Ницше смотрит на свою «Утреннюю зарю» как на произведение выздоровевшего, для которого и чувства и идеи служат только умственной забавой и который в каждом из них черпает удовольствие либо в злобной насмешке, либо в порыве искренней любви. Но такой игре должен был наступить конец. «Я, — думал Ницше, — должен выбрать одну из этих открывшихся на моем пути идей, должен безраздельно отдаться одной из них, выразить ее с должной силой и завершить таким образом мои года уединенного ожидания». — «В мирное время, — пишет он, — всякий человек с воинственными наклонностями обращается против самого себя». Но едва окончив одну борьбу, Ницше уже ищет случая начать другую.
До половины июля он остается в Венецианской области, у подножия итальянских Альп, но наступившая жара принуждает его искать более прохладного места. Он вспомнил о тех высоких альпийских долинах, в которых два года тому назад так скоро вернулись к нему его силы и радостное настроение. Он решил вновь поехать в Швейцарию и поселился в Энгадине в деревушке Силс-Мария. За один франк в день он имел комнату в деревенском домике, а из соседней харчевни ему приносили обед. Мало кто проходил мимо его дома, а если у Ницше являлось желание поболтать с кем-нибудь, то он шел в гости к местному учителю или кюре, у которых об этом странном, но добром, скромном и образованном немецком профессоре сохранились самые лучшие воспоминания.
В эти дни мысли Ницше были заняты разрешением проблем натуралистической философии. В то время еще новая система Спенсера была в большом ходу, но Ницше относился с презрением к ее космогонии, претендовавшей заменить собою христианство и в то же время остававшейся в его власти. Спенсер отвергает Провидение, но верит в прогресс. Он учит, что между движением вещей и желаниями человека существует вполне реальное согласие. В мире, из которого он изгонял Бога, он оставлял звучать гармоничные христианские мотивы. Ницше был последователем других, более мужественных, философских систем; его привлекало учение Эмпедокла, Гераклита, Спинозы, Гёте, этих мыслителей с ясным взглядом на суть вещей, которые могут изучать природу, не требуя от нее никакого удовлетворения своим желаниям. Он остается верным этим учителям и чувствует, как с каждым днем в нем зреет и крепнет новая великая идея.
В письмах его этого времени мы можем усмотреть следы охватившего его волнения; он чувствует всю необходимость одиночества и дорожит им. «Утренняя заря» чрезвычайно понравилась Паулю Ре. Он почувствовал непреодолимое желание поехать и лично выразить Ницше свой восторг; когда Ницше узнал об этом намерении своего друга, то его охватило отчаяние.
«Моя милая Лизбет, — пишет он сестре, — у меня не хватает решимости написать Ре, чтобы он не приезжал, а между тем я чувствую, что встречу, как врага, каждого, кто приедет и своим приездом прервет мою настоящую работу; в окончании ее заключается мой долг, «единственное, что мне необходимо». Для меня невыносима одна мысль увидеть живое существо здесь, среди так тесно обступивших меня со всех сторон мыслей; если я не найду лучшего средства отстоять мое одиночество, то, клянусь тебе, я на несколько лет уеду из Европы. Я не могу больше терять даром ни одной минуты».
Лизбет предупредила Пауля Ре о состоянии брата, и он не поехал к нему.
Наконец Ницше нашел ту мысль, предчувствие которой так глубоко волновало его. Однажды он шел лесом из Силс-Мария в Силвапланд и сел отдохнуть у подножия пирамидальной скалы, недалеко от Surlée; именно в эту самую минуту и на этом месте у него зародилась мысль о «Вечном возврате». Время, в своем бесконечном течении, в определенные периоды должно неизбежно повторять одинаковое положение вещей. Это необходимо; значит, необходимо и то, что всякое явление повторяется. Следовательно, через бесконечное, неограниченное, непредвидимое количество лет человек, во всем похожий на меня, полное воплощение меня, сидя в тени этой скалы, найдет в своем уме ту же мысль, которую нашел сейчас я, и эта мысль будет являться в голове этого человека не один, а бесчисленное количество раз, потому что движение, управляющее всеми явлениями, безостановочно. Если так, — то всякая надежда должна быть отвергнута, и мы должны определенно установить себе, что никакая небесная жизнь не встретит нас и что в будущем нас не ждет никакое утешение. Мы только тени слепой однообразной природы, мы пленники минуты. Но надо помнить, что эта страшная идея, убивающая в нас всякую надежду, облагораживает и одухотворяет каждую минуту нашей жизни: мгновение непреходяще, если оно вечно возвращается; малейший миг является вечным памятником бесконечном ценности, и каждый из них божественен, если только слово божественный имеет какой-нибудь смысл. «Пусть все беспрерывно возвращается, — пишет он, — это есть высшая степень сближения между будущим и существующим миром: в этом вечном возврате заключается высшая точка мышления» (Эта формула дана в парагр. 286 книги «Воля к действию»).
Волнение Ницше, которое он испытал в ту минуту, когда ему открылась вся глубина этой мысли, было так сильно, что он не вынес его, заплакал и долго потом не мог удержаться от слез. Значит, усилия его не были тщетны; он не пал духом при виде действительности, не остался чужд пессимизма; напротив, доведя до последних пределов идею пессимистического жизнепонимания, Ницше открыл доктрину Возврата, который, оделяя самые мимолетные явления вечностью, дает каждому из них лирическую силу, религиозную ценность, столь необходимую для души. В нескольких словах Ницше формулирует свою мысль и добавляет число: «в начале августа 1881 г. в Силс-Марии, 6500 футов над уровнем моря и гораздо, гораздо выше всего человеческого».
В продолжение нескольких недель Ницше находился в состоянии, полном тоски и восхищения; подобные переживания, без сомнения, знакомы мистикам, и их словоупотребление как нельзя лучше подходит к данному случаю. Он испытывал какое-то чувство священной гордости, но в то же самое время он испытывал некоторый страх; вся душа его дрожала от ужаса, подобно тому как в прежнее время израильские пророки трепетали перед Богом, отправляясь по его приказу на проповедь к людям. Несчастный, раненный жизнью, человек с невыразимым ужасом смотрел в глаза «Вечному возврату». Он весь превратился в напряженное ожидание, что было для него сплошной пыткой, но он любил эту пытку и отдавался своей новой мысли, как аскет обрекает себя на мучение. «Lux теа crux теа Lux», — писал он в своих заметках. Возбуждение его дошло, наконец, до крайних пределов и даже испугало его, так как мысль о грозившей его жизни постоянной опасности сумасшествия ни на одну минуту не покидала его.
«На моем умственном горизонте появились новые мысли, и какие мысли! — пишет он Петеру Гасту 14 августа. — Я никогда и не подозревал в себе возможности появления таких мыслей. Большего я тебе не скажу, я не хочу нарушать своего внутреннего спокойствия. Увы, друг мой, предчувствия иногда не дают мне покоя, мне кажется, что жизнь, которую я веду, вредно отзывается на моем здоровье, так как моя организация — это такая машина, которая легко может взорваться на воздух! Эти глубоко проникшие в меня мысли и чувства вызывают у меня и стоны, и смех; уже два раза я принужден был по нескольку дней не выходить из моей комнаты и почему? Причина была очень смешная: у меня было переутомление зрения и после того, как на прогулках я слишком много плакал, и не сентиментальными, а радостными слезами; я пел и говорил безумные вещи оттого, что был весь полон моей новой идеей, которую я должен изложить человечеству…»
С этого момента Ницше задает себе новую задачу. Он считал, что все, сделанное им до последнего времени, было только черновым опытом, слабой попыткой, а что теперь настало время для того, чтобы создать уже настоящее произведение. Но какое? Он колеблется и не знает, какому из трех борющихся у него в душе начал отдать предпочтение: художнику, критику или философу. Изложить свою доктрину в форме определенной системы? Он не может сделать этого, потому что философия его — чистая символика, и она требует лирических и ритмических форм. Не мог ли бы он возобновить ту забытую, созданную мыслителями древнейшей Греции форму, пример которой дает нам между прочим Лукреций? Эта идея увлекает Ницше; он решается изложить в поэтической форме свое понимание природы или же придать ей вид музыкальной, скандированной прозы. Ницше все еще ищет форму для изложения своей мысли, ему хочется найти ритмический язык, живой и как бы трепещущий; наконец, новая мысль пронизывает его ум: он мог бы поставить центром своей книги какое-нибудь живое существо: пророка, героя. Ему приходит на ум имя персидского апостола, мистагога огня — Заратустры. Он пишет заглавие, подзаголовок, еще несколько торопливых строк — и начало поэмы готово.
«Полдень и вечность
Заратустра родился на берегу озера Урми; тридцати лет от роду он покинул свою родину, отправился в провинцию Ариа, где прожил в одиночестве 10 лет и написал за это время Зенд-Авесту».
С этого времени Ницше не был уже одинок во время своих прогулок и размышлений; он без устали слушает и запоминает то, что ему говорит Заратустра. Он рассказывает нам о проникновении в его жизнь этого нового спутника в трех изящных, нежных, как музыка, двустишиях:
«Я сидел в ожидании и я не ждал ничего.
Я не думал ни о добре, ни о зле, но я радовался
Игре света и тени; я сидел под обаянием
Дня, озера, яркого солнца, жизни без цели.
И в этот миг внезапно нас стало двое —
Мимо меня прошел Заратустра».
В сентябре погода резко изменилась, пошел снег и Ницше пришлось покинуть Энгадин.
Перемена погоды неизбежно отозвалась на настроении и самочувствии Ницше; возбуждение его упало, и снова начался долгий период душевного уныния и подавленности; он непрерывно думал о «Вечном возврате»; но так как мужество оставило его, то эти мысли возбуждали в нем только ужас. «Я пережил снова дни базельских мучений, — пишет он Петеру Гасту, — за моим плечом стоит смерть и смотрит на меня».
Ницше в кратких жалобах сообщает нам о своих страданиях, но с одного слова мы должны понять всю бездну его отчаяния. В продолжение сентября и октября он три раза покушался на самоубийство. Эти попытки не могли быть результатом желания избавиться от страданий — Ницше не был малодушен. Не хотел ли он предупредить сумасшествие? Вторая гипотеза, может быть, отвечает истине.
Он спустился в Геную, но ее влажные ветры, покрытое тучами небо, холодные осенние дни плохо влияли на его здоровье: его раздражало отсутствие солнца. Ко всему этому прибавилась еще новая неприятность: «Утренняя звезда» не имела успеха, критика не обратила на нее никакого внимания, а друзья с трудом дочитали до конца; Якоб Буркхардт высказал о книге очень вежливое, но сдержанное мнение: «Некоторые части вашей книги произвели на меня, как на старика, головокружительное впечатление». Эрвин Роде, самый любимый друг его, мнением которого он особенно дорожил, не написал ему ничего по поводу присылки книги. Ницше написал ему из Генуи 21 октября:
«Дорогой мой, старый друг, тебе, наверное, что-нибудь мешает мне ответить. Я от всей души прошу тебя, не пиши мне ничего! Ведь от этого между нами ничего не переменится, но мне нестерпима мысль, что посылая моему другу мою книгу, я тем самым оказываю на него некоторое давление. Что может значить книга! То, что мне осталось сделать, гораздо важнее, или жизнь моя вообще потеряет всякий смысл. Я переживаю сейчас тяжелый момент, я очень страдаю.
Роде не ответил даже на это письмо. Чем объяснялся неуспех «Утренней зари»? Это была старая, постоянная, повсеместная история. Неумолимый рок непризнанного гения, именно потому, что он гений, что слова новы и среди косной общественной мысли вызывают только скандал и недоумение. Но неуспеху содействовали и некоторые, пожалуй, другие, частные причины: после разрыва с Вагнером Ницше потерял всех своих друзей, а известный круг друзей необходим как посредник между великим умом, пробующим свои силы, и толпой, с которой он хочет говорить. Не имея больше такого круга друзей, Ницше был один перед неведомыми ему читателями, которые не могли иначе, как с недоверием, отнестись к его беспрестанным новым исканиям. Ницше надеялся на живую форму своего произведения для того, чтобы увлечь и покорить читателей; но и это не удалось ему. Ни одна книга не кажется с первого взгляда более неудобопонятной, чем собрание отдельных мыслей и афоризмов. Читатель должен с полным вниманием изучать каждую отдельную страницу, разбираться в постоянных загадках автора и, конечно, быстро утомляется. Возможно также, что маловосприимчивая к прозе, неспособная схватывать главные черты, привыкшая все делать медленно и размеренно, немецкая читающая публика была плохо подготовлена к восприятию этого странного произведения.
Хорошая ноябрьская погода несколько оживила Ницше. «Я несколько оправился от постигшей меня неудачи», — пишет он. Он взбирается на горы, бродит по генуэзскому берегу и снова возвращается к знакомым скалам, где зародились в его душе первые страницы «Утренней зари». Стоят настолько теплые дни, что Ницше мог даже купаться в море. «Я чувствую себя богатым и гордым, как principe Doria, — пишет он Петеру Гасту. — Мне недостает только вас и вашей музыки!»
Целых пять лет, с самой постановки «Нибелунгов», Ницше не слышал музыки. Cave musicam! — писал он. Он боялся, что, дозволив себе наслаждаться музыкой, он снова поддастся чарам вагнеровского искусства; но вскоре этот страх покинул его. Петер Гаст играл ему в июне в Рокоаро песни и хоры, написанные им на эпиграммы Гёте. Пауль Ре сказал однажды: «Ни один современный музыкант не был бы способен положить на музыку такие легкомысленные стихи». Петер Гаст принял этот вызов и, выиграв пари, привел Ницше в восторг быстротой ритма. «Продолжайте, — советовал он своему другу, — побеждайте Вагнера-музыканта, как я хочу победить Вагнера-философа. Будем втроем, Ре, вы и я, стараться освободить Германию от его влияния. Если вам удастся подобрать удачную музыку для передачи миропонимания Гёте (ее до сих пор не существует), то вы сделаете громадное приобретение…» Эта мысль попадается почти в каждом из писем Ницше. Друг его находится в Венеции, сам он в Генуе и он верит, что этой же зимой итальянская земля в них, вырванных из родной почвы немцев, вдохнет одному новую метафизику, другому новую музыку.
Ницше пользуется улучшением здоровья и посещает театры. Он слушает «Семирамиду» Россини и четыре раза подряд «Джульетту» Беллини. Однажды вечером он с удовольствием слушал произведение неизвестного ему французского автора.
«Ура, друг мой, я сделал новую хорошую находку; я слышал оперу Жоржа Бизе (кто это такой?) «Кармен». Опера слушается, как новелла Меримэ; она остроумна, сильна, местами глубоко волнует. Бизе настоящий французский талант, еще не сбитый с толку Вагнером, это истинный ученик Берлиоза… Я недалек от мысли, что «Кармен» — лучшая из существующих опер. До тех пор, пока мы живы, она продержится на всех европейских сценах».
