V Кризис и выздоровление

Ницше вернулся после байройтских торжеств в Базель. Больные и слабые глаза мешали ему работать, и он должен был взять себе в помощь двух друзей; одного из них, молодого студента по имени Кёзелиц, он прозвал Петер Гаст, — прозвище это так и осталось за ним, — другой был Пауль Ре, умный и бойкий еврей, с которым он познакомился 2 года тому назад. Благодаря их преданной помощи, Ницше мог перечесть свои заметки, написанные в Клингенбрунне; он надеялся найти в них материал для второго «Несвоевременного размышления». Пауль Ре печатал в это время свои «Психологические наблюдения», разработанные им по английским и французским источникам, Стюарту Миллю и Ларошфуко. Ницше прослушал эту книгу и отнесся к ней одобрительно, его восхитил осторожный ход мыслей автора; слушать Ре было для него как бы отдыхом после напыщенной байройтской атмосферы. Он решил примкнуть к школе Ре и его учителей. Но ни на одну минуту Ницше не мог забыть о той пустоте, которая образовалась в его душе после разрыва с Вагнером.

«В данный момент, — пишет он в сентябре 1876 года, — у меня много свободного времени для того, чтобы отдаться воспоминанию далекого и недавнего прошлого, так как мой окулист надолго засадил меня в темную комнату. Осень после такого лета для меня и, конечно, не для меня одного, представляет, более чем когда-либо, именно осень. Сделав решительный шаг, я впал в еще более мрачную меланхолию, и я не знаю, что мне делать для того, чтобы выйти из такого состояния, бежать ли в Италию или уйти с головой в работу, или сделать и то и другое».

Ницше получил просимый отпуск, а вместе с тем и то единственное счастье, которое он имел в жизни, — уверенность, что в продолжение нескольких месяцев он будет совершенно свободен от своих постылых университетских обязанностей.

В конце октября он покидает Швейцарию в сопровождении Альфреда Бреннера и Пауля Ре; они спустились до Генуи, а затем на пароходе поехали в Неаполь, где их ожидала m-lle Мейзенбух.

«Я нашла Ницше, — пишет она, — немного разочарованным; ему были чрезвычайно неприятны самый переезд и высадка в Неаполе, среди кричащей назойливой толпы. Вечером, впрочем, я пригласила всех троих сделать прогулку в экипаже в Позилиппо. Вечер был так красив, как он только может быть в Неаполе; небо, земля и море — все дышало чудными, неописуемыми красотами, и вся душа была полна их очаровательной музыкой, звукам которой чужда всякая дисгармония. Я наблюдала за игрой лица Ницше, видела, как сначала оно осветилось радостью, почти детским изумлением, как потом глубокое волнение охватило его, и он разразился восторженными похвалами; я приветствовала этот восторг перед природой как доброе предзнаменование».

М-lle Мейзенбух наняла виллу — бывший пансион, — построенную на крутом спуске к морю, до самого берега покрытом оливковыми и лимонными деревьями, кипарисами и виноградниками. «В нижнем этаже, — пишет она, — были комнаты с балконами для моих гостей; во втором — комнаты для меня и для моей горничной и большая гостиная для общего пользования».

Она поместила своих гостей в этой специально для них нанятой одинокой вилле, но им не сразу пришлось наслаждаться своим покоем и уединением — рядом с ними поселился слишком знаменитый для этого сосед. Вагнер со всем своим штатом приехал отдыхать в Сорренто после байройтских трудов и триумфа.

Беспокойная нервная работа ничем не отразилась на его здоровье, дни он проводил в прогулках по окрестностям, вечера в дружеских беседах. М-lle Мейзенбух и ее друзья составляли как бы его придворную свиту.

Ожидал ли Ницше встретиться здесь со своим учителем? Мы не знаем этого. Он не мог, конечно, совершенно отстраниться от общих прогулок и вечеров, но все время держал себя в некотором отдалении. Пока Вагнер говорил о своих будущих планах и о ближайших своих произведениях, о религиозных идеях, которые он собирался проводить в них, Ницше охотно уходил вдвоем с Паулем Ре, и два новых приятеля целыми часами беседовали о Шамфоре и о Стендале. Рихард Вагнер неодобрительно смотрел на новую дружбу Ницше; он вообще не любил евреев, и Ре ему определенно не нравился. «Остерегайтесь этого человека, — говорил он Ницше, — он немногого стоит»; но Ницше, несмотря на предостережение учителя, ничем не переменил своего отношения к Ре. По-прежнему он мало говорил, и если вмешивался в разговор, то обнаруживал какое-то неестественное одушевление, искусственную веселость. М-lle Мейзенбух не раз изумлялась этому.

«У меня никак не могло явиться подозрение, что чувства Ницше переменились, — пишет она, — и я всею душою отдавалась счастью быть около Вагнера; для меня это было как бы продолжением байройтских дней. Я испытывала такую радость, чувствуя себя окруженной этой интимной обстановкой, что однажды, когда мы сидели за столом, я процитировала мою любимую мысль Гёте: «Счастлив тот, кто без ненависти к окружающим удаляется от мира, прижимает к труди своего друга и вместе с ним переживает то, о чем не знают и не подозревают люди, то, что только ночью проникает в лабиринт сердца». Супруга Вагнера, которая не знала этого изречения, пришла от него в восторг и просила меня повторить его. Увы! Я и не подозревала тогда, что демоны, которые тоже блуждают ночью по лабиринтам нашего сердца, с затаенной враждебностью следят за сокровенной тайной родства и сближения высоких человеческих умов, уже сеяли тогда семена раздора и разрыва».

В конце ноября Рихард Вагнер уехал из Сорренто, и жизнь m-lle Мейзенбух и ее друзей вошла в свою нормальную колею. Они распределили свой день по часам: до полудня каждый из них работал в своей комнате; затем часть дня посвящалась разговорам и прогулкам; при наступлении сумерек каждый опять уходил работать к себе в комнату; затем следовал обед, вечер проходил за общим чтением. Единственный здоровый из всех человек, Пауль Ре читал вслух; у Ницше и m-lle Мейзенбух были очень слабые глаза, у Бреннера больные легкие. Что же он читал? Еще не изданный курс Якоба Буркхардта об эллинской культуре (один базельский студент одолжил ему свои записки), немного из Мишле, Геродота, Фукидида. Время от времени кто-нибудь из слушателей прерывал чтение каким-нибудь замечанием, вопросом, заключительное же слово в этих мимолетных спорах всегда принадлежало Ницше.

«Сколько мягкости, сколько добродушия было тогда в характере Ницше! — восклицает m-lle Мейзенбух в своем личном рассказе об этом времени. — Как хорошо уравновешивалась разрушительная тенденция его ума добротою и мягкостью его натуры! Никто лучше его не умел смеяться и веселиться от чистого сердца и прерывать милыми шутками серьезность нашего маленького кружка. Вспоминается, как мы сидели все вместе по вечерам. Ницше, удобно поместившись в кресле в тени абажура; наш любезный лектор Ре — за столом около лампы; молодой Бреннер около печки, против меня, помогает мне чистить апельсины. Я часто со смехом говорила им: право же, мы все составляем идеальную семью: мы четверо очень мало знаем друг друга, не связаны никакими узами родства, у нас нет никаких общих воспоминаний, и теперь мы живем совместно и совершенно независимо друг от друга и в полном душевном согласии. Скоро мы все начали строить планы о том, чтобы повторить, но уже в более широком масштабе, этот счастливый опыт».

Почему, в самом деле, ежегодно не собираться в этом итальянском уголке, почему не приглашать сюда своих друзей и не основать, таким образом, род духовного убежища, вне всякой школы и церкви? После 1848 года m-lle Мейзенбух учредила в Гамбурге род социалистического фаланстера, и воспоминание об этом заняло одну из самых лучших глав ее книги и было одним из самых высоких воспоминаний ее жизни. Ницше еще до сего времени не покинул своей исконной мечты о языческом монастыре, и, таким образом, мечты старой m-lle Мейзенбух совпадали с мечтами ее молодого приятеля. Пауль Ре и Альфред Бреннер вовсе не отказывали в своей помощи этому делу, и четверо друзей самым серьезным образом обсуждали детали своего плана.

«Мы даже стали искать подходящее помещение, потому что жить мы намеревались среди очаровательной природы Сорренто, а не среди душной городской атмосферы. Недалеко от берега мы нашли несколько гротов, углубленных человеческим трудом, точно несколько каменных, выбитых в скалах зал, в которых возвышались даже трибуны, как казалось, нарочно приготовленные здесь для ораторов и лекторов. Здесь в жаркие летние дни мы будем поучать. Свой план школы мы строили больше по греческому, чем по современному образцу, и самое учение должно было быть скорее взаимообучением по примеру перипатетиков…»

«Моя идея о школе воспитателей, — пишет Ницше своей сестре, — или, если хочешь, о современном монастыре, идеальной колонии, свободном университете, все время носится в воздухе. Что ждет эту идею в будущем, никто этого не знает. В своем воображении мы уже назначили тебя экономом, администратором нашего общежития на сорок человек».

С наступлением весны Бреннер и Ре уехали из Сорренто; m-lle Мейзенбух и Ницше, оставшись вдвоем, по очереди читали друг другу вслух, но быстро уставали, так как у обоих было очень слабое зрение; большею частью они просто разговаривали; Ницше всегда с одинаковым интересом слушал рассказы своего друга. Она говорила ему о безумном 48-м годе, и Ницше любил эти воспоминания, а особенно ему нравилось, когда она говорила ему о Мадзини.

Ницше не забыл, как свел его случай в дилижансе с этим итальянским героем в апреле 1871 года при переезде через Альпы.

«Не надо останавливаться на полпути, а брать решительно целиком все полное и прекрасное…» Мадзини сообщил ему это гётевское изречение, и оно ассоциировалось у Ницше с памятью о нем. М-lle Мейзенбух познакомилась с Мадзини в Лондоне; она восхищалась его природным умением властвовать, его способностью беспрекословно подчиняться другим, его готовностью всегда служить своему делу, независимо от того, придется ли служить Кавуру или Гарибальди. Мадзини пережил тяжелые минуты унижения; он был забыт в час победы, и только по отношению к нему одному остался в силе приговор об изгнании; кончить свою жизнь ему непременно хотелось в его любимой Лигурии, и он приехал туда умирать под чужим именем, скрывая свою национальность. Доктор, лечивший его, удивлялся, как англичанин может так чисто и хорошо говорить по-итальянски. «Поверьте мне, — сказал ему умирающий Мадзини, — никто и никогда не любил Италию так сильно, как я». Ницше с восхищением слушал все эти подробности.

«Человек, которого я больше всего на свете уважаю — это Мадзини», — говорил он m-lle Мейзенбух.

Могла ли она подозревать, что ее молодой, полный энтузиазма друг со своей нежной душой, внутри самого себя объявит войну именно этим своим природным качествам, находя, что они мешают ему ясно смотреть на суть вещей? Думала ли она, что Ницше, последователь Шопенгауэра, друг Вагнера, выберет себе теперь новых учителей в лице Ларошфуко, Шамфора, Стендаля? Могла ли она знать, что ее друг, мечтавший с нею о «светском монастыре», теперь, во время своих долгих прогулок, готовил себя на мятежное и одинокое выступление против жизни. Ницше так формулировал правила своей будущей жизни:

«Ты не должен ни любить, ни ненавидеть народа.

Ты не должен заниматься политикой.

Ты не должен быть ни богатым, ни нищим.

Ты должен избегать пути знаменитых и сильных.

Ты должен взять себе жену из другого народа.

Своим друзьям ты должен поручить воспитание твоих детей.

Ты не должен исполнять никаких церковных обрядов».

Наконец m-lle Мейзенбух узнала о духовном перевороте Ницше. В один прекрасный день он вручил ей кипу листов: «Прочитайте, — сказал он ей, — здесь я записал то, что передумал, когда сидел под этим деревом; я никогда не сидел под ним без того, чтобы не обрести какой-нибудь новой мысли». М-lle Мейзенбух прочла рукопись и нашла в ней нового для себя Ницше, критикующего и отрицающего. «Не печатайте этого, — сказала она, — подождите, обдумайте…» В ответ на эти слова Ницше только улыбнулся. Но m-lle Мейзенбух продолжала настаивать на своем мнении, завязался горячий спор; потом, за чтением Фукидида, они помирились.

В начале мая, чувствуя приближение жары, которой он не выносил, Ницше хотел уехать, но m-lle Мейзенбух уговаривала его отложить отъезд; перед утомительным путешествием надо было в достаточной степени набраться сил, но Ницше не хотел ничего слышать.

«Ницше безотлагательно назначил свой отъезд на завтра, — пишет она Роде, — вы ведь знаете, что если он что-нибудь решил, то именно так и поступит, хотя бы небо посылало ему самые грозные предостережения. В этом отношении он, конечно, не похож на античного грека, так как не слушает предсказаний оракула. Он уезжает сейчас, совершенно разбитый, точно так же, как в самую скверную погоду он отправляется гулять; собирается ехать, несмотря на бешеный ветер, свирепствующий на море, прекрасно зная, что он не переносит морской качки, желает непременно ехать на пароходе из Неаполя в Геную». — «Он уже уехал, — пишет m-lle Мейзенбух в другом письме, — даже вид обаятельного, цветущего Сорренто не мог удержать его. Мне бесконечно тяжело было отпускать его в путь одного: он так мало практичен и совершенно не умеет устраивать свои дела. К счастью, море сегодня немного спокойнее. Как мне его жаль! Еще только восемь дней тому назад мы мирно строили планы об его ближайшем и дальнейшем будущем. Он объяснил мне, что потому так внезапно решился уехать, что здешняя весенняя атмосфера несколько ненормально действует на его здоровье, и ему возможно скорее нужно бежать отсюда. Но ведь весной ему всюду будет плохо! В последнюю минуту он, кажется, сам почувствовал, что слишком стремительно решил свой отъезд. Но было уже поздно. Отъезд всех вас очень сильно расстроил меня».

* * *

Ницше поехал лечиться на воды в Розенлау, но не почувствовал никакого облегчения, и тяжелый вопрос о его здоровье по-прежнему угнетал его. В сентябре надо уже было начинать лекции; профессура была для него заработком, он даже любил чувствовать над собою дисциплину ежедневного регулярного труда, но все же это занятие было для него нестерпимой скукой. У него была надежда, что базельские власти во внимание к его трудам и его болезни дадут ему окончательный отпуск и наградят достаточной пенсией. М-lle Мейзенбух советовала ему уйти из университета, сестра же его, наоборот, стояла за то, чтобы он остался на службе, и Ницше послушался ее совета. Но чем ближе становился срок возвращения в Базель, тем труднее было Ницше с этим примириться.

«Я хорошо знаю и чувствую, что меня ждет более высокое будущее, — пишет он Марии Баумгартен, матери одного из своих учеников, помогавшей ему работать. — Я могу, конечно, работать как филолог, но я нечто большее, чем простой филолог. Я сам исказил себя. Я постоянно думаю об этом последние 10 лет. Теперь, после того как я целый год прожил вдали от людей, — все стало для меня чрезвычайно простым и ясным (я не могу выразить вам, насколько я чувствую себя богатым радостью и творцом ее, наперекор всем моим страданиям, как только останусь наедине с самим собою). Теперь я могу с полною уверенностью сказать, что возвращаюсь в Базель не для того, чтобы там остаться. Что будет дальше, я не знаю, но (как бы ни были скромны мои материальные условия) я завоюю себе свободу».

Сестра Ницше приехала в Базель и поселилась вместе с ним. Сначала он очень обрадовался ее приезду, но скоро ему пришлось убедиться в том, что говорить им друг с другом чрезвычайно трудно: сестра Ницше была страстной поклонницей Вагнера, безраздельно преданной байройтским идеям. Один только Пауль Ре мог составить ему компанию, но нездоровье задержало его в Северной Германии, и он не мог, как на это рассчитывал Ницше, приехать в Базель.

«Скоро ли наконец я узнаю, — писал ему Ницше, — что злые демоны болезни оставили вас в покое. Все, чего я желаю вам в наступающем году, это чтобы вы остались таким же, каким были раньше, и чтобы для меня вы были тем же, что и прежде. Позвольте мне вам сказать, что никогда еще у меня не было такого мягкого нежного друга, как вы. Когда я слышу о ваших работах, то изнемогаю от досады, до такой степени мне хочется быть около вас. Мы созданы для чуткого понимания друг друга, и мне кажется, что, встречаясь друг с другом, мы чувствуем себя как добрые соседи, которым одновременно пришла в голову мысль посетить друг друга, и они встречаются на границе их владений. Когда же наконец не письменно, а непосредственно, лично мы будем с вами обсуждать судьбы человечества?»

В декабре Ницше пишет Ре: «Десять раз на дню я вспоминаю о вас и мне нестерпимо хочется видеть вас…» Несмотря на тоскливое настроение, Ницше кончает свою книгу, или, вернее, не то чтобы кончает ее, а набрасывает свои заметки по свободному вдохновению. Он заносит свои мысли на бумагу в том порядке, как они приходят ему в голову, без всякой связи их между собой, и хочет, чтобы в таком виде его заметки и оставались. Слабое состояние здоровья мешает Ницше привести их в порядок, но он и не жалел об этом. Ему приходят на память великие французы, которых он так любил за их прямодушие, — Паскаль, Ларошфуко, Вове-нарг, Монтень. По их примеру, он хочет оставить свои заметки в беспорядочном виде, ничем не прерывая их свободного течения. Ему хочется написать самую простую книгу, призывающую к благоразумию несколько поспешное воодушевление его современников. Вокруг Вагнера в Байройте собралось бесчисленное множество разных «прекрасных душ». Сам Ницше, чуть-чуть не попавший в их число, хотел теперь, подобно древнему Сократу, высмеять их веру. Он выбрал следующее заглавие для своей новой книги: «Человеческое, слишком человеческое». Только в самом конце своей сознательной жизни он объяснил значение этой книги.

«Держа факел в руке, — писал он, — и пламя мое не дымило, я осветил ярким светом подземный мир Идеала. Это была война, но война без порохового дыма, без всяких военных приемов, без пафоса, без вывихнутых членов, — все это было бы опять возвращением к «идеализму». Одно заблуждение за другим; я брал и прикладывал их ко льду, и Идеал не избегнул общей участи — он замерз. Здесь, например, замерзает «Гений», в другом углу «Святой», под толстым слоем льда «замерзает «Герой», так называемое «Убеждение», иначе «Вера», и, наконец, значительно охлаждается «Сострадание», — словом, всюду почти замерзает «вещь в себе»…

Как парадоксальна эта книга! Нет более увлекающегося человека, чем Ницше, никто больше его самого не верит в его труд, в его личную миссию, в высокие задачи жизни, и он же принимается за осмеяние всего этого. Он опровергает все до сих пор защищаемые им тезисы. «Pereat veritas, fiat vita», — восклицал он. Теперь он говорит: «Pereat vita, fiat veritas». Науку он ставит выше поэзии; Сократа, которого он раньше поносил, он ставит выше Эсхила. Конечно, он хорошо знает, что это одно только притворство, что высказываемые мысли в действительности вовсе не принадлежат ему. Он вооружается иронией на время очень кратковременного боя, потому что ирония совершенно не в его характере. Он стремится найти и найдет, он убежден в этом, никому неведомый лиризм, достойный вдохновить его творчество лиризм. «Человеческое, слишком человеческое» — это только символ критического переходного времени, но какого захватывающего кризиса и какого трудного перехода! «Книга готова, — пишет Ницше, — я же лежу в постели и могу этому только удивляться…»

3 января 1877 года он получил от Вагнера поэму «Парсифаль»; прочитав ее, он еще глубже почувствовал, какая пропасть отделяет его теперь от прежнего учителя. Он пишет барону Зейдлицу:

«Первое впечатление от поэмы — более похоже на Листа, чем на Вагнера, веет духом контрреформации; для меня, слишком привыкшего к греческой атмосфере, все это кажется только слишком ограниченным христианством; психология крайне фантастична; нет плоти и слишком много крови (очевидно, Тайная Вечеря слишком для меня кровава); я не люблю истерических горничных… Самый язык кажется мне переводом с иностранного. Разве не самая высокая поэзия — развитие различных положений? Никогда еще музыкант не ставил более высокой задачи музыке».

В этом письме Ницше высказывает вполне свою мысль. Некоторые выражения («нет плоти и слишком много крови») указывают нам на признаки того уже сильного и деятельного отвращения к христианству Вагнера, которое вполне выяснилось десять лет спустя. Он продолжает любить своего несравненного учителя и в первый раз ему приходится ясно и определенно поставить себе вопрос о разрыве с ним. Что он ему напишет о впечатлении, произведенном на него «Парсифалем»? В каких выражениях? Быть может, более простой и откровенный выход — не отвечать вовсе?..

Тоска и сомнение все сильнее мучат Ницше. Мы мало знаем об этом периоде его жизни; письма к Паулю Ре, которые могли бы дать вам по этому поводу некоторые указания, — не опубликованы.

Начиная с Рождества 1877 года у Ницше было больше свободного времени, так как часы его лекций были сокращены. Он пользовался этими перерывами между занятиями, каждую неделю уезжал из Базеля и бродил один по окрестностям. Его не тянуло на высокие горы; эти «чудовища» ему не нравились; он предпочитал им Юру и Шварцвальд, лесистые возвышенности, напоминавшие ему его родину.

О чем он в это время думал? Легко об этом догадаться, — конечно, только о Вагнере и о своей книге. Прошло по крайней мере два месяца, а он ничего еще не ответил Вагнеру по поводу «Парсифаля». «Человеческое, слишком человеческое» было уже напечатано, и издатель ждал приказаний Ницше. Но каким образом предупредить Вагнера, как подготовить его к восприятию такой неожиданной для него книги? Ученики приучили его к самым почтительным похвалам, к низкопоклонничеству и угодливости. Ницше хорошо знал, какой взрыв возмущения вызовет его независимая книга у байройтских «святош». В самый последний момент он испугался своего вызова; отношение публики беспокоило его так же, как и сам Вагнер; ему было стыдно за философию, которую он выдавал за свою. Но были написаны уже целые страницы, и всякие сожаления он считал напрасными; он поступил так, как и должен был поступить, последовал жизненной логике, руководившей его умом. Но он предчувствовал, что эта же самая логика приведет его в один прекрасный день к новому лирическому выводу, и потому он счел за лучшее замаскировать немного эту «интермедию» в течение нескольких переходных лет. Оригинальная мысль пришла ему в голову: книга появится без его имени; он опубликует ее загадочно, не называя имени автора; один только Рихард Вагнер будет посвящен в эту тайну, один он будет знать, что «Человеческое, слишком человеческое» есть произведение его друга, его ученика, все еще в глубине души верного ему. Ницше составил длинный проект письма, который дошел до нас.

«Я посылаю вам эту книгу «Человеческое, слишком человеческое» и открываю вам и вашей достойной жене с полной откровенностью мою тайну, но она должна быть также и вашей. Автор этой книги — я… Я нахожусь сейчас в положении офицера, взявшего редут; он ранен, но взобрался на верхушку вала и размахивает знаменем. В душе моей, несмотря на весь ужас окружающего, больше радости, гораздо больше радости, чем горя. Я вам уже говорил, что не знаю решительно никого, кто «философски был бы действительно согласен со мной. В то же время я льщу себя надеждой, что я мыслитель не как индивид, а как представитель известной группы; своеобразное чувство одиночества и общества… Самый быстрый герольд не знает в точности, мчится ли за ним кавалерия и существует ли она даже в действительности…»

Издатель не согласился на аноним, и Ницше должен был отказаться от своей идеи. Наконец он решился; в мае 1878 года Европа собиралась отмечать сотую годовщину смерти Вольтера. Ницше решил, что книга его выйдет именно в момент этого-то торжества и что он посвятит ее памяти великого памфлетиста.

* * *

«В Норвегии называют период, когда солнце не показывается на горизонте, порою тьмы, — пишет Ницше в 1879 году, — в течение этого времени температура медленно и непрерывно понижается. Какой чудесный символ для всех тех мыслителей, для которых временно скрылось солнце человеческого будущего!» Ницше пережил такой «период тьмы». Эрвин Роде не одобрил его книги; Вагнер ничего не ответил; но Ницше знал, что говорят о ней в кругу учителя. «Карикатурист Байройта — или неблагодарный человек, или сумасшедший», — говорили в Байройте. Кто-то (подозревают, что это был Герсдорф) прислал из Парижа ящик на имя Ницше, из которого он и его сестра Лизбет вынули бюст Вольтера с короткой приложенной к нему запиской: «Душа Вольтера приветствует Фридриха Ницше». Лизбет не могла примириться с мыслью, что ее брат, немец до глубины души, взял в руки знамя француза и еще какого француза, и горько заплакала.

Конечно, некоторые из друзей отнеслись иначе к его книге: «Ваша книга олицетворяет собою независимый ум, — говорил Якоб Буркхардт. — Ни одна книга не могла разбудить во мне стольких мыслей, как ваша: это точно разговоры Гёте с Эккерманом». Петер Гаст и Овербек с женой остались по-прежнему друзьями Ницше. Ницше был спокоен, хотя «Человеческое, слишком человеческое» не имело успеха; Вагнер, по слухам, забавлялся тем, что книга не расходится среди публики. «Вот видите, Фридриха Ницше читают только тогда, когда он защищает наши идеи, в противном случае им никто не интересуется», — подтрунивал он над издателем.

В августе 1878 года байройтский журнал раскритиковал и осудил книгу Ницше. «Каждый немецкий профессор должен хоть раз в жизни написать книгу, — писал анонимный автор, в котором Ницше, казалось, узнал Вагнера, — для того, чтобы достигнуть некоторой степени известности; но так как не каждому удается отыскать истину, то он для достижения желанного эффекта — доказывает полную бессмыслицу взглядов своего предшественника. Эффект тем больший, чо?л значительнее этот поносимый им мыслитель».

Такой низкий полемический прием привел Ницше в отчаяние. Он хотел было в ясном и почтительном тоне изложить свое отношение к своим прежним учителям — Шопенгауэру и Вагнеру, но потом решил, что время учтивости миновало, и, принявшись снова за свои итальянские рукописи, он пишет продолжение «Человеческого, слишком человеческого».

В сентябре, когда уехала его сестра, Ницше ведет одинокий, унылый образ жизни, о котором мы имеем самые краткие сведения. Его избегают и, боясь его несдержанности, уклоняются от общения с ним. Он часто встречается в университете с Якобом Буркхардтом; ученый историк ловко маневрирует и уклоняется от разговоров с ним; Буркхардт уважает своего коллегу, но боится его. Ницше тщетно старался приобрести новых учеников. «Я, как настоящий корсар, охочусь за людьми, — пишет он, — не для того, чтобы взять их в плен, но чтобы увести их с собой на свободу». Дикая свобода, предлагаемая им, не увлекает юношей. Один студент, М. Шеффер, рассказывает нам о Ницше интересные воспоминания: «Я слушал лекции Ницше, которого я знал очень немного. Однажды после лекции мы разговорились и пошли вместе… Светлые облака плыли по небу. «Как быстро несутся эти прекрасные облака», — сказал он мне. «Они похожи на облака с рисунков Паоло Веронезе», — ответил я. Вдруг он внезапно схватил меня за руку. «Послушайте, скоро вакации, я на днях уезжаю, поедемте со мною любоваться облаками в Венеции». Я был застигнут врасплох и пробормотал что-то неопределенное. Ницше отвернулся; лицо его стало холодным, замкнутым, точно мертвым. Он ушел, не сказав мне ни одного слова».

Горе от разрыва его с Вагнером было нестерпимо и нескончаемо. «Такое прощание, когда люди расстаются потому, что по-разному думают и чувствуют, невольно нас опять как бы сближает и мы изо всей силы ударяемся о ту стену, которую воздвигла между нами природа». В феврале 1879 года Лизбет Ницше написала Козиме Вагнер. Поступила ли она так по совету брата, знал ли он о ее поступке, одобрил ли его — мы ничего не можем по этому поводу сказать. Козима отвечала в царственном, но мягком тоне: «Я не говорю о «Человеческом, слишком человеческом»; единственное, о чем мне хочется вспомнить, когда я пишу тебе, это то, что твой брат когда-то написал для меня несколько самых лучших страниц из всего, что я знаю. Я не сержусь на него; его сломили страдания, он потерял власть над самим собою и этим объясняется его измена». Она добавляет, и в словах ее звучит больше рассудка, чем чувства: «Если же думать, что произведение твоего брата не выражает его окончательно сложившего мировоззрения, то все это мне кажется только смешным. Почти, как если бы Бетховен сказал: я нахожусь в своей третьей полосе. Раньше всего, читая книгу, ясно видно, что сам автор не вполне убежден в своих взглядах; ведь это один только тусклый софизм, и в конце концов он возбуждает только жалость…»

«Разные мнения и высказывания» были продолжением «Человеческое, слишком человеческое» и появились в 1879 году. Но книга эта вызвала не эффект скандала, а только чувство жалости со стороны тех, кто его прежде знал. Состояние его здоровья резко ухудшилось; его мучили боли в голове, глазах, желудке; врачи с беспокойством должны были констатировать необъяснимую и неизлечимую болезнь; им казалось, что Ницше грозит слепота, умственное расстройство; он догадывался о причине их опасений. Пришлось отказаться от поездки в Венецию, где его ждал Петр Гаст; Ницше заперся в своей базельской комнате, закрыл в ней ставни и опустил шторы.

Роде и Герсдорф, тронутые несчастьями своего друга, на которого они возлагали в свое время такие большие надежды, написали Овербеку: «Говорят, что Ницше погиб; напишите подробно, в чем дело».

«Увы, — отвечал им Овербек, — положение его безнадежно». Даже Рихард Вагнер вспомнил о Ницше и забеспокоился: «Могу ли я забыть о нем, моем друге, который с такою яростью покинул меня», — пишет он Овербеку. «Я теперь прекрасно вижу, насколько нелепо требовать условного уважения от человека с такой разбитой и измученной душой, как у него. Надо умолкнуть и проникнуться состраданием. Меня чрезвычайно угнетает то, что я ничего не знаю ни об его жизни, ни об его болезни. Не будет ли это нескромным, если я попрошу вас присылать мне известия о нашем общем друге?»

Узнал ли Ницше о существовании этого письма? Кажется, что нет. За несколько месяцев до этого письма Вагнера он писал в своих заметках: «Благодарность — это мещанская добродетель; она не может относиться к такому человеку, как Вагнер». Как велика была бы его радость, если бы он прочитал слова учителя, так отвечающие его мыслям: «Было бы несправедливо требовать от Ницше условного уважения…»

Овербек и его жена были неотлучно около больного; они написали Лизбет Ницше; она не заставила себя ждать и немедленно приехала и с трудом узнала в этом сгорбившемся, разбитом, постаревшем на 10 лет человеке своего брата; Ницше слабым беспомощным движением руки поблагодарил ее за приезд.

* * *

Ницше решил отказаться от профессорского места и подал в отставку; она была принята, и в виде вознаграждения за его труды он получил пенсию в 3000 франков. Уезжая из Базеля вместе с Лизбет, Ницше считает себя накануне смерти и завещает ей свою последнюю волю: «Обещай мне, Лизбет, что только одни друзья пойдут за моим гробом, не будет ни любопытных, ни посторонней публики. Я уже тогда не смогу защититься и ты должна будешь защитить меня. Пусть ни один священник и никто другой не произносят над моей могилой неискренних слов. Поручаю тебе похоронить меня, как настоящего язычника, без всяких лживых церемоний».

Ницше тянет в самые тихие, пустынные места, и Лизбет увозит его в долину Верхнего Энгадина; тогда это было еще малоизвестное место; Ницше впервые открывает существование этого отдаленного швейцарского уголка и, поселившись в нем, неожиданно чувствует улучшение. Мягкость и необыкновенная чистота воздуха успокаивают и умиротворяют его, а вид освещенных солнцем лугов благотворно влияет на его утомленное зрение. Ему нравятся разбросанные тут и там озера, напоминающие ему Финляндию; деревушки со звучным названием, население с тонкими чертами лица, говорящими о близкой соседней Италии, по ту сторону ледников… «Здешняя природа родная мне, — пишет он Роде. — Она меня не поражает; между мною и ею возникло какое-то взаимное доверие». Жизнерадостность выздоравливающего охватывает его; он мало пишет писем, но аккуратно ведет свои заметки и теперь сведения о его жизни, которые раньше давала нам его переписка, мы должны почерпать из его произведений. Вот как он описывает свою прогулку по Энгадину.

«И я в Аркадии!» Я смотрел поверх убегающих, как волны, холмов, поверх суровых сосен и старых елей и увидел маленькое озеро с молочно-зеленой водой. Вокруг меня возвышались разнообразные скалы, земля под ногами пестрела травами и цветами; вблизи паслось, то разбегаясь в резные стороны, то собираясь в одну кучу, небольшое стадо; при свете последних лучей заходящего солнца на фоне соснового леса ярким пятном выделялись несколько отдельно пасущихся коров; другие, находившиеся ближе ко мне, казались более темного цвета; все кругом как бы замерло в предчувствии приближающихся сумерек. Мои часы показывали половину шестого. Бык из стада бродил по белому от пены ручейку; он медленно подвигался вперед, то сопротивляясь быстрому течению, то уступая ему; по-видимому, это занятие доставляло ему своеобразное наслаждение. Стадо стерегли два загорелых, смуглолицых бергамас-ских пастуха; из них один была молодая девушка, одетая мальчиком. Направо, над целым поясом лесов, возвышались отвесные стены скал, снеговые поля; налево виднелись два чудовищных ледяных зубца, окутанные легким туманом. Величественная, спокойная, светлая картина. Эта внезапно открывшаяся мне красота заставляла меня дрожать от восторга и наполняла душу безмолвным восхищением перед этим откровением. Помимо моей воли, как будто это было возможно и естественно (я был свободен от тревог и желаний, ожиданий и сожалений), мне захотелось ввести в этот мир чистого света героев Древней Греции. Надо было чувствовать, как Пуссен со своими учениками, сливать в своих чувствованиях героизм и идиллию. Именно так жили избранные люди, так они органически воспринимали жизнь и в самих себе и во внешнем мире: и среди них внимание мое занимал один из самых великих людей, основатель героической и идиллической философии — Эпикур».

Ницше прожил в Энгадине до сентября, в самой скромной и даже бедной обстановке; нравственно он чувствовал себя удовлетворенным, хотя и был лишен друзей, музыки и книг. Страдания не мешали ему работать, и скоро исписал он карандашом шесть тетрадей, куда заносил свои скептические, но лишенные всякой горечи мысли, несколько прояснившиеся под влиянием неожиданно мягкого настроения. Он не обманывал себя и не радовался наступившему улучшению; он знал, что это только некоторая отсрочка и ничего более. Он радовался тому, что, прежде чем окончательно склониться под ударом жизни, он может рассказать другим о том наслаждении, которое дало ему простое созерцание вещей, человеческой природы, гор и неба. И он спешил насладиться последними счастливыми днями. В начале сентября 1879 года Ницше окончил свою книгу и послал ее Петеру Гасту.

«Милый, милый друг, — пишет он ему, — когда вы получите это письмо, моя рукопись уже будет в ваших руках. Может быть, вам передастся то удовольствие, которое я сам сейчас испытываю при мысли, что мое произведение уже окончено. Кончается 35-й год моей жизни, «середина жизни», как говорили тысячу лет тому назад; именно в эти года Данте посетили те видения, о которых он рассказывает нам в своей поэме. Теперь я достиг половины моей жизни, со всех сторон на меня глядит смерть, и я ежеминутно жду ее прихода; жизнь моя такова, что я должен ждать мгновенной смерти, в припадке судорог. И потому я чувствую себя очень старым, тем более, что я сознаю, что дело моей жизни я уже сделал. Я внес в жизнь свою каплю меду и знаю, что это мне будет зачтено перед судом жизни. В конце концов я испытал мой способ жизни и многие испытают его после меня. Мои постоянные жестокие страдания до сих пор не изменили моего характера, наоборот, мне даже кажется, что я стал веселее, добродушнее, чем когда-либо. Откуда только берется эта укрепляющая и оздоровляющая меня сила? Конечно, не от людей, которые все, за исключением очень небольшой кучки друзей, «возмутились против меня» (примечание Галеви: Петер Гаст думает, что здесь есть несомненное влияние Евангелия. Заимствования из Священного писания часто попадаются в выражениях Ницше) и не стесняются дать мне понять о своем отношении ко мне. Прочтите, друг мой, мою рукопись от начала до конца и посудите сами, обнаруживаются ли в ней какие-нибудь следы страданий и уныния. Я думаю, что нет, и эта уверенность дает мне право думать, что в моих мыслях должна быть какая-то скрытая сила; вы не найдете в моей рукописи ни бессилия, ни усталости, которые будут отыскивать в ней мои недоброжелатели».

Это был тот период жизни Ницше, когда он готовился к смерти. К какой смерти? Нетрудно отгадать. Это та же «мгновенная смерть в судорогах», от которой умер его сумасшедший отец. Ожидая для себя такой же участи, Ницше с благоговением вспоминает родительский дом. Он был теперь свободен от базельских обязанностей; ничто не мешало ему жить там, где он хотел, и он отказался от поездки в Венецию, куда его звал Петер Гаст; он чувствовал, что для него не время любить и искать новую красоту. «Нет, — говорил он, — несмотря на то, что сестра и Овербек советуют мне ехать с вами, я не поеду. Я нахожусь теперь при таких обстоятельствах, что мне лучше всего подходит поехать к матери, в родной угол, и вернуться к воспоминаниям детства…» и поехал в Наумбург.

Здесь он собирается вести совершенно спокойный образ жизни и отвлечь себя от мрачных мыслей и предчувствий физической работой. В одной из башен старинных укреплений он нанимает себе очень большую комнату; около же подножия башни остался незастроенный клочок земли, который Ницше и нанял для садовых работ. «У меня десять фруктовых деревьев, — пишет он, — розовые кусты, сирень, гвоздика, земляника, крыжовник и смородина. В начале будущего года я разведу десять овощных грядок».

Но все эти проекты рухнули. Зима была жестокая. Глаза Ницше не вынесли ослепительной белизны снега, а сырой воздух совершенно расстроил его нервы; в несколько недель он потерял все приобретенное в Энгадине здоровье.

«Странник и его тень» — книга, корректуру которой держал Петер Гаст, появилась в печати и была, казалось, лучше принята, чем все предыдущие произведения Ницше; он получил от Роде обрадовавшее его письмо; конечно, Роде не высказывал полного восхищения книгой: «От твоего ясного, но бесстрастного взгляда на человечество тому, кто тебя любит и в каждом твоем слове слышит друга, делается очень тяжело на душе». Но в конце концов он все же не может удержаться от восхищения.

«Ты едва можешь догадаться о том, что ты дашь своим читателям, потому, что все твои мысли принадлежат исключительно тебе одному. Но такого голоса, как твой, мы еще никогда не слышали ни в жизни, ни в книгах. И читая твои книги, я продолжаю чувствовать то же самое, что я чувствовал в дни нашей дружбы; я чувствую, что перелетаю в какой-то высший мир, что ты умственно меня облагораживаешь. Особенно глубоко захватывает конец твоей книги. Ты можешь, ты должен подарить нам после этих нестройных звуков, более нежные, священные созвучья… Прощай, дорогой друг; ты по-прежнему так много даешь мне, а я только беру…»

Ницше был счастлив. «Спасибо, дорогой друг, — писал он 28 декабря 1879 года, — ты вернул мне твою прежнюю дружбу; это для меня лучший праздничный подарок». Но письмо было очень короткое, и две последние строчки объясняют нам причину этого: «Здоровье мое находится в ужасном состоянии, мучаюсь я нестерпимо; sustineo, abstineo, и сам удивляюсь моей выносливости».

В словах Ницше не было преувеличения. Сестра и мать его, присутствовавшие при его страданиях, могут нам подтвердить его слова.

Болезнь свою Ницше переносит как испытание, как духовное упражнение, и сравнивает свою судьбу с судьбой других людей, которые были велики в своем несчастья; например, Леопарди; но он не был мужественен; страдая, он проклинал жизнь. Ницше же открыл суровую истину: больной не имеет права быть пессимистом. Христос, вися на кресте, пережил минуту слабости. «Отец мой, зачем ты меня оставил!* — воскликнул он. У Ницше нет Бога, нет отца, нет веры, нет друзей; он намеренно лишил себя всякой поддержки, но все-таки не согнулся под тяжестью жизни. Самая мимолетная жалоба все равно свидетельствовала бы о поражении. Он не сознается в своих страданиях; они не могут сломить его воли, напротив, они воспитывают ее и оплодотворяют его мысли.

«Напрягая свой ум для борьбы со страданием, — пишет он, — мы видим вещи в совершенно ином свете, и несказанного очарования, сопровождающего каждое новое освещение смысла жизни, достаточно иногда для того, чтобы победить в своей душе соблазн самоубийства и найти в себе желание жить. Тот, кто страдает, с неизбежным презрением смотрит на тусклое жалкое благополучие здорового человека; с тем же презрением относится он к своим бывшим увлечениям, к своим самым близким и дорогим иллюзиям; в этом презрении все его наслаждение; оно поддерживает его в борьбе с физическими страданиями, и как оно ему в этой борьбе необходимо! Гордость его возмущается, как иногда радостно защищает она жизнь против такого тирана, как страдание, против всех уголков физической боли, восстанавливающих нас против жизни. Защищать жизнь перед лицом этого тирана — это ни с чем не сравнимый соблазн» (см. «Утренняя заря», с. 114. Книга эта опубликована в 1881 году и дает нам много автобиографических указаний относительно изучаемого нами сейчас периода жизни Ницше.).

Ницше был уверен, что скоро наступит конец. 14 января 1880 года ему захотелось поделиться своими последними мыслями с кем-нибудь из друзей, и он с громадным усилием написал m-lle Мейзенбух письмо, выражающее его последнее прости и его духовное завещание.

«Хотя мне строжайше запрещено писать, мне еще один раз хочется написать вам, которую я люблю и уважаю, как любимую сестру. Это будет уже в последний раз, так как ужасные непрекращающиеся муки моей жизни заставляют меня призывать смерть и некоторые признаки указывают мне на то, что я близок к последнему, спасительному припадку. Я уже так страдал, от стольких вещей уже отказался, что, я думаю, во всем мире вы не найдете такого аскета, который мог бы со мной сравняться и чья жизнь была бы похожа на мою жизнь в течение этого последнего года. Но тем не менее я многого достиг. Моя душа приобрела много мягкости и нежности, для этого мне не понадобилось ни религии, ни искусства. (Вы замечаете, я немного горжусь этим, мне нужно было дойти до полного изнеможения, чтобы найти в самом себе тайный источник утешения). Я думаю, что настолько хорошо сделал дело своей жизни, насколько мне это позволило время. Но я знаю, что для многих людей я внес каплю хорошего меда, что, благодаря мне, многие люди обратились к более высокой, чистой и светлой жизни. Я хочу дать вам несколько разъяснений: когда мое «человеческое я» перестанет существовать, это именно и скажут. Никакое страдание не могло и не может совратить меня к ложному показанию против жизни, такой, какою я ее знаю.

Кому же другому, как не вам, сказать мне все это? Мне кажется, — хотя, может быть, нескромно так говорить, что у нас с вами удивительное сходство характеров. Например, у обоих нас много мужества, и ни несчастья, ни презрение не могут заставить нас сойти с пути, если только он нам кажется правильным. Оба мы, как в самих себе, так и кругом нас наблюдали много явлений блестящего расцвета, который видели очень немногие из наших современников; мы надеемся для человечества и неслышно приносим себя в жертву. Не правда ли?

Имеете ли вы хорошие вести от Вагнера? Вот уже три года, как я ничего о нем не знаю. Эти люди также забыли меня. Я заранее знал, что Вагнер отвернется от меня, как только узнает, что пути наши разошлись. Мне говорили, что он писал против меня; пускай он сделает это; надо, чтобы каким бы то ни было путем истина вышла наружу. Я всегда с неизменною благодарностью думаю о Вагнере, так как знакомству с ним я обязан наиболее сильным стремлением к духовной свободе.

Madam Вагнер, вы сами это знаете, самая симпатичная женщина, которую я когда-либо встречал. Но отношения наши кончены, а я не из числа тех людей, которые связывают порванные нити; теперь уже слишком поздно.

Примите, мой дорогой друг, сестра моя, привет молодого старика, для которого жизнь не была жестокой, но который все-таки принужден желать смерти».

* * *

Тем не менее Ницше остался жить; Пауль Ре посещал его и развлекал его чтением вслух. Наконец, угнетавшие Ницше холода сменились более теплой погодой, снег, ослеплявший ему глаза, растаял. Петер Гаст, живший по примеру прошлого года в Венеции, по-прежнему звал Ницше к себе. В середине февраля Ницше с удивлением и радостью почувствовал, что к нему вернулись его прежние силы, его желание жить, его любознательность, и тотчас же уехал.

Месяц он прожил на берегу озера Гарда в Риве, откуда его родные, к великой своей радости, получили от него веселые письма. 13 марта он приехал в Венецию, и это число можно отметить как конец кризиса и начало выздоровления.

До сих пор Ницше еще не любил Италии: из всей страны он знал только озера, но их теплый и влажный, несколько тяжелый воздух плохо на него действовал; затем он знал еще Неаполитанский залив, но неаполитанская толпа внушала ему отвращение; красота и величие Неаполя, конечно, покорили, но не очаровали его. Между пышной природой и его страстной душой не установилось никакой близости.

Но Венеция сразу очаровала его; с первого же взгляда, без всякого усилия с его стороны, он нашел в ней то, что давали ему в прежнее время греческие гении, Гомер, Феогнид, Фукидид: а именно, впечатление ясного народа, живущего без сомнений и мечтаний. Сам Ницше в течение четырех лет борется с мечтаниями, сомнениями и обаянием романтического искусства. Красота Венеции приносит ему освобождение, и он с улыбкой вспоминает о своей прежней тоске. Не льстил ли он себе, считая себя самым несчастным из людей? У кого из людей, перенесших страдания, не являлось этой мысли, этой ребяческой гордости самим собой?

«Когда восходит первая заря облегчения и выздоровления, — пишет он, — мы с презрительной неблагодарностью относимся к гордости, помогавшей нам раньше переносить страдания, мы жестоко упрекаем себя в глупости и наивности, — как будто бы с нами случилось что-нибудь исключительное. Мы новыми алчными глазами смотрим на людей и на природу: умеренный свет жизни восстанавливает наши силы, а возвратившееся здоровье снова начинает с нами свою магическую игру. Как бы перевоплощенные, благодушные и немного истомленные, мы созерцаем это зрелище. В таком состоянии нельзя без слез слушать музыку».

Петер Гаст с трогательной добротой не покидал его. Он сопровождал его во всех прогулках, читал ему вслух, играл ему его любимые вещи. В то время Ницше больше всего любил Шопена; в его рапсодиях он находил такой искренний порыв страсти, которого совершенно нельзя найти в немецком искусстве. Без всякого сомнения, именно к Шопену относятся последние слова приведенного отрывка: «В таком состоянии нельзя без слез слушать музыку».

Петеру Гасту приходилось также исполнять и секретарские обязанности, так как к Ницше снова вернулась жажда работы и он ежедневно диктовал ему свои мысли. Ницше сразу выбрал заглавие для нового сборника «Под сенью Венеции» (скоро он отказался от этой мысли). Без сомнения, очарование Венеции сообщило ему это богатство и силу образов, эту тонкость переживаний. У Ницше есть теперь энергия для новых опытов. Справедливо ли его мнение, что холодный корыстный расчет определяет поступки людей, что пышная красота, которую являет нам Венеция, создана жалким желанием покоя, благополучия и устойчивости? Венеция единственна в своем роде, но во всяком случае она существует, и этот факт требует объяснения. Чудесная по виду, она хранит в себе чудесную душу. Какие же скрытые пружины движут нашими поступками? По учению Шопенгауэра, жизнь — это чистая воля жить; все существующее стремится к утверждению себя в жизни. Этим сказано слишком мало, — думает Ницше. Жизнь непрестанно стремится расшириться и увеличиться; она хочет не сохранять себя, а постоянно расти; ее существо должно быть проникнуто стремлением к завоеваниям и должно пылать восторженным возбуждением. Но как сформулировать такой принцип? Ницше еще пока не знает этого, но подобная идея живет в нем и волнует его. Он знает, что он накануне открытия, на пороге неведомого мира, и он пишет, т. е. вернее — диктует своему другу.

«Наши поступки никогда не бывают тем, чем кажутся. Громадного труда стоило нам понять, что внешний мир не таков, как нам кажется. То же можно сказать и о внутреннем мире. В действительности наши поступки «нечто иное» — большего сейчас мы не могли сказать, и существо их пока остается неизвестным».

В июле Ницше пробует лечиться мариенбадскими водами; он поселяется в маленькой расположенной около леса гостинице и гуляет в нем целыми днями.

«Я докапываюсь до самого дна моих моральных залежей, — пишет он Петеру Гасту, — и мне кажется, что я стал совершенно надземным существом; сейчас мне кажется, что я нашел проход, даже выход; сотни раз просыпалась во мне такая надежда, и каждый раз разочарование сменяло ее».

В сентябре Ницше приехал в Наумбург; родные нашли его настроение веселым и общительным, а сестра Лизбет узнала на его лице выражение сладостного счастья, отражающего нам как в зеркале внутреннюю гармонию, полноту и обилие мыслей и образов. 8 октября, боясь приближающихся туманов, Ницше снова спустился в Италию. Он останавливается в Стреза на берегу Лаго Маджоре. Но климат дурно действовал на его нервы и мешал ему думать. Ницше с ужасом почувствовал, что его здоровье и психика находятся в тиранической зависимости от внешнего влияния. Это сознание ужаснуло его: если ему предстоят непрерывные страдания, то хватит ли у него сил для того, чтобы выразить все бесчисленные накопившиеся в его голове философские и лирические идеи? Он видит, что первым долгом надо запастись здоровьем, и решается переехать в Сорренто.

По дороге он останавливается в Генуе, в которой ему сразу все понравилось: веселое, простое и энергичное население, почти летняя температура в ноябре, то, что Генуя как бы сочетает в себе двойную мощь — гор и моря. Ницше нравятся величественные дворцы, протянувшиеся вдоль узких маленьких улиц, памятники, поставленные купцами-пиратами в честь их славного прошлого, где не было места сомнению и двойственности. Мечтательный ум Ницше воскрешает давно минувшие времена; воображение его нуждается в этих ясных чеканных образцах средневековой Италии, где люди были жадны, очень далеки от христианского идеала, лгали другим, но были искренни перед самими собою; воспоминание об этом времени помогает Ницше подавить в себе свою неутомимую романтическую мечтательность. Подобно Руссо, он жаждет возвращения к природе; но Руссо страдал от того, что современная ему Европа оскорбляла его религиозные чувства, его любовь к человечеству, его душевную доброту. Ницше живет в другое время, когда тяжеловесная Европа подчинена грубой толпе, оскорбляющей совсем другие чувства; изменилась воодушевляющая его угнетенная природа людей, и Ницше страстно ищет для своей больной души облегчающего и освежающего лекарства.

Он хочет поселиться в Генуе и после некоторых поисков находит себе прекрасное помещение: это была мансарда с очень хорошей постелью; чтобы попасть в нее, надо было подняться на сто четвертую ступень; дом, в котором поселился Ницше, находился на такой крутой и узкой улице, что по ней никто не ходил, а между камнями мостовой росла трава; улица эта называлась — Салита делле Баттиетини, 8.

Ницше ведет жизнь такую же простую, как и его жилище, — это всегда было его заветной мечтой. Он часто говорил своей матери: «Посмотри, как живет простой народ; я хотел бы жить так же, как он». — «Они едят картофель, жир вместо мяса, пьют водку и отвратительный кофе», — отвечала ему, смеясь, мать. — «Ох, уж эти немцы!» — вздыхал Ницше. В генуэзском домике, населенном местной беднотой, были совсем другие обычаи; соседи Ницше жили чрезвычайно скромно; он стал подражать им и очень умеренно питаться, но от этого мысли его только быстрее и живее двигались. Он купил себе спиртовку и, взяв у своей квартирной хозяйки несколько уроков, сам научился себе готовить ризотто и варить артишоки. Ницше был в своем доме чрезвычайно популярен. Мигрени изнуряли его по-прежнему, и когда он бывал болен, то соседи навещали его и осведомлялись о его здоровье. «Мне ничего не нужно, — отвечал он. — Sono contenta». По вечерам, чтобы не утомлять зрения, он в темноте лежал на постели. «Он очень беден», — говорили его соседи. «Немецкий профессор недостаточно богат для того, чтобы жечь свечи». Решено было отнести ему свеч, но Ницше, улыбаясь, объяснил, в чем дело, и отказался. Его называют «святой, маленький святой». Ницше знал об этом прозвище, и оно забавляло его. «Я думаю, — пишет он, — что если бы многие из нас, ведущие умеренный и нормальный образ жизни и обладающие мягким характером и прямотой, были перенесены в полуварварское время VI–X века, то их почитали бы за святых». В это время Ницше устанавливает следующие жизненные правила:

«Будь независим, никогда не оскорбляй; пусть гордость твоя будет мягкой и сокровенной и не стесняет других людей, пусть не будет в тебе зависти к их почестям и благополучию; сумей также воздержаться от насмешки. Сон твой должен быть легок, манеры свободные и тихие; не употребляй вина, избегай знакомства со знаменитостями, и особами королевской крови, не сближайся с женщинами; не читай журналов; не гонись за почестями; не посещай общества, за исключением людей высокой умственной культуры; если таких людей вокруг тебя не окажется, то обратись к простому народу (без него так же нельзя обойтись, как без того, чтобы не засмотреться на мощную и здоровую природу); приготовляй себе насколько возможно легкие блюда, и приготовляй их себе сам. Лучше, если пища совсем не будет требовать приготовления…»

Здоровье было для Ницше чрезвычайно хрупким и непрочным благом; всю жизнь приходилось бояться за него, и тем ценнее было всякое его улучшение. Каждый хорошо проведенный день вызывал у него, как и у всякого выздоравливающего, прилив радостного изумления. Вскочив с постели, он моментально одевался, клал в свою дорожную сумку записную книжку, какую-нибудь книгу, хлеба и фруктов и отправлялся бродить по окрестностям. «При первых лучах солнца, — пишет он, — я ухожу на одинокий утес, омываемый волнами, и вытягиваюсь на нем под зонтиком во весь рост, как ящерица, лежу и вижу перед собой только море и чистое небо». Ницше оставался в таком состоянии до самых сумерек, когда так приятно отдыхали его часто лишаемые света больные глаза; естественно, что всякое улучшение зрения неописуемо радовало его.

«Перед моими глазами расстилается море, и я могу забыть о существовании города. Далекие колокола звонят «Ave Maria», и до меня доносятся на грани дня и ночи эти грустные и немного нелепые звуки; еще минута — и все смолкает! Отчего не может говорить это бледное, еще светящееся от солнца море! Окрашенные в самые тонкие неуловимые цвета облака пробегают по небу на фоне ежедневно повторяющейся вечерней зари; и небо тоже молчит. Небольшие утесы и подводные камни скрылись в море, как бы в поисках последнего убежища. Все молчит, все лишено дара слова. Душа моя растворяется в этом подавляющем, красивом и жестоком молчании».

Сколько раз Ницше прославлял этот час, когда, по его словам, «самый бедный рыбак гребет золотыми веслами». Он собирает в это время плоды истекшего дня, записывая свои мысли в том виде, как они ему приходили в голову, сохраняя весь их своеобразный напев. Ницше продолжает свои размышления на тему, заинтересовавшую его в Венеции. Что такое человеческая энергия? В чем смысл ее желаний? Чем объясняется беспорядочность ее истории, «трясина человеческой морали». Теперь Ницше знает, что одна и та же властолюбивая и жестокая сила толкает одного человека против другого, а аскета против самого себя. Ницше чувствует себя обязанным проанализировать, определить сущность этой силы, чтобы научиться управлять ею; именно эту задачу он ставит себе и верит, что в один прекрасный день он решит ее. Ницше охотно сравнивает себя с великими мореплавателями, с капитаном Куком, который три месяца с лотом в руках плавал среди коралловых рифов. В этом, 1881 году героем Ницше был генуэзец Христофор Колумб, который задолго до того, как показалась земля, заметил на волнах маленькую полевую травку, вынесенную в открытое море каким-нибудь неведомым бурным речным потоком.

«Куда мы идем? — пишет он. — Хотим ли мы отправиться за море? Куда влечет нас эта всемогущая страсть, подчиняющая себе все наши другие страсти? Зачем этот отчаянный полет, по направлению к той точке, где до сих пор склонялись и потухали все солнца? О нас, может быть, точно так же скажут в один, прекрасный день, что, правя рулем на запад, мы надеялись достигнуть неизвестного пути в Индию, но что наша судьба заключалась в том, чтобы погибнуть перед бесконечностью. Но куда же, друзья мои, куда же?»

Ницше очень любил эту полную лиризма страницу; он поместил ее в конце своей книги финальным гимном. «Есть ли еще хоть одна книга, кончающаяся такими словами?» — писал он.

В конце января он кончает работу, но у него не хватает сил переписать рукопись; у него дрожат руки и слишком слабы и утомлены глаза, и он решает послать рукопись Петеру Гасту. 13 марта рукопись была переписана, Ницше написал об этом издателю.

«Вот рукопись, с которой мне очень трудно расстаться. Но теперь спешите, спешите, спешите! Я уеду из Генуи тотчас же, как появится моя книга, а до этого времени буду жить, как на раскаленных углях. Поторопите же дело в типографии. Не может ли хозяин типографии дать вам письменное обещание, что самое позднее в конце апреля книга будет у меня в руках, готовая и оконченная? Дорогой господин Шмейцнер, пусть на этот раз каждый из нас постарается сделать все от него зависящее. Вы не представляете себе, как важно содержание моей книги. Ведь это долг нашей чести, чтобы она вышла в свет без малейшего изъяна, без единого пятнышка, в достойном ее виде. Заклинаю вас сделать для меня еще одно — никакой предварительной рекламы. Я бы еще много мог сказать вам обо всем этом, но вы все поймете сами, когда прочтете мою книгу».

Издатель прочел книгу, но понял в ней очень мало и не проявил никакого энтузиазма. В апреле Ницше все еще жил в Генуе и ждал корректуры. Он надеялся захватить своих друзей врасплох присылкой совершенно неожиданной для них книги и поэтому пока никому ничего не говорил, кроме Петера Гаста. В конце концов он решил отказаться от всей сладости тайны и написал сестре: «У меня хорошая новость: большая, новая книга! Книга эта решает много вопросов, и я не могу думать о ней без глубокого волнения». В мае Ницше поехал к Петеру Гасту в деревушку Recordo, в Венецианскую область у подножия Альп. Нетерпение его росло с каждым днем; задержка со стороны издателя мешала свободному ходу его новых уже назревших мыслей.

«Утренняя заря» — таково было окончательное заглавие этой книги, которая появилась в свет в самый неблагоприятный для нее момент — в июле.

Загрузка...