II Годы юности

В середине октября 1862 года Ницше покидает Наумбург и отправляется в Боннский университет. Вместе с ним едет его товарищ Пауль Дейссен со своим кузеном. Молодые люди не торопятся, останавливаются в прирейнских деревушках и совершают весело свой путь, опьяненные внезапно наступившей свободой. Пауль Дейссен, ныне профессор в Киле, с гордостью и воодушевлением солидного и благодушного буржуа, рассказывает нам о бесконечных проделках, шалостях и безудержной радости своей далекой юности.

Трое друзей верхом разъезжают по деревням. Ницше, пожалуй, слишком увлекается питьем пива в попутных харчевнях, а измерение длинных ушей его верхового коня интересует его больше, чем красивые пейзажи. «Это осел», — утверждает он. «Нет, — возражают его спутники, — это лошадь». Ницше еще раз измеряет уши животного и твердо заявляет: «Это осел». Домой юноши возвращаются только на рассвете. Они наполняют своим шумом и криком весь городок и своим поведением скандализируют местное общество. Ницше напевает любовные песенки, а молодые девушки, разбуженные шумом, подбегают к окнам и из-за занавесок любуются всадниками. Все это продолжается до тех пор, пока из ворот какого-нибудь дома не показывается один из почтенных обывателей; пригрозив пристыженным озорникам, он загоняет их в гостиницу.

Наконец, друзья поселяются в Бонне. Все живо интересует их. Университеты в то время пользовались особенным престижем. Свободные университеты только и вносили живую жизнь в дряхлое тело еще не объединившейся Германии. Они имели за собою славную историю и их окружал ореол еще более славных легенд. Народ знал, что молодые ученые Лейпцига, Берлина, Йены, Гейдельберга и Бонна, воодушевленные своими учителями, вооружились против Наполеона во имя спасения немецкой нации; народ знал также, что эти ученые боролись и борются против деспотизма и клерикализма во имя свободы Германии, народ любил важных профессоров и шумных студентов, в самом благородном образе олицетворявших трудолюбивую, вооруженную для труда родину. Не было, пожалуй, ни одного мальчика, который не вспоминал бы о своих школьных годах как о лучшем времени своей жизни; не было ни одной, даже самой скромной девушки, которая бы не грезила о молодом, невинном студенте; и сама мечтательная Германия не имела, пожалуй, лучшей мечты: она была бесконечно горда своими университетами, рассадниками знания, смелости, добродетели и веселья. «Я приехал в Бонн, — пишет Фр. Ницше в одном из многочисленных отрывков, где он сам себе рассказывает свою жизнь, — с горделивым предчувствием богатого неисчерпаемыми событиями будущего». Ницше знал, каким громадным влиянием пользовался в то время университет. Он горел нетерпением узнать поскорее своих сверстников, о которых он думал, с которыми духовно жил все время.

Большая часть боннских студентов жила, объединившись в корпорации. Ницше вначале немного колебался и не знал, надо ли ему последовать этому общепринятому обычаю. Из боязни, что, отказавшись от всяких товарищеских обязанностей, он обречет себя на слишком суровое одиночество, Ницше вступил в один из существовавших ферейнов (Verein). «Только по зрелому размышлению, — пишет он своему другу Герсдорфу, — я сделал этот шаг; приняв во внимание мой характер, я решил, что для меня поступить так почти необходимо».

Несколько недель пролетело в рассеянном наблюдении новой обстановки: надо было привыкнуть к своему студенческому положению. Ницше, конечно, не злоупотреблял ни пивом, ни курением, но увлекался такими скромными удовольствиями, как научные дискуссии, прогулки в лодке по реке. Весело проходило время в прибрежных трактирах, и возвращались домой обыкновенно под аккомпанемент импровизированного хора. Ницше хотел даже однажды драться на дуэли, чтобы стать настоящим «закаленным» студентом, и, не найдя настоящего врага, выбрал одного из безобиднейших своих товарищей. «Я — новичок, — сказал ему Ницше, — я хочу драться. Вы мне симпатичны, хотите драться со мной?» — «Охотно!» — ответил тот. И Ницше получил удар рапирой.

Конечно, такая жизнь не могла долго удовлетворять его. В начале декабря Ницше начинает вести более сосредоточенный образ жизни и начинает чувствовать, что в его душе снова просыпается беспокойство. Его огорчила необходимость встречать Рождество и Новый год вдали от родных. Глубоким волнением дышит его письмо к матери.

«Я так люблю большие праздники, сочельник и день моего рождения, — пишет он. — Этим дням мы обязаны теми часами, когда сосредоточенная душа обнаруживает в своей глубине новые извилины. Конечно, переживание подобных часов больше всего зависит от нас самих, но мы так редко вызываем в себе подобное настроение! В такие часы рождаются определенные решения. В подобные минуты я обыкновенно перечитываю рукописи и старые письма и записываю для самого себя пришедшие мне в голову мысли. В течение часа, иногда двух часов, я нахожусь вне времени, чувствую себя как бы изъятым из круга жизни. В такие минуты вырастает верный и определенный взгляд на прошлое и оценка его, душа становится как бы сильнее и чувствует в себе больше решимости идти вперед по жизненному пути. А сколько красоты в благословениях родных: они орошают душу, подобно мягкому дождю!»

До нас дошли некоторые отрывки из тех размышлений, которые Ницше пишет «для самого себя». Он горько упрекает себя за часы безделья и веселья и решает вести более суровую и сосредоточенную жизнь. Но в самый момент разрыва со своими несколько грубоватыми, но славными и такими же молодыми, как он сам, товарищами, решимость покинула его. А если остаться с ними? Легкий страх охватил его при мысли, что путем продолжительного с ними общения он может сам привыкнуть к их манерам и в нем притупится отвращение к их вульгарности. «Приспособляемость — страшная сила, — пишет он Герсдорфу, — мы сразу много теряем, лишившись инстинктивного предубеждения против пошлости и низости обыденной жизни». Ницше избирает третий, очень щекотливый, путь и решается откровенно поговорить с товарищами, постараться повлиять на них, облагородить их жизнь и положить таким образом начало новому апостольству, которое впоследствии, мечтает он, проникнет в самые отдаленные уголки Германии. Он вносит проект преобразования корпораций, хочет, чтобы студенты прекратили потребление табака и пива, вещей, внушавших ему отвращение.

Предложение его не имело никакого успеха, проповедника заставили замолчать, и вся компания постепенно отстранилась от него. Ницше с прирожденным ему сарказмом заклеймил их колкими словами и тем еще более усилил их нелюбовь к себе.

Жизнь послала ему самое горькое одиночество — одиночество побежденного. Не он сам покинул студенческую среду — его попросили удалиться. Ницше с его гордым характером было трудно примириться с таким к себе отношением.

Энергично, но без всякой радости принялся Ницше за изучение неинтересной для него филологии. Для него это занятие являлось лишь средством дисциплинирования своего ума и излечения его от туманных тенденций мистицизма.

Кропотливый анализ греческих текстов не доставлял ему никакого наслаждения, а красоту их он улавливал инстинктивно. Ритчль, профессор по кафедре филологии, убеждал Ницше не заниматься ничем посторонним. «Если вы хотите быть сильным человеком, — говорил он, — выбирайте себе специальность». Ницше послушался его совета и прекратил свои занятия теологией В декабре он написал несколько музыкальных пьес и решил затем в продолжение целого года не позволять себе таких пустых удовольствий. Он одержал победу над самим собою, и ему удалось написать работу, которую Ритчль похвалил за точность и проницательность.

Жалкий успех! Ницше хотелось, чтобы в ней увидели оригинальность мысли.

Он часто прислушивался к разговорам студентов: одни без всякого увлечения повторяли формулы Гегеля, Фихте и Шеллинга; великие философские системы в их устах теряли, казалось, всякую силу побуждения; другие, предпочитая позитивные науки, читали материалистические трактаты Фохта и Бюхнера; Ницше, прочитав эти трактаты, больше уже не возвращался к ним Он был поэт и не мог жить без лирических порывов, без таинственного проникновения; холодный определенный мир знания не мог удовлетворять его. Студенты, исповедовавшие материализм, держались вместе с тем и демократических воззрений — они превозносили гуманитарную философию Фейербаха; Ницше же был опять-таки слишком поэтом и слишком аристократом, по воспитанию и по темпераменту, для того, чтобы интересоваться политикою масс. Красота, добродетель, сила и героизм представлялись ему желанными целями, и к достижению их он стремился, но их он желал для самого себя. Он никогда не желал счастливой и одинаково удобной жизни для всех; он был бесконечно далек от идеи благополучия, понимаемого в смысле скромных житейских радостей и уменьшения человеческих страданий.

Какую же он мог испытать радость, когда все тенденции его современников так мало его удовлетворяли? Куда он мог направить свой ум, когда низменная политика, дряхлая метафизика, ограниченная наука не только не привлекали, а даже отталкивали его. Конечно, у него до некоторой степени образовались определенные симпатии; он хорошо знал свой вкус: он любил Баха, Бетховена и Байрона. Но каково же было его собственное миропонимание? Он не умел отвечать на запросы жизни, предпочитая молчание неопределенному ответу, и в 20 лет, как раньше, обрекал себя на воздержание от высказывания своих воззрений.

В своих разговорах, заметках, письмах он также не дает своей мысли полной воли. Его друг Дейссен высказал однажды мысль, что молитва не имеет настоящей ценности, так как она дает уму человека лишь призрачную надежду. «Ослиное остроумие, достойное Фейербаха!» — резко возразил ему Ницше. Тот же Дейссен говорил ему однажды о «Жизни Иисуса» Штрауса, появившейся в новом издании, и одобрял идеи автора. Ницше отказался высказаться по этому поводу. «Это вопрос, — сказал он, — чрезвычайной важности: пожертвовав Христом, ты должен пожертвовать и Богом». Судя по этим словам, можно предположить, что Ницше еще очень близко стоит к идеям христианства, но письмо его к сестре не оставляет и тени этого предположения. «Правду надо искать там, где она дается труднее, — пишет ему сестра, — в тайны христианства верится с трудом, а это значит, что они действительно существуют». Вскоре после этого письма она получила ответ от брата; в нем ясно сквозило его подавленное состояние.

«Неужели ты думаешь, что мы действительно только путем борьбы с самим собою можем примириться и освоиться со всеми верованиями, внушенными нам нашим воспитанием; вера, покорявшая нас мало-помалу, пускает глубокие корни в нашей душе, и мы все, да и огромное большинство самых лучших людей, принимаем эту веру за истинную, и все равно — истинная она или нет, во всяком случае она утешает и наставляет человечество. Думаешь ли ты, что принятие такой веры более трудно, чем борьба с нашей душой, с угрызениями совести, с постоянным сомнением и бегством от людей? Мною часто овладевает полное отчаяние, но в моей душе постоянно живет стремление к вечной цели, искание новых путей, которые приведут нас к истинному, прекрасному, доброму. Чем же все это кончится? Возвратимся ли мы к старым идеям о Боге и искуплении мира? Или для беззаветно ищущего решительно безразличен результат его исканий? К чему мы стремимся? К покою? К счастью? Нет, мы стремимся только к истине, как бы ужасна и отвратительна она ни была.

Вот как расходятся пути человеческие: если ты хочешь спокойствия души и счастья — верь, если ты поклоняешься истине — ищи…»

Ницше старался всеми силами рассеять свое тяжелое душевное состояние; он делал большие прогулки пешком по соседним деревням. Сидя одиноко в своей комнате, он изучал историю искусства или читал биографию Бетховена. Но все усилия были тщетны, он не мог забыть об окружающих его людях. Два раза он ездил в Кельн, на музыкальные празднества, но с каждым разом на душе у него становилось все тяжелее. Наконец, он решил совсем уехать.

«Как беглец, покинул я Бонн. В полночь, вдвоем с моим другом М., мы были на набережной Рейна. Я поджидал парохода из Кельна; без малейшего сожаления думал я о разлуке с нашей молодой компанией, с прекрасной, цветущей местностью. Совсем напротив. Я бежал от них. Я не хотел снова, может быть несправедливо, как я уже часто это делал, обвинять их. Но я не находил в их среде никакого удовлетворения. Я был еще слишком сдержан и замкнут для того, чтобы не растеряться среди стольких обрушившихся на меня влияний; у меня не было еще достаточно силы для того, чтобы совладеть с настойчиво подступившими требованиями жизни. С грустью в душе приходилось сознаться самому себе, что я еще ничего не сделал для науки, ничего не сделал для жизни, что в прошлом моем были лишь ошибки и заблуждения. Все окружавшие меня предметы покрылись мокрым туманом, но я, несмотря на ночную сырость, остался на палубе. Я смотрел, как постепенно погасали береговые огоньки, и не мог освободиться от впечатления, что я именно спасаюсь бегством».

Две недели Ницше прожил в Берлине: он остановился у одного своего товарища, сына богатого буржуа, который все время разражался по различным поводам проклятиями, жалобами и упреками. «Пруссия погибла. Евреи и либералы уничтожили все своей болтовней; они разрушили традиции, погубили взаимное доверие, развратили мысли». Ницше слушал и не протестовал. О Германии он судит по боннским студентам и по-прежнему всюду и везде получает только тяжелые впечатления. Сидя на концерте он мучается сознанием, что самая хладнокровная публика разделяет с ним его наслаждение музыкой. В кафе, куда его водили любезные хозяева, он сидит особняком, не разговаривает с новыми знакомыми, не пьет и не курит.

* * *

Ницше не хочет больше возвращаться в Бонн и решает кончать университет в Лейпциге. Приехав в незнакомый ему город, он сейчас же записывается на лекции. Он попадает как раз на праздник. Ректор произносит перед студентами пространную речь на ту тему, что ровно сто лет тому назад Гёте вместе с предками присутствующих пришел в университет записываться на лекции. «У гения — свои пути, — поспешно добавляет осторожный оратор, — но для простого смертного они безопасны. Гёте не был хорошим студентом, не берите с него примера, пока вы будете в университете». «Ноu! Ноu!» (Долой, долой!) — загудела молодежь, и Ницше почувствовал себя счастливым оттого, что затерялся в массе веселых молодых людей, счастливым оттого, что случай привел его в университет в праздничный день и в такую годовщину. Он принимается за работу, сжигает затерявшиеся среди бумаг стихи и самым усердным образом начинает изучать методы филологии. Но, увы, знакомая тоска снова овладевает его душою; он ужасается при одной только мысли, что придется пережить такой же год, как в Бонне; горькими жалобами полны его письма, тетради и дневники.

Но внезапно поток жалоб прекратился: в одном из книжных магазинов Ницше находит книгу неизвестного ему до этого времени автора. Эта книга была «Мир как воля и представление» Артура Шопенгауэра. Ницше стал перелистывать ее и поразился одною сильно и блестяще выраженною мыслью. «Я не знаю, — пишет он, — какой демон шепнул мне, чтобы я купил эту книгу. Придя домой, я с жадностью раскрыл приобретенную мною книгу, весь отдавшись во власть энергичного, мрачного, но гениального автора».

Сочинению предшествует грандиозное вступление; оно состоит из трех предисловий, которые этот неизвестный публике автор пишет с большими промежутками в 1818, 1844 и 1859 годах. В горькой и презрительной иронии автора нет и тени никакого беспокойства; Ницше поразили богатство и глубина идей и злоба его сарказма, как будто лиризм Гёте слился воедино с острым умом Бисмарка. Предисловия полны классической размеренной красоты, столь редко встречающейся в немецкой литературе.

Шопенгауэр безраздельно покорил Ницше своим превосходством, тонким вкусом и широким размахом. «Я убежден, — пишет Шопенгауэр, — что кем-нибудь открытая истина или новый луч света, брошенный им на какую-нибудь неизведанную область, могут поразить другое мыслящее существо и привести его в состояние радостного и утешительного возбуждения; к нему обращается он в эту минуту и говорит с ним, как говорили с нами подобные нам умы, успокаивавшие нас в пустыне жизни…» Ницше был взволнован; ему казалось, что заблудший гений обращался к нему одному.

Страшен мир в представлении Шопенгауэра. Им не управляет никакое Провидение; никакой Бог не обитает в нем; неизменные законы влекут его через время и пространство, но вечная сущность его не зависит от законов и чужеродна разуму; слепая Воля управляет нашими жизнями.

Все феномены мира — лучеиспускания этой Воли, точно так же, как все дни года освещаются одним и тем же солнцем. Она неизменна и бесконечна: «разобщенная пространством, она питается сама собою, так как вне ее нет ничего, а она ненасытна. Она раздирает сама себя на части и поэтому страдает. Жизнь есть желание, а желание бесконечное мучение. Простые души 19-го века верят в божество человека, в идею прогресса. Предрассудок глупцов. Воля игнорирует людей, этих последних земных пришельцев, живущих в среднем 30 лет. Прогресс — это глупая выдумка философов, угождающих толпе; Воля, компрометирующая Разум, не имеет ни начала, ни конца, она абсурдна, и мир, одушевленный ею, лишен всякого смысла».

Фр. Ницше с жадностью прочел 2 000 страниц этого метафизического памфлета, беспощадно побивающего все наивные верования 19-го века и развенчивающего все ребяческие мечты человечества. Ницше испытывает странное волнение, близкое к радости. Шопенгауэр осуждает жизнь, но он полон такой могучей энергии; в его обвинительном акте мы находим ту же жизнь, и нельзя читать его без чувства восхищения. В течение двух недель Ницше спит только 4 часа в сутки, проводит дни между книгой и роялем, размышляет, а в промежутках сочиняет «Господи, помилуй». Душа его переполнена, удовлетворена вполне; она нашла истину. Истина эта сурова и жестока, но не все ли равно?

Он давно уже инстинктивно предчувствовал такую истину и приготовился к ней. «Чего мы ищем? — читаем мы в его письме к сестре, — Покоя, счастья? Нет, только одну истину, как бы ужасна и отвратительна она ни была». Ницше приемлет мрачный шопенгауэровский мир, он предчувствовал его в своих юношеских мечтах, читая Эсхила, Байрона, Гёте; он предвидел его сквозь христианские символы; разве злая воля раба своих желаний не есть, под другим только именем, падшая натура человека, указанная великим Апостолом? Она в этом виде даже еще более трагична, так как лишена божественных лучей Искупителя.

Юноша Ницше, боясь за свой неопытный ум и страшась своей дерзости, в ужасе отступил перед этим страшным видением. Он смело смотрит теперь ему в глаза — он не боится его больше, потому что он не один. Он вверяет себя мудрости Шопенгауэра и таким образом видит свое самое глубокое желание осуществившимся: у него есть учитель; он решается даже произнести более святое имя; он дает Шопенгауэру самое высшее, по его мнению, название, вокруг которого рано осиротевший мальчик создает ореол таинственной силы и глубокой нежности. Он называет Шопенгауэра отцом. Мысль о том, что всего 6 лет тому назад Шопенгауэр был еще жив, глубоко волнует его и возбуждает страшную тоску. Шопенгауэр был жив, и он, Ницше, мог видеть его, слышать его и рассказать ему о своем к нему благоговении. Судьба разъединила их! В душе Ницше сливаются горе и радость с одинаковой силой, постоянное возбуждение изнуряет его организм, и его бьет нервная лихорадка.

В страхе перед серьезным нервным заболеванием Ницше с громадными усилиями берет себя в руки и возвращается к реальной жизни, к обыденным занятиям и более спокойному сну.

Молодым людям так свойственно обожание, в этом сказывается известная форма любви. В минуты любви и обожания легче переносить тягости жизни. Сделавшись учеником Шопенгауэра, Ницше узнает первые минуты счастья. Филология уже не кажется ему такой неинтересной, как прежде. Товарищи его и так же, как и он, ученики Ритчля образуют научный кружок. Ницше вступает в него и 18 января 1866 года, через несколько дней после первого литературного знакомства с Шопенгауэром, излагает перед кружком результат своих изысканий по поводу манускриптов и вариантов Феогнида. Ницше говорит с увлечением и силой, и речь его вызывает шумные одобрения. Ницше любил успех и переживал его с чувством самого простого тщеславия, в котором сознавался сам. Он был счастлив. Свой труд он отнес Ритчлю, похвалы которого, конечно, удвоили счастливое состояние юноши. Он захотел сделаться любимым учеником профессора и скоро достиг этого.

Не подлежит никакому сомнению, что Ницше не переставал смотреть на филологию как на занятие низшего порядка, как на простое умственное упражнение, будущий кусок хлеба, и душа его мало этим удовлетворялась, но чья глубокая душа способна почувствовать себя удовлетворенной? Часто после целого дня, проведенного за неинтересным занятием, Ницше впадал в меланхолию; но чья молодая мятущаяся душа не знает меланхолии? По крайней мере тоска его потеряла свой прежний оттенок угрюмости; приводимый ниже отрывок письма, начинающийся жалобами и кончающийся порывом энтузиазма, говорит скорее о чрезмерной восприимчивости и чуткости, чем о страдании.

«Три вещи в мире способны успокоить меня, — пишет он в апреле 1866 года, — но это редкие утешения: мой Шопенгауэр, Шуман и одинокие прогулки. Вчера все небо было покрыто грозовыми тучами; я поспешно собрался, отправился на соседний холм (его называют Лёйш, — может быть, ты сможешь объяснить мне значение этого имени?) и взобрался на него. Я нашел там хижину и увидел, как какой-то человек в присутствии своих детей резал двух ягнят. В эту минуту разразилась гроза со страшной силой, гремел гром, сверкала молния. Я чувствовал себя несказанно хорошо, душа была полна силы и отваги, и я ясно почувствовал, что до глубины понять природу можно только подобно мне, ища у нее спасения от забот и срочных дел! Что мне в такую минуту человек с его трепещущей волей. Как далек я от вечного «ты должен», «ты не должен». Молния, гроза и град точно из другого мира, свободные стихии, чуждые морали! Как они счастливы, как они свободны! Робкий разум не смеет смущать их свободную волю!»

Летом 1866 г. Ницше почти не выходит из Лейпцигской библиотеки, разбираясь в труднейших византийских манускриптах. Как вдруг внимание его привлекло грандиозное событие: Пруссия, в течение 50 лет собиравшаяся с силами, снова появилась на поле битвы. Королевство Фридриха Великого нашло себе руководителя. Бисмарк, страстный, гневный и хитрый аристократ, хочет наконец реализовать общенемецкую мечту и основать империю, которой подчинялись бы все мелкие государства. Он порывает всякие дипломатические связи с Австрией, униженной Мольтке после 20-дневного боя. «Я кончаю мои «Теогниды» для «Рейнского музея» во время битвы при Садовой», — читаем мы в меморандуме Ницше. Он не прекращает своей работы, но интерес к политике мало-помалу овладевает его мыслями. Он проникается гордостью национальной победы, чувствует себя пруссаком, патриотом, и некоторое удивление примешивается к его гордости. «Для меня совершенно неизведано это редкое радостное чувство…» — пишет он. Затем, оценивая эту победу, он с удивительною ясностью предвидит ее результаты.

«Мы достигли успеха, он в наших руках, но до тех пор, пока Париж останется центром Европы, все будет по-старому. Надо употребить все силы для того, чтобы разрушить это равновесие, во всяком случае попытаться сделать это. Если это нам не удастся, то мы все же можем надеяться, что ни один из нас не уцелеет на поле битвы, сраженный французской пулей».

Подобная картина будущего не смущает Ницше, напротив — его мрачный патетический ум находит в ней красоту; он воодушевляется, он восхищен.

«Бывают минуты, — пишет он, — когда я делаю усилие над собой для того, чтобы не подчинить своих мнений своим кратковременным увлечениям, своим естественным симпатиям к Пруссии. Я вижу, как государство и его глава ведут грандиозную созидательную работу, как творится история. Здесь, конечно, не место для морали, но для того, кто только наблюдает, — это достаточно прекрасное и величественное зрелище!»

Разве же это чувство не родственно тому, которое испытывал Ницше на вершине холма, носящего странное название Лёйш, при свете молнии и раскатах грома, стоя рядом с крестьянином, простодушно резавшим ягнят. «Свободные стихии, чуждые морали! Как они счастливы, как они свободны! Робкий разум не смеет смущать их свободную волю!»

* * *

Второй год жизни в Лейпциге был, быть может, самым счастливым годом в жизни Ницше. Его ум нашел в шопенгауэровской философии радостную опору. «Ты требуешь от меня апологии Шопенгауэра, — пишет он своему другу Дейссену. — Я тебе скажу следующее: я смотрю в лицо жизни без страха и робости, с тех пор как я почувствовал почву под своими ногами. Житейские волны, выражаясь образно, не мешают моему пути, потому что они не доходят мне выше головы: я чувствую себя в этом темном мире, как у себя дома».

В этом году Ницше ведет более общительный образ жизни и приобретает новых товарищей. Общественные дела его больше не интересуют. Вслед за упоением победой Пруссия снова опустилась на дно обыденной жизни. Большие дела великих людей сменились пошлой болтовней с трибун и в печати. Ницше отворачивается от такой действительности. «Пусть, — пишет он, — множество посредственных людей занимаются насущными, практическими целями. Для меня же страшно даже подумать о такой участи!» Может быть, Ницше даже немного сожалеет о своем увлечении этой драматической перипетией, хотя он и знал, что, по учению Шопенгауэра, политика и история — это призрачная игра. Или он об этом забыл? Он прибегает к письменной форме, желая укрепить свою мысль, и старается определить ограниченный смысл и ценность человеческих страстей.

«История есть не что иное, как бесконечное сражение бесчисленных и разнообразных интересов, столкнувшихся на своем пути в борьбе за существование. Великие «идеи», которые, по мнению большинства, являются двигателями этой борьбы, суть не более как отражение света, скользящего по взволнованной поверхности моря. Оно не оказывает на самое море никакого действия, но волны от него приобретают своеобразную красоту и даже способны обмануть наблюдателя своим блеском.

Все равно, будет ли это отражение от лучей солнца, луны или маяка, волны будут только освещены немного сильнее или немного слабее. Вот и все».

Ницше целиком углубляется в изучение искусства и философских систем гениального античного мира. Он страстно привязан к своему учителю Ритчлю. «Этот человек — моя научная совесть», — говорит он. Ницше посещает вечера Ферейна (кружка), вместе со всеми говорит, спорит. Он берет на себя работы больше, чем может выполнить, и делится ею со своими друзьями. Ницше берется за изучение Диогена Лаэртского, этого великого компилятора, давшего нам чрезвычайно ценные сведения о греческих философах. Он мечтает о том, как напишет ясный, содержательный, но непременно красивый реферат. «Каждый серьезный труд, — пишет он Дейссену, — оказывает на нас, как ты сам, наверное, испытал, моральное воздействие. Усилие, делаемое нами для того, чтобы сосредоточить свое внимание на заданной теме, можно сравнить с камнем, брошенным в нашу внутреннюю жизнь: первый круг не велик по объему, число последующих кругов увеличивается, и сами они расширяются».

В апреле Ницше просматривает и исправляет все свои заметки, главным образом обращая внимание на красоту внешней формы. В противоположность другим ученым он не хочет пренебрегать тонкостью и остротою выражений, художественным распределением фраз. Он хочет писать в самом глубоком, классическом значении этого слова.

«Словно завеса упала с моих глаз, — пишет он. — Я слишком долго прожил в полном неведении стилистики. Меня разбудил голос категорического императива: «ты должен писать, необходимо, чтобы ты писал». Я старался писать красиво. С тех пор, как я уехал из Пфорта, я редко брался за перо, и оно, казалось, неловко лежало в моей руке. Бессильная злоба охватывала меня. Принципы хорошего стиля, данные нам Лессингом, Лихтенбергом и Шопенгауэром, звучали в моих ушах. Утешая себя, я мог только вспомнить, что все они единодушно соглашались с тем, что писать хорошо чрезвычайно трудно, и для того, чтобы приобрести стиль, необходимо много предварительной, усидчивой работы. Прежде всего я хочу, чтобы мой стиль был легок и носил веселый оттенок. Я применю к выработке стиля ту же систему, которую я применяю к моей игре на рояле: это будет не только воспроизведение заученных пьес, но и насколько возможно свободная фантазия, всегда логичная и красивая».

К радостному состоянию Ницше примешивается еще и несколько сентиментальное счастье: он находит себе друга. Ницше долгое время оставался верным друзьям своего раннего детства; один из них умер, а другой, после десятилетней разлуки и в силу совершенно различных интересов и занятий, стал для Ницше чужим человеком. В стенах Пфорта он любил прилежного Дейссена и преданного Герсдорфа; из них первый учился в Тюбингене, а другой — в Берлине. Ницше аккуратно писал им, но простая переписка не могла, конечно, удовлетворить его инстинктивной потребности в сердечной дружбе. Наконец, он познакомился с Эрвином Роде, человеком сильного и ясного ума. Ницше тотчас же полюбил его и, не будучи в состоянии любить и не преклоняться, он стал благоговеть перед ним и наделять его всеми прекрасными качествами, которыми так полна была его собственная душа. Они встречались каждый вечер после тяжелого трудового дня. Молодые люди гуляют пешком, катаются верхом и без умолку говорят. «Первый раз в жизни, — пишет Ницше, — я испытываю радость дружбы на фоне морали и философии. Мы обыкновенно много спорим и в очень многих вопросах не соглашаемся друг с другом. Но как только спор принимает серьезный характер, тотчас же потухают все несогласия, и мирное согласие воцаряется в наших душах».

Друзья решили провести вместе первые недели вакаций. Освободившись в начале августа, они вместе покидают Лейпциг и отправляются искать уединение к границе Богемии. Лесистая, несколько возвышенная местность по красоте своего пейзажа несколько напоминает Вогезы. Ницше и Роде ведут жизнь странствующих философов. С легким багажом за плечами — книг они с собою не взяли — друзья бодро и беззаботно шагают из одной харчевни в другую, философствуют о Шопенгауэре, Бетховене, о Германии и Греции. Они высказывают свои суждения со свойственной молодости быстротою и не перестают злословить о науке. «О, ребяческое самомнение эрудиции! — восклицают они. — Гениальность Греции открыта поэтом Гёте. Он показал немцам, всегда погруженным в мечтательность, античный мир, как образец прекрасного, как пример светлой, богатой красоты. Профессора шли в своих открытиях позади него. Они стремились к возрождению античной культуры, их близорукие глаза видели в этом чудесном создании искусства лишь предмет для научного исследования. Чего они только не изучали? Творительный падеж у Тацита, деепричастие — у латинских авторов Африки, до самых последних мелочей они изучали язык Илиады и точно установили, в каком соотношении он находится с тем или иным арийским наречием. Гёте почувствовал выдающуюся красоту Илиады, а профессора — нет. Мы ставим себе-задачей прекратить это пустое занятие и вернемся к традициям Гёте; мы не будем рассекать на части греческий гений, мы оживим и заставим всех проникнуться его красотой. Пора закончить это кропотливое исследование, которое в продолжение стольких лет ведут ученые. Наше поколение закончит этот труд и завладеет всем богатством прошлого. Ведь наука тоже должна служить прогрессу».

Целый месяц, пробираясь по густым лесам, юноши занимались подобными разговорами и наконец очутились в Мейнингене, маленьком городке, где музыканты пессимистической школы давали целую серию концертов. Одно из писем Ницше рисует нам картину такого концерта. «За дирижерским пультом находился аббат Лист[5]. Играли симфоническую поэму Ганса Бюлова под названием «Нирвана», объяснение которой в прилагаемой программе было сделано в форме шопенгауэровских максим. Самая музыка была ужасна, но Лист замечательно тонко схватил самый характер индийской «Нирваны» и воспроизвел его в своем следующем произведении «Блаженства». На другой день после этого концерта Ницше и Роде расстаются, и каждый возвращается в свою семью.

* * *

Оставшись один в Наумбурге, Ницше усердно принимается за занятия и чтение. Он изучает молодых немецких философов — Гартманна, Дюринга, Ланге, Банзена. Он восхищается ими со снисходительностью собрата по оружию, мечтает лично познакомиться, работать вместе с ними в «Обозрении», которое они могли бы основать. Он пишет философский опыт, нечто вроде манифеста о человеке, которого он хотел бы сделать учителем современной ему молодежи, — о Шопенгауэре. «Это самый истинный из всех философов. В нем нет никакой притворной чувствительности; душа его преисполнена смелостью, а это главная добродетель вождя». Ницше торопливо заносил в свою записную книжку: «Век Шопенгауэра заключает в себе здоровый, проникнутый идеалом пессимизм, серьезную, мужественную силу, вкус ко всему простому и здоровому. Шопенгауэр — это философ воскресшего классицизма, германского эллинизма».

В самый разгар его работы случилось событие, перевернувшее все течение его жизни. Ницше по причине своей близорукости был освобожден от воинской службы; но прусская армия в 1867 году крайне нуждалась в людях; его зачислили в один из артиллерийских полков, квартировавший в Наумбурге.

Ницше пришлось покориться своей судьбе. Он всегда следовал максиме, что человек должен уметь использовать все случаи своей жизни и, как художник, должен уметь извлечь из них материал для лучшего жизненного употребления. Вследствие необходимости сделаться солдатом он стал учиться этому новому для него ремеслу.

Поступление на военную службу сопровождалось в то время ныне упраздненной торжественностью. Ницше находит даже здоровой и красивой перемену учебников и словарей на лошадь и, сев на нее, делается хорошим артиллеристом, своего рода аскетом для служения родине — «послужим немного», — пишет он на своем греко-немецком языке.

«Солдатская жизнь не особенно удобна, — пишет он, — но она, пожалуй, даже полезна, если ее попробовать в качестве «entremets». В ней есть постоянный призыв к энергии, которая особенно хороша как противоядие против парализующего людей скептицизма, действие которого мы наблюдали вместе с тобой. В казарме узнаешь свой собственный характер, в ней научаешься приспосабливаться к чужим людям, в большинстве случаев очень грубым. До сих пор все относятся ко мне, по-видимому, доброжелательно, начиная от капитана до простого солдата, к тому же все свои обязанности я исполняю усердно и с интересом. Разве можно не гордиться, если среди 30 рекрутов получишь отличие как лучший кавалерист? По-моему, это лучше, чем получение диплома по филологии…»

По этому поводу он цитирует полностью латинскую фразу из Цицерона, написанную Ритчлем в похвалу его реферата «De fontibus Laertii Diogenii». Ницше был счастлив от сознания своего успеха и не скрывал этого. Его это забавляло. «Мы уже так созданы, — пишет он, — мы знаем, чего стоит подобная похвала, и, несмотря на это, удовольствие неизменно отражается на вашей физиономии».

Бодрое настроение Ницше продолжается недолго. Он не может не признать, что конный артиллерист глубоко несчастен, если у него есть наклонность к литературной деятельности; уединившись в своей комнатке, он размышляет о философии Демокрита.

Неволя гнетет Ницше; случай помог ему освободиться от службы. Он упал с лошади и ушиб себе бок; несмотря на физические страдания, он не теряет даром свободного времени, занимается, размышляет и вспоминает об этом периоде своей жизни как о хорошем, приятном времени. Ему пришлось лежать в продолжение целого нестерпимо длинного месяца, и, когда наступили чудесные майские дни, он окончательно теряет терпение и начинает с сожалением вспоминать о военных упражнениях. «Я ездил на самых горячих лошадях», — пишет он Герсдорфу. Чтобы немного развлечься, он принимается за небольшую работу на тему о «Жалобе Данаи» Симонида. Он исправляет сомнительные места в тексте и сообщает Ритчлю, что начал новую работу. «Еще с ранних детских лет песня Данаи оставалась в моей памяти как неизгладимая мелодия; разве же не хорошо стать самому немного лириком в эти прекрасные майские дни? Лишь бы только на этот раз вы не упрекнули меня в моем сочинении за слишком «лирические уклонения».

Судьба Данаи занимает его самым живейшим образом, и жалобы богини, брошенной с ребенком на произвол злобной стихии, перемешиваются в его письмах с жалобами его собственной души. Он невыносимо страдает, рана его не затягивается, а, наоборот, с каждым днем все больше и больше открывается, обнажая осколок кости. «Странное ощущение я переживаю, когда смотрю на себя, — пишет он, — мало-помалу мне становится ясно, что план моих экзаменов, проект поездки в Париж, — все это становится для меня невозможным. Бренность нашего существования никогда так ясно не обнаруживается, как в тот момент, когда видишь кусок своего собственного скелета».

Поездка в Париж, о которой в этом письме говорит Ницше, была самою дорогою его мечтою. Он непрестанно лелеет ее, не в силах удерживать свою радость при приближении того дня, когда он действительно поедет, и пишет Роде, потом Герсдорфу и двум другим товарищам — Клейнпаулю и Ромундту. «Окончив университет, — пишет он им, — вместе проведем зиму в Париже. Забудем о науке, о нашем педантизме, познакомимся с божественным канканом, с зеленым абсентом. Будем, как добрые товарищи, фланировать по Парижу и олицетворять собою германизм и Шопенгауэра. В полных лентяев мы, конечно, не превратимся, будем время от времени посылать в журналы переводы, чтобы познакомить мир с парижскими анекдотами; через полтора-два года (он постоянно удлиняет время этой воображаемой поездки) мы вернемся держать экзамены, вернемся к нашей жалкой профессии». Роде обещал поддержать компанию, и Ницше уже с меньшим нетерпением переносит период выздоровления, затянувшегося до лета.

* * *

Наконец, Ницше поправился. В первых числах октября он переезжает в Лейпциг; в нем проснулась жажда музыки, светского общества, разговоров, театральных зрелищ; всего этого Наумбург, конечно, не мог ему дать. Учителя и товарищи оказывают ему самый теплый прием; вообще возвращение его было счастливо. Заря его славы взошла на 23-м году его жизни. Из Берлина он получил заказ на историческую работу для серьезного журнала. В самом Лейпциге ему предлагают вести критико-музыкальный отдел; от этой работы Ницше отказывается, несмотря на настойчивые просьбы: «nego ас pernegro», — как он пишет Роде, живущему в другом университетском городе.

Ницше интересуется всем, кроме политики. Ему невыносим нестройный и смутный шум публичных собраний: «Я могу определенно сказать, — пишет он, — что я не ξώον πολιτιχόν». Он пишет своему другу Герсдорфу в ответ на его сообщение о парламентских интригах Берлина:

«Все эти события удивляют меня, но я не могу хорошо в них разобраться, не могу проникнуть в них всем своим умом, а когда мне удается вынырнуть из потока событий, то я начинаю с громадным наслаждением любоваться деятельностью одного вполне определенного человека — Бисмарка: он дает мне своею личностью громадное поле для самых глубоких наслаждений. Его речи действуют на меня как крепкое вино: когда я читаю их, то как бы задерживаю язык, чтобы не слишком быстро глотать слова и возможно дольше продлить наслаждение. Я без труда понимаю из твоих рассказов о махинациях его противников, потому что ведь совершенно необходимо, чтобы все маленькое, сектантское, узкое, ограниченное восставало против подобных натур и постоянно воевало с ними».

Ко всему этому восхищению у Ницше прибавляется еще новое впечатление, новое счастье: он открывает нового гения — Рихарда Вагнера. Это был момент, когда вся Германия сделала подобное же открытие, вся страна уже знала о нем, уже восхищалась этим мятежным человеком, поэтом, композитором, публицистом, философом; революционер в Дрездене, освистанный композитор в Париже, придворный фаворит в Мюнхене, — такова была судьба Вагнера; немецкая публика спорила о его произведениях, смеялась над его долгами, над его эффектной манерой одеваться. Трудно было составить себе о характере этого человека вполне ясное мнение; в его душе перемешивались такие качества, как вера и неискренность, величие скупости, его подчас оригинальная, сильная мысль растворялась в многоголосии. Что представляет из себя Рихард Вагнер?.. Смесь помешанного и гения?!.. Никто не знал этого наверно, и сам Ницше долгое время оставался в нерешительности. «Тристан и Изольда» приводили его в восторг, другие же вещи совершенно разочаровывали. «Я только что прочел «Валькирию», — пишет он Герсдорфу в октябре 1866 года, — и вынес от этого чтения такое смутное впечатление, что до сих пор не могу себе в нем отдать полного отчета. В этом произведении великая красота компенсируется неменьшим безобразием и уродливостью; +а + (-а) дают в общем 0». «Вагнер — это нерешенная проблема», — говорит он в другом месте и предпочитает в то время Шумана.

Но слава пришла к Вагнеру. В июле 1868 года в Дрездене в первый раз идут «Мейстерзингеры», благородная, родная для немцев поэма, где героем и главным действующим лицом является немецкий народ. Он фигурирует на сцене в своих состязаниях, играх, перед нами проходят картины его любви, труда, и сам этот народ прославляет свое искусство и музыку. Германия переживала в этот момент горделивое стремление к величию. Она была достаточно уверена в себе и обладала достаточным размахом для того, чтобы осмелиться признать гениальность Вагнера. Вагнер имел шумный успех; за последние месяцы 1868 года он переступил невидимую грань, после которой для человека наступают дни вечной, бессмертной славы.

Ницше слышал «Мейстерзингеров»; чудная красота этой оперы тронула его, он уже не ощущает потребности критиковать Вагнера. «Чтобы быть справедливым по отношению к такому человеку, — пишет он Роде, — необходимо проникнуться энтузиазмом. Я тщетно стараюсь слушать его музыку с холодным и сдержанным вниманием: эти звуки заставляют во мне дрожать каждый нерв…» Обаяние вагнеровского творчества покорило его, Ницше хочет, чтобы и друзья разделили с ним его новое увлечение; он сообщает им о своих впечатлениях. «Вчера вечером, — пишет он, — я был на концерте, и увертюра к «Мейстерзингерам» захватила меня с такою силою, что я уже давно не испытывал ничего подобного.». Сестра Вагнера, госпожа Брокгауз, живет в Лейпциге; судя по отзывам ее друзей, это женщина высокого ума, и печать гения ее брата видна на ней. Ницше очень бы желал познакомиться с нею, и его скромное желание было скоро удовлетворено.


«Однажды вечером, — пишет он Роде, — я возвращаюсь домой и нахожу коротенькую записку: «Если ты хочешь познакомиться с Рихардом Вагнером, приходи в «Театральное кафе» в без четверти четыре. Подпись W… sh…» Это известие, прости меня, вскружило мне голову, и точно какой-то вихрь охватил меня. Конечно, я бегу разыскивать этого очаровательного Виндиша и получаю от него более подробные сведения. От него я узнаю, что Вагнер находится в Лейпциге у своей сестры и соблюдает самое строгое инкогнито, что газеты ничего не знают, а вся прислуга в доме Брокгауз нема, как могильщик. Г-жа Брокгауз, сестра Вагнера, познакомила его только с г-жою Ритчль, женщиной тонкого ума и проницательности. Г-жа Брокгауз хотела похвастать своею подругою перед братом и показать своему счастливому другу знаменитого композитора. «Г-жа Ритчль, — продолжал рассказывать Виндиш, — и сейчас там, и Вагнер играет «Песню» из «Мейстерзингеров» (которую ты хорошо знаешь)». Очаровательная дама слушает его игру и заявляет, что эта песня хорошо знакома ей, благодаря мне, моей опере. В радостном изумлении Вагнер высказывает непосредственное желание открыть мне свое инкогнито. Решено было пригласить меня в пятницу вечером. Виндиш заявил, что мне могут помешать мои обязанности, работа, или я могу в этот день оказаться связанным каким-нибудь другим обещанием. Приняв это во внимание, мой визит отсрочили до воскресенья после полудня.

В назначенный день мы идем вместе с Виндишем и застаем всю семью в сборе, за исключением самого Вагнера; по показаниям домашних, он ушел из дому без шляпы; одни роскошные волосы защищали его голову. Я познакомился со всем семейством, очень милым и благовоспитанным; меня приняли очень любезно и пригласили в воскресенье вечером. Я согласился.

В продолжение всех последних дней, уверяю тебя, я находился почти в романтическом настроении; признайся, ведь в этом событии, в моем знакомстве с этим героем, к которому никто не смел приближаться, есть что-то близкое к легенде.

Ради этого торжественного вечера я решил надеть самое лучшее мое платье. Как раз к этому воскресенью портной обещал приготовить мою фрачную пару — все шло как нельзя лучше. Наступает воскресенье, идет дождь со снегом. Одна мысль о том, что надо выйти на улицу, вызывала дрожь. Поэтому я нисколько не рассердился, когда днем ко мне пришел Р. Мы поговорили с ним об элеатской школе и о существе Бога — в их философских системах, так как он собирается, как candidandus писать на тему, данную Аренсом — «Развитие божественной идеи до Аристотеля», — тогда как Ромундт имеет претензию написать «О воле» и получить университетскую премию. Наступают сумерки, а портной не приходит. Ромундт собирается уходить: я выхожу вместе с ним и отправляюсь к портному, где застаю подмастерьев, спешно заканчивающих мой костюм; они обещают через 3 часа доставить его ко мне на дом. Я ухожу довольный положением дел, читаю Kladderadatsch и с удовольствием нахожу в хронике, что Вагнер в данный момент находится в Швейцарии, но что в Мюнхене для него строится прекрасный дом. Я-то хорошо знал, что через несколько часов увижу его и что вчера пришло письмо от молодого короля с адресом: «великому немецкому композитору Рихарду Вагнеру».

Возвращаюсь домой — портного нет. Удобно усаживаюсь и читаю диссертацию об «Евдокии»; время от времени до меня долетает и раздражает отдаленный посторонний шум; наконец, я слышу звонок у запертой железной калитки…»


Это звонил портной. Ницше примеряет платье; оно сидит хорошо; он благодарит хозяина, но тот не уходит и требует денег. Ницше относительно денег всегда держался особого мнения: но портной повторяет свое требование уплаты; а Ницше продолжает отказываться; портной неумолим и уходит, унося с собою платье; Ницше остается пристыженным, с неудовольствием осматривает свой черный сюртук и очень сомневается в том, чтобы он был достаточно хорош для Вагнера, но наконец все же надевает его.


«…Идет проливной дождь. Часы показывают четверть девятого. В половине девятого Виндиш будет меня ждать в «Театральном кафе». Я выхожу; на дворе черная, дождливая ночь, и я, тоже несчастнейший из смертных, одет в черное и даже не во фрак, но пребываю в самом романтическом настроении. Судьба благоприятствует этому настроению. Вид покрытой снегом улицы представляет собою что-то таинственное и необычайное.

Вот, наконец, мы входим в уютную, изящную гостиную Брокгаузов, где кроме самой семьи, из посторонних — только мы двое. Меня представляют Рихарду, которому в нескольких словах я высказываю мое восхищение; он очень внимательно расспрашивает меня, как я стал поклонником его музыки, разражается проклятиями по поводу всех постановок своих опер, за исключением прекрасного исполнения их в Мюнхене, и издевается над отеческими советами дирижеров оркестров: «теперь, господа, пожалуйста, немного страсти, еще немного страсти, друзья мои…» Вагнер великолепно имитирует лейпцигский акцент.

Мне хотелось бы дать тебе хоть некоторое представление о том совершенно особенном состоянии, которое я пережил в течение этого вечера, о его радостях, таких необычайных по своей живости; до сегодняшнего дня я все еще не могу прийти в состояние равновесия и, милый друг, я не могу сделать ничего лучшего, как рассказать тебе пережитое в форме волшебной сказки. До и после обеда Вагнер играл нам лучшие места из «Мейстерзингеров» и сам исполнял все партии; ты, конечно, можешь себе представить, что ему многого не хватало. Это человек баснословно живой и стремительный; говорит он чрезвычайно быстро, речь его блещет умом, и он легко воодушевлял наше интимное общество. Я имел с ним, между прочим, продолжительный разговор о Шопенгауэре. Ты понимаешь, с какой радостью я услышал от него самый восторженный отзыв и признание в том, сколь многим он обязан Шопенгауэру, который, единственный из всех философов, понимал сущность музыки. Затем он пожелал узнать, какое положение занимают по отношению к Шопенгауэру современные философы; он очень смеялся над философскими конгрессами в Праге и упомянул о философском «лакействе». Потом он прочел отрывок из своих только что написанных мемуаров, сценку из его студенческой жизни в Лейпциге, написанную с необычайным юмором, о которой я до сих пор не могу вспомнить без смеха. У Вагнера удивительно гибкий и тонкий ум.

На прощание, когда мы с Виндишем уже собирались уходить, он очень горячо пожал нам руки и самым дружеским образом приглашал нас зайти к нему поговорить о музыке и философии. Он поручил мне познакомить с его музыкой его сестру и родных. Я принял это поручение с энтузиазмом. Я лучше и подробнее расскажу тебе об этом вечере, когда он станет для меня прошлым и я более объективно смогу отнестись к нему. А на сегодня прощай, шлю тебе мои лучшие пожелания…»


День спокойной оценки, которого ждал Ницше, так и не наступил. Он приблизился к человекобогу, он чувствовал всю силу его гения, и душа его была очарована им. Он изучил теоретические труды Вагнера, которыми пренебрегал до этого времени, и с полным вниманием и серьезностью отнесся к его идее единого искусства, воплощающего в себе рассеянные красоты поэзии, пластики и гармонии. Он предвидел обновление немецкого духа, и подвижный ум его быстро направился именно в эту сторону.

* * *

Однажды Ритчль сказал ему: «Я хочу застать вас врасплох. Хотите получить кафедру профессора Базельского университета?» Изумление Ницше не имело границ. Ему шел 24-й год, и он не имел еще научной степени. Он попросил Ритчля повторить его странное предложение и получил от него следующие объяснения: из Базеля на его имя пришло письмо, где его спрашивали, что за человек Фридрих Ницше, автор двух прекрасных статей, изданных в «Рейнском Музее», и можно ли было бы ему доверить кафедру филологии? Ритчль отвечал, что Фр. Ницше — молодой человек, который может сделать все, что только захочет. Он даже взял на себя смелость написать, что Фр. Ницше гениален. Вопрос окончательно еще не был решен, но, во всяком случае, предложение, сделанное Ницше, было очень лестно.

Ницше с бесконечным волнением выслушал этот рассказ; он мог гордиться таким к нему отношением, а между тем своеобразная грусть охватила его. От него улетал, таким образом, целый год свободы, обладателем которой он уже считал себя. Планы занятий, обширная программа чтения, путешествие, — все улетело. Он точно терял счастливую, полную грез жизнь. Но разве же он мог отказаться от такого прекрасного предложения? Несмотря на все доводы рассудка, у него все же оставалось в душе некоторое колебание, и необходимо было все влияние Ритчля, чтобы победить его. Старый ученый чувствовал глубокую нежность к этому странному ученику, талантливому филологу, метафизику, поэту, он любил его и верил в него. Одно только беспокоило его, как бы Ницше, постоянно вдохновляемый различными прекрасными побуждениями, не растратил бы своей энергии на слишком разнообразные предметы и не погубил бы своего дарования. В продолжение четырех лет Ритчль давал ему один и тот же настойчивый совет: «Сдерживайте себя для того, чтобы быть сильным». Ницше вспомнил об этом совете, понял весь его смысл и покорился правоте своего учителя. Он тотчас же написал Эрвину Роде: «Не думайте больше о нашем парижском путешествии: я, по всей вероятности, получу место профессора филологии в Базельском университете, это я-то, желавший изучать химию! С сегодняшнего дня я вообще думаю, что надо начать приучать себя к отречению. Там меня ждет полное одиночество, около меня не будет ни одного друга, мысль которого звучала бы вместе с моей мыслью, подобно тому, как нижняя терция сливается с верхней».

Ницше получил выпускной диплом без экзамена: это было сделано из уважения к его прежним работам и ввиду исключительности случая. Лейпцигские профессора не считали удобным экзаменовать своего базельского коллегу. Перед отъездом Ницше провел некоторое время у своих родных в Наумбурге. Вся семья радовалась и торжествовала: «Такой молодой — и уже профессор университета!» «Подумаешь, какое событие, — нетерпеливо возражал Ницше, стало на свете одной пешкой больше, вот и все!»

13 апреля он пишет Герсдорфу:


«…Наступил последний срок, последний день моего пребывания у домашнего очага. Завтра утром выхожу в широкий свет, начинаю новое для меня ремесло, вступаю в тяжелую атмосферу обязанности и долга. Еще раз приходится сказать «прости» золотому времени, когда работа была свободна и не ограничена, когда каждая минута была полновластна, когда искусство и мир представлялись нам как великолепное зрелище, в котором мы едва только принимаем участие… Это время безвозвратно прошло, теперь наступило царство жестокого бога — повседневного труда. Ты знаешь эту трогательную студенческую песню «Понравилась я скромному студенту»… Да, да наступила и моя очередь сделаться филистером. Когда-нибудь, где-нибудь, а поговорка всегда сбывается. Должности и почести не достаются даром. Весь вопрос в том, чтобы узнать, что носимые тобой цепи сделаны из железа или из ниток. У меня осталось еще достаточно храбрости для того, чтобы при случае разорвать то или иное кольцо этой цепи и тем или иным способом подвергнуться всем жизненным опасностям. Я еще не чувствую в себе искривления позвоночника, присущего профессорам. Сделаться филистером, «άνοωπος ϋμουδος», стадным человеком, — да хранят меня от этого Зевс и Музы! К тому же я не вполне понимаю, как я могу сделаться тем, чего во мне органически нет. Я скорее боюсь впасть в другого рода филистерство, приобрести профессиональную «обособленность». Вполне естественно, что ежедневные занятия, непрестанная сосредоточенность мысли на определенных научных вопросах отрицательно действуют на остроту восприимчивости ума и в корне кладут свой отпечаток на философское понимание вещей. Но мне кажется, что подобная перспектива менее опасна для меня, чем для большинства других профессоров. Философская серьезность так глубоко вскоренилась в меня, истинные и вечные проблемы жизни и мысли так ясно были мне указаны таким великим толкователем таинств, как Шопенгауэр, что я навсегда защищен от постыдного отступления перед «Идеей». Наполнить мою науку свежею кровью, заразить моих слушателей глубиной шопенгауэровской философии, передать им яркий, как звезда, свет его учения, — такова моя задача, моя, может быть, слишком смелая задача; я хотел бы быть чем-нибудь большим, чем педагогом добродетельных ученых; я думаю об обязанностях современного учителя, я забочусь о грядущем поколении, — вот что занимает мой ум. Если уж мы должны выносить нашу жизнь, то постараемся по крайней мере прожить ее так, чтобы после желанной смерти мы могли рассчитывать на уважение!»

Загрузка...