Открытие «Кармен» было для Ницше целым событием; он много о ней говорит и постоянно к ней возвращается; слушая эту искреннюю, страстную музыку, Ницше чувствует в себе прилив силы для борьбы со все еще глубоко сидящим в его душе романтизмом. «Кармен» освобождает меня», — пишет он.
К Ницше возвращается его счастливое настроение прошлого года, озаренное только более глубокими душевными волнениями. Мысль его как бы уже достигает своего зенита. К концу декабря он переживает и преодолевает новый кризис, памятью о чем служит нам появление на свет поэмы в прозе. Мы приводим ее здесь. Это целый ряд размышлений, род исповеди, которые он, будучи юношей, всегда накануне Нового года заносил в свою тетрадь:
«К новому году. Я все еще жив и все еще мыслю; я еще должен жить, потому, что я должен мыслить. «Sum, ergo cogito: cogito, ergo sum». Сегодня тот день, когда каждый человек может высказывать свое желание, свою самую сокровенную мысль; и я тоже выскажу мое желание, которое наполняет сегодня мою душу, и я открою, какую мысль в этом году я считаю за самую важную, мысль, которая является для меня причиной всего, гарантией, радостью всей моей будущей жизни. Я хочу научиться видеть во всех явлениях жизни нечто необходимое, как признак красоты, и таким образом я буду одним из тех, кто несет красоту в мир. Amor fati: c этого дня это будет моей любовью! Я не хочу бороться против безобразия, я не хочу быть обвинителем, не хочу даже обвинять обвинителей. Отвести глаза — это будет моим единственным отрицанием. Одним словом: я при всех обстоятельствах жизни хочу только утверждать!»
Весь январь стоит безоблачная погода, и в благодарность за солнечные дни Ницше посвящает этому месяцу четвертую книгу «Gaya Scienza», которую он озаглавливает «Святой Януарий». Это была прекрасная книга, полная неуловимого изящества, богатая критической мыслью и с начала до конца проникнутая священным волнением — Amor fati (любовью к судьбе).
В феврале в Генуе проездом остановился Пауль Ре и пробыл с Ницше несколько дней. Ницше показал ему свои любимые места для прогулок, повел его на берег скалистой бухты, «где, — писал он весело Петеру Гасту, — через каких-нибудь 600 и 1000 лет воздвигнут памятник творцу «Утренней зари». Через несколько дней Пауль Ре уехал на юг, в Рим, где его ждала m-lle Мейзенбух. Ему чрезвычайно интересно было проникнуть в этот вагнеровский мир, глубоко взволнованный ожиданием «Парсифаля». Эта христианская мистерия должна была быть поставлена в Байройте в июле. Ницше не захотел сопровождать Пауля Ре; он дорожил своим уединением, а мысль о предстоящем представлении «Парсифаля» только придавала большее усердие его работе. И в его душе зрело великое творение: он должен был написать антихристианскую мистерию, свою поэму «Вечного возврата». Это произведение занимало все его мысли и давало ему умственное наслаждение, благодаря которому воспоминание о его прежнем учителе меньше раздирало его сердце. Рихард Вагнер казался ему то очень далеким, то очень близким. Далеким по своим идеям, — но что значат идеи для поэта, — и близким по чувствам, желаниям, лирическим волнениям; а разве это не самое главное? Все разногласия между лириками заключаются разве только в нюансах, так как они живут в одном мире, работают одним сердцем; они хотят придать особую значительность и высшую ценность движениям человеческой души. Если мы прочитаем следующую написанную в это время Ницше страницу, то мы лучше поймем состояние его души.
«Звездная дружба. — Мы были друзьями и стали чужими друг другу, но нам нечего скрывать друг от друга, нам не надо притворяться, нам нет повода краснеть. Мы два корабля, которые плывут по разным путям и к разным целям. Мы случайно встретились, мы вместе присутствовали на великом празднике, и, таким образом, наши храбрые корабли так мирно покоились в одной и той же гавани, так дружно грелись под лучами одного и того же солнца, что казалось — они достигли одной общей цели. Но властная сила долга снова понесла нас в открытое море, к различным солнцам, и, может быть, в своей жизни мы когда-нибудь и встретимся, но не узнаем друг друга, чуждые моря и солнца до неузнаваемости изменят нас. В книге судьбы написано, что мы должны были стать чужими друг другу: еще один повод к тому, чтобы мы взаимно уважали друг друга; еще один повод к тому, чтобы примириться с мыслью о нашей навсегда оконченной дружбе. Без сомнения, существует отдаленная, невидимая, чудесная звезда, управляющая всеми нашими поступками; возвысимся до такой мысли!
Но жизнь наша слишком коротка, наши глаза слишком слабы, мы не можем быть настоящими друзьями, мы можем только довольствоваться этой чудесной возможностью. — И если нам суждено на земле быть врагами, мы будем верить в нашу дружбу, управляемую звездами».
Мы не знаем, какую форму приняло в его уме изложение «Вечного возврата»; Ницше не любил говорить о своей работе, он не хотел сообщать о ней никому до ее окончания. Но все же ему хотелось, чтобы друзья его знали о новом течении его мыслей. Он написал письмо m-lle Мейзенбух, в котором беспощадно осуждал Вагнера, но прибавлял в конце какое-то таинственное обещание: «Если я не обольщаюсь относительно моего будущего, то с помощью моего произведения будут продолжаться лучшие идеи Вагнера, — и в этом, может быть, заключается весь комизм происходящего…»
В начале весны Ницше по внезапному капризу поехал вместе с хозяином одного парусного итальянского судна, отправлявшегося в Мессину, по Средиземному морю. Переезд этот был ужасен; Ницше был при смерти, хотя вначале чувствовал себя вполне хорошо, даже писал стихи, удовольствие, которого он в продолжение нескольких лет не доставлял себе. Это были экспромты, эпиграммы, может быть, навеянные блестками гётевского ума, положенными Петером Гастом на музыку. Ницше искал тогда уголок света и среду людей, благоприятных для выполнения его великого труда. Сицилия, этот «край света, где обитает счастье», — как говорил о ней старый Гомер, показался Ницше идеальным для его работы местом, и, внезапно-забывая, что он совершенно не переносит жары, он решается на все лето поселиться в Мессине; но в конце апреля нескольких дней сирокко было достаточно для того, чтобы привести его в полное изнеможение, он решил уехать.
Между прочим, он получил письмо от m-lle Мейзенбух, которая убедительно просила его остановиться в Риме. Так как Ницше обыкновенно останавливался в «вечном городе», то он согласился. Нам известна причина этой настоятельной просьбы т-lle Мейзенбух; эта превосходная женщина ни на минуту не забывала о своем друге, существование которого она тщетно изо всех своих сил хотела скрасить. Она знала мягкость и нежность его сердца и часто от души желала найти ему жену, тем более, что он сам писал ей: «Я по секрету скажу вам, мне нужно хорошую жену». Весной 1882 года m-lle Мейзенбух показалось, что она нашла Ницше подходящую жену»[14].
Это и было причиной письма m-lle Мейзенбух, которая любила и привыкла делать добро, может быть, она только не в достаточной степени обращала внимание на то, что делание добра нелегкое искусство, а за ошибки приходится очень жестоко расплачиваться.
Молодую девушку, которую m-lle Мейзенбух готовила в жены Ницше, звали Лу Саломе; она была русская; ей едва только исполнилось 20 лет; она обладала недюжинным умом и чрезвычайной интеллектуальной восприимчивостью; красота ее не была классической, но это обстоятельство делало ее только лучше и обаятельнее. Так часто можно встретить в Париже, Флоренции или в Риме целый ряд девушек, приехавших из Филадельфии, Бухареста или Киева для того, чтобы с чисто варварским нетерпением приобщиться к нашей культуре и найти себе пристанище в старых столичных городах. Но m-lle Саломе была редким исключением; ее сопровождала ее мать, возившая за ней по всей Европе ее гардероб.
М-lle Мейзенбух приняла в этой девушке большое участие: она давала ей читать книги Ницше, которые Лу Саломе прочитывала и, как казалось, относилась к ним с пониманием. М-lle Мейзенбух много говорила ей об этом необыкновенном человеке, отказавшемся во имя свободы от дружбы с Вагнером. «Это очень суровый философ, — говорила она, — но это самый нежный, самый преданный друг, и у всякого, кто его знает, мысль о его одиночестве вызывает самую острую тоску».
М-lle Саломе с большим воодушевлением слушала все это и заявила, что она чувствует в себе призвание разделить с Ницше такую судьбу, и пожелала с ним познакомиться. Пауль Ре, который знал ее дольше, чем m-lle Мейзенбух, казалось, одобрил это решение и, с его согласия, m-lle Мейзенбух написала Ницше.
Ницше приехал и должен был выслушать целый панегирик по адресу m-lle Лу; ему говорили, что у нее тонкий ум, богато одаренная натура, отважный характер, что она непримирима в своих исканиях и убеждениях, что с детства в ней уже видна героиня и что ее ждет блестящее будущее. Ницше согласился познакомиться с нею и однажды утром, в соборе Св. Петра она была ему представлена и сразу покорила его. За долгие месяцы уединенного размышления Ницше совсем отвык от удовольствия говорить и быть выслушанным. «Молодая русская» (как он называл ее в своих письмах) изумительно умела слушать. Она мало говорила, но ее спокойный взгляд, мягкие уверенные движения, малейшее произнесенное ею слово не оставляли сомнений относительно восприимчивости ее ума и глубины ее души. Очень быстро, почти с первого же мгновения, Ницше полюбил ее. «Dû ist eine Seele, — говорил он m-lle Мейзенбух, — welche sich mit einem Hauch ein Körperchen geschaffen hat» («Вот душа, которая одним дуновением создала себе хрупкое тело»). Но m-lle Саломе не сразу поддалась Ницше; она чувствовала его превосходство, вела с ним продолжительные разговоры, и пылкость его мысли потрясла ее крайне глубоко: она даже потеряла сон. Романтическое приключение, завершившееся драмой, завязалось очень быстро.
Через несколько дней после первой встречи m-me Саломе с дочерью уехали из Рима, а два философа, Ницше и Ре, поехали вместе с ними, оба влюбленные в молодую девушку. Ницше говорил Ре: «Это изумительная женщина, женитесь на ней…» — «Нет, — отвечал Ре, — я пессимист, мне ненавистна идея продолжения человеческого рода. Женитесь на ней сами, она будет как раз нужной для вас женою». — Ницше отвергал подобный выход и, может быть, даже, как когда-то сестре, говорил своему другу: «Жениться, никогда, мне неизбежно придется начать лгать». М-me Саломе наблюдала за этими двумя влюбленными в ее дочь философами: Фридрих Ницше беспокоил ее своим характером; она предпочитала ему Пауля Ре.
Вся компания остановилась в Люцерне; Ницше хотелось показать m-lle Лу тот дом в Трибшене, где он познакомился с Рихардом Вагнером; в то время не было человека, который не интересовался бы им. Ницше показывал m-lle Лу тополя, своими верхушками закрывавшие фасад дома, рассказывал ей о незабвенных днях веселого настроения Вагнера и о припадках его величественного гнева; подойдя к озеру, Ницше стал говорить вполголоса и старался скрыть от нее свое взволнованное нахлынувшими со всех сторон воспоминаниями лицо, потом внезапно замолчал и не спускавшая с него глаз девушка заметила, что он плакал.
Потом Ницше рассказал ей всю свою жизнь: говорил ей о своем детстве в деревенском домике, о ранней смерти отца, жизнь которого была полна великой тайны, о своих первых сомнениях, сменивших годы религиозных настроений, об охватившем его ужасе при виде этого мира без Божества, где ему приходилось жить, о своем открытии Шопенгауэра и Вагнера, и о той новой религии, которую они дали ему и которая утешила его в потере собственной веры.
«Да, — говорил он (m-lle Саломе передает нам его слова), — вот как начались приключения моей жизни и они еще далеко не окончились. Что меня ждет впереди? Какие новые мытарства? Не вернусь ли я снова к прежней вере? Или к какому-нибудь упованию?» Потом серьезно он добавил: «Во всяком случае, более правдоподобно возвращение к прошлому, чем духовная неподвижность».
Ницше еще не признался m-lle Лу в своей любви; хотя он уже сознавал всю ее силу и не сопротивлялся более, но у него не хватало достаточно мужества для признания. Он попросил Пауля Ре поговорить с ней от его имени, а сам уехал.
8 мая Ницше приехал на несколько дней в Базель, встретился с Овербеком и его женой и с каким-то странным возбуждением доверил им свое чувство. В его жизни появилась женщина и наполнила радостью его мысли и все его существование; отныне жизнь его будет оживленнее, разнообразнее, богаче впечатлениями. Он, конечно, предпочитал не жениться на m-lle Саломе; всякие брачные узы нестерпимы ему; но он мог бы дать ей свое имя для того, чтобы оградить ее от всяких пустых разговоров. От этого духовного брака родится духовный сын: пророк Заратустра. Единственной помехой и затруднением было то, что Ницше был беден, но, может быть, окажется возможным целиком за значительную сумму продать какому-нибудь издателю все свои будущие сочинения? Это новое увлечение Ницше сильно взволновало супругов Овербек; они не предсказывали ничего доброго от этого странного и поспешно заключенного союза.
Наконец, Ницше получил ответ от Лу Саломе; она писала ему, что не хочет выходить замуж и что в ее сердце, на которое жизнь уже наложила свою печать, не было больше силы и восторга для новой любви. Она отказывалась от замужества, но, чтобы смягчить свой отказ, — предлагала Ницше свою дружбу, свою моральную поддержку.
Ницше тотчас же вернулся в Люцерн, увидался с Лу Саломе и умолял ее согласиться, но Лу повторила ему свой отказ и свое предложение. В июле она должна была ехать на байройтские торжества, а так как Ницше не соглашался сопровождать ее туда, то она обещала вернуться, прожить с ним несколько недель, выслушать тогда все его последние мысли и сопоставить новые идеи Вагнера с мыслями его эмансипировавшегося ученика. Ницше должен был принять поставленные молодой девушкой условия и границы их дружбы; он посоветовал ей прочесть одну из своих книг: «Шопенгауэр, как воспитатель», юношеское произведение, которое он признавал до сих пор, считая его гимном дерзновенному мыслителю, добровольному отшельнику. «Прочтите эту книгу, — говорил он ей, — и тогда вы будете меня слушать».
Покинув Базель, Ницше вернулся в Германию; у него явилось внезапное желание сблизиться со своей родиной; такие неожиданные желания были свойственны его натуре.
Один встретившийся ему в Мессине швейцарец хвалил ему красоту Грюневальда, находившегося в окрестностях Берлина; Ницше решил поселиться там и известил об этом Петера Гаста, которому шесть месяцев тому назад своею летней резиденций указывал Мессину.
Он поехал в Грюневальд, который в достаточной степени понравился ему, но вместе с тем он посетил Берлин. Самый город и те несколько берлинцев, которых ему пришлось видеть, чрезвычайно ему не приглянулись. Он неожиданно для себя узнал, что мысли его в Берлине были совершенно неизвестны, а книг его никто не читал; там знали только, что он был другом и, без сомнения, учеником Пауля Ре. Все это очень не понравилось Ницше; он немедленно уехал и прожил несколько недель в Наумбурге, где продиктовал рукопись своей новой книги «La Gaya Scienza» (у в слове Gaya не кажется мне правильной орфографией, но мы сохраняем правописание самого Ницше. — Галеви).
Ницше в очень скромном тоне рассказал сестре и матери о своем новом друге; радость его очаровала обеих женщин; они не подозревал, что у странного Фридриха на сердце было другое чувство, надежда на счастье, которую так жестоко разрушила Лу Саломе. Представление «Парсифаля» было назначено на 27 июля. На это время Ницше поселился недалеко от Байройта в деревне Таутенбург, в Тюрингенских лесах; туда по окончании байройтских торжеств должны были приехать его друзья: Овербеки, Зейдлицы, Герсдорф, m-lle Мейзенбух, Лу Саломе и его сестра Лизбет. В Байройте не хватало только его одного и, может быть, в эту минуту достаточно было только одного слова Вагнера, чтобы он приехал; может быть, в глубине души Ницше ждал этого слова и надеялся получить его. М-lle Мейзенбух пыталась примирить их; она попробовала в присутствии Вагнера произнести имя Ницше, но Вагнер просил ее замолчать и вышел, хлопнув дверью.
Ницше, который, без сомнения, никогда не узнал об этом случае, жил в это время в том самом лесу, где он провел такие тяжелые дни в 1876 году. Как тогда он был беден и как он богат теперь! Он освободился от гнета сомнений; великие мысли занимают его ум, великая любовь наполняет его сердце. Лу Саломе в знак духовной симпатии посвятила ему прекрасную поэму:
К скорби
Wer kann fliehn, den du ergriffen hast,
Wenn du die ernsten Blicke anf ihn richtest?
Ich will nicht flüchten, wenn du mich erfasst,
Ich glaube nimmer, dass du nur vernichtest!
Ich weiss, durch jedes Erden-Dasein musst du gehn,
Und nichts bleibt unberiihrt von dir auf Erden:
Das Leben ohne dich — es ware schön,
Und doch — auch du bist werth, gelebt zu werden!
(Кто же, схваченный тобою и чувствуя твой суровый взгляд, обращенный на себя, может бежать? Я не хочу бежать, если ты завладеешь мною, я никогда не поверю, что ты способна только разрушать; я знаю, ты должна пройти сквозь все живущее на земле; никто не может избегнуть твоего прихода; жизнь без тебя была бы прекрасной, но и ты стоишь того, чтобы существовать). Прочтя эти стихи, Петер Гаст подумал, что их написал Ницше, и этой ошибкой очень обрадовал его.
«Нет, — писал ему Ницше, — эти стихи принадлежат не мне; они производят на меня прямо подавляющее впечатление, и я не могу читать их без слез; в них слышатся звуки голоса, который звучит в моих ушах давно, давно, с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг, о котором вы еще ничего не слышали; она дочь русского генерала; ей сейчас двадцать лет; ее острый ум напоминает зрение орла, ее душа смела как лев, а между тем это чрезвычайно женственное дитя, которое, может быть, недолго проживет…»
Прочтя в последний раз свою рукопись, Ницше, наконец, отправил ее в печать. Был момент, когда Ницше колебался относительно того, надо ли печатать этот новый сборник афоризмов; друзья его, он знал это, не одобряли его многотомные произведения, сплошь состоящие из коротких набросков, неясных эскизов. Ницше выслушивал их замечания с желанием казаться скромным; конечно, эта скромность была искусственной; он не мог примириться с мыслью, что как бы ни были коротки его наброски и неясные его эскизы, они не заслуживали никакого внимания.
Мысли Ницше были заняты байройтскими торжествами, но он скрывал или только наполовину высказывал сожаления по поводу того, что не присутствовал на них. «Я очень рад, что не могу поехать в Байройт, — пишет он Лу, — и тем не менее, если бы я мог быть около вас, болтать с вами, шепнуть вам на ухо несколько слов, я бы, пожалуй, был способен примириться до некоторой степени с музыкой «Парсифаля» (при других условиях это для меня невозможно)».
«Парсифаль» имел шумный успех, о котором Ницше в насмешливом тоне написал Петеру Гасту: «Да здравствует Калиостро! Старый колдун имел большой успех, старики и те плакали»… «Молодая русская» тотчас же в сопровождении Лизбет приехала к Ницше. Обе молодые девушки поселились в отеле, где он ожидал их, и тогда Ницше начал просвещать свою подругу.
Она узнала в Байройте легенду о христианской мистерии, историю человеческих страданий, этого испытания, которое должны были претерпеть люди, прежде чем получить блаженство успокоения. Ницше посвятил ее в более трагическую мистерию: страдание — это наша судьба и в то же время и наша жизнь; нет надежды избегнуть, надо примириться со своей участью и быть даже более покорными, чем христиане. Проникнемся же этим страданием, обручимся с ним, полюбим его деятельною любовью, будем, как оно, пылки и безжалостны, будем суровы к другим, так же как и к самим себе, примем его, несмотря на всю его жестокость; ослабеть — значит унизить себя; чтобы поднять наши силы, будем размышлять о символе «Вечного возврата». «Я никогда не забуду тех часов, когда он открывал мне свои мысли, — писала Лу Саломе, — он поверял мне их, как если бы это была тайна, в которой невыразимо трудно сознаться, он говорил вполголоса, с выражением глубокого ужаса на лице. И в самом деле, жизнь для него была сплошным страданием, убеждение в ужасной достоверности «Вечного возврата» доставляло ему неизъяснимые мучения». Лу Саломе слушала признания Ницше с глубоким вниманием, и мы не можем сомневаться в искренности ее волнения, о котором мы читаем в ее письмах.
Она написала и посвятила Ницше небольшой гимн:
«Я люблю тебя, увлекательная жизнь, как только друг может любить друга; я люблю тебя, когда ты даешь мне радость или горе, когда я смеюсь или плачу, наслаждаюсь или страдаю; покидая тебя, я буду страдать и уеду от тебя с тем чувством горя, какие испытывает друг, вырываясь из объятий друга. Если у тебя даже не останется для меня больше радости, пусть! Мне останется твое страдание».
Ницше пришел в восхищение от этого подарка и хотел отплатить за него тем же. В продолжение 8 лет Ницше намеренно избегал всякого музыкального творчества: музыка нервировала его и приводила в изнеможение. После продолжительного перерыва он снова принялся за нее и решил написать на стихи Лу Саломе род скорбного дифирамба. Но работа эта слишком взволновала его и вызвала новые физические страдания; появились невралгические боли, резко изменилось настроение; начались припадки сомнения; на смену радостному подъему явилось состояние безразличия и пресыщенности. Он должен был слечь в постель и из своей комнаты писал m-lle Саломе записочки следующего содержания: «Я в постели. Ужасный припадок. Я презираю жизнь».
Но в течение этих недель, которые Ницше прожил в Таутенбурге, были и другие события, которые остались для нас секретом. «Лу Саломе, — пишет Лизбет Ницше, — никогда не была искренна с моим братом; она с удовольствием слушала его, но ее страсть и воодушевление были искусственны, и страшное возбуждение его часто ее утомляло». Лу Саломе писала Паулю Ре, от которого Лизбет Ницше получила следующее письмо такого странного содержания: «Ваш брат утомляет m-lle Саломе, если возможно, постарайтесь, чтобы они реже встречались…»
Мы склонны думать, что Лизбет была огорчена тем, что она не была посвящена в эти отношения, что она ревновала брата к этой странной русской девушке, которая обладала таким таинственным обаянием, и поэтому к ее заявлениям нужно относиться с осторожностью.
Конечно, страстная, горячая натура Ницше и его требовательность испугали Лу Саломе; соглашаясь быть его другом, она не предвидела возможности этих страшных эмоций дружбы, более сильных, чем припадки самой страстной и бурной любви. Ницше требовал сочувствия каждой своей мысли; молодая девушка не соглашалась на это требование; разве можно отдать кому-нибудь ум и сердце? Ницше не мог примириться с ее гордой непреклонностью и ставил ей в вину эту гордость и эту независимость. Об этих ссорах Ницше говорит в письме к Петеру Гасту.
«Лу остается со мной еще неделю, — пишет он 20 августа из Таутенбурга, — это самая умная женщина в мире. Каждые пять дней между нами разыгрывается маленькая трагедия. Все, что я вам о ней писал, это — абсурд и, без сомнения, не менее абсурдно и то, что я вам пишу сейчас».
Эта немного неуверенная и неискренняя фраза является свидетельством того, что Ницше все еще был влюблен. Когда Лу Саломе уехала из Таутенбурга, Ницше продолжал писать ей письма, из которых многие дошли до нас; он делился с ней своими планами и проектами своих работ. Он хотел ехать в Париж или в Вену изучать естественные науки для того, чтобы получить новые сведения, которые помогли бы ему углубить теорию «Вечного возврата»; для него было недостаточно, чтобы его произведение было красиво и захватывающе, он хотел еще, чтобы оно имело солидное основание. Таким Ницше был всегда: постоянно критический ум его сталкивался с лирическим вдохновением, а когда он занимался критическим анализом, то его лирический гений мешал ему и стеснял его. Он сообщал Петеру Гасту, какой успех имел его «Гимн жизни», который он отдал на суд своим друзьям музыкантам. Один дирижер оркестра обещал ему исполнить его произведение; полный надежды делится Ницше этой новостью со своими другом: «По этому пути мы можем прийти вместе к потомству, — другие же пути оставить открытыми». 16 сентября он пишет из Лейпцига Петеру Гасту: «2 октября сюда приедет Лу; через два месяца мы поедем в Париж и проживем там, может быть, несколько лет. Вот мои планы».
Мать и сестра Ницше были недовольны его поведением и их порицание приятно ему. «Все добродетели Наумбурга вооружились против меня», — пишет он.
Прошло еще два месяца, и дружба Ницше и Лу Саломе прекратилась, и мы, пожалуй, можем найти объяснение этому. Лу Саломе приехала к Ницше в Лейпциг, как она обещала, но в сопровождении Пауля Ре, должно быть, хотела, чтобы Ницше понял, какова была ее дружба к нему, в которой она ему никогда не отказывала: она сохраняла полную свободу и не хотела подчиняться его воле; отношение ее к нему можно было скорее назвать симпатией, чем полной духовною преданностью. Хорошо ли она взвесила все трудности подобного предприятия, всю опасность такого опыта? Она знала, что оба друга были влюблены в нее. Каково было ее положение между ними? Была ли она уверена, что, желая обоих удержать около себя, она не уступит инстинкту, бессознательному, может быть, любопытству измерить свои женские силы, свое очарование? Никто не может этого знать и никто не ответит на эти вопросы.
Ницше стал грустен и подозрителен; однажды ему показалось, что, разговаривая вполголоса, его друзья смеялись над ним. Кроме того, до него дошла сплетня, которая взволновала его; это была очень наивная история, но ее все-таки необходимо рассказать. Ре, Ницше и Лу Саломе захотели вместе сняться. Лу и Пауль Ре сказали Ницше: «Сядьте в эту детскую колясочку, а мы будем держать ее ручки, это будет символическая картина нашего союза». Ницше отвечал: «Нет, в колясочку сядет m-lle Лу, а Пауль и я будем держаться за ручки…» Так и было сделано. Говорят, что m-lle Лу разослала эту фотографию многочисленным своим друзьям, как символ своей верховной власти.
Ницше мучила еще более тяжелая мысль: Лу и Ре в заговоре — против меня и этот заговор говорит против них, — они любят друг друга и обманывают меня, думал он. Все стало ему казаться вокруг вероломным и бесцветным; возникла жалкая борьба вместо того духовного счастья, о котором он мечтал; он терял свою странную очаровательную ученицу, своего лучшего, самого умного друга, которого знал в продолжение 8 лет. Наконец, уступая тяжелым обстоятельствам, изменяя, может быть, сам принципам дружбы, он старался развенчать Ре в глазах Лу: «Он очень умен, — говорил он ей, — но это слабый человек, без определенной цели. В этом виновато его воспитание; каждый должен получить такое воспитание, как если бы он готовился в солдаты; женщина же должна готовиться быть женою солдата». У Ницше не было ни достаточной опытности, ни решимости для того, чтобы выйти из этого бесконечно тяжелого состояния. Сестра Ницше, которая ненавидела Лу Саломе, разделяла и поддерживала подозрения и озлобление брата. Несколько грубо и без согласия Ницше молодая девушка вмешалась в дело и написала Лу Саломе письмо, которое ускорило развязку. М-lle Саломе рассердилась. До нас дошел черновик письма, адресованного ей Ницше, но оно мало освещает подробности их ссоры.
«Но, Лу, что это за письмо! Так пишут маленькие пансионерки. Что же мне делать? Поймите меня; я хочу, чтобы вы возвысились в моих глазах, я не хочу, чтобы вы упали для меня еще ниже. Я упрекаю вас только в одном: вы должны были раньше отдать себе отчет в том, чего я ожидал от вас. Я дал вам в Люцерне мою книгу о Шопенгауэре и я сказал вам, что главные мои мысли заключаются в ней и я хочу, чтобы они также стали и вашими. Вы должны были мне сказать «нет» (в таких случаях я ненавижу всякую поверхностность). Вы бы тогда пощадили меня! Ваши стихи, «Скорбь», такая глубокая неискренность. Я думаю, что никто так хорошо и так дурно, как я, не думает о вас. Не защищайтесь; я уже защищал вас перед самим собою и перед другими лучше, чем вы сами могли бы сделать это. Такие создания, как вы, выносимы для окружающих только тогда, когда у них есть возвышенная цель. Как в вас мало уважения, благодарности, жалости, вежливости, восхищения, деликатности, — я говорю здесь, конечно, о самых возвышенных вещах. Что вы ответите мне, если бы я вам сказал: Достаточно ли вы храбры? Не способны ли вы на измену? Не чувствуете ли вы, что когда к вам приближается такой человек, как я, то вы во многом должны сдержать себя? Вы имеете дело с одним из наиболее долготерпеливых, наиболее добрых людей, против же мелкого эгоизма и маленьких слабостей мой аргумент, помните это твердо, — только отвращение. А никто так быстро не способен получить чувство отвращения, как я. Но я еще не вполне разочаровался в вас, несмотря ни на что; я заметил в вас присутствие того священного эгоизма, который заставляет нас служить самому высокому в нашей натуре. Я не знаю, с помощью какого колдовства вы взамен того, что дал вам я, дали мне эгоизм кошки, которая хочет только одного — жить… Прощайте, дорогая Лу, я больше не увижу вас. Берегите свою душу от подобных поступков и имейте больший успех у других, чем непоправимо порвали со мной. Я не прочел вашего письма до конца, но того, что я прочел, достаточно. Ваш Ф. Н».
Ницше уехал из Лейпцига.
Порвав с Лу Саломе, Ницше уехал из Лейпцига, — его поспешный отъезд походил на бегство. Проезжая мимо Базеля, Ницше остановился у Овербеков и жаловался им на свое горе. Рушились все его мечты, все изменили ему: Лу и Ре оказались слабыми и вероломными друзьями, сестра Лизбет постудила так грубо. О какой измене говорит он, о каком поступке? Он ничего не объясняет и продолжает горько жаловаться. Овербеки хотели удержать его на несколько дней, но он не соглашается, так как хочет работать, чтобы заглушить в себе тоску и мысль о том, что он был обманут, и чувство презрения к самому себе за то, что обманулся сам. Может быть, он хочет также использовать состояние пароксизма и лирического sursum, в которые повергло его отчаяние. Уезжая, он сказал Овербеку: «Сегодня для меня начинается полное одиночество».
Первая остановка была в Генуе. «Холодно, я болен. Я страдаю», — лаконически пишет он Петеру Гасту. Он покидает этот город, где его, вероятно, мучают воспоминания более счастливых дней, и едет южнее, по берегу моря. В то время, о котором идет речь, Нерви, Санта-Маргерита, Рапалло, Збагли были совершенно незнакомыми туристам местами; население главным образом состояло из бедных рыбаков, которые каждый вечер вытаскивали на песочный берег бухты свои барки и чинили свои сети, аккомпанируя своей работе пением. Для Ницше эти местечки были целым открытием; для своего местожительства он выбрал самое красивое из них, Рал алло, и этим как бы хотел унизить свое горе. В очень простых словах рассказывает он о своем времяпрепровождении.
«Я провел зиму 1882–1883 года в красивой бухте Рапалло, которая полукругом огибает Ривьеру между мысом, соединяющим Портофино и Киавари. Здоровье мое оставляло желать много лучшего. Зима была холодная, дождливая; в маленькой харчевне (Альберто Ла Поста, по указаниям М. Ланцки), расположенной настолько близко к морю, что шум волн мешал мне спать, я нашел приют, со всех точек зрения очень мало удовлетворительный. Кроме того — и в этом хороший пример моей максимы: все решительное бывает наперекор, — именно в продолжение этой зимы и в этой малокомфортабельной обстановке родился мой Заратустра. По утрам я взбирался по южной красивой гористой дороге, по направлению к Збагли, между гирляндой елей, с великолепной панорамой моря; по вечерам, в той степени как это позволяло мне мое здоровье, я гулял, огибая бухту Санта-Маргерита вплоть до Портофино. Здесь, на этих двух дорогах мне пришло в голову (fiel mir ein) все начало Заратустры, даже больше того — Заратустра сам, как тип, явился мне (überfiel mich)…»
В десять недель он оканчивает свою поэму. Это было новое и, если следовать генезису его мыслей, — захватывающее произведение; без сомнения, им было задумано лирическое священное произведение, основная часть которого должна была дать идею «Вечного возврата». В первой части Заратустры мысль о «Вечном возврате* еще не попадается; в ней Ницше преследует совершенно другую мысль, мысль о Сверхчеловеке, символе настоящего, определяющего все явления прогресса, обещании возможного освобождения от случая и рока.
Заратустра является предзнаменованием Сверхчеловека; это пророк благой вести. В своем одиночестве он открыл обещание счастья и несет это обещание людям; с благодетельной и мягкой силой он предсказывает людям великое будущее в награду за великий труд; в другое время Ницше заставит его держать более суровые речи. Читая эту первую часть книги, не надо смешивать ее с теми, которые появятся потом: тогда только можно будет оценить всю здравость книги и всю мягкость его языка.
Отчего Ницше оставил мысли о «Вечном возврате»? Об этом он никому не пишет ни слова. М-lle Лу Саломе говорит нам, что во время их разговора и коротких уроков он понял всю невозможность сознательного и разумного настроения своей гипотезы. Но это нисколько не уменьшало ее лирической ценности, для которой через год он нашел хорошее применение; но это, конечно, не может объяснить появление совершенно противоположной идеи. Что же это могло означать? Может быть, измена двух друзей сломила его стоицизм. «Несмотря ни на что, я не хотел бы снова пережить эти несколько последних месяцев», — пишет он 3 декабря Петеру Гасту. Мы знаем, что в глубине самого себя он не переставал ощущать всю силу своих прежних мыслей, но, не будучи в состоянии переносить всю жестокость своего символа, он не мог вполне искренне предложить его людям и заменил его другим — Сверхчеловеком — Ubermensch’eм. «Я не хочу начинать жизнь сначала, — пишет он в своих заметках (Я больше не хочу жить). Откуда нашлись бы у меня силы вынести это? Создавая Сверхчеловека и устремляя на него свои взоры, слыша, как он говорит «да» жизни, я, увы, сам пробовал сказать да!»
Ницше хочет ответить «да» на свой еще юношеский вопрос: можно ли облагородить человечество (Ist Veredlung möglich)? Он хочет верить, и ему удается уверовать в Сверхчеловека. Ему хочется утвердиться в этой надежде; она очень подходит к смыслу его произведения. Из всех замыслов и творческих желаний ему представляется самым главным и важным: ответить на идею «Парсифаля». Вагнер хотел в этом произведении показать человечество, пробужденное от бессилия таинством евхаристии, нечистая, грешная кровь человечества очищается вечно проливаемой кровью Христа. Ницше хочет в своей книге показать человечество, пробужденное к новой жизни прославлением своего собственного существа, добродетелями добровольного избранного меньшинства, которое очищает и обновляет свою кровь. Исчерпывается ли этим вся его задача? Конечно, нет. «Так говорил Заратустра» есть более чем ответ «Парсифалю». Корни мыслей у Ницше всегда имеют важное и отдаленное происхождение. Последняя его воля заключается в том, что он хочет определить и направить деятельность людей: он хочет основать новые нравы, указать подчиненным их обязанности, сильным их долг и объем власти и вести все человечество к высшему будущему. Это желание воодушевляло его давно; его он испытывал ребенком, юношей, молодым человеком; в 38 лет в решительную и критическую минуту он снова возвращается к этой давнишней мечте и теперь уже хочет начать действовать. Его больше не удовлетворяет уже мысль о «Вечном возврате»; он не хочет жить пленником слепой природы, его, наоборот, покоряет идея о Сверхчеловеке; в нем он видит принцип действия, надежду спасения.
В чем заключается смысл этой идеи? Это символ или реальная действительность? Иллюзия или надежда? Трудно ответить на эти вопросы. У Ницше чрезвычайно подвижный и восприимчивый ум; мощный порыв его вдохновения не дает ему ни времени, ни силы доводить свою мысль до конца; он иногда не может ясно осмыслить волнующих его идей и сам толкует их по-разному. Иногда Сверхчеловек представляется ему вполне возможной действительностью, но иногда кажется, что он пренебрегает всяким точным изложением своей мысли, и его идея делается тогда только лирической фантазией, которой он забавляется для того, чтобы возбудить низшие слои человечества. Но это иллюзия и иллюзия полезная, благотворная, сказал бы он, если бы еще был вагнерианцем, если бы он прибегнул к своему языку того времени, когда ему было 30 лет. Он тогда любил часто повторять изречение Шиллера: «Имей смелость мечтать и лгать». Нам кажется, что, главным образом Сверхчеловек — мечтательная ложь поэта-лирика. Каждый существующий вид имеет свои границы, которых он не может переступить; Ницше знает это и пишет именно об этом.
Работа очень тяжелая; Ницше мало был приспособлен к восприятию какой-нибудь определенной надежды, и часто душа его возмущалась той задачей, которую он себе ставил. Каждое утро, просыпаясь ото сна, который после принятия хлорала становился таким сладким, он возвращался с глубокою горечью к действительной жизни. Под впечатлением тоски и озлобления он писал страницы, которые потом ему приходилось внимательно перечитывать, исправляя или совсем вычеркивая. Он ненавидел эти часы, когда злоба доводила его до головокружения и затемняла в его сознании лучшие его мысли. Тогда он призывал своего героя, Заратустру, этого всегда ясного, благородного пророка, и искал у него поддержки и помощи. На многих страницах его книги видны следы этих припадков отчаяния. Заратустра говорил ему:
«Да, я знаю, какая опасность грозит тебе, но заклинаю тебя моей любовью и моей надеждой — не теряй любви и твоей надежды! Благородному человеку всегда грозит опасность стать дерзким, насмешливым или разрушителем. Увы! Я знал многих благородных людей, которые потеряли свою самую высокую надежду и с тех пор стали клеветать на нее… Моей любовью н моей надеждой я заклинаю тебя: не уничтожай того героя, который живет в твоей душе! Верь в святость твоей высокой надежды!»
Борьба с самим собой была по-прежнему жестокая, но Ницше ни на минуту не оставлял своей работы. Каждый день он должен был брать себя ради благоразумия в руки, умерять, разбивать или обманывать свои желания. Он покоряется необходимости этой суровой работы, и ему удается приводить свою душу в спокойное и плодотворное состояние. Он кончает поэму, которая является только началом другой, более обширной поэмы. Вернувшись в родные горы, Заратустра ушел от людей; два раза ему надо еще спуститься к ним и продиктовать им скрижаль своего Закона. Но его слов было достаточно для того, чтобы можно было предвидеть основные формы человечества, покорного своим избранникам. Человечество разделяется на 3 касты: нижнюю из них составляет простой народ, которому оставляется его жалкая вера; над ним стоит каста начальников, организаторов и воинов; еще выше стоит священная каста, поэтов, творцов иллюзии и определяющих ценности, Вспомним когда-то так восхищавшую Ницше статью Вагнера об искусстве; в ней предлагается приблизительно такая иерархия.
В общем книга производит необыкновенно ясное впечатление и является самой прекрасной победой гения Ницше. Он подавил в себе свою грусть; книга его дышит силой, но не грубостью, возбуждением, но не исступлением. В конце февраля 1882 года Ницше написал следующие последние страницы своей поэмы, которые, может быть, представляются самыми прекрасными, самыми религиозными, которые когда-либо были созданы натуралистической мыслью:
«Братья мои, оставайтесь верными земле всей силой своей любви! Пусть ваша любовь расточает свои силы, а ваше сознание направляется только в земном направлении. Я прошу вас об этом и заклинаю. Не позволяйте своим добродетелям отлетать далеко от земного и биться крыльями о стены вечности. Увы, так много на свете заблудившейся добродетели!.. Подобно мне, возвращайте земле заблудившуюся добродетель, да к телу и к жизни, и пусть она дает земле свои силы, человеческие силы…»
Пока Ницше заканчивал этот гимн, на генуэзском побережье, в Венеции, умер Рихард Вагнер. Ницше узнал об этом событии, которое глубоко взволновало его, и почувствовал в совпадении обстоятельств некоторое предзнаменование. Умер поэт «Зигфрида». Пусть человечество ни одной минуты не будет лишено лиризма, так как Заратустра уже заговорил. В продолжение шести лет Ницше не писал Козиме Вагнер; теперь он решил, что он может ей сказать, что он ничего не забыл из прошлого и что он разделяет ее горе.
— Не правда ли, вы одобряете мой поступок, я в этом уверен, — пишет он m-lle Мейзенбух.
14 февраля Ницше написал своему издателю Шмейцнеру:
«Сегодня у меня к вам есть дело; я сделал решительный шаг, и вы можете им воспользоваться. Дело идет о маленькой работе, не более ста страниц; она называется «Так говорил Заратустра, книга для всех и ни для кого». Это или поэзия, или пятое евангелие, или еще что-нибудь другое, что не имеет названия; это самое серьезное, самое удачное из моих многих произведений и приемлемое для всех…»
Он написал Петеру Гасту и m-lle Мейзенбух: «В этом году я избегаю общества, — пишет он. — Я прямо поеду из Генуи в Силс!» Так сделал Заратустра, который покинул город и вернулся в горы. Но Ницше не Заратустра, он слаб, и одиночество волнует и пугает его. Проходит несколько недель; от Шмейцнера нет никакого ответа; Ницше беспокоится и решает изменить свои летние проекты; ему захотелось слышать человеческую речь. Сестра его, которая жила в Риме около m-lle Мейзенбух, предвидела, что Ницше не выдержит одиночества и устанет духом, и выбрала удобный момент попробовать вызвать его к себе; Ницше не сопротивлялся и обещал приехать.
Снова он очутился в Риме; его старый друг немедленно ввел его в блестящее общество. Там был Ленбах, графиня Дёнгоф, ныне княгиня фон Бюлов, очаровательная женщина и большая музыкантша. Ницше с грустью почувствовал, насколько он чужд этой веселой болтовне, насколько он из другого мира, чем эти люди, и что он будет не понят ими. О нем высказывались самые разнообразные мнения: говорили, что это любопытный человек, очень страстный и эксцентричный, может быть, великого ума; но этого дерзкого мнения не решался никто высказать. И Ницше, столь гордый в одиночестве, сам удивлялся своему приниженному состоянию. У него, казалось, не было силы презирать этих людей, которые не понимают его: его охватывают беспокойство и страх за его нежно любимого сына Заратустру.
«Мою книгу бегло просмотрят, — пишет он Гасту, — это будет предметом для разговора. Подобная перспектива внушает мне отвращение. Кто достаточно серьезен, чтобы понять меня? Если бы я имел авторитет старого Вагнера, дела мои обстояли бы и наилучшим образом, но теперь никто не может уберечь меня от того, что я попадусь в руки «gens de lettres». К черту?»
Посетили его и другие неприятности: в продолжение зимы он привык к хлоралу, который помогал ему побороть бессонницу; теперь он лишен его и с трудом находит нормальный сон. Издатель Шмейцнер не торопился печатать «Так говорил Заратустра», и когда Ницше осведомился о причине такого замедления, ему отвечали, что есть более срочная работа: надо сначала издать пятьсот тысяч экземпляров собрания гимнов для воскресных школ. Ницше еще понапрасну ждет несколько недель и снова осведомляется и получает такой ответ: собрание гимнов напечатано, но надо напечатать и распространить большой выпуск антисемитских брошюр. Наступил июнь, а «Заратустра» еще не был напечатан. Ницше крайне возмущен и страдает за своего героя, которого душит человеческая плоскость в лице пиетизма и антисемитизма.
У него пропадает охота писать, и он оставляет на хранение на вокзале свои чемоданы, в которых находились привезенные им рукописи и книги, сто четыре кило бумаги. Все в Риме раздражает его: неприятный народ, убогая чернь, — верные дети своих духовных пастырей, сами пастыри еще более уродливые, чем их духовные дети, эти церкви, «вертепы с затхлым запахом». У него была инстинктивная и давнишняя ненависть к католицизму; при каждом приближении к нему Ницше содрогался. В его лице мы видим не осуждающего и отрицающего философа, а верного сына пастора, лютеранина, который не терпит другой церкви, наполненной запахом ладана и идолами.
У него явилось желание уехать из Рима. Когда-то ему хвалили красоту Акида. Это была резиденция Фридриха фон Гогенштауфена, императора арабов и евреев, врага пап; Ницше хочет там основать и свою резиденцию. Но ему жаль расстаться со своей комнатой; она очень хороша и находится в прекрасном месте города, а именно на верхнем этаже дома, выходящего на piazza Barberini. Здесь можно забыть о городской жизни, а журчание воды соседнего фонтана-тритона рассеивает тоску и заглушает шум человеческих голосов. Здесь однажды вечером из-под пера Ницше вылился экспромт, может быть, с большей силой, чем все, что он написал до сих пор, выражающий его отчаяние и чувство одиночества.
«Зачем я свет, увы, если бы я был ночью! Но мое одиночество в том, что я окружен светом! Почему я не тень и не мрак? Как жадно бы пил я у груди света… Но я живу в своем собственном свете и я пью пламя, исходящее из меня самого!.».
«Так говорил Заратустра, книга для всех и ни для кого» вышла, наконец, в первых числах июля.
«Я нахожусь в очень возбужденном состоянии, — пишет Ницше, — вокруг меня милые симпатичные люди, но как только я остаюсь наедине с самим собою, я чувствую такое глубокое волнение, какого еще никогда не испытывал». Ницше скоро узнал о судьбе, постигшей его книгу: друзья его мало о ней говорили, журналы и обозрения не обратили на нее внимания; никто не интересуется Заратустрой, этим странным пророком, который библейским тоном проповедует безверие. «Как резко написана эта книга!» — говорят испуганные Лизбет и m-lle Мейзенбух, обе христианки в душе. «А я, — пишет Ницше Петеру Гасту, — я нахожу в моей книге столько мягкости!»
Наступившая жара разогнала все римское общество. Ницше не знал, куда ему деться; он мечтал совсем о другом; он был уверен, что взволнует весь литературный мир Европы, что он найдет наконец читателей, найдет, — не себе, такому слабому, а столь сильному Заратустре учеников и даже, может быть, последователей. «У меня есть проект на это лето, — писал он в мае Петеру Гасту, — найти где-нибудь в лесу старинный замок, где прежде бенедиктинские монахи предавались размышлениям, и наполнить его друзьями, избранными людьми».
Около 20 июня, разбитый потерей всех своих надежд, он уехал в свое любимое место, в Энгадин, в сопровождении вернувшейся в Германию Лизбет. Она передавала потом, что никогда не видала его таким оживленным, блестящим и веселым, как в течение нескольких часов пути; он импровизировал, писал эпиграммы, отрывки стихотворений, для которых она давала ему окончания; он смеялся, как дитя, и, боясь, что явятся пассажиры, которые могут стеснить его, он на каждой станции звал кондуктора и давал ему на чай.
Ницше не был в Энгадине с лета 1881 года; он задумал тогда «Вечный возврат» и речи Заратустры. Охваченный этими воспоминаниями и внезапным одиночеством, унесенный властным наплывом вдохновения, он в десять дней написал вторую часть своего произведения.
Оно полно горечи. Ницше не мог побороть той злобы, приближение которой он чувствовал зимой; он не мог больше сочетать силу с мягкостью. «Я не охотник за мухами», — говорил раньше Заратустра, и он презирал своих противников. Он говорил с ними как доброжелатель; они его не послушали, и Ницше влагает в его уста другие слова: «Заратустра — друг правосудия, — пишет он кратко в своих записках, — проявление правосудия в наиболее грандиозном виде; правосудия, которое строит, отделывает и которое вслед за этим должно разрушить».
У Заратустры, друга правосудия, на языке только оскорбления и жалобы. Он поет ту ночную песню Ницше, которую он однажды в Риме импровизировал для себя одного.
«Зачем я свет, увы, если бы я был ночью! Но мое одиночество в том, что я окружен светом!»
Это уже не тот герой, которого Ф. Ницше создал существом, стоящим выше всего человеческого; это отчаявшийся человек, это, наконец, сам Ницше, слишком слабый для того, чтобы выражать что-либо иное, кроме своего раздражения и жалоб:
«По правде сказать, друзья мои, я хожу между людей, как между отдельными их частями и членами.
Нет для моих глаз более ужасного зрелища, чем видеть людей разбитых и разбросанных, лежащих, как на поле битвы.
Когда мой взгляд от настоящего обращается к прошедшему, то и там он находит то же самое: отдельные части и члены, ужасные стечения обстоятельств, — но нет цельных людей.
Настоящая и прошедшая жизнь на земле, друзья мои, вот что для меня самое невыносимое; и я не мог бы существовать, если бы мне не было открыто свыше то, что роковым образом должно случиться.
Духовидец, творец, само будущее, или мост к этому будущему, увы, может быть, даже калека, стоящий на этом мосту, — все это воплощает в себе Заратустра…
Я брожу между людьми, осколками будущего, а созерцаю это будущее в моих видениях…»
Ницше порицает все нравственные устои, поддерживавшие прежнее человечество: он хочет уничтожить прежнюю мораль и установить свою. Узнаéм ли, наконец, этот новый Закон? Ницше медлит открыть нам его. «Свойства Заратустры становятся все более и более видимыми», — пишет он в своих заметках. И он сам бы хотел, чтобы это действительно было так: он пробует, несмотря на всю свою душевную горечь и все свое недовольство, провозгласить, определить эту обещанную им новую форму добродетели, нового добра и нового зла. Им овладевает резкое и бурное настроение; восхваляемая им добродетель, что ничем не замаскированная сила, — это дикий пыл, который нравственные принципы всегда стремились ослабить, изменить или навсегда победить. Ницше отдается во власть этой увлекающей его силы:
«Я с восхищением наблюдаю за чудесами, расцветающими под горячими лучами солнца, — говорит Заратустра. — Это тигры, пальмы, гремучие змеи… На самом деле даже зло имеет свое будущее, и самый знойный юг еще не открыт человеку… Когда-нибудь на земле появятся огромные драконы… Ваша душа так далека от понимания великого, что Сверхчеловек с его добротой будет для вас ужасен».
В этой странице есть много напыщенности, слова скорее красивы, чем сильны; может быть, такой прием доказывает нам, что Ницше несколько стеснен в выражении своей мысли; он не настаивает на принятии этого евангелия зла и предпочитает отсрочить тот затруднительный момент, когда пророк провозгласит свой закон. Заратустра сначала должен закончить дело служителя правосудия — уничтожить все слабое. Но каким оружием он должен нанести удар? Ницше возвращается к изгнанному им из первой части «Вечному возврату» и несколько изменяет его смысл и применение. Это уже больше не упражнение умственной жизни, не попытка внутреннего построения: это молот, оружие морального терроризма, символ, разрушающий все мечты.
Заратустра собирает своих учеников и хочет сообщить им свое учение, но голос его дрожит и он замолкает, охваченный внезапной жалостью; он страдает сам, провозглашая свою ужасную идею; одну минуту он колеблется разрушить все иллюзии лучшего будущего, ожидание будущей жизни, духовного блаженства, туман которого скрывает от людей убожество их существования. Все эти мысли волнуют Заратустру. Состояние его угадывает один горбун и насмешливо спрашивает пророка: «Отчего Заратустра говорит с учениками иначе, чем с самим собою?» Заратустра чувствует свою ошибку и снова уходит в пустыню. Этим кончается вторая часть книги.
24 июня 1882 г. Ницше приехал в Силс; около 10 июля он писал своей сестре:
«Убедительно прошу тебя, постарайся увидеть Шмейц-нера и добиться от него письменно или устно, как ты найдешь лучше, чтобы он тотчас же по получении рукописи отдал в печать вторую часть Заратустры. Эта вторая часть уже готова. Какой бы большой силы и порыва ты ни представила себе в этом произведении, ты не ошибешься и не преувеличишь. Ради всего святого, устрой дела со Шмейцнером; сам я слишком легко выхожу из себя».
Шмейцнер дал обещание исполнить просьбу Ницше и сдержал свое слово. В августе Ницше получил корректуру, которую и отдал для просмотра сестре и Петеру Гасту; сам он чувствовал себя для этой работы слишком утомленным: его силы были совершенно надорваны теми ужасными мыслями, которые он высказал, и еще более ужасными, которые еще были в его голове.
К душевному переутомлению прибавились еще и другие неприятности, а именно неудачная попытка Лизбет завести речь о печальных событиях прошлого лета. Зная ее немного строптивый характер, он сказал ей весной, когда они уже примирились: «Обещай мне никогда не говорить больше об истории с Лу Саломе и Паулем Ре». Три месяца Лизбет сдерживалась и наконец проговорилась. Что она сказала, нам неизвестно, как неизвестно и много других подробностей всего этого дела. «Лизбет, — писал Ницше m-lle Овербек, — непременно хочет отомстить русской барышне». Очевидно, Лизбет рассказала брату какие-нибудь новые факты и подробности, о которых он еще не знал. Ницше охватило болезненное раздражение, и он написал Паулю Ре письмо, черновик которого дошел до нас; но было ли письмо отправлено именно в таком виде, нам неизвестно.
«Слишком поздно, почти через год я узнал ту роль, которую вы играли в известной истории прошлого лета; никогда еще в душе моей не было столько отвращения, как сейчас, при мысли, что такой человек, как вы, коварный, лживый и лукавый, мог в продолжение стольких лет называть себя моим другом. Ведь это было преступление и не только против меня, но и против самой дружбы, против этого пустого слова дружба. Стыдитесь! Итак, это, значит, вы клеветали на мой характер, m-lle Саломе только передавала и очень нечестно, низко передавала ваше мнение обо мне? Так это вы в мое отсутствие, разумеется, говорили обо мне, как о вульгарном и низком эгоисте, готовом всегда ограбить других? Это вы обвиняли меня в присутствии m-lle Саломе в самых грязных намерениях на ее счет под маской идеалиста? Это вы осмелились сказать про меня, что я сумасшедший и сам не знаю, чего хочу? Теперь, без сомнения, я гораздо лучше понимаю всю эту историю, благодаря которой самые уважаемые мною, самые близкие мне люди стали для меня совсем чужими… Я считал вас другом; и, может быть, ничто, в продолжение семи лет, не мешало так моему собственному успеху, как те усилия, которые я делал, чтобы защитить вас. Оказывается, что я очень недалеко ушел в искусстве узнавать людей, это, конечно, тоже послужит вам темой для насмешек. Как вы, должно быть, надсмеялись надо мной! Браво! Я предпочитаю быть предметом насмешек для таких людей, как вы, чем стараться понять их. Я бы с удовольствием с пистолетом в руке дал вам урок практической морали; я, может быть, в лучшем случае достиг бы того, что прервал бы раз навсегда все ваши работы над моралью; но для того, чтобы я дрался с вами, нужны чистые, а не грязные руки, господин доктор Пауль Ре».
Этого письма, конечно, не может быть достаточно для того, чтобы осудить Пауля Ре. Ницше написал его в минуту гнева, под влиянием слов сестры, которые часто были более горячи, чем правдоподобны. Это хороший пример впечатлительности Ницше, но для малоизвестных нам обстоятельств это очень слабое освещение. Каково было на самом деле поведение Пауля Ре? В чем он был прав, в чем виноват? В апреле 1883 года, через шесть месяцев после ссоры в Лейпциге, он хотел посвятить Ницше работу об основах нравственного сознания, всю проникнутую ницшеанскими идеями, но Ницше отверг это публичное выражение уважения. «Я не хочу больше, — писал он Петеру Гасту, — чтобы меня с кем-нибудь смешивали». Из письма Георга Брандеса от 1888 года мы узнаем, что Пауль Ре и m-lle Саломе живут в Берлине «как брат и сестра, по показаниям обоих». Без сомнения, Пауль Ре помогал m-lle Саломе в 1893 г. написать очень умную и благородную книгу о Ф. Ницше. Мы склонны думать, что между этими двумя людьми встало одно препятствие: любовь к одной и той же женщине.
Франц Овербек, взволнованный лихорадочными письмами Ницше, где он жаловался на свое полное одиночество в 40 лет и на измену своих друзей, решил поехать в Силс, чтобы развлечь своего друга в его уединении, которое как бы пожирало его и заставляло истекать кровью. Лизбет, очень осторожная особа и мещанка в своих вкусах, писала ему в ответ на его жалобы письма, наполненные следующими советами: «Ты одинок, это правда, но не сам ли ты искал одиночества? Поступай профессором в какой-нибудь университет, тогда у тебя будет имя, и ученики тебя будут лучше знать и читать твои книги…» Ницше утомляется, слушая ее, но все же слушает и обращается к ректору Лейпцигского университета, который немедленно советует ему оставить всякую попытку по этому поводу, так как ни один немецкий университет не может принять в число своих профессоров атеиста, признанного антихристианина… «Этот ответ возвратил мне мужество», — пишет Ницше Петеру Гасту; сестре он написал резкое письмо, колкость которого она, конечно, почувствовала:
«Совершенно необходимо, чтобы я был непризнан, — писал он ей, — и даже больше того, я должен идти навстречу клевете и презрению. Мои «ближние» первые против меня; в течение прошлого лета я понял это, и я великолепно почувствовал, что я, наконец, нашел свой путь. Когда мне приходит в голову мысль: «Я не могу выносить больше моего одиночества», то меня охватывает чувство непобедимого унижения перед самим собою — и я возмущаюсь против того, что есть во мне самого высшего…»
В сентябре Ницше направился в Наумбург, где он имел намерение пробыть несколько недель; мать и сестра внушали ему какое-то смешанное, не поддающееся анализу чувство. Он любил их, потому что они были ему родные, и потому, что был нежен, верен и бесконечно чувствителен к воспоминаниям детства, но вместе с тем каждая его мысль, каждое его желание отдаляли его от них и ум его презирал их. Тем не менее старый наумбургский дом был единственным местом на земном шаре, где при условии кратковременного пребывания еще существовал для него хоть какой-нибудь светлый проблеск в жизни.
Он нашел мать и сестру в ссоре. Лизбет была влюблена в некоего Фёрстера; это был агитатор, идеолог германского национализма и антисемит, организовавший тогда колонизацию в Парагвай. Лизбет хотела выйти за него замуж и уехать вместе с ним; мать была в отчаянии и старалась удержать ее; она встретила Ницше как спасителя, и рассказала ему о безумных планах Лизбет. Ницше был потрясен; он знал, что такое представлял из себя Фёрстер, и был знаком с его идеями; он презирал тяжеловесные и низкие страсти, которые возбуждала его пропаганда, и подозревал его в распространении оскорбительных слухов о его произведении; он не мог вынести даже мысли о том, чтобы Лизбет, друг его детства, могла пойти за этим человеком. Он позвал ее и резко высказал свое мнение. Она стояла на своем. Это была девушка не с очень тонкой и мягкой душой, но энергичная. Слабый в глубине души, Ницше уважал в ней это качество, которого не хватало в нем самом. Он бранил ее, уговаривал, но ничего не добился.
Приближалась осень, и Наумбург покрылся туманами. Ницше уехал с душой, утомленной всеми семейными ссорами, и спустился в Геную.
«Я очень плохо себя чувствую, — писал он в октябре т-Не Мейзенбух, — и в этом виновата моя поездка в Германию. Я могу жить только на берегу моря; всякий другой климат угнетает меня, расстраивает нервы, вредно действует на мои глаза, повергает меняв мрачную беспросветную меланхолию; я должен был бороться с нею большим усилием, чем с гидрой и с другими знаменитыми чудовищами. В этой маленькой скуке скрывается самый злейший и опасный враг и величайшее несчастие приближается…»
В середине ноября Ницше покидает Геную и, путешествуя по западному побережью, разыскивает себе зимнюю резиденцию. Он проезжает через Сан-Ремо, Ментону, Монако и останавливается в Ницце, которая приводит его в восхищение. Он находит в ней именно то, что ему было нужно, — свежий воздух, изобилие света и большое количество светлых чистых дней. «Свет, свет, свет, — пишет он, — наконец, я пришел в равновесие».
Ему не нравится только сам интернациональный колорит города, и вначале он снимает себе комнату в доме, находившемся в старой итальянской части города, не в Nice, а в Nezza, как он всегда писал. Соседями его были рабочие: каменщики, приказчики; все они говорили по-итальянски. Именно живя в подобных условиях в Генуе в 1881 г., он испытал некоторое облегчение.
Он отгоняет от себя праздные мысли и делает энергичные усилия, чтобы окончить «Заратустру»; но в этом-то и заключалось его несчастье; трудность его работы была чрезвычайно велика, почти непобедима. Как кончить «Заратустру»? Произведение это огромно по своему замыслу; оно будет поэмой, которая затмит собой поэмы Вагнера, евангелием, которое заставит забыть Евангелие Христа. С 1875 до 1881 г., в продолжение шести лет, Ф. Ницше исследовал все учения о нравственности и указал на их иллюзорное основание; он высказал свое понимание мира; это слепой механизм, непрерывно и бесцельно вертящееся колесо; но между тем он хочет быть и пророком, хочет учить о добродетелях и о целях жизни. «Я один из тех, которые диктуют ценности на тысячи лет, — говорит он в своих заметках, в которых явно сквозит самовлюбленная гордость. — Погрузить в века, как в мягкий воск, свои руки, писать, как на меди, волю тысячи людей, более упорных, чем медь, более благородных, чем медь, вот, скажет Заратустра, блаженство творца».
Но какие законы, какие скрижали хочет диктовать Ницше? Какие ценности он возвысит, какие обесценит? Есть ли у него право избирать и строить здание красоты и добродетели, если в природе царит механический порядок? Это, конечно, право поэта, гений которого, творец иллюзий, предлагает воображению людей ту или иную любовь или ненависть, то или иное Добро или Зло.
Ницше дает нам такой ответ, но этим самым он не скрывает от себя всю трудность своего предприятия. На последних страницах своей поэмы он делает такое признание. «Вся опасность, грозящая мне, заключается в том, — говорит Заратустра, — что мой взор стремится в вышину в то время, как моя рука ищет поддержки и помощи в пустоте».
Но Ницше хочет достигнуть своей цели. Этим летом он почувствовал близость того трагического конца, который угрожал ему в продолжение всей его жизни. Он спешит окончить свою книгу, которая явится выразительницей его последних желаний и мыслей. У него было намерение окончить поэму в трех частях; две из них были уже готовы, но в них еще ничего не было сказано, еще не произошло самого развития драмы. Надо показать Заратустру в его общении с людьми, возвещающим им «Вечный возврат», унижающим слабых, укрепляющим сильных, разрушающим прежнее человечество; Заратустра должен явиться законодателем, диктующим скрижали Закона и умирающим, наконец, от жалости и радости, созерцая свое произведение.
«Заратустра в один и тот же момент испытал высшее горе и высшую радость, и в самый ужасный момент контраста он почувствовал себя разбитым; это была самая трагическая история с божественной развязкой. Заратустра стал постепенно возвышаться, а учение его развивается по мере того, как увеличивалось его значение. На развалинах последней катастрофы, как заходящее солнце, блестит «Вечный возврат». В третьей части находится великий синтез того, что создает, любит и уничтожает».
На август месяц Ницше назначил развязку; его личная жизнь в это время была очень печальна, и это отзывалось на его работе; он снова принимается за начатую им третью часть.
Ему хочется написать драму, действие которой он помещает в античную рамку, в местность, опустошенную чумой. Жители этой местности хотят начать новую эру, ищут законодателя и призывают Заратустру, который спускается к ним со своих гор, окруженный своими учениками. — «Идите, — говорит он им, — и возвестите Вечный возврат…» Ученики боятся и признаются в этом. «Мы можем выносить твое учение, но могут ли это массы?» — говорили они. «Мы должны произвести опыт с истиной, — отвечал Заратустра. — А если истина должна уничтожить человечество, ну, что же, пускай!» Ученики все еще колеблются. Он приказывает им: «Я вложил в вашу руку молот, он должен опуститься на головы людей. Бейте!»
Но ученики боятся народа и покидают своего учителя. Тогда, оставшись один, Заратустра заговорил. Толпа ужаснулась, обезумела, слушая его:
«Один человек кончает самоубийством, другой сходит с ума. Божественная гордость поэта воодушевляет его, все должно выйти на свет. И в тот момент, когда он провозглашает соединение Вечного возврата и Сверхчеловека, — он уступает жалости.
Все присутствующие противоречат ему: «Надо, — раздались голоса, — задушить это учение и убить Заратустру».
Нет в мире ни одной души, которая бы любила меня; как же я могу любить жизнь?
Он умирает от тоски, являя миру великое страдание в своем творчестве…
— Из чувства любви я причинил людям самое большое страдание; теперь я уступаю этому доставленному мною страданию.
Все уходят, и Заратустра остается один и кладет руку на голову своей змеи: «Что мне посоветует моя мудрость?» — Змея ужалила его. Орел разрывает змею на части, лев бросается на орла. Наблюдая за битвой своих зверей, Заратустра умирает. В пятом акте — похвалы Заратустре.
Группа верных ему людей собирается у могилы Заратустры; они убежали тогда, когда он обращался к ним; увидя его мертвым, они делаются наследниками его души и возвышаются до его высоты. Затем следует похоронная церемония: «Это мы убили его». — Похвалы… «Великий полдень». Полдень и вечность».
Ницше отказывается от этого плана, хотя в нем и предчувствуется много красивых мест. Может быть, ему не хотелось показывать унижение своего героя; это возможно, и поэтому мы видим, как он ищет триумфальной развязки. Но, главным образом, Ницше наталкивается на трудности, глубину которых он, пожалуй, в должной степени не чувствует: два символа, на которых построена его поэма, «Вечный возврат» и Сверхчеловек, образуют такой диссонанс, который делает невозможным окончание произведения. «Вечный возврат» — это горькая истина, исключающая всякую возможность надежды. Сверхчеловек — это надежда, иллюзия. Между тем и другим нет никаких точек соприкосновения, но полное противоречие. Если Заратустра будет проповедовать «Вечный возврат», то он не сможет влить в души своих учеников страстную уверенность в сверхчеловечество; а если он будет проповедовать Сверхчеловека, то он не будет в состоянии пропагандировать моральный терроризм «Вечного возврата». Тем не менее Ф. Ницше наделяет своего героя этими двумя задачами: полный беспорядок и торопливость, царившие в его мыслях, толкают его на этот абсурд.
Но он никогда не сознавался в настоящих трудностях, на которые он наталкивается; он, правда, с трудом замечает их, хотя они его и стесняют, и он ищет инстинктивно какого-нибудь исхода. Он пишет второй план, тоже очень удачный: остается та же обстановка, та же опустошенная чумой и истребленная пожарами страна; то же воззвание Заратустры, являющегося среди рассеянного народа; но он является уже как благодетель и не возвещает своего ужасного учения. Сначала он дает народу свои законы и заставляет его принять их; затем и только затем он возвещает «Вечный возврат». Ницше говорит нам, какие Заратустра дает законы. Вот одна из страниц, очень редких по своему содержанию, в которых мы можем усмотреть порядок, предносившийся его мечтам:
«а) Заново распределенный день: физические упражнения для всех возрастов. Конкуренция, возведенная в принцип…
b) Новая аристократия и ее воспитание. Единство, добытое естественным подбором. В честь образования каждой семьи — праздник.
c) Опыты (Со злыми — наказания). Милость, обновленная заботами о грядущем поколении. Злые уважаемы наравне с разрушителями, потому что разрушение необходимо как источник силы. Позволить злым вести дело воспитания, не запрещать им соперничать между собой. Воспользоваться дегенератами. Наказание законно, когда преступник утилизирован как предмет для опыта (для нового питания). Таким образом наказание посвящено…
d) Спасти женщину, сохраняя в ней женщину.
e) Рабы (улей). Маленькие люди и их добродетели. Научиться переносить покой. Увеличение числа машин. Превращение машин в красоту.
«Для вас уверенность и рабство».
f) Времена для уединения. Разделение времени и дней. Пища. Простота. Знак равенства между богатыми и бедными. Уединение от времени до времени необходимо, для того чтобы человек углубился и узнал самого себя……………………………………………………………..
Установление праздников, основанных на мировой системе: праздники космических отношений, праздники земли, дружбы, великого полудня».
Заратустра объясняет свои законы и заставляет всех любить их; девять раз он повторяет свои предсказания и наконец провозглашает «Вечный возврат». Он говорит народу, и слова его звучат как молитва.
«Великий вопрос:
Вначале были даны законы. Все приспособлено к произведению Сверхчеловека, — это будет грандиозный и ужасный момент! Заратустра возвещает учение о «Вечном возврате», который может быть принят теперь человечеством: даже сам он в первый раз выносит его.
Решительный момент: Заратустра обращается с вопросом ко всей этой собравшейся на праздник толпе:
— Хотите ли вы возобновления всего этого?
Все ответили:
— Да!
Заратустра умирает от радости. Умирая, он держит землю в объятиях. И хотя никто не сказал ни слова, но все узнали, что Заратустра умер».
Это было прекрасной развязкой, но Ницше не замедлил счесть ее слишком легкой и красивой. Он немного сомневается в существовании этой довольно быстро основанной платоновской аристократии. Она всецело отвечает его желаниям, соответствует ли она его мыслям? Ницше был способен разрушить все прежние учения о нравственности, но он не считает себя в праве так быстро заменить их другими. Последнее восклицание также беспокоит его. «Все отвечают: «Да». Понятно ли это? Человеческие общества всегда поведут за собой несовершенную толпу, на которую придется воздействовать силой или законами. Ницше знает это: «Я ясновидящий, — пишет он в своих заметках, — но совесть моя неумолимо освещает мое предвидение и я сам воплощенное сомнение». Он отказывается от своего последнего плана. Он никогда не будет говорить о деятельной жизни и о смерти Заратустры.
У нас нет никакого письменного доказательства его задушевной тоски, никакого письма или заметки, которые давали бы нам подобное впечатление; но будем и в его молчании видеть молчаливое признание своей скорби и унижения, разве они не очевидны для нас? У Ницше всегда было желание написать классическое произведение, историческую книгу, систему или поэму, достойную древних эллинов, выбранных им в учителя, но этой тщеславной мечте он не мог дать форму. В конце 1883 года он сделал почти безнадежную попытку; изобилие и серьезная глубина его заметок помогают нам судить об интенсивности его оказавшейся совершенно бесплодной работы. Он не в силах ни основать своего нравственного идеала, ни написать трагическую поэму: одновременно он видит неосуществимость двух своих произведений и чувствует, что улетает его мечта. Он видит себя только несчастным человеком, способным на слабые усилия, на лирические песни и жалобные крики.
Грустно начался для него 1884 год. Случайно выпавшие ясные январские дни немного придают ему силы, и он, неожиданно для самого себя, импровизирует; в его импровизации нет ни города, ни народа, ни законов; в ней только беспорядочные жалобы, призывы и отрывки нравственных положений, и все это кажется уже остатками, развалинами великого произведения. Это третья часть «Заратустры». Пророк, как и Фр. Ницше, живет одиноко в горах; говорит только с самим собою; он мечтает и забывает, что он одинок; он угрожает человечеству и убеждает его; но люди не боятся и не слушают его. Он проповедует им презрение к общепризнанным добродетелям, культ храбрости, любовь к силе и грядущему поколению. Но он не спускается вниз к людям, и никто не слышит его предсказаний; он грустен и жаждет смерти. Тогда является Жизнь, которая узнает о его желании и возвращает ему мужество.
«О, Заратустра, говорит богиня, не щелкай так бичом, это невыносимо. Ты прекрасно знаешь, что шум прогоняет мысли, а меня только что посетили такие нежные мысли. Послушай меня, ты недостаточно верен мне, ты любишь меня не так сильно, как об этом говоришь; я знаю, что ты хочешь покинуть меня».
Заратустра выслушивает этот упрек, улыбается и медлит с ответом.
«Я сознаюсь, — отвечает он, наконец, ~ но ты знаешь это так же хорошо, как и я сам…»
Он наклоняется к богине и шепчет ей на ухо, и мы угадываем его тайные речи: «Не все ли равно, что я умираю, — говорит он, — ведь ничто не разлучает, не приближает, потому что каждый момент возвращается, каждая минута вечна».
— Как? — говорит богиня, — ты знаешь это, Заратустра, но ведь никто на знает этого.
Взоры их встречаются, они смотрят друг на друга, смотрят вместе на луг, зеленеющий в вечернем влажном, холодном воздухе; они плачут, потом в молчании слушают одиннадцать слов старого горного колокола, звонящего полночь.
Раз!
О, друг, вникай!
Два!
Что полночь говорит?
Внимай!
Три!
Был долог сон, —
Четыре!
Глубокий сон развеял он: —
Пять!
Мир — глубина!
Шесть!
Глубь эта дню едва видна!
Семь!
Скорбь мира эта глубина, —
Восемь!
Но радость — глубже, чем она.
Девять!
Жизнь гонит скорби тень!
Десять!
Но радость рвется в вечный день.
Одиннадцать!
В желанный вековечный день[15].
Двенадцать!..
Тогда Заратустра встает и находит снова свою уверенность, мягкость и силу, берет свой посох и с песней спускается к людям. Один и тот же стих кончает семь строф его гимна: «Никогда я еще не встречал той, от которой бы хотел иметь детей; ею может быть только та женщина, которую я люблю, потому что я люблю тебя, о, Вечность! Потому что я люблю тебя, о, Вечность!
В начале поэмы Заратустра входил в большой город «многоцветная корона» (он так его называет) и начинал свою проповедь. В конце третьей части Заратустра спускается в большой город и снова начинает свою проповедь. Побежденный Фридрих Ницше, несомненно, за два года продвинулся вперед. В 1872 году он посылал m-lle Мейзенбух прерванную серию своих лекций о будущем университетов. «Это возбуждает ужасную жажду, — говорил он ей, — и, в конце концов, нечего пить». Эти же слова можно применить и к его поэме.
В апреле 1884 года Ницше одновременно выпустил в свет вторую и третью части своей книги; кажется, что Ницше даже чувствовал себя счастливым в это время.
«Всему свое время, — пишет он 5 марта Петеру Гасту; — мне сорок лет и я нахожусь как раз в том положении, каким в 20 лет желал быть к этим годам: я прошел хороший длинный, страшный путь.
— Я хочу тебе, как человек литературный, — пишет он Роде, — сделать следующее признание: у меня есть предположение, что своим Заратустрой я в высшей степени улучшил немецкую речь. После Лютера и Гёте оставался еще третий шаг; обрати внимание, мой старый, милый товарищ, было ли когда-нибудь в нашем языке такое соединение силы, гибкости и красоты звука…
Мой стиль похож на танец; я свободно играю всевозможными симметриями, я играю ими даже в моем выборе гласных букв».
Эта радость продолжалась недолго. Ницше не мог выбрать себе новой работы, и не находившая приложения энергия превращалась постепенно в скуку. У него явилась было мысль составить новую систему, создать какую-нибудь «философию будущего». Он подумал об этом, но потом отказался от своего намерения, так как чувствовал себя усталым и от мышления и от писания.
Он хотел бы отдохнуть под звуки какой-нибудь прекрасной музыки. Но какой? Той, которую бы он хотел услышать, увы, не существовало! Итальянская была для него слишком сладкой, немецкая слишком поучающей; такой, как хотелось ему, лирической и живой, серьезной и тонкой, ритмичной, насмешливой и страстной, он не находил нигде. Ему в достаточной степени нравилась «Кармен», но он предпочитал ей музыку Петера Гаста. «Ваша музыка, — пишет он ему, — мне нужна ваша музыка».
Петер Гаст жил в Венеции. Ницше хотел было туда поехать, но его пугала сырость Венеции и он боялся раньше половины апреля покинуть Ниццу. Он испытывал типичную, с каждым годом увеличивающуюся требовательность больного: его печалил пасмурный день, восьмидневное отсутствие солнца прямо-таки подавляло его.
21 апреля Ф. Ницше приехал в Венецию. Петер Гаст жил неподалеку от Rialto и окно его комнаты выходило на Канале Гранде. Ницше обрадовал вид знакомого города; он не был в нем четыре года и испытывал прямо детскую радость. Целыми часами он бродит в венецианском лабиринте, любуется неожиданными эффектами солнца в воде, грацией веселого и скромного населения, неожиданно вырастающими из земли садами, мхом и цветами, распустившимися между камнями. «Венеция, — говорит он, — состоит из целой сотни отдельных единств, и в этом заключается магическое очарование. Это символ для грядущего поколения». Ницше бродит по маленьким улицам города, как бродил по горам, по четыре, по пять часов в день, то смешиваясь с итальянской толпой, то уединяясь и непрерывно размышляя над трудностью своей работы.
Он часто спрашивал себя о том, что он напишет; он собирался издать целую серию брошюр, комментирующих некоторые части его поэмы, но никто не оказывает ему чести прочесть слова Заратустры; друзья, которым он послал свою книгу, получили ее; но он напрасно ждал от них писем, и это печальное молчание изумляло его. Только один молодой писатель, Генрих фон Штейн, написал ему горячее искреннее письмо. Ницше отказывается от своего намерения, находя смешным комментировать Библию, игнорируемую публикой. В половине июня он уезжает из Венеции, озабоченный самыми разнообразными проектами. Ницше думает самым серьезным образом о своей «философии будущего». Он хочет бросить или, по крайней мере, изменить свою поэму; он намеревается приневолить себя к продолжительным занятиям, к пяти, шести годам размышления и, может быть, даже молчания и формулировать свою систему более точно и определенно. Он едет в Швейцарию, чтобы в базельских библиотеках прочесть книги по истории и естествознанию; но его изнуряет тяжелая базельская жара и друзья не удовлетворяют его; они или совсем не читали, или прочли очень невнимательно «Так говорил Заратустра». «Я чувствовал себя среди них, как среди коров», — писал он Петеру Гасту и уехал в Энгадин.
20 августа он получил письмо от Генриха фон Штейна, который извещал его о своем приезде. Кто был этот Штейн? Молодой человек, лет двадцати шести, немецкий писатель, подававший уже блестящие надежды. В 1878 году он издал небольшую книгу под заглавием «Die Ideale des Materialismus. Lyrische Philosophie» («Идеалы материализма. Лирическая философия»), которую Ницше прочел, и, найдя в этом опыте попытку, аналогичную своим исканиям, заинтересовался ее автором. Ницше полагал, что нашел ум своего направления, товарища по работе. М-lle Мейзенбух скорее добрый, чем проницательный человек (в этом был ее недостаток), думала, что поступит лучше, если направит Генриха фон Штейна к Рихарду Вагнеру. Она ввела его в этот дом, и молодой человек был принят так же радушно, как Ницше десять лет тому назад; когда он поселился там, то Ницше тщетно предупреждал его: «Вы восхищены Вагнером, это прекрасно при условии, что это будет продолжительно…» Но Генрих фон Штейн не мог ни противиться обаянию Вагнера, ни освободиться от него; когда Вагнер говорил, он слушал и забывал о всех своих исканиях, до того времени беспокойных и плодовитых; он закрывал свои тетради и чувствовал, что этот великий человек победил его, захватил и что в его присутствии у него не было больше своих собственных мыслей. Изданные им сочинения (Штейн умер тридцати лет) были проникновенны и сдержанны, но у него недоставало одного качества, того, которое было так ценно в его первых опытах, — не было больше дерзновенности и смелости, обаяния быстрого, неумелого потока мыслей.
Ницше продолжал интересоваться Штейном, наблюдал за его работами, знакомствами. «Генрих фон Штейн, — писал он в июле 1883 года m-me Овербек, — несомненно, один из обожателей m-lle Саломе; мой последователь и в этом, как во многом другом!» Опасность, которая грозила молодому человеку, очень огорчала Ницше. Штейн читал и одобрял книги Ницше; последний знал и радовался этому. Письмо Штейна странно взволновало Ницше.
Какова была цель личного визита? Штейн, казалось, понял «Так говорил Заратустра»; может быть, в нем проснулось желание свободы? Не нашел ли Ницше в нем нового друга, стоившего больше, чем все потерянные им друзья, вместе взятые? Мог ли он надеяться отомстить Вагнеру, байройтскому философу, покорить его ученика? Ницше немедленно послал Штейну любезное приглашение приехать и подписался: «Отшельник из Силс-Марии».
Может быть, в посещении фон Штейна была какая-нибудь тайная причина, о которой Ницше не подозревал? Штейн был близким и верным другом Козимы Вагнер, и если он посетил Ницше, то не было ли это с ведома и совета этой предусмотрительной женщины? В этот период своей жизни Ницше не нападал на Вагнера, а только отстранился от него; в июле 1882 г. он даже покушался на примирение, а попытка примирить их, которую, с согласия его или нет, предприняла в 1883 году m-lle Мейзенбух, дает нам право это думать. Когда в феврале 1883 г. умер Вагнер, Ницше написал Козиме Вагнер. В этом своем письме он избегал непоправимых слов, и все его последнее произведение, проникнутое очень туманным лиризмом, давало повод надеяться на возможность прежнего согласия. Такое по крайней мере впечатление вынес фон Штейн, когда 6 мая 1884 года он писал ему:
«Как бы я желал, чтобы вы приехали в Байройт послушать «Парсифаля»… Когда я думаю об этом произведении, то оно рисуется мне как воплощение чистейшей красоты, как духовное проявление чистой человечности, как превращение юноши во взрослого мужа… Я не вижу в «Парсифа-ле» ничего псевдохристианского и менее тенденции, чем во всех других произведениях Вагнера. Если я высказываю вам мое желание, в одно и то же время дерзко и смиренно, то это не потому, что я сам вагнерианец; делаю так только потому, что я хочу для «Парсифаля» такого слушателя, как вы, и такому слушателю, как вы, я желаю услышать «Парсифаля».
Козима Вагнер, женщина с правильным взглядом на вещи, хорошо знала цену Ницше; на ней лежало тяжелое наследство: она должна была поддержать славу Вагнера, продолжать все его традиции. У нее могла явиться мысль, что, примиряясь с этим редким, исключительным человеком, который тратил свою жизнь на одинокие усилия, она может помочь ему и получить сама его поддержку. Мы не можем утверждать, что она избрала Генриха Штейна своим посланником-примирителем, скажем менее определенно, что она знала и одобрила попытку молодого писателя.
Если и существовал когда-нибудь способный на самостоятельность вагнерианец, то это был именно Генрих фон Штейн, наиболее свободомыслящий из его учеников. Он не считал последней религией мистицизм сомнительного качества, пропагандируемый в «Парсифале». Он на одинаковую ступень ставил Шиллера, Гёте и Вагнера, мифотворцев, воспитателей своего века и своего народа. Байройтский театр был для него не апофеозом творения, а обещанием и орудием новых творений, знаком лирической традиции.
Можно догадаться о разговоре Ницше и его гостя: Штейн хотел оправдать свою миссию, но не решался начать говорить; тогда Ницше заговорил сам и заставил его себя слушать. Вероятно, Ницше сказал ему:
— Вы поклонник Вагнера? Кто не восхищается им? Я сам знал, почитал и слушал его так же, как и вы, больше, чем вы. Я научился у него не стилю его искусства, а стилю его жизни: мужественно дерзать, творить; меня, я знаю, обвиняли в неблагодарности, но я плохо понимаю значение этого слова; я только продолжал свою работу; я его ученик, в лучшем смысле этого слова. Вы часто бываете в Байройте; это приятно, даже слишком приятно. Вагнер, восхищая вас, рассказывает вам легенды, перечисляет все древние верования, германские, кельтские, языческие, христианские; наслаждение, переживаемое при этом, губительно и вредно для всякого пытливого ума. И поэтому я уехал из Байройта. Послушайте меня, я не поношу ни искусства, ни религии; снова возродятся времена и того и другого; ни одна из прежних ценностей не будет забыта. Они снова появятся, преображенные, без сомнения, более сильные, более могущественные в мире, до самой глубины своей, освещенном наукой. Все, что мы любили детьми и подростками, все, что поддерживало и возбуждало наших отцов, все это мы вновь увидим. Мы вновь обретем лиризм, доброту, самые высшие добродетели и самые смиренные, каждая из них явится нам в своей славе и в своем величии. Но сначала надо согласиться на приход ночи и отказаться от всего и неустанно искать; перспектива бесконечно увлекательная, но я слишком слаб для того, чтобы остаться одному. Помогите мне, останьтесь здесь или возвращайтесь сюда на шесть тысяч футов над Байройтом!»[16]
Мы можем судить из дневника Штейна о том все возраставшем интересе, который возбуждал в нем Ницше: «24. VIII.84. Силс-Мария. Вечер с Ницше. Отчаянное зрелище. 27. Его свободный ум, его образный язык; сильное впечатление. Снег и холодный ветер. Головные боли. Вечером я вижу, что он страдает. 28. Он не спал ночь, но он говорит, как юноша. Прекрасный солнечный день».
Молодой, слишком молодой посол через 3 дня уехал, взволнованный часами, проведенными с Ницше, и обещал приехать навестить его в Ницце, по крайней мере так понял его Ницше, у которого после его отъезда осталось чувство одержанной победы. «Встреча, подобная нашей, не может оставаться без долгих последствий, — писал он Штейну через несколько дней после его отъезда. — Верьте мне, что это так; вы принадлежите теперь к числу тех немногих, судьба которых и в хорошем, и в дурном неразрывно связана с моей судьбой». Штейн отвечал ему: «Дни, которые я прожил в Силсе оставили после себя большое воспоминание, это были великие и значительные минуты моей жизни…» Но тем не менее он не произносит слов: «Да, я принадлежу вам…» Он говорит, не без осторожности, о своих обязанностях, о своих профессиональных работах.
Был ли ум Ницше достаточно свободен для того, чтобы заметить эту осторожность и сдержанность, этого нельзя сказать наверное; он составлял чудесные проекты и снова начал мечтать об «идеальном монастыре». Он написал m-lle Мейзенбух и с необычайной простотой просил ее приехать к нему на зиму в Ниццу.
Ницше спускается из Энгадина в Базель в сентябре, и мы случайно узнаем о его ужасном душевном состоянии.
Овербек посетил его в отеле, где он остановился, и нашел Ницше в постели, с сильной мигренью, со слабым пульсом; разговор и его волнение обеспокоили его друга сильнее, чем самая болезнь. У Ницше явилось желание посвятить Овербека в тайну «Вечного возврата». «Когда-нибудь мы снова встретимся при тех же обстоятельствах; я снова буду болен, а вы удивлены моими речами…» Он говорит это с взволнованным лицом, тихим дрожащим голосом; он в том же состоянии, о котором когда-то говорила Лу Саломе. Овербек тихо слушает его, не противоречит и уходит с дурным предчувствием: это было их последнее свидание перед туринской катастрофой в январе 1889 года.
Ницше недолго оставался в Базеле; у него было назначено свидание в Цюрихе с сестрой, которую он не видал после осенней ссоры. Она хотела сообщить ему о том, что несколько месяцев тому назад тайно повенчалась с Фёрстером.
Она созналась ему, что она уже не Лизбет Ницше, а Фёрстер и что она готовится к поездке в Парагвай вместе с мужем, руководившим колонией. Ницше не противоречит ей, не обвиняет ее за совершившийся уже факт и старается быть ласковым в последний раз с сестрой, которую он потерял. «Я нашла брата в хорошем состоянии, — писала она, — он был весел и очарователен, и мы прожили с ним восемь дней, весело болтая и над всем смеясь».
Она рассказывает об этих днях, которые она находит или старается находить счастливыми. Однажды Ницше заметил в витрине книжного магазина сочинения очень популярного, но посредственного поэта Фрей-лиграта; на обложке книги стояли слова: тридцать восьмое издание. «Вот настоящий немецкий поэт! — воскликнул он с комической важностью. — Немцы покупают его стихи». И, будучи сам в этот день хорошим немцем, он покупает том стихотворений, читает их и находит в них неистощимый источник веселья. Он декламирует торжественные полустишия:
Wüstenkönig ist der Löwe;
Will er sein Gebiet durchstreifen.
(Лев — царь пустыни; он хочет обойти свои владения).
Ницше забавляется тем, что по всякому поводу импровизирует стихи в духе Фрейлиграта, и цюрихский отель дрожит от его детского смеха.
— Скажите же мне, наконец, — спросил брата и сестру один старый генерал, — над чем вы смеетесь? Завидно слушать ваш смех и хочется смеяться вместе с вами.
Конечно, у Ф. Ницше были особенные причины для смеха; вряд ли он мог без горечи думать о тридцати восьми изданиях Фрейлиграта. Во время своего пребывания в Цюрихе он ходил в библиотеку и просматривал коллекции журналов и обозрений, разыскивая в них свое имя. Чего он ни отдал бы за то, чтобы увидеть о своей книге суждение понимающего человека; увидеть, что его мысль заставила размышлять чью-то другую мысль! Но желание его было тщетно; никто не говорил о его работе.
«Чудное, достойное Ниццы небо в продолжение нескольких дней, — пишет он 30 октября Петеру Гасту. — Со мной живет сестра: очень приятно делать друг другу приятное, после того как очень долго делали друг другу только зло… Голова моя полна самыми экстравагантными поэмами, какие только когда-нибудь посещали мозг лирика. Я получил письмо от Штейна. Этот год принес мне много хорошего; лучший его дар — это Штейн, новый, искренний друг. Словом, будем надеяться, или, чтобы лучше выразить наши мысли, повторим за старым Келлером:
Trinkt, о Augen, was die Wimper hält,
Von dem goldnen Ueberfluss der Welt!»
(Пейте, глаза мои, то, что ваши ресницы захватывают из золотого потока мира!).
Брат и сестра уехали из Цюриха; она поехала в Наумбург, а он в Ниццу; по дороге Ницше остановился в Ментоне. «Это прекрасное место, — писал он, едва туда приехав. — Я уже нашел восемь мест для прогулок. Я не хочу, чтобы кто-нибудь приезжал ко мне; мне необходимо это полное спокойствие».
Вспоминает ли Ницше о том проекте, который он составил в начале лета: «шесть лет молчания и размышления»? нет, для продолжительного и молчаливого размышления необходима сила воли, которой у Ницше не было. Взволнованный приобретением нового друга и потерей сестры, он не в силах удержать своего лирического нетерпения; уступая своему инстинкту, он импровизирует песни, короткие стансы и эпиграммы. Почти все поэмы, которые встречаются в его последних произведениях, — легкие стихотворения, остроумные двустишия, входящие в состав «Gaya Scienza», грандиозные «Дионисийские песни», — все это было окончено или задумано в продолжение нескольких недель. С этого времени он стал думать о своем все еще не оконченном произведении «Так говорил Заратустра». «Неизбежно надо написать четвертую, пятую, шестую часть, — пишет он. — Во всяком случае, я должен довести Заратустру до прекрасной смерти; он не дает мне ни минуты покоя». Проходит октябрь, и Ницше уезжает из Ментоны в Ниццу; его слишком удручал вид многочисленных больных, приезжавших на этот сезон в Ментону.
У Ницше скоро оказался неожиданный спутник: его звали Пауль Ланцкий, умный человек, немец по происхождению и флорентиец по вкусам, всю жизнь свою проводивший в путешествиях. Случайно ему попались в руки произведения Ницше; он понял их и обратился к издателю Шмейцнеру, прося указать ему адрес автора; он получил ответ: «Фр. Ницше очень уединенно живет в Италии, напишите ему в Геную, до востребования». Он так и поступил, и философ, на самом деле гораздо менее дикий и нелюдимый, чем о нем писали, прислал скорый и любезный ответ. «Приезжайте этою зимою в Ниццу, мы побеседуем». Они обменялись этими письмами осенью 1883 г. Ланцкий не был свободен и не мог исполнить просьбы Ницше, но в октябре 1884 года он приехал на свидание. За это время он успел ознакомиться с двумя последними частями Заратустры и поместить в лейпцигском журнале «Magazine» и в флорентийском «Rivista Еигореа» очень интересные рецензии.
В первое же утро своего приезда он услышал стук в дверь своей комнаты; отперев дверь, он увидел человека с милым улыбающимся лицом: — Also Sie sind gekommen (Итак, вы приехали), — сказал ему вошедший, — это был Фр. Ницше.
Он взял Ланцкого за руку и с любопытством стал рассматривать своего читателя.
— Посмотрим, что вы за человек!
И он устремил на него все еще минутами бывавшие прекрасными глаза, которые были подернуты облаком слишком продолжительных страданий. Ланцкий, приехавший выразить свое уважение страшному пророку, удивился, увидев перед собой слабого, самого простого и, как оказалось, самого скромного из немецких профессоров.
Они вместе вышли из дому. Ланцкий хотел признаться ему в своем удивлении.
— Учитель, — сказал он ему.
— Вы первый, который назвал меня этим именем, — сказал ему, улыбаясь, Ницше.
Но он знал, что он учитель и позволил Ланцкому так называть себя.
— Учитель, — продолжал Ланцкий, — как мало можно разгадать вас по вашим книгам; объясните мне…
— Нет, нет, только не сегодня. Вы не знаете Ниццу. Я хочу показать вам все ее прелести, эти горы, места для прогулок… В другой раз, если хотите, поговорим.
Они вернулись только в шесть часов вечера, и Ланцкий узнал по крайней мере, каким неутомимым ходоком был его пророк.
Они начали вести общую жизнь. Фр. Ницше пил один утром, около половины седьмого, чашку чаю, которую он сам приготовлял себе; около восьми часов Ланцкий стучался к нему, спрашивая, как он провел ночь (он часто плохо спал) и каким образом он думал провести утро; почти каждый день по утрам Ницше пробегал журналы в общей гостиной и шел затем на берег моря; иногда Ланцкий сопровождал его, иногда предоставляя ему полное одиночество. Потом оба завтракали в том же самом пансионе. Вечером, при свете лампы, Ницше писал, или же Ланцкий читал ему вслух какую-нибудь книгу, часто что-нибудь по-французски, письма аббата Галиани или «Ruge et Noir», «Chartreuse» или «Armance» Стендаля.
Часто своими поступками он, Фр. Ницше, изумлял Ланцкого. Этот отшельник за табльдотом усвоил себе очень скрытную лукавую манеру, целое искусство для того, чтобы никого не обижать, но жить, не обнаруживая интимной тайны своей жизни. Однажды в воскресенье одна молодая девушка спросила его, был ли он к обедне в соборе.
— Сегодня, — вежливо ответил он ей, — я там не был.
Ланцкого изумляла эта осторожная манера говорить, но Ницше объяснил ему, в чем дело.
— Правда не всегда для всех хороша, — сказал он, — если бы я взволновал эту девушку, я был бы в отчаянии.
Иногда он забавлялся тем, что возвещал свою будущую славу.
— Через сорок лет я буду европейской знаменитостью! — убеждал он своих соседей по столу.
— Дайте нам ваши книги, — говорили они ему.
Но он раз навсегда отказался от этого и повторял Ланцкому, почему он не хочет делать этого:
— Первые встречные не должны читать моих книг.
— Учитель, — отвечал ему Ланцкий, — но зачем же вы их тогда печатаете? — Кажется, что на этот справедливый вопрос не последовало удовлетворительного ответа.
Но очень часто Ницше был скрытен, даже и с Ланцким. Он любил повторять ему о своей давнишней мечте и развивать перед ним свои планы; а именно, основание дружеского общества, идеалистического фаланстера, по образу того, как жил Эмерсон. Он часто уводил Ланцкого на полуостров Сен-Жан.
— Здесь, — говорил он ему, впадая в библейский тон, — мы раскинем наши шатры.
Он даже выбрал целый ряд маленьких вилл, которые подходили к его плану. Он не знал еще, кого он пригласит туда; имени Генриха Штейна, единственного друга и ученика, которого он горячо желал, он никогда не произносил в присутствии Ланцкого.
Генрих фон Штейн не сообщал о своем приезде и не подавал признаков жизни. Поднявшись на Силс-Мария, он имел намерение примирить, если это было возможно, двух учителей. Один из учителей сказал ему, — надо выбирать между нами, и, может быть, одно мгновение Штейн колебался. Но потом он вернулся в свою Германию, он увидел Козиму Вагнер и, так как Ницше требовал, чтобы он сделал свой выбор, — остался верным Рихарду Вагнеру.
Фр. Ницше предчувствовал это и испугался и, уступая тоске и чувству одиночества, написал в форме поэмы тоскливый призыв, адресовав его к Генриху Штейну:
Oh Lebens Mittag! Feierliche Zeit!
Oh Sommergarten?
Unruhig Glück im Stehn und Spahn und Warten!
Der Freunde harr’ich, Tag und Nacht bereit;
Wo bleibt ihr, Freunde? Kommt! s’ist Zeit, s’ist Zeit!
(О, полдень жизни, торжественный час. О летний сад! Беспокойное счастье: я здесь, я сторожу, я жду тебя! Днем и ночью я с надеждой дожидаюсь прихода друзей. Где же вы, друзья мои? Придите ко мне, уже пора, пора!)
Генрих фон Штейн должен бЪш ответить и вот что он написал:
«На такой призыв, какой вы прислали мне, возможен только один ответ: приехать и отдать себя целиком, посвятить, как самому благородному делу, все мое время пониманию тех новых вещей, которые вы скажете мне. Мне это запрещено. Но мне пришла в голову одна мысль: каждый месяц я собираю около себя нескольких друзей и читаю вместе с ними какую-нибудь главу из Лексикона Вагнера и затем говорю с ними на эту тему. Эти разговоры с каждым разом становятся все более и более возвышенными и свободными. В последний раз мы нашли такое определение эстетической эмоции: переход к безличному путем самой полноты личности. И вот какая мне пришла в голову мысль: было бы прекрасно, если бы Ницше присылал нам время от времени тему для наших бесед; не хотите ли завязать с нами такие отношения? Не видите ли вы в такой переписке как бы введение, приближение к вашему идеальному монастырю?»
Это было письмо верного и хорошего ученика. Штейн упомянул с намерением имя Вагнера; он как бы указывал на тему этих размышлений: эта вагнеровская энциклопедия была смешной юношеской теологией. Ницше был в отчаянии; он опять видел перед собой своего старого противника, притворщика мысли, соблазнителя молодежи. Фёрстер, отнявший у него сестру, был вагнерианцем, Генрих Штейн, по милости Вагнера, отказывал ему в своей преданности. Ницше был по-прежнему один и в своем одиночестве ценой битвы, в которой он был ранен, он сумел и завоевать себе жестокую свободу.
«Какое глупое письмо прислал мне Штейн в ответ на мое стихотворение, — писал он сестре. — Я глубоко обижен. Я опять болен, я спасаюсь только с помощью моего старого средства[17]. Я всей душой ненавижу всех людей, которых я когда-либо знал; и себя самого в том числе. Я хорошо сплю, но просыпаясь, я чувствую прилив злобы и ненависти к людям. А между тем мало можно найти таких податливых и добродушных людей, как я».
Не зная причины, Ланцкий все же заметил волнение Ницше. Припадок был жестокий, но он не позволял себе распускаться и энергично работал. Ницше совершал больше уединенных прогулок, чем в первые дни, и Ланцкий видел его подпрыгивающую походку на Promenade des Anglais или на горных тропинках; он скакал, иногда прыгал, потом вдруг останавливался и что-то записывал карандашом. Ланцкий не знал о том, какую работу предпринял Ницше.
Однажды в мартовское утро Ланцкий, по обыкновению войдя в маленькую комнату, которую занимал Ницше, нашел его, несмотря на поздний час, в постели. «Я болен, — сказал он ему, — я только что разрешился от бремени». — «Что вы говорите?» — пробормотал растерявшийся Ланцкий. — «Я написал четвертую часть «Заратустры».
Что заключает в себе эта четвертая часть; можем ли мы уловить в ней прогрессивное развитие идеи, какую-нибудь определенную мысль? Нет, это был только отрывок. Ницше назвал его «интермедией», эпизодом из жизни героя; странный эпизод, приведший в замешательство многих читателей. Может быть, мы лучше поймем его, если вспомним о постигшем Ницше разочаровании.
«Высшие люди» поднимаются наверх, где жил Заратустра, и застают его уединившимся в горах; старый папа, старый историк, и старый король, несчастные, страдающие от своего падения люди, чувствуя всю силу мудреца, пришли просить у него помощи. Разве они не напоминают Генриха Штейна, изувеченного Байройтом, который точно так же поднимался в горы, к Ницше?
Заратустра принимает этих «величайших людей» и изменяет ради них своему дикому нраву; он просит их присесть в его гроте, принимает к сердцу их беспокойство, выслушивает их и говорит с ними. Не так ли принял Ницше Генриха фон Штейна? Заратустра, который в глубине души гораздо менее суров, чем это было нужно, обольщается тлетворным обаянием и мягкостью речи «высших людей»; он забывает, что помочь их несчастью нельзя, и уступает радостной надежде. Эти «высшие люди» не те ли друзья, которых он ждет? Не надеялся ли Ницше, что Штейн принесет ему помощь?
Заратустра на минуту оставляет своих гостей и в одиночестве уходит в горы. Что же он увидел, вернувшись в свой грот? Все «высшие люди» стояли на коленях и молились на осла, а папа служил обедню перед этим новым идолом. Разве не то же самое было со Штейном, которого Ницше застал в компании двух друзей разбирающихся в вагнеровской библии? Заратустра прогнал своих гостей, ему нужны для созидания нового мира новые работники. Найдет ли он их когда-нибудь? Он зовет их.
«Дети мои, моя раса с чистою кровью, моя прекрасная новая раса; что же удерживает моих детей на островах? Разве не настало уже время, великое время — я говорю это тебе на ухо, добрый гений бурь, — чтобы они вернулись, наконец, к своему отцу? Не знают ли они разве, что в ожидании поседели мои волосы? Иди, иди дух урагана, добрый и непобедимый дух! Покинь груды твоих гор, устремись к морям и, начиная с сегодняшнего вечера, благослови моих детей. Отнеси им благословение моего счастья, благословение этого венка из счастливых роз. Брось эти розы на их острова, и пусть они останутся лежать там, как вопрошающее знамение: «Откуда нам такое счастье? — наконец они спросят: — Жив ли он еще, наш отец, Заратустра? Так это правда? Наш отец Заратустра еще жив? Наш старый отец Заратустра еще любит своих детей?
. . . . .
Дует ветер, дует ветер, светит луна, — о мои далекие, далекие дети, отчего вы не здесь, около вашего отца?
Дует ветер; на небе нет ни одного облака. Весь мир погрузился в сон. О счастье! О счастье!»
Ницше выбросил эту страницу из своей книги; может быть, ему стало стыдно за такое грустное и ясное признание.
Четвертая часть Заратустры не находит себе издателя. Шмейцнер, который несколько месяцев тому назад уверял Ницше, что «публика не хочет читать афоризмов», написал ему без стеснения, что публике его Заратустра не нужен.
Сначала Ницше сделал несколько новых унизительных для него и ни к чему не приведших попыток, потом, избрав более достойный образ действия, заплатил сам за печатание рукописи и ограничился количеством сорока экземпляров. По правде сказать, у него не было такого количества друзей, он нашел только семерых, которым хотел послать свою книгу, но и те не были действительно достойны его. Можно перечислить всех этих людей: сестра Лизбет (он не переставал на нее жаловаться); Овербек (хороший друг, умный, но сдержанный читатель); m-lle Мейзенбух (она ничего не понимала в его книгах); Буркхардт, базельский историк (он всегда отвечал на посылки Ницше, но он был так вежлив, что в душу его было трудно проникнуть); Петер Гаст (верный ученик, которого Ницше находил слишком верным и послушным); Ланцкий (хороший товарищ этой зимы); Роде (едва скрывавший ту тоску, которую на него нагоняло это навязанное чтение).
Это были те, как мы предполагаем, кто получил книгу, но не потрудился прочесть ее, эту четвертую и последнюю часть; эту «интермедию», которая кончала, но не окончила «Так говорил Заратустра».