Беспокойство Фр. Ницше было напрасно. Если бы он мог предугадать свое ближайшее будущее, то его бы охватила огромная радость. Рихард Вагнер жил в то время недалеко от Базеля, и здесь Ницше суждено было стать его другом.
Фр. Ницше поселяется в Базеле, устраивается на квартире, знакомится со своими коллегами, но все его мысли принадлежат Рихарду Вагнеру. Через три недели после приезда Ницше в сопровождении нескольких друзей совершает прогулку по Фирвальдштедтскому озеру. Однажды утром во время этой прогулки Ницше покидает своих спутников и идет вдоль берега в Трибшен, где в это время в полном уединении жил Вагнер. Так назывался небольшой мыс, вдающийся в озеро. На нем находится только одна вилла, окруженная садом, высокие тополя которого видны издалека.
Фр. Ницше подходит к решетке сада, останавливается у калитки и звонит. Он ждет и осматривается вокруг: самый дом скрыт от него деревьями. Он прислушивается и чутким ухом улавливает далекие звуки аккордов, которые заглушает приближающийся шум шагов. Выходит слуга: Ницше дает ему свою карточку и затем, оставшись один, начинает снова прислушиваться к тому же тоскливому, упрямому, без конца повторяющемуся аккорду. Невидимый музыкант на минуту останавливается, но тотчас же опять начинает отыскивать нужный звук, переходит из одного тона в другой и снова возвращается к первоначальному аккорду. Слуга возвращается и спрашивает: «Г. Вагнер желает знать, тот ли это самый Фр. Ницше, с которым он однажды виделся в Лейпциге?» — «Да!» — отвечает молодой человек. — «Г-на Фридриха Ницше просят пожаловать во время завтрака». Ницше извиняется: его ожидают друзья, и он не может прийти в это время. Слуга исчезает, потом возвращается с новым приглашением: «Г-на Фр. Ницше просят прийти в Духов день». В этот день Ницше свободен и принимает приглашение.
Ницше пришлось близко узнать Вагнера в хорошие моменты его жизни. Великий человек живет в одиночестве, вдали от публики, журналистов и толпы. Он только что женился на похищенной им жене Ганса Бюлова, дочери Листа и госпожи Д'Агу, прекрасной женщине, в жилах которой текла кровь двух рас. Это событие скандализировало всех фарисеев старой Германии. Вагнер кончает в своем уединении гигантский труд, цикл из четырех драм, из которых каждая громадна по своему объему; труд этот предпринят не ради людского удовольствия, а ради смятения и спасения душ; творчество Вагнера настолько необычайно, что нет публики, достойной его услышать, нет певцов, достойных его петь, нет достаточно большой, достаточно благородной сцены, на которой оно могло бы быть представлено. Но Вагнер не хочет спуститься до публики, пусть публика склонится перед ним. Он кончает «Золото Рейна», «Валькирию»; «Зигфрид» почти готов, и он уже познает радость автора, созерцающего венец своего труда. Беспокойство и гнев примешиваются к радости Вагнера, потому что он не из тех, кого может удовлетворить одобрение одного избранного ценителя в лице жены. Его волновали все мечты человечества, и он, в свою очередь хочет завладеть душами всех людей. Ему нужна толпа, он хочет, чтобы она слушала его, он непрестанно призывает ее и страдает от того, что тяжеловесные и медлительные немцы не следуют его зову. «Помогите мне! кричит он им в своих книгах. — К вам приходит сила и мощь, но, обладая ими, не пренебрегайте своими духовными учителями, не забывайте Лютера, Канта, Шиллера и Бетховена. Слушайте меня! Я наследник этих людей! Поддержите меня, мне нужна сцена, где бы я чувствовал себя свободным, дайте мне ее! Мне нужен народ, который бы меня слушал, будьте им. Ваш долг помочь мне. В свою очередь я прославлю вас!»
Представим себе первый визит Ницше: он обладал мягким характером, тихим голосом, горящими и вместе с тем затуманенными глазами, совершенно молодым, несмотря на опущенные вниз усы, лицом. Представим себе Вагнера, в полном расцвете своих 59 лет, с неистощимым запасом интуиции и опыта, желаний, порывов и обещаний, с безудержной речью и порывистыми жестами. В чем заключалась их первая беседа? Мы не имеем о ней никаких сведений. Вероятно, Вагнер повторял то, что писал в своих книгах, и повелительно сказал Ницше: «Вы, молодой человек, также должны помочь мне».
Когда настала минута расставания, Вагнер, пользуясь прекрасным вечером и не желая прерывать интересного разговора, пожелал проводить своего гостя и пройтись с ним по берегу озера. Они вышли и пошли вместе. Удовольствию Ницше не было границ. Уже давно его мучила жажда любви, обожания, жажда слушать кого-нибудь. И до сих пор он не мог удовлетворить своего желания, так как не встречал человека, достойного быть его учителем. Наконец-то он наше человека, по отношению к которому никакая любовь, никакое обожание не покажутся чрезмерными. Ницше был всецело увлечен этим чувством и решил отдать всего себя на служение гениальному отшельнику, бороться вместе с ним против инертной толпы, против Германии с ее университетами и церквами, парламентом и двором. Какое впечатление произвел он на Рихарда Вагнера? Без сомнения, Вагнер был также счастлив этой встречей; с самого первого знакомства он открыл в своем друге необыкновенное дарование. Он мог говорить с ним, а говорить значит открывать себя и воспринимать другого. Как мало людей доставляли ему эту радость!
22 мая, через неделю после первого визита, несколько из ближайших друзей Вагнера приехали из Германии в Трибшен, чтобы провести вместе с ним 60-летнюю годовщину его жизни. Ницше был также приглашен; он должен был отказаться, так как готовился к вступительной лекции и не располагал свободным временем. Ему хотелось в первой же лекции дать понять слушателям свое отношение к науке и задачам своего преподавания. В качестве темы он выбрал вопрос о Гомере, в понимании которого исследователи древнего мира и художники расходятся между собою. Ученые, как он хотел показать, приняв сторону художников, должны разрешить этот конфликт. Ученая критика много сделала полезного в историческом отношении; благодаря ей удалось восстановить в полном объеме обе легендарные поэмы. Но в понимании внутренней красоты наука бессильна. Ясные образы «Илиады» и «Одиссеи» стоят перед нами, и если Гёте говорит, что обе поэмы — творения одного поэта, — то ученому остается только верить этому. Задача филолога очень скромна, но бесспорно полезна и заслуживает уважения. «Не забудем же, — говорит Ницше, кончая свою первую лекцию, что еще только несколько лет тому назад эти чудесные памятники эллинского искусства были погребены под целым сводом предрассудков и только самоотверженная работа наших студентов спасла их для нашей культуры. Никто не станет утверждать, что филология создала этот очаровательный мир и заставила звучать эту бессмертную музыку, но все же заслуга ее весьма значительна; с удивительным искусством филология разобралась в античных поэмах, и благодаря ей снова звучит для нас эта давно забытая и почти невосстановимая мелодия. Подобно тому, как музы спускаются с неба на землю и являются грубым, несчастным беотийским поселянам, филология является в мире, полном образов, неясных окрасок, самых глубоких неизлечимых страданий, и ее утешающий голос говорит нам о светлом образе богов, о полной чудес, голубой, далекой земле».
Ницше имел большой успех у базельской публики, собравшейся в большом количестве слушать молодого ученого, о гениальности которого до нее уже дошли слухи. Егр радовал этот успех, но мысль его летела дальше, к другой земле, полной чудес, голубой, далекой — в Трибшен. 4 июня он получил от Вагнера записку следующего содержания:
«Не хотите ли провести два дня под нашей кровлей, мы хотели бы ближе узнать вас. Мои немецкие соотечественники до сегодняшнего дня давали мне мало радости. Спасите же мою упорную веру[6] в германскую свободу, как я ее называю вместе с Гёте и некоторыми другими».
Ницше располагал двумя днями и со времени этого своего посещения стал своим человеком у Вагнера.
«Вагнер, — пишет он своим друзьям, — воплощает в себе идеальный тип человека: у него изумительно богатый, великий ум, поразительно энергичный характер; этот очаровательный человек достоин любви, он горит желанием знать все. Нужно кончать, а то я начинаю петь целый пэан». — «Я прошу тебя, — пишет он далее, — не верь ничему, что печатают о Вагнере журналисты и музыкальные критики. Никто в мире не знает его и не может судить о нем, потому что весь мир покоится на чуждых ему основах и теряется в атмосфере его творчества. В душе Вагнера царит такой абсолютный идеализм, такая глубокая и трогательная человечность, что я чувствую себя около него, как бы в присутствии божества…»
По просьбе Людвига II Баварского Вагнер написал небольшой трактат о социальной метафизике. Он скрывал его от всех и показывал только избранным друзьям эту оригинальную работу, сочиненную с целью очаровать молодого принца-романтика. Вагнер показал этот трактат Ницше. «Из всего прочитанного мною мало есть вещей, которые бы так поразили меня», — пишет Ницше. Впечатление, полученное им, было так велико, что влияние этой вещи Вагнера отразилось на всех, даже самых поздних, его произведениях. Дадим хотя бы некоторое понятие о содержании этого трактата.
Вначале Вагнер говорит о своих былых заблуждениях; в 1848 году он был социалистом; это не значит, чтобы он когда-нибудь разделял принципы всеобщего уравнения: его жаждущий красоты и гармонии ум, стремящийся к высшим началам, никогда бы не примирился с этим. План его мыслей был иной. Он надеялся, что человечество, освободившись от самых унизительных обязанностей, будет с меньшими усилиями возвышаться до понимания искусства, но он понял, что ошибался. «Друзья мои, — пишет он, — несмотря на их великую бодрость и храбрость, были побеждены; их тщетные усилия доказали мне, что они сделали коренную ошибку и требовали от мира того, что было не в его силах».
Взгляды Вагнера прояснились: он понял, что масса бессильна, что бунт бесполезен и содействие ее иллюзорно; он думал, что масса в состоянии способствовать прогрессу культуры в истории; теперь он признал ее неспособной даже к участию в поддержке уже завоеванной культуры. Масса чувствует только элементарные, грубые, скоропреходящие потребности. Всякая возвышенная цель для нее недостижима. Проблема, разрешения которой требует действительность, сводится к следующему: как добиться от массы служения культуре, которая должна остаться для них чужеродной, как достичь Того, чтобы она служила с усердием, с любовью и была способна ради нее пожертвовать даже своей жизнью. Вся задача политики заключается в этом вопросе, и неразрешимость его только кажущаяся. Обратимся к природе: никто не понимает ее целей, а между тем все существа служат им. Каким образом природа умеет привязывать к жизни? Она просто обманывает свои создания, поселяя в них надежду непреложного и все еще не наступившего счастья. Она наделяет их инстинктами, которые от самых низменных животных требуют долгих жертв и добровольных страданий. Природа создала материнскую любовь, преданность человека людскому стаду. Она окутывает иллюзиями всех живущих и убеждает их бороться и страдать с постоянным упорством.
Общество, говорит, Вагнер должно поддерживаться такими же хитростями. Иллюзии придают ему прочность, и задача тех, кто управляет, заключается в том, чтобы поддерживать ее и распространять таким образом консервативные иллюзии. Самое существенное из этих явлений — патриотизм. Каждое дитя народа должно воспитываться в любви к королю, живому символу родины, и любовь эта должна стать достаточно сильным инстинктом для того, чтобы способствовать самому высшему отречению. Патриотическая иллюзия гарантирует существование государства, но ее недостаточно для гарантии высшей культуры.
Она разделяет человечество, покровительствует жестокости, ненависти и узости мысли. Властный взгляд короля охватывает и измеряет границы своего государства, а сам учитывает предельность его целей. Необходима еще другая иллюзия. Это религиозная иллюзия, догмы которой символизируют глубокое единство, мировую любовь. Король должен поддерживать эту иллюзию среди своего народа.
Если простой человек попадает во власть этих двух иллюзий, то он может вести счастливую и достойную жизнь: у него есть правила, и он спасен. Жизнь же принца и его советников более важна и опасна: они распространяют иллюзии, значит, тем самым и судят их. Жизнь встает перед ними без всякого покрывала и открывается им во всей силе своего трагизма. «Великий, исключительный человек, — пишет Вагнер, — почти ежедневно находится в состоянии простого смертного, отчаявшегося в жизни и потому готового на самоубийство. Принц и избранная благородная среда его окружающих силой своей натуры предохранены от подобного трусливого искушения. Хотя горькое желание «повернуться спиной к миру» они часто испытывают. Они для самих себя ищут успокоительных иллюзий, являясь в данном случае одновременно и авторами, и участниками. Искусство спасет их. Теперь оно выступает не для возбуждения наивного энтузиазма толпы, а для облегчения страдания духовно благородных людей, для поддержания в них чувства мужества».
«Я показываю искусство, — пишет Вагнер, обращаясь к Людвигу II, — моему дорогому другу как благодетельную обетованную землю. Если искусство не в силах совершенно поднять нас над жизнью, то по крайней мере в самой жизни оно поможет нам возвыситься до самых высших областей. Оно придает жизни вид игры и, превращая в призрачные картины самую ужасную действительность, оно освобождает нас от общественной необходимости, радует и успокаивает нас».
«Еще вчера, — пишет Ницше 4 августа 1869 года Герсдорфу, — я читал доверенную мне Вагнером рукопись «О государстве и религии»; это великолепный трактат, написанный им для его молодого друга, баварского короля, для того, чтобы показать ему, как он, Вагнер, понимает идею государства и религии. Никто никогда еще не говорил со своим королем таким достойным философа языком. Я был крайне взволнован и потрясен подобным идеализмом, в котором я все время чувствую духовное влияние Шопенгауэра. Лучше всякого другого смертного король должен понимать всю трагедию жизни».
В сентябре, после непродолжительной поездки по Германии, Ницше снова начинает жить между Базелем и Трибшеном. В Базеле у него была работа, внимательные ученики, общество любезных коллег. Его ум, музыкальный талант, его дружба с Рихардом Вагнером, его манеры и изящество создавали ему известный престиж. Его приглашали в лучшие дома, и он не отказывался от знакомств. Но самые лучшие отношения не стоят простой дружбы, а среди этих честных буржуа у Ницше не было ни одного друга. Его не удовлетворяет Базель; вполне хорошо он чувствовал себя только в Трибшене.
«У меня теперь также есть моя Италия, — пишет он Эрвину Роде, находившемуся тогда в Риме, — но я могу туда ездить только по субботам и воскресеньям. Моя Италия называется Трибшен, и я чувствую себя в ней как у себя дома; за последнее время я был там четыре раза подряд, и, кроме того, я каждую неделю посылаю туда письма. Дорогой мой друг, невозможно передать тебе всего того, что я вижу и чему учусь.
Верь мне — еще живы Шопенгауэр, Гёте, Эсхил и Пиндар!»
Каждый раз Ницше возвращался домой с величайшим огорчением. Его давило чувство одиночества, и он делился своею тоскою с Эрвином Роде и одновременно сообщал ему о своих надеждах в области научных занятий.
«Увы, мой дорогой друг, — пишет он ему, — у меня так мало радости, и я должен переживать се всегда один, в полном, полном одиночестве. Я не боялся бы самой серьезной болезни, если бы этой ценой я мог хоть один вечер с тобой побеседовать. Письма дают так мало! Людям постоянно нужна акушерка, и почти все идут разрешаться от бремени в кабак, в коллегии, где мелкие мысли и мелкие проекты прыгают, как котята. Но когда мы полны нашими мыслями, то нет никого, кто бы помог нам, кто бы присутствовал при трудных родах, и, сумрачные и тоскующие, мы несем в какую-нибудь темную дыру наши новорожденные тяжелые, бесформенные мысли. Нам не хватает солнца дружбы».
«Я становлюсь виртуозом по части уединенных прогулок, — говорит он далее и затем прибавляет: — В моей дружбе есть что-то патологическое». Несмотря на это, в глубине души он все-таки счастлив, и сам однажды пишет об этом Роде, предупреждая его не относиться с полной верой к его письмам.
«В переписке всегда досадно то, что хочется выразить самую лучшую часть самого себя, и вместо этого даешь, в большинстве случаев, только самый легкий намек, только аккорд, вместо вечной мелодии.
Каждый раз, как я сажусь писать тебе, мне приходит на ум выражение Гёльдерлина (любимого автора моих школьных годов) «Любящий — лучший из смертных» (курсив Ницше). А насколько я могу припомнить, что ты мог найти в моих последних письмах? Отрицание, противоречие, странности, одиночество. Между тем Зевс и осеннее божественное небо знают о том неудержимом потоке, который влечет меня к положительным идеям; каждый день я переживаю часы крайнего возбуждения, когда широкие горизонты, богатейшие замыслы раскрываются передо мною; в такие минуты экзальтированной впечатлительности я никогда не забываю послать тебе письмо, наполнив его своими мыслями и пожеланиями. Я посылаю его тебе по синему небу в уверенности, что электричество, соединяющее наши души, доставит его тебе».
Мы можем познакомиться с этими положительными идеями, с широкими взглядами, рассматривая заметки и черновики Ницше, и можем видеть по ним, как постепенно, день за днем, он научается владеть собой.
«Чем были для меня годы моего учения, — пишет он Ритчлю, — великолепной прогулкой в области филологии и искусства; вот почему сердце мое полно живейшей признательности, когда я теперь обращаюсь к вам, так как до сих пор вы были «судьбой» моей жизни; я понимаю теперь, как необходимо мне было принять эту кафедру, которая из блуждающей звезды сделала меня звездой, прикрепленной к небесному своду, и дает возможность вкушать удовлетворение от горького, но регулярного труда, ведущего к верной непреходящей цели. Труд человека делается совсем иным, когда святая dvdÇ%T| осеняет его. Как спокоен тогда его сон и как ясно при пробуждении сознает его совесть ее дневной долг. В этом нет филистерства. У меня такое чувство, точно я собираю множество рассеянных страниц в одну книгу».
Книгой, главные идеи которой в это время обрабатывает Ницше, было «Происхождение трагедии». Греческий мир остается центром, вокруг которого группируются его мысли; он не останавливается перед трудностями истории: настоящий историк, думает он, должен уметь одним взглядом охватить и обобщить события. Все завоевания филологии, пишет он в своих заметках, родились от творческого взгляда. Взгляд Гёте открыл светозарную прозрачную Грецию. В обаянии его гения мы продолжаем видеть не исчерпанную им красоту. Но раньше всего мы должны увидеть и познать самих себя. Гёте остановил свое внимание на веках александрийской культуры. Ницше пренебрегает этим периодом; он предпочитает более грубые и примитивные века, куда инстинкт вел его с 18-летнего возраста, когда он еще увлекался двустишиями аристократа Феогнида из Мегары. В его поэзии Ницше вдыхает энергию, силу мысли и действия, научается терпению и возмездию. Душа его утопает в лирических мечтах.
Наконец, он находит, или ему по крайней мере кажется, что он находит, в древнейшей Греции дух Рихарда Вагнера. Вагнер хочет обновить трагедию и, пользуясь театром как умственным орудием, оживить в человеческой душе упавший дух лиризма. То же стремление было и у греческих трагиков, — с помощью потрясающе представленных на сцене мифов они хотели еще более облагородить и воспитать свой народ. Чудесная мечта их была разбита; пирейские купцы и городская чернь, сброд рынков и гаваней, не могли полюбить лирическое искусство, которое требовало от них возвышенных мыслей и достойных деяний. Благородные авторы были побеждены, и трагедия перестала существовать. Рихард Вагнер столкнулся с такими же врагами — с демократами, плоскими резонерами, низкопробными сулителями благополучия. «Наш иудейский мир, наш болтливый и политиканствующий плебс органически враждебны глубокому идеалистическому искусству Вагнера, — пишет Ницше Герсдорфу. — Им чужда его рыцарская натура». Будет ли вагнеровское искусство побеждено так же, как в свое время трагедия Эсхила? Внимание Ницше все время поглощено перипетиями этой борьбы.
Он излагает своему учителю свои новые взгляды. «Надо обновить идею эллинизма, — говорит он, — так как мы пользуемся ложными общими данными. Мы говорим о «радости», об «эллинской ясности», — а на самом деле и эта радость, и эта ясность — запоздалые плоды скудного знания, милости веков рабства. Тонкость Сократа и мягкость платоников уже несут на себе следы последующего упадка. Надо изучать древнюю поэзию шестого и седьмого веков. Тогда только вы прикоснетесь к наивной силе, к изначальному растительному соку Эллады. Между поэмами Гомера, — романом ее детства, драмами Эсхила, — произведениями ее зрелого возраста, Греция после долгого усилия овладевает своими инстинктами и своими дисциплинами. Вот времена, достойные изучения, так как в них много сходства с нашим веком. Греки верили в то время, подобно современным европейцам, в фатализм естественных сил, в то, что должны сами создать себе и добродетель, и богов. Их воодушевляло чувство трагического, смелый пессимизм, не отвращавший их от жизни. Между греками и нами можно провести полную параллель: пессимизм и мужественная воля созидания новой красоты».
Рихард Вагнер интересовался идеями молодого философа, и он все более и более привязывался к нему. Однажды, в присутствии Ницше, Вагнер получил известие, что «Золото Рейна» и «Валькирия», плохо исполненные и поставленные с полным пренебрежением к его советам и указаниям, не имели никакого успеха. Он не мог скрыть своей горечи; ему было тяжело видеть, как обесценили и исковеркали его великое произведение, предназначенное им — увы! — несуществующему еще театру и несуществующей публике. Он глубоко страдал, и Ницше мучился вместе с ним.
В присутствии Ницше Вагнер писал в то время «Гибель богов». Страница за страницей на глазах у Ницше мерно и безостановочно создавалось новое творение, как бы изливаясь из невидимого источника. Вагнер, мысль которого никогда не истощалась, в это же время писал историю своей жизни. Ницше получил эту рукопись с тайным поручением отдать ее в печать и ограничить издание 12 экземплярами. Он давал Ницше и более интимные семейные поручения. На Рождество Вагнер готовил для своих детей «петрушку» — ему хотелось, чтобы были изящные фигурки: черти, ангелы. Г-жа Козима Вагнер поручает Ницше закупить все это в Базеле. «Я все забываю, что вы ведь профессор, доктор филологии, — мило говорит она ему, — и думаю только о том, что вам 25 лет». Ницше обошел все базельские магазины, но не нашел ничего подходящего и написал в Париж, чтобы оттуда прислали в Трибшен самых страшных чертей и самых прекрасных ангелов. Ницше получает приглашение смотреть «петрушку» и проводит все Рождество в семье Вагнера, в сердечной, интимной обстановке. Г-жа Вагнер подарила ему французское издание Монтеня, которого он еще не читал и которого так полюбил впоследствии. Г-жа Вагнер поступила неосторожно: для молодого ума Монтень был опасным автором.
«Этою зимою я должен прочесть две лекции об эстетике греческих трагиков, — писал Ницше в сентябре своему другу барону Герсдорфу, — и Вагнер приедет из Трибшена слушать меня». Вагнер не приехал, но слушать Ницше собралась многочисленная публика. Он говорит о неведомой Греции, полной волнующей тайны, о празднествах в честь бога Диониса и о том, как через это смятение духа и опьянение Греция пришла к лиризму, пению и трагическому созерцанию. Он, по-видимому, хотел дать определение вечному романтизму, оставшемуся по существу одинаковым как в Греции в VI веке, так и в Европе в XIII веке; тот же романтизм, без всякого сомнения, вдохновляет Вагнера в его уединении в Трибшене. Однако Ницше воздержался от произнесения этого имени.
«Когда афинянин присутствовал на представлении трагедии великого Диониса, то он приносил в своей душе маленькую искру той элементарной силы, из которой рождается трагедия. Это был победный весенний расцвет, страстное беснование различнейших ощущений, которое чувствуют при приближении весны все наивные народы, вся природа. Все знают, что наша Пасха и наш карнавал только видоизменены церковью и представляют собою нечто иное, как те же весенние праздники. Корень всего этого лежит в глубоком инстинкте жизни. Древняя греческая земля нашла в себе толпы энтузиастов, опьяненных Дионисом; точно так же в танцах Св. Иоанна и Св. Витта принимала участие в средние века все время возраставшая толпа, с пением и плясками кочевавшая из города в город. Врачи могут рассматривать эти явления как продукт массовых народных болезней; мы же утверждаем, что античная драма есть цветок, родившийся на почве одной из таких болезней, и что если наше современное искусство не почерпает силы из этого чудесного источника, то в этом заключается его несчастие».
Вторую свою лекцию Ницше посвятил рассмотрению цели трагического искусства. Оно представляет собой совершенно исключительное явление; все остальные искусства Греции медленно и плавно склонились к упадку. Трагедия же этого упадка не переживала, она исчезает только после Софокла, как бы под влиянием какой-то катастрофы.
Говоря об этом, Ницше называет имя ее разрушителя — Сократа; он берет на себя миссию развенчать этого самого уважаемого человека. Этот вышедший из народа человек, бедный афинянин, безобразный насмешник, убивает античную поэзию. Сократ не был ни художником, ни философом; он ничего не написал, ничему не учил, даже едва умел говорить; сидя на площади, он останавливал прохожих и удивлял их своей забавной логикой, убеждал их в их невежестве и абсурдности мнений, смеялся над ними и заставлял их смеяться над собой. Его ирония оскорбляет наивные верования, придававшие таинственную силу предкам, и высмеивает их мифы, которые поддерживали их добродетели. Он презирает трагедию и открыто заявляет об этом, и этого довольно. Еврипид почувствовал себя смущенным и сдержал поток своего вдохновения, молодой Платон, который, пожалуй, мог превзойти самого Софокла, услышав нового учителя, сжигает свои стихи и отрекается от искусства. Сократу, таким образом, удается самая решительная революция: он разочаровывает древнее человечество, с его инстинктивной жизнью и прирожденной склонностью к лирике, и с помощью речей соблазненного им Платона он устанавливает неведомую древним иллюзию, по природе своей доступную человеческому разуму, отдавшемуся ей без остатка и тем самым уничтожившему навсегда возможность гармонии. Эти страницы вошли впоследствии в книгу Ницше «Происхождение трагедии».
Обвинительная речь против Сократа смутила слушателей. Вагнер знал о выступлении Ницше и написал ему очень осторожное, но полное энтузиазма письмо в феврале 1870 года.
«Что касается меня, то я готов присоединить мой громкий голос к вашему, — да, это так! Вы достигли истины и остротой вашего ума установили правильную точку зрения. Я с восхищением жду продолжения ваших работ в вашей дальнейшей борьбе с вульгарным догматизмом. Но тем не менее положение ваше внушает мне некоторое беспокойство, и я желаю вам от всего моего сердца пе сломать себе шеи. Я хочу вам посоветовать не излагать больше своих дерзких взглядов, которым трудно поверить, в малоговорящих коротеньких брошюрах. Я чувствую, как глубоко вы проникнуты своими идеями; надо их собрать все вместе и издать большую, пространную книгу. Только тогда вы найдете себя и скажете истинное слово о божественных ошибках Сократа и Платона; ведь, несмотря на то, что мы отворачиваемся от них, мы все же не можем не обожать этих чудесных учителей. О, друг мой! Слова звучат подобно гимнам, когда мы говорим о необъяснимой гармонии этих людей, чуждых нашему миру. И какая гордость и надежда овладевают нами, когда, возвращаясь к самим себе, мы с ясностью и силой чувствуем в себе способность реализовать замыслы, оставшиеся недоступными даже этому высшему миру».
До сих пор не было опубликовано ни одно письмо Ницше к Вагнеру. Потеряны ли они, уничтожены ли, или может быть г-жа Козима Вагнер из чувства злопамятности не хочет дать их в печать? Мы ничего не знаем по этому поводу. Ницше, без сомнения, просил у Вагнера духовной поддержки, помощи в выяснении своих действительно трудных точек зрения, и Вагнер отвечал ему.
«Мой дорогой друг, как хорошо, что мы можем писать друг другу такие письма. У меня нет никого сейчас, кроме вас, с кем бы я мог так серьезно говорить, за исключением, конечно, «единственной»[7]. Бог знает, что было бы со мной без нее и без вас. Но для того, чтобы быть в состоянии отдаться удовольствию борьбы вместе с вами против «сократизма», надо иметь много свободного времени и не соблазняться никаким другим занятием, так как, для того чтобы выяснить этот вопрос, мне придется отказаться от всякого другого творчества. Здесь вполне применимо разделение труда; вы можете многое сделать для меня, если возьмете на себя половину дела, предназначенного мне судьбой. Исполнив это, вы, может быть, тоже последуете своей судьбе. Я всегда оставался недоволен моими филологическими изысканиями, а с вами бывало то же в области музыки. Если бы вы стали музыкантом, то из вас вышло бы приблизительно то же самое, как если бы я посвятил себя филологии. Но страсть к филологии живет в моей крови, она руководит мною в моем музыкальном творчестве. Вы же оставайтесь филологом и, в качестве такового, отдайте себя во власть музыки. Я серьезно настаиваю на этом. Я знаю от вас, насколько низменны современные занятия ремесленника-филолога, а от меня вы знаете, в какой жалкой лачуге находится сейчас настоящий «абсолютный» музыкант. Покажите же нам, чем должна быть филология, и помогите мне подготовить то великое «возрождение», в котором Платон сольется с Гомером, и в котором Гомер, проникнутый идеями Платона, будет наконец в первый раз высочайшим Гомером!.».
В этот момент у Ницше уже был выработан план его работы, и он собирался сразу написать ее. «Наука, искусство и философия сплелись так тесно в моей душе, что я думаю произвести на свет кентавра», — пишет он в феврале Эрвину Роде.
Но профессиональные занятия отвлекают его от этой работы. В марте он назначается исполняющим должность профессора и чувствует себя польщенным оказанной ему честью, но у него уходит теперь много времени на служебные обязанности. В то же время ему поручают курс высшей риторики, а затем его просят редактировать на хорошем латинском языке поздравительный адрес профессору Брамбаху, в продолжение 50 лет состоящему профессором в Фрайбургском университете. Ницше, который никогда ни от чего не отказывался, берется и за чтение курса, и за редактирование адреса. В апреле его ждет новая работа. Ритчль основывает обозрение «Записки филологического общества Липсии», — и хочет, чтобы его лучший ученик принимал в нем участие.
Ницше безусловно обещал свое сотрудничество, обещал поместить в обозрении статьи и уговаривал в письме Роде также согласиться участвовать в журнале.
«Лично я чувствую себя обязанным принять участие в этой работе, — пишет он, — хотя в данный момент она и будет отвлекать меня от моих занятий, но я все же не в силах отказаться от нее. Мы оба должны что-нибудь написать для первого выпуска. Ты знаешь, что многие будут читать мою статью с любопытством и недоброжелательством, поэтому надо, чтобы она была хороша. Я уже обещал наверное мою помощь, отвечай мне, как ты думаешь поступить».
В июне 1879 года Ницше как будто всецело занят «Acta». К Троицыну дню Роде возвратился из Италии и остановился в Базеле; Ницше был чрезвычайно рад приезду друга: ему очень хотелось познакомить его с Вагнером, и поэтому он повез его в Трибшен. Прекрасна была их встреча, но никто из них не почувствовал, что они стоят на краю пропасти. Роде поехал дальше, а Ницше, оставшись один, стал жертвой несчастного случая: получил растяжение жил и должен был лежать в постели.
Обратил ли Ницше какое-нибудь внимание на слухи о войне, волновавшие Европу в 1870 году? Надо думать, что нет. Он мало интересовался новостями и совсем не читал газет. Ницше, конечно, не относился вполне равнодушно к своей родине, но, подобно Гёте, понимал ее как источник искусства, морального величия; у него была, пожалуй, только одна идея, внушенная встревоженным общественным мнением: «Не надо войны, — пишет он, — государство слишком много выиграет от этого». Здесь, безусловно, в личном мнении Ницше мы можем видеть и отголосок разговоров в Трибшене. Самыми пылкими поклонниками Рихарда Вагнера были прирейнские и южногерманские жители, баварцы, во главе с его покровителем Людвигом II; северяне плохо ценили его, берлинцы же относились к нему хуже всех, и Вагнер не желал, чтобы международный кризис, разрешившись войною, способствовал усилению прусской диктатуры. «Государство», о котором Ницше упоминает в своей короткой заметке, — это Пруссия. Он так же, как и его учитель, предвидит угрожающую гегемонию Берлина и боится его, этого презренного города бюрократов, банкиров и журналистов.
Выздоравливающий Ницше, полулежа в шезлонге, пишет Роде 14 июля и говорит ему о Рихарде Вагнере, Гансе Бюлове, об искусстве и дружбе. Внезапно он останавливается на середине фразы и пропускает одну строчку, чтобы отметить обрывок своей мысли.
«Как ужасный удар грома вспоминаю я известие об объявлении франко-прусской войны; точно какой-то ужасный демон обрушивается на всю нашу вековую культуру. Что будет с нами?
Другой мой, милый друг, еще раз приходится нам переживать сумерки мира. Что значат теперь все наши желания! Может быть, мы присутствуем при начале конца? Какая пустыня кругом. Единственное спасение в отшельническом уединении, и мы с тобою будем первыми монахами».
Он подписывается так: лояльный швейцарец. Эту неожиданную подпись можно понимать буквально: Фр. Ницше должен был отказаться от своей национальности для того, чтобы стать профессором Базельского университета. Но, по всей вероятности, подпись эта указывает на нечто большее, на независимость его мышления, на занятую им чисто созерцательную позицию.
Как плохо Ницше знал самого себя! Он был еще слишком молод, слишком предан своей нации, чтобы созерцать эту грозную драму в качестве простого зрителя. Как лояльный швейцарец он поселяется со своей сестрой Лизбетой в горном пансионе и пишет там несколько страниц о греческой лирике. Здесь он впервые формулировал определение начала Диониса и начала Аполлона. Тем временем германская армия переходит через Рейн и одерживает первые победы. Фр. Ницше не без волнения прислушивается к этим известиям. Мысль о великих делах, в которых он не принимает участия, об опасностях, которым он лично не подвергается, расстраивает правильный ход его умственных занятий.
20 июля в письме к г-же Ритчль он высказывает свои родившиеся в одиночестве мысли. Раньше всего он говорит о страхе, который внушает ему воспоминание о том, как вследствие конфликта между Спартой и Афинами пала Греция. «Печальные исторические аналогии говорят мне, что даже традиции, созданные культурой, могут быть уничтожены ужасами национальной войны». Мало-помалу обнаруживается и самое волнение, охватившее его душу. «Как я стыжусь моей праздности, которой. я предаюсь в тот момент, когда мог бы применить к делу мои артиллерийские познания. Само собой разумеется, я готов и на решительный шаг, если дела примут дурной оборот. Вы знаете, все кильские студенты в порыве энтузиазма записались добровольцами…» 7 августа он читает в утренней газете телеграммы из Вёрта: «Немецкие войска победили, потери громадны». Ницше не был больше в состоянии оставаться в своем уединении; он возвращается в Базель, хлопочет и добивается разрешения швейцарских властей на поступление в санитарный отряд и тотчас же едет в Германию, чтобы немедленно принять участие в манящих его к себе военных действиях.
Он проезжает через завоеванный немцами Эльзас, видит братские могилы Виссембурга и Вёрта и останавливается на бивуаках в Страсбурге, объятом пламенем, зарево которого покрывает весь горизонт; оттуда через Люневиль и Нанси Ницше направляется к Мецу, превращенному в сплошной госпиталь раненных под Марс-ла-Тур, Гравелотом и Сен-Прива; больных так много, что их едва успевают лечить; множество людей умирает от ран и от инфекционных болезней. Нескольких человек поручают Ницше; он исполняет свой долг с мужеством и кротостью и чувствует при этом прилив какой-то особенной радости, священный страх, почти энтузиазм. Первый раз в жизни он без отвращения смотрит на работу организованной толпы. Перед его глазами проходят миллионы людей; на одних уже лежит печать смерти, другие идут в поход, или стоят под огнем; в душе его нет никакого презрения к ним, напротив, скорее чувство уважения. Постоянные опасности военного времени сделали этих людей храбрыми; они забыли свои праздные мысли; они маршируют, поют, исполняют приказания начальства и рано или поздно умирают. Ницше вознагражден за свои труды, братское чувство наполняет его душу; он не сознает себя более одиноким и любит окружающих его простых людей. Во время битвы под Седаном, он пишет: «Во мне проснулись военные наклонности и я не в силах удовлетворить их. Я мог бы быть в Резонвиле и Седане пассивным, а может быть, и активным, но швейцарский нейтралитет связывает мне руки».
Пребывание его во Франции было кратковременно, так как он получил приказание доставить в Карлсруэ находившихся на его попечении больных.
Ницше едет 3 дня и 3 ночи в запертом и плотно закрытом из-за холода и дождя товарном вагоне, сопровождая 11 раненых. Двое из них были больны дифтеритом, все остальные — дизентерией. «Страдание есть самый скорый способ постижения истины», — говорит один немецкий мистик. В эти дни Ницше вспоминает об этом своем любимом изречении. Он испытывает свое мужество, проверяет свои мысли. Он не прерывает их течения, даже перевязывая раны больных, прислушиваясь к их зову и стонам. До сих пор он знал только одни книги; теперь он узнает жизнь. Вкушая горечь страдания, он не перестает думать о далекой красоте. «У меня тоже есть мои надежды; благодаря им, я мог пережить войну и в то же время не прерывать моих размышлений при виде даже самых ужасных страданий. Мне вспоминается одна одиноко проведенная ночь, когда ложась вместе с ранеными в товарном вагоне, я не переставал думать о трех безднах трагедии, которые носят названия: заблуждение, воля, скорбь. Почему явилась у меня тогда непреложная вера в то, что грядущий герой трагического познания и эллинской радости должен будет получить при своем рождении такое испытание?»
Вместе с ранеными и больными Ницше приезжает в Карлсруэ; он заразился и заболел дифтеритом и дизентерией. Незнакомый ему человек, помогавший ему на перевязках, самоотверженно ухаживает за ним. Став на ноги, Ницше немедленно уезжает в Наумбург, к родным, искать не покоя, а наслаждения работой и размышлениями:
«Да, — пишет он Герсдорфу, бывшему в это время в рядах действующей армии, сражавшейся во Франции, — наше общее мировоззрение получило, так сказать, боевое крещение. Я испытал то же, что и ты. Для меня, как и для тебя, эти несколько недель создали целую эпоху в жизни, во время которой в душе моей укрепились и утвердились все мои принципы… Я чуть не умер ради них… Сейчас я в Наумбурге, но еще не совсем поправился. Атмосфера, в которой я так долго находился, осталась висеть надо мной, как черный туман; мне все время чудятся несмолкаемые стоны и жалобы…»
Раньше, в 1865 году, во время кампании под Садовой, Ницше уже испытал войну и пережил увлечение ею. Великое непосредственное вдохновение охватило его; на один миг он почувствовал себя слитым воедино со своим народом. «Я переживаю совершенно новое для меня увлечение патриотизмом», — писал он. Ницше тщательно хранит и культивирует в себе это внезапно зародившееся в нем чувство.
Как изменилась теперь его душа! Никакого следа не осталось в ней от «лояльного швейцарца» прежнего времени. Он стал мужем среди мужей, немцем, гордым своей родиной. Война преобразила его, и он восхваляет ее: она будит человеческую энергию, тревожит уснувшие умы, она заставляет искать цели слишком жестокой жизни в идеальном строе, в царстве красоты и чувства долга. Лирические поэты и мудрецы, непонятые и отвергнутые в годы мира, побеждают и привлекают людей в годы войны; люди нуждаются в них и сознаются в этой нужде. Необходимость идти за вождем заставляет их прислушиваться к голосу гения. Только война способна преобразить человечество, только она может поселить в нем стремление к героическому и высокому.
Ницше, еще совсем слабый и больной, берется за рукопись своей книги и хочет занести в нее свои новые идеи. Мысль его возвращается к Греции; искусство ее заключается во внешней форме общежития, где все дисциплинировано борьбой, начиная с мастерской, где работает обращенный в рабство военнопленный, кончая гимназией и αγορα (agora), где свободный человек учится обращаться с оружием. Подобно тому, как крылатая богиня самофракийская летит над окровавленной триремой, точно так же греческий гений рождается из войны; она звучит в его песнях, она постоянный спутник его жизни. «Этот народ трагических тайн, — пишет Ницше, — нанес великий удар силе персиян; в свою очередь народ, поддержавший войну, имеет право на спасительный напиток трагедии. Мы можем проследить в этих словах Ницше, как ум его хочет в неизведанной Греции найти самую идею трагического. Мы постоянно находим у него слово «трагический», которое звучит лейтмотивом, вроде того, как ребенок повторяет впервые услышанное слово. «Трагическая Греция побеждает персов…» «Трагический человек — это сама природа в высшем напряжении своего творчества и сознания; такой человек играет со страданием». Одно время три формулы удовлетворяют Ницше в его поисках: произведение трагического искусства — трагический человек — трагическое государство. Таким образом, он предопределил три основные части своей книги, общее заглавие которой будет «Трагический человек».
Не надо упускать из виду действительной цели всех его размышлений; мысль об обществе, о дисциплине, увлекавшей его в прошлом, — все это не что иное, как идеальные формы для его родины. Он им отдает свои мечты и надежды. Латинская Европа обессилена утилитаризмом и неизбежностью жизни; Германия богата солдатами, поэтами, мифами и победами; она сюзерен народов, склоняющихся к упадку. Но как осуществить эту верховную власть? Не можем ли мы предсказать, что ее триумф составит новую трагическую и воинственную эру, расцвет рыцарства и лиризма? Если ум наш постигает это, то мы можем надеяться, а этого достаточно для того, чтобы возвести все это в степень долга. Какою прекрасною будет Германия с таким вождем, как Бисмарк, с таким солдатом, как Мольтке, с поэтом, как Вагнер, а философ ее уже существует, его зовут Фр. Ницше. Он нигде не говорит об этом, но безусловно в это верит; в гениальности своей он не сомневается.
Ницше легко приходит в состояние экзальтации, но никогда не отрывается от земли в своих мечтах; он мечтает об идеальном отечестве, но ни на минуту не перестает трезвыми глазами смотреть на свою человеческую, слишком человеческую родину. Весь октябрь и половину ноября Ницше проводит в Наумбурге, со своими родными; его оскорбляют провинциальные добродетели, вульгарность окружающих его мелких людей, знакомых и чиновников. Наумбург — это прусский город. Ницше не любит грубых, низменных пруссаков. Мец пал, лучшая часть французской армии была в плену, и бешеная гордость охватывает всю Германию; Ницше устоял й не поддался этому общему настроению. Чувство триумфа — это духовный отдых, а его вечно деятельная душа не знает отдыха. Напротив, она полна беспокойства и страха перед будущим.
«Я боюсь, — пишет он Герсдорфу, — что за наши чудесные национальные победы мы должны будем заплатить такой ценой, на которую я никогда не соглашусь. Говоря откровенно, я думаю, что современная Пруссия — это в высшей степени опасная для культуры держава.
Наша трудная задача заключается в том, чтобы сохранить философское спокойствие среди всей этой суеты и зорко следить за тем, чтобы никто не расхитил воровским образом достояния культуры, так как она несравнима ни с чем, даже с самыми героическими военными подвигами, с самым высоким национальным подъемом».
В это время появилась статья, произведшая на Ницше глубокое впечатление; она была посвящена столетию со дня рождения Бетховена. Поглощенная войной Германия забыла о чествовании этого дня. В этот день прозвучал только один голос, принадлежавший Рихарду Вагнеру, достаточно сильный для того, чтобы напомнить победителю о годовщине другой славы: «Немцы, вы мужественны, — пишет он, — оставайтесь же такими и во время мира; в этом полном чудес 1870 году нет лучшего воспоминания для прославления вашей национальной гордости, как память о великом Бетховене. Почтим же этого великого завоевателя новых путей, почтим его так, как он этого заслуживает; он не менее достоин славы, чем победа мужественной Германии. Тот, кто дает радость миру, стоит еще выше над всеми людьми, чем тот, кто завоевал целый свет».
«Немцы, вы мужественны, оставайтесь же такими и во время мира», — никакие слова никогда не волновали Ницше так сильно, как эти; желание увидеть учителя охватило его душу и он, не совсем еще поправившись, все же покинул Наумбург.
Свидание с Рихардом Вагнером не вполне удовлетворило Ницше; этот человек, такой великий в годы несчастья, казалось, в минуты счастья изменился к худшему. Радость его носила вульгарный оттенок. Ему казалось, что победа прусского оружия как бы отомстила французам за свистки и насмешки над его музыкой в Париже. Он мысленно «поедал французов» с большим нравственным удовлетворением. Но тем не менее он отказался от целого ряда высоких должностей и великих почестей, которые ему обещали, если он согласится жить в Берлине. Он отказался от посвящения в официального певца Прусской империи; Ницше чрезвычайно радовался такому решению.
Ницше нашел себе в Базеле человека по душе, которому и поверял свои опасения. Историк Якоб Буркхардт, великий знаток искусства и цивилизации, также переживал в то время полосу грустного настроения; всякое проявление грубой силы было ему противно; он ненавидел разрушительную войну. Будучи гражданином страны, поддерживающей в Европе свою независимость и старинные нравы, гордившейся своею независимостью и своими традициями, Якоб Буркхардт, базельский буржуа, не любил 30- и 40-миллионных наций, выступивших теперь на историческую сцену. Всем планам Бисмарка и Кавура он предпочитал советы Аристотеля: «Сделайте так, чтобы число граждан не превышало цифры 10 000, иначе они не будут в состоянии собираться на публичной площади». Буркхардт хорошо знал Афины, Венецию, Флоренцию, Сиену; он с глубоким уважением относился к античным и латинским философским дисциплинам и очень дешево ценил немецкие; возможность гегемонии Германии ужасала его. Буркхардт и Ницше, будучи коллегами по университету, часто встречались в перерывах между лекциями; они много беседовали, а в хорошие дни поднимались на известную всем туристам террасу, находившуюся между красным каменным собором и Рейном, еще недалеким от верховья, но уже с полной силой и неумолчным шумом катящим свои быстрые воды. Простое здание университета было расположено совсем близко на склоне между музеем и рекой.
Они всегда говорили на общую им тему: о том, каким путем пойдет дальше традиция культуры, о хрупкой и столь часто искажаемой красоте, завещанной нашим заботам Аттикой и Тосканой. Франция оказалась на высоте; она сумела удержать стиль и воспитать известную школу вкуса. Есть ли у Пруссии такие качества, которые давали бы ей право на такое наследство? «Может быть, — повторял с надеждой Ницше, — война эта преобразит нашу прежнюю Германию; я вижу ее в своих мечтах более мужественной, обладающей более решительным, более тонким вкусом».
— «Нет, — отвечал ему Якоб Буркхардт, — вы все время думаете о греках, в характере которых война, действительно, воспитывала добродетель. Современные войны слишком поверхностны; они не достигают глубины, ничем не исправляют буржуазного нерадения к жизни. Они случаются слишком редко, и впечатление от них быстро сглаживается; о них скоро забывают; мысли не останавливаются на них». Что же отвечал на это Ницше? Письмо к Эрвину Роде обнаруживает перед нами, что он еще не составил себе определенного мнения по этому вопросу. «Меня очень занимает вопрос о ближайшем будущем, — пишет он, — мне кажется, я усматриваю в нем черты видоизмененного средневековья. Спеши же уйти из-под влияния этой чуждой культуры Пруссии. Лакеи и попы вырастают в ней, как грибы, и наполняют своим чадом всю Германию».
Якоб Буркхардт жил уже давно только среди своих книг и воспоминаний о прошлом; он привык к своей грусти, и она уже более не тяготила его. В качестве скромного протеста против увлечений своих современников он прочел лекцию об «Историческом величии». «Не принимайте за истинное величие, — сказал он базельским студентам, — тот или иной военный триумф, торжество какого-нибудь государства. Сколько было могущественных держав, забытых историей и по справедливости достойных такого забвения. Гораздо реже можно видеть историческое величие; оно заключается всецело в творчестве людей, которых мы, за неимением более подходящего слова, совершенно не исчерпывая и не проникая в глубину их натуры, называем великими людьми. Так, неизвестный строитель оставил человечеству Notre Dame de Paris, Гёте подарил нам «Фауста», Ньютон — свой закон о солнечной системе. Только в таких делах и заключается истинное величие». Ницше был на этой лекции и аплодировал Буркхардту. «Буркхардт, — пишет он, — становится последователем Шопенгауэра…» Но его пыл не удовлетворяется несколькими умными словами. Ницше не может так скоро отказаться от лелеянной им надежды — спасти отечество от того морального падения, которое, по его мнению, ему угрожало.
Как поступить при таких обстоятельствах?.. Перед Ницше стоял тяжеловесный, чуждый всякому беспокойству народ, приниженный демократией, противный всякому благородному порыву. Как велико должно быть искусство, чтобы сохранить среди него идеал, стремление к героизму и ко всему возвышенному. Ницше строит план настолько смелый, настолько крайний, что долго не решается открыть его кому-нибудь и хранит его про себя. Рихард Вагнер был занят в то время постройкой Байройтского театра, где он с полной свободой мог проявить свое эпическое творчество. У Ницше рождается смелая мысль — создать такое же учреждение, только в другой области: ему хочется основать философский семинарий, где бы его молодые друзья — Роде, Герсдорф, Дейссен, Овербек и Ромундт — могли бы собираться и жить вместе, свободные от труда и административной опеки и под руководством нескольких учителей обсуждать проблемы современности. Таким образом, общий очаг искусства и мысли поддерживался бы в самом сердце Германии, вдали от толпы, от государства и традиционного мышления. «Придется уйти в монастырь», — писал он в июле Роде; через шесть месяцев эта идея снова вырастает в его голове. «Современный анахоретизм, — читаем мы в его заметках, — это, без сомнения, самое странное зрелище, порожденное эпохой победоносной войны; ведь это свидетельство полной невозможности жить в согласии с государством».
Ницше увлекается этой мечтой, не замечая ее неосуществимости. Он представляет себе собрание отшельников, напоминающее нам Порт-Ройял де Шамп. Он сознает, что подобное общество совершенно не может согласоваться с привычками и вкусами его времени, но он считает его необходимым и предполагает в себе лично достаточно силы для того, чтобы стать его учредителем. Глубокое инстинктивное желание вдохновляет его и руководит им. В старой школе Пфорта, монашеской по происхождению, по своей постройке, даже по окружающим стенам, а также по размеренной важности и строгости нравов, Ницше, будучи ребенком, уже испытывал впечатление почти монашеской жизни; вся эта обстановка ясно осталась в его памяти, и он не мог без тоски вспомнить ее. В студенческие годы он ограничивался тесным кругом друзей; он изучал Грецию, и античная мудрость окрыляла его мечту; он любил Пифагора и Платона: одного — как основателя школы; другого — как поэта; любил избранных аристократов духа, замкнувшихся в самом лучшем и высоком из когда-либо существовавших на земле братств, вооруженных мудрецов, рыцарей-философов. Так христианство и язычество, сплетенные его мыслями в отдаленном созвучии, осеняли его вдохновение.
Он хочет писать открытое письмо своим знакомым и незнакомым друзьям, но только думает созвать их в благоприятный момент, а до тех пор решает держать свой проект в секрете. «Дай мне два года сроку, — пишет от Герсдорфу, весь полный энтузиазма и таинственности, — и ты увидишь, как распространится новый взгляд на античный мир и как им определится новый дух в моральном и научном воспитании нации». В середине декабря Ницше нашел, что удобный момент настал. Роде в ответ на страстное письмо Ницше отозвался слабым грустным эхо. «Нам нужны будут скоро монастыри», — повторяет он мысль, сказанную Ницше еще 6 месяцев тому назад. Но это были только слова; Ницше же принял их за добровольное согласие, возвещающее о восторженном сотрудничестве, и в радостном порыве пишет ему:
«Дорогой друг, получил твое письмо и тотчас же отвечаю тебе. Мне в особенности хочется тебе сказать, что я чувствую абсолютно то же, что и ты, и что мы будем настоящими тряпками, если ограничимся одними слабыми жалобами и не уйдем от тоски путем какого-нибудь энергичного поступка… Я наконец понял, что говорил Шопенгауэр об университетской философии. В этой среде неприемлема никакая радикальная истина, в ней не может зародиться никакая революционная мысль. Мы сбросим с себя это иго; я во всяком случае решил так поступить. Мы образуем тогда новую греческую академию; Ромундт будет тоже с нами.
Ты теперь, после твоего посещения Трибшена, знаешь о байройтских планах. Уже давно, никому не говоря о своих мыслях, я думал, не следует ли нам порвать с философией н ее культурными перспективами. Я готовлю большую «adhortatio» для тех, кого еще не коснулись и не задушили руки нашего времени. Как печально, что я опять могу только писать тебе и уже давно не могу вместе с тобой в личной беседе обсуждать каждую мою мысль! Ты не знаешь сейчас всех извилин моих мыслей и всех родившихся у меня выводов, и мой план может показаться тебе простым эксцентрическим капризом. На самом деле решение мое диктуется из необходимости…
Постараемся доплыть до того маленького острова, где уже больше не придется затыкать уши воском. Мы будем там учителями друг другу. Наши книги с этого дня станут удочками, с помощью которых мы будем привлекать к себе друзей в нашу эстетическую и монашескую ассоциацию. Будем работать и услаждать друг другу жизнь, и только таким образом мы сможем создать общество. Я тебе скажу (ты видишь теперь, как серьезны мои намерения), что я уже сократил свои расходы, для того чтобы образовать маленький запасный капитал. Попробуем наше «счастье» в лотерее; а что касается до книг, то в предвидении будущего я буду за них требовать самые большие гонорары. Короче, мы не будем пренебрегать никакими легальными средствами, чтобы достигнуть нашей цели — основать монастырь. Итак, мы должны в продолжение двух предстоящих лет исполнять наш долг.
Пусть этот план покажется тебе достойным размышления. Твое последнее, такое взволнованное письмо служит мне знаком к тому, что настала пора открыть перед тобою мои планы.
Разве мы не в силах создать новую форму Академии?
И я не должен подыскивать
Новую форму этому удручающему насилию?
Так говорит о Елене Фауст. О моем проекте никто ничего не знает, и от тебя зависит теперь, чтобы Ромундт был извещен.
Само собою разумеется, что наша философская школа не будет ни историческим переживанием, ни произвольным капризом. Не правда ли, сама необходимость толкает нас на этот путь? Мне кажется, что наши еще студенческие мечты о совместном путешествии возвратились к нам, только в новой, символической и более широкой форме. На этот раз я постараюсь, чтобы это не осталось только проектом. Мне до сих пор досадно вспоминать о прошлой неудаче. С самыми лучшими надеждами остаюсь твоим верным frater Fridericus.
От 23 декабря до 1 января я буду жить в Трибшене, около Люцерна».
22 декабря Фр. Ницше покидает Базель; он не получил ответа от Роде. В Трибшене его встретили оживление и радостная возня детей, ожидавших рождественских праздников. Г-жа Вагнер подарила ему томик Стендаля «Прогулки по Риму» Ницше подарил Вагнеру офорт Дюрера «Рыцарь, собака и Смерть», к которому он написал комментарий в своей подготовляемой к печати книге «Происхождение трагедии». «Ум, чувствующий себя одиноким, — пишет он, — безнадежно одиноким, не найдет себе лучшего символа, чем «Рыцарь» Дюрера, который в сопровождении своей лошади и собаки следует по пути ужаса, не думая о своих страшных спутниках, не озаренный никакой надеждой. Шопенгауэр был именно Рыцарем Дюрера: у него в душе не было никакой надежды, но он стремился к истине. Другого подобного ему нет на свете». Ницше чувствовал бы себя счастливым в доме Вагнера, если бы не ожидал напряженного ответа на свое последнее письмо к Роде… Это ожидание сильно мучило его. Он пробыл в Трибшене 8 дней. Вагнер без конца говорил о Байройте и о своих широких планах. У Ницше была своя мысль, и он охотно бы высказал ее, но сначала он хотел узнать мнение своего друга, а письмо все не приходило. Он так и уехал, ничего не получив и никому не рассказав о своем проекте.
Наконец, уже в Базеле, он получил долгожданный ответ; пришло письмо, полное честных, дружественных чувств, но с отказом. «Ты говоришь, что теперь нужны монастыри, — писал Роде, — и я верю тебе. Но в жизни есть суровая необходимость, против которой бессильны все средства. Прежде всего, где мы достанем денег? Даже если мы и найдем их, то я не знаю, последую ли я за тобою. Я не чувствую в себе такой творческой силы, которая сделала бы меня достойным того уединения, к которому ты меня призываешь. Это не касается ни Шопенгауэра, ни Бетховена, ни тебя, мой дорогой друг! Но поскольку это дело касается меня, я должен надеяться на другую жизнь. Допустим, однако, что у нескольких друзей появится желание уединиться в обители муз. Что же станется с нами, когда пройдет этот порыв?»
Перед Ницше встает вопрос: если Роде отказывается следовать за ними, то кто же за ним тогда последует? Он не написал своего adhortatio; Ромундта так и не предупредили, и даже, кажется, Вагнер ничего не узнал о проекте Ницше.
Не тратя времени на напрасные жалобы, Ницше принимается один за выработку революционных истин и заботится только о том, чтобы появление их на свет совершилось для него наиболее безболезненно. Он отвращает свои взгляды от Германии, от современных государств, культивирующих рабство, избегающих открытого столкновения и взявших на себя миссию покровительствовать человеческой личности. Снова обращается он к первобытной Греции, к общине VII и VI веков; таинственное очарование влечет его к ней! Было ли это обаяние совершенной красоты? С одной стороны, это было так; но здесь действовало также обаяние силы и жестокости: всему, что современный человек скрывает как порок, древние греки отдавались с радостью. Ницше любит силу: на поле битвы под Мецом он ясно почувствовал в себе инстинктивное стремление к ней.
«Если гений и искусство являются конечными целями эллинской культуры, — пишет он, — то все формы эллинского общества должны показаться необходимыми механизмами и необходимыми звеньями на пути к этой великой цели. Рассмотрим же, какие средства употребляет воля к художеству у эллинов…» Ницше разбирается в этих средствах и называет одно из них, а именно — рабство. «Фридрих Август Вольф, — замечает он, — уже показал, что рабство необходимо для развития культуры. Это одна из самых крупных мыслей моего предшественника». Все последующие мыслители были слишком слабы, чтобы охватить такую идею. Ницше увлекается этой найденной мыслью, как бы выжимает из нее все соки и хочет исчерпать ее до дна. Внезапно открыв идею, он вдохновился ею; своею глубиной она увлекает его за собой; мысль жестокая, почти чудовищная, но она вполне удовлетворяет его романтическому темпераменту. Душа Ницше содрогается перед подобной жестокостью, но преклоняется перед ее мрачной красотою.
«Возможно, что такое познание ужаснет нас, — пишет он, — но чувство ужаса — это необходимое последствие каждого более или менее глубокого познания. Природа всегда таит в себе ужас, даже когда из ее рук выходят самые прекрасные творения. Закон природы состоит в том, что культура в своем триумфальном шествии одаряет только ничтожнейшее, привилегированное меньшинство, и для того, чтобы искусство достигло своего полного расцвета, необходимо, чтобы массы оставались рабами.
Наше поколение имеет обыкновение противополагать грекам два принципа, кстати сказать, оба измышленные для того, чтобы успокоить общество, рабское по своему духу, но не могущее без страха и тревоги слышать самое слово «раб». Мы говорим о «достоинстве человека» и «достоинстве труда».
Совсем иной язык у греков. Они простодушно заявляют, что труд унизителен, ибо невозможно, чтобы человек, занятый добыванием хлеба, стал когда-нибудь артистом. Признаем же следующую истину, как бы жестоко она ни звучала в наших ушах: рабство необходимо для развития культуры; это — истина, не оставляющая никакого сомнения в абсолютной ценности бытия. Это коршун, клюющий внутренности сына Прометея, творца культуры. Страдания людей, живущих в нищете, должны быть еще сильнее, чтобы самое ограниченное число жителей Олимпа могло создать мир искусства. Ценой труда низших классов, путем так называемого неоплаченного труда привилегированный класс должен быть освобожден от борьбы за существование, и, тем самым, получить возможность творить, удовлетворять все новым потребностям. И если можно сказать, что Греция пала оттого, что носила в себе рабство, то гораздо справедливее будет другое мнение: мы погибаем потому, что у нас нет рабов».
Каково происхождение рабства?
Как создалось подчинение раба, «слепого крота культуры»? «От греков мы узнаем, — говорит Ницше, — побежденный принадлежит победителю, с женою и детьми, с имуществом, плотью и кровью. Власть дает первое право, и нет такого права, которое по существу своему не было бы присвоением захватом, насилием». Таким образом, мысль Ницше возвращается к первоначальной точке своего отправления: сначала его вдохновляла война, и он снова возвращается к ней. Война создала рабство; в страдании и трагедии люди создали красоту; надо их глубже погрузить в страдание и в трагедию, чтобы удержать в людях чувство красоты. На нескольких страницах, по пафосу и по ритму похожих на гимн, Ницше прославляет и призывает войну:
«Перед нами постыдное по своему происхождению Государство; для большинства людей оно служит источником неистощимых бедствий и в своих постоянно повторяющихся кризисах оно пожирает людей, как пламя.
Но при звуках его голоса душа наша забывает себя; на его кровавый призыв откликаются тысячи поднявшихся до героизма людей. Да, для слепых масс предметом самого высшего поклонения является, может быть, государство, которое в часы своего подъема кладет на все лица отпечаток особенного величия!..
Какая-то таинственная связь существует между государством и искусством, между политической деятельностью и художественным творчеством, между полем битвы и произведениями искусства. Какую роль играет государство? Это — сталь, скрепляющая общество. Вне государства, при естественных условиях, — война всех против всех, общество ограничилось бы семьей и не могло бы широко пустить свои корни. Повсеместным установлением государства инстинкт, определявший в былое время воину всех против всех, как бы сконцентрировался; в различные эпохи ужасные военные грозы собираются над человечеством и разрешаются одним ударом с молнией и громом, которые бывают чем реже, тем сильнее. Но подобный кризис непостоянен; в промежутке между двумя кризисами общество дышит легче; обновленное войной, оно повсюду распускает почки, которые зеленеют в первые хорошие дни и приносят ослепительные, гениальные плоды.
Оставляя в стороне эллинский мир, я обращаюсь к нашему. Признаюсь, что я нахожу и распознаю в нем симптомы вырождения, которые внушают мне опасения и по отношению к обществу, и по отношению к искусству. Некоторые люди, лишенные государственного инстинкта, не хотят служить ему больше, а хотят только пользоваться им для достижения своих личных целей. Они не видят в государстве ничего божественного и, чтобы утилизировать его самым верным и рациональным способом, заботятся главным образом о том, чтобы избежать потрясений войны; они стараются направить события в такую сторону, чтобы война стала невозможной. С одной стороны, они придумывают системы европейского равновесия, с другой — стараются отнять у верховных суверенов право объявления войны и этим облегчить свое обращение к эгоизму толпы и ее представителей. Они чувствуют потребность ослабить монархический инстинкт народа, пропагандируя либеральные и оптимистические идеи, корень которых находится в рациональных французских доктринах и в Великой французской революции, т. е. в совершенно чуждой германскому духу философии, — в романской плоской мысли, лишенной всякого метафизического полета.
Триумфальное, в данный момент, национальное движение, распространение всеобщего избирательного права, параллельного, как мне кажется, этому движению, объясняется главным образом боязнью войны (курсив Ницше); и среди всеобщего смятения я особенно хорошо различаю тех, которые более всего встревожены возможностью войны: это — цари биржи и международных финансов, лишенные, вполне естественно, всякого государственного инстинкта; они подчиняют своим денежным интересам и спекуляциям и политику, и государство, и общество.
Для того, чтобы дух спекуляции не поглотил самого государства, есть только одно средство — война и опять война. В момент всеобщего возбуждения войною человеческий ум ясно понимает, что государство создано не для того, чтобы оберегать эгоистичных людей от демона войны, а совсем наоборот: любовь к родине и преданность королю помогают войне вызывать в людях нравственный подъем, служащий знаменем гораздо более высокой судьбы. Поэтому никто не осудит меня за то, что я пою здесь пеан войне… Звук ее серебряного лука ужасен. Она придет к нам, темная, как ночь, хотя и в сопровождении Аполлона — законного руководителя государств, бога-очистителя. Итак, мы можем сказать: война необходима для государства так же, как раб для общества. Никто не может противоречить этому выводу, если он добросовестно исследовал причины того совершенства, которого достигло искусство Греции, и только оно одно».
«Война, только война способна возбуждать народы», — восклицает отшельник Ницше. Но пусть он на миг перестанет писать, а понаблюдает и послушает кругом, и сейчас же он увидит, насколько мелка империя, и откажется от своих надежд. Мы можем проследить за тем, как постепенно смущается его мысль. Ницше стоит в нерешительности и в одну и ту же минуту переживает прилив упорствующей иллюзии и неизбежное разочарование.
«Я мог бы представить себе, — пишет он, — что немцы предприняли эту войну для того, чтобы спасти луврскую Венеру — вторую Елену. Такова могла бы быть духовная интерпретация этой борьбы. Прекрасная античная суровая красота, освященная войной… Пришло время стать серьезными, но я также думаю, что настало время и для искусства» (курсив Ницше).
Далее мысль Ницше становится более ясной и более грустной.
«Когда государство не может достичь своей высшей цели, то оно растет безмерно… Мировая Римская империя не представляет, в сравнении с Афинами, ничего возвышенного. Сила, которая должна принадлежать исключительно цветам, принадлежит теперь неимоверно вырастающим стеблям и листьям».
Античный Рим был чужой для Ницше; он не любил его и считал позором древнего мира. Память о воинственно настроенной, победоносной, но плебейской общине стесняет его в предсказании будущего.
«Рим, — пишет он, — это типичное государство; воля неспособна достичь в нем никаких высоких целей. Организация его власти слишком сильна, мораль слишком тяжела… Кто же может поклоняться такому колоссу?»
Кто может поклоняться такому колоссу!
Применим этот вопрос к современным событиям. Допустим, что под колоссом мы подразумеваем не Рим, а Прусскую империю. Территория Афин или Спарты была крайне незначительна, существование их очень непродолжительно. Не все ли равно, если только цель, составляющая силу и красоту души, была достигнута? Фр. Ницше очарован этим видением Греции, с сотней борющихся между собою городов, раскинувших между морем и горами свои акрополи, храмы и статуи; вся страна была наполнена звуками пеанов, и население упорно стремилось к славе. «Как только проснется во мне чувство эллинизма, — пишет он, — тотчас же оно становится агрессивным и превращается в борьбу против существующей культуры».
Фр. Ницше страдает от ран, нанесенных жизнью его лирическим мечтаниям: друзья слушают его, но не следуют за ним. Профессор Франц Овербек, живущий с ним в одном доме и ежедневно с ним видящийся, был утонченным собеседником, человеком ясного и твердого ума. Немец по происхождению, француз по воспитанию, он хорошо понимает задачи момента и вполне присоединяется к беспокойству и намерениям Ницше, но горячностью последнего он, конечно, не обладает. Якоб Буркхардт — человек большого интеллекта и сильного характера, но у него впереди нет надежды, а Ницше страстно верит в будущее. Правда, рядом с Ницше был Вагнер, но Вагнера никогда нельзя было удивить ни страстностью, ни надеждами на будущее. Кроме того, Вагнер напечатал буффонскую вещь, в духе Аристофана, о побежденных парижанах, написанную чрезвычайно грубо, которую Ницше прочитал с горьким осуждением. Овербек и Буркхардт были лишены всякого пыла; Вагнеру не хватало деликатности, и Ницше никому не мог доверить своих мыслей. В это время освобождается кафедра философии в Базельском университете, и Ницше тотчас же в восторге пишет Эрвину Роде и советует ему выставить свою кандидатуру; он не сомневается, что Роде получит кафедру и они, наконец, будут вместе. Это была прекрасная, но неосуществившаяся надежда. Роде выставил свою кандидатуру и не получил кафедры. Ницше упрекает себя в том, что понапрасну обнадежил его, и впадает в отчаяние, он чувствует себя, по его собственному выражению, «как маленький водоворот, увлеченный в мертвое море ночи и забвения».
Ницше в продолжение всей своей жизни не мог оправиться от впечатлений и последствий войны: к нему уже никогда не возвращались ни спокойный сон, ни уравновешенное и прочное здоровье. Его поддерживала только некоторая нервная сила, но в феврале и эта сила внезапно покинула его и прежнее глухое душевное расстройство овладело им в самой острой форме. На какой почве были все эти явления, мучившие его уже в течение 5 месяцев? Ницше страдал от сильной невралгии, бессонницы, расстройства зрения, боли в глазах и желудке, разлития желчи. Врачи, плохо разобравшись в его болезнях, советовали ему предпринять какое-либо путешествие и настаивали хотя бы на некотором покое. Ницше выписал сестру из Наумбурга, поехал вместе с нею в Трибшен, сделать последний визит, а затем — в Лугано.
В это время еще не существовало железной дороги через Альпы: Сен-Готардский перевал преодолевали в дилижансе. Случай предоставил Ницше исключительного спутника, пожилого словоохотливого человека, с которым легко было сойтись, — это был Мадзини. Старый гуманист и молодой сторонник рабства превосходно сошлись между собою; и тот и другой обладали героическим характером. Мадзини процитировал ему одну фразу из Гёте: «Отбросить половинчатость, жить цельной, полной, красивой жизнью». У Фр. Ницше навсегда осталась в памяти эта энергичная максима, и он никогда не мог забыть ни передавшего ее человека, ни короткого и приятного переезда вблизи горных вершин, которые впоследствии он так полюбил.
В Лугано Ницше приехал почти выздоровевшим: ему для этого достаточно было красивого перевала, преодоленного им среди снеговых вершин и горной тишины. Его натура была еще по-прежнему юношески восприимчивой, а возвращение к жизни совершалось быстро и радостно; наивная веселость оживляла все его существо. Он прожил два крайне приятных для него месяца в Лугано. В отеле он познакомился с прусским офицером, родственником Мольтке, которому дал прочесть свои рукописи и с которым часто беседовал о судьбах новой Германской империи и об аристократической и воинственной миссии, которая ждет после недавней победы их родину. Этой весной среди съехавшихся на отдых в Лугано было много немцев, и все они с удовольствием собирались вокруг молодого философа и слушали его. Это было в начале февраля; война уже кончилась, и люди находились в счастливом сознании одержанной победы. Пользуясь полной свободой, при отсутствии всяких забот, они впервые могли насладиться своим триумфом и проводили время в пении, танцах, — танцевали даже на рыночной площади; Ницше был готов радоваться вместе с ними, петь и танцевать. «Когда я вспоминаю об этом времени, — читаем мы в грустной заметке г-жи Фёрстер-Ницше, — то оно представляется мне в моих мечтах сплошным карнавалом».
Из Лугано Ницше пишет Эрвину Роде.
«Я часто испытывал тяжелое, подавленное настроение, но вдохновение неоднократно посещало меня, и я брался тогда за свою рукопись. С филологией я расстался очень вежливо. Мое решение отказаться от нее неизменно, мне теперь все равно: пусть меня хвалят или, наоборот, осуждают, пусть мне обещают самые высокие почести — я останусь при своем. С каждым днем я все больше ухожу в область философии и приобретаю веру в себя; больше того, если мне суждено сделаться когда-нибудь поэтом, то именно с этого времени я встал на этот путь. Я не знаю и не могу знать, по какому пути поведет меня моя судьба, и тем не менее, анализируя себя, я вижу, как мое внутреннее существо делается все гармоничнее, точно под влиянием посетившего его какого-то доброго гения. Намерения мои тщательно скрыты даже от меня самого, я чувствую полное равнодушие ко всем должностям, служебным почестям и переживаю сейчас удивительно ясное, прозрачное душевное состояние. Какое счастье видеть перед собой свой собственный мир, прекрасный и законченный по форме, как земной шар! Порою в моей душе расцветает какое-нибудь новое метафизическое откровение или новое понимание эстетики; одна мысль сменяет другую, и, например, увлеченный новым принципом воспитания, я прихожу к полному отрицанию наших гимназий и университетов. Каждый новый факт находит себе в моем сознании уже давно приготовленное ему место. Особенно сильно я сознаю, насколько вырос мой внутренний мир за последнее время, в те минуты, когда я думаю, без холодной рассудочности и чрезмерного энтузиазма, об истории последних 10 месяцев, о событиях, повлекших за собою для меня целый ряд благородных жизненных решений. Чтобы передать мое умственное «бдение», — эпитеты «гордость», «безумие» будут слишком слабыми словами.
О, как мне хочется быть здоровым! Как только поставишь себе цель, превышающую пределы нашего земного существования, так тотчас же начинаешь радоваться каждой хорошо проведенной ночи, каждому согревшему тебя лучу солнца и даже, кажется, правильному пищеварению».
10 апреля Ницше возвращается в Базель; он еще раз собирает и перечитывает свои заметки и вырабатывает окончательный план своей работы; он выбрасывает из нее уже цитированные нами вопросы о войне, рабстве, общине и ограничивает себя (как говорят, по желанию Вагнера) своей первоначальной темой — об античной трагедии как образце и предшественнице немецкой музыкальной драмы. Совет Вагнера, по словам г-жи Фёрстер-Ницше, не был вполне бескорыстным; ему хотелось, чтобы первый труд его ученика был посвящен прославлению самого его — Вагнера. Это вполне правдоподобно; справедливость требует, однако, заметить, что Ницше был увлечен и захвачен слишком большим количеством идей, что он менее всего думал о систематизации материала для своей книги; руководствуясь случайным интересом, он собирал целую серию этюдов об эстетике, истории и политике. Надо было сдержать себя, а на это у Ницше не хватало решимости; тогда его поддержал Вагнер и был вполне прав. Может быть, именно Вагнеру мы и обязаны счастливым окончанием этой книги, единственной настоящей книги, которую Ницше довел до конца.
Что же мы находим в этой книге? Ницше анализирует происхождение и сущность эллинского лиризма; противопоставляет между собою две Греции: одну, опьяненную мифологией, дионисовыми песнями и полную иллюзий, т. с. Грецию Эсхила, — трагическую, завоевательницу, и другую, нечестивую, рассудочную, бескровную, Грецию александрийскую, Грецию Сократа, которая, умирая, развращает оставшиеся вокруг нее нетронутые народы, оскверняет чистую кровь первого человечества. Далее Ницше показывает нам, как точно так же сталкиваются между собою две Германии: Германия демократов и ученых с Германией солдат и поэтов; нужно сделать между ними свой выбор. Ницше делает этот шаг; обязанный спокойствием своей мысли и всеми своими радостями Вагнеру, он указывает на него своим соотечественникам. В то время, когда подписывался Франкфуртский мир, Ницше также «восстановляет мир внутри себя» и кончает переписывание первых частей своей книги. Он обращает внимание на это совпадение, так как душевные конфликты и революция его мыслей кажутся ему не менее значительными, чем внешние столкновения и революции народов.
Но подписанием мира не закончились ужасы этого несчастного года; во Франции вспыхнула гражданская война, и эта новая катастрофа взволновала Европу не менее, чем события Фрёшвиля и Седана. 23 мая базельские газеты приносят известие о разрушении Парижа и о пожаре Лувра. Ницше с ужасом прочел это известие: погибли лучшие произведения искусства, цветы человеческого творчества, и руки несчастных людей осмелились совершить такое преступление. Подтвердились, таким образом, все опасения Ницше: ведь он писал, что без дисциплины, без иерархии невозможно существование культуры. Не все имеют право обладать красотою; громадное большинство должно быть обречено на унижение, работать на своих господ, уважать их жизнь. Такое распределение гарантирует обществу силу и, как прямое следствие этой силы, дает место красоте, изяществу и грации. Европа не решается вступить на этот путь. Ницше мог бы теперь торжествовать, видя, как сбылись его предсказания; но он и не думал об этом. Он с ужасом размышлял, что, предвидя эти события, он тем самым брал на себя за них ответственность. Он внезапно вспомнил о Якобе Буркхардте, как велико должно было быть его горе! Ему захотелось увидеть его, говорить с ним, слушать его, разделить с ним его отчаяние. Он побежал к нему, но, несмотря на ранний час, уже не застал его дома. В отчаянии Ницше бродил по улицам, и, наконец, поздно возвратился домой. Буркхардт ждал его в рабочем кабинете. В одно и то же время оба они отправились друг к другу. Они долго пробыли в кабинете Ницше, и сестра, сидевшая в соседней комнате, слышала за дверью рыдания.
«Сознаемся самим себе, — пишет Ницше Герсдорфу, — что все мы, со всем нашим прошлым, ответственны за угрожающие нам в эти дни ужасы. Мы будем неправы, если со спокойным самодовольством будем взирать на результаты войны против культуры и обвинять во всем тех несчастных, которые начали ее. Когда я узнал о пожаре Парижа, то я в продолжение нескольких дней чувствовал себя уничтоженным и мучился в слезах и сомнениях; научная, философская и художественная жизнь показались мне абсурдом, если одного дня оказывается достаточно, чтобы разрушить самые прекрасные создания искусства, даже целые периоды искусства. Я глубоко оплакивал и скорбел о том, что метафизическая ценность искусства не могла явить себя этим бедным людям, но тем не менее у него есть еще и другой долг… Как бы ни было велико мое горе, я никогда не брошу камня в голову этих святотатцев, потому что, на мой взгляд, все мы несем вину за это преступление, над которым стоит много подумать».
В автобиографических заметках Ницше, написанных в 1878 году, мы читаем следующие слова: «Война: самым большим для меня горем был пожар Лувра».
Ницше снова вернулся к своим старым привычкам и стал почти каждую неделю бывать у Вагнера, но скоро заметил, что после прусской победы атмосфера в Трибшене изменилась. Дом учителя наполнился новыми людьми; приезжали его многочисленные друзья, и незнакомые люди появились в этих комнатах, которые Ницше так ревниво любил. В доме слышались бесконечные разговоры, велись оживленные споры; все эти люди были глубоко чужды Ницше; сам же Вагнер охотно говорил и возбужденно спорил с ними. Он считал, что настал благоприятный момент для того, чтобы убедить Германию в том, что необходимо построить нужный ему в Байройте театр, вернее храм.
Ницше слушал эти разговоры и принимал в них участие. Идеи Вагнера воспламеняли его, но его склонная к одиночеству душа часто смущалась и возмущалась этим новым шумным обществом, с которым приходилось мириться. Вагнер не чувствовал этого; напротив, он, казалось, был упоен сознанием, что целая толпа людей окружает его; и, немного смущенный, как бы обманутый, Ницше тщетно искал в Вагнере своего прежнего героя. «Быть народным вождем, — писал он когда-то в своих студенческих тетрадях, — это значит заставить страсти служить идее». Вагнер приспособляется к такой задаче: во имя своего искусства и своей славы он примиряется со всеми человеческими страстями. Он становится шовинистом с шовинистами, идеалистом с идеалистами, галлофобом, если это нужно; для одних он воскрешает трагедию Эсхила, для других оживляет древнегерманские мифы; он охотно становится пессимистом, или, по желанию, христианином; но все же каждую минуту он не перестает быть искренним. Этот великий руководитель человеческих сердец и великий поэт искусно подчинял своему влиянию общественное мнение своей родины.
Никто не мог устоять против его внушения; можно было только уступать ему и следовать за ним. До мельчайших подробностей у него был составлен план будущего театра, место постройки которого было выбрано незадолго перед тем. Он изучал практическую сторону дела и работал над вопросом об организации Ферейнов (обществ), в которых должны были группироваться его пропагандисты и подписчики. Он надеялся доставить своим верным поклонникам неожиданную, редкую радость. Однажды он сделал своим гостям сюрприз, исполнив в садах Трибшена только для них одних «Идиллию Зигфрида», прелестную интермедию, написанную в честь благополучного разрешения от бремени его жены — чудное эхо более интимного времени. Он продиктовал Ницше его роль в своем деле; так как Вагнер не хотел, чтобы трудносдерживаемый, но красноречивый голос Ницше пропадал даром для его предприятии. Ницше предложил свои услуги для того, чтобы поехать на север Германии в качестве миссионера к местному тяжелому на подъем населению. Предложение его не было принято. Вагнер, вероятно, боялся резкости его языка. «Нет, — сказал он, — кончайте и издавайте вашу книгу». Ницше с грустью покорился учителю, но с этого момента между ними стала расти стена отчуждения.
К тому же совет Вагнера был вовсе не так легко исполним. «Происхождение трагедии» не находило себе издателя, хотя Ницше добросовестно использовал все свои связи, и настроение целого лета было испорчено этим неуспехом; в конце концов, он решил напечатать некоторые главы своей работы в журнале. «Я выпускаю в свет мою маленькую книгу по кусочкам, — пишет он Роде в июле, — какое мучительное чувство разрубать на куски живое тело».
В начале октября Ницше находится в Лейпциге, где встречается со своим старым учителем Ритчлем и со своими друзьями Роде и Герсдорфом, приехавшими туда для свидания с ним, и несколько дней проходят в сердечной товарищеской беседе. Судьба книги все еще пока остается неопределенной; все издатели научных и филологических книг отказываются напечатать ее. Их не увлекает это странное произведение, в котором эрудиция сливается с лиризмом, а проблемы древнейшей Греции с проблемами новейшей Германии. «Эта книга — кентавр», — говорит про нее Ницше; такое мифологическое определение мало удовлетворяет корысти книгопродавцев. Наконец, правда, не без сожаления, так как Ницше считает свою книгу чисто научным произведением, он обращается к издателю Рихарда Вагнера и после целого месяца напряженного ожидания получает от него благоприятный ответ. Ницше пишет Герсдорфу в облегченном и свободном тоне, который нам показывает, как много пришлось Ницше за последнее время пережить тоски и унижения.
Базель, 19 ноября, 1871 г.
«Прости меня, мой дорогой друг, если я немного запоздал с моею благодарностью, в каждом слове твоего последнего письма чувствовалось, что ты живешь целостною умственною жизнью, Мне кажется, что ты остался в душе солдатом и вносишь в искусство и филологию отпечаток своей военной натуры.
Это хорошо; мы в настоящее время не имеем никакого права жить, если мы не занимаем боевых позиций, не готовим пути грядущему «Веку», проблеск которого мы уже предугадываем в нашей собственной душе, — в лучшие моменты нашей жизни, когда лучшая часть нашей натуры невольно освобождается от духа нашего (курсив Ницше) времени. Тем не менее эти наши порывы и высокие переживания должны иметь где-нибудь корни в жизни; из этого я заключаю, что в такие минуты мы чувствуем на себе смутное дыхание будущих времен… Разве наша последняя встреча в Лейпциге не произвела на тебя именно такого впечатления, что подобные моменты в жизни переселяют нас в другой мир, связывают нас с другим saeculum? Что бы там ни было, а помни, всегда, что надо: «Жить цельной, полной, красивой жизнью, ничего не боясь». Но для этого нужна твердая воля, которая дается не каждому смертному. Ведь сегодня, только сегодня, мне ответил, наконец, мой любезный издатель «Фритцш!.».
Фритцш предложил ему напечатать книгу в том же формате и тем же шрифтом, какими было напечатано последнее произведение Вагнера «Предназначение оперы».
Ницше пришел в восторг от этого предложения и написал пять заключительных глав, оттеняющих еще более вагнеровскую тенденцию книги.
Спешное редактирование и корректирование книги не помешали Ницше приняться и за другое дело. Он не сомневался, что труд его будет прочитан и понят публикой и будет иметь у нее успех. Ведь его учители и товарищи всегда преклонялись перед силой его мысли.
Ему не приходит на ум, что широкая публика может остаться равнодушной. Ницше хочет с первого же раза глубоко затронуть читателей и уже строит новые планы о том, как извлечь из своего успеха все возможные выгоды. Он хочет говорить перед публикой, ведь слово более острое оружие, чем печать. Он вспомнил свои впечатления, когда он, будучи еще совсем молодым профессором, получил трудное дело преподавания самого тонкого языка, толкования самых трудных произведений перед случайными слушателями; он вспомнил свои, может быть, химерические проекты о семинарии филологов, монашеской обители ученых, о которой он постоянно мечтал.
Ницше собирается обрисовать перед аудиторией школы, гимназии, университеты как тяжелые аппараты педантизма, сдавливающие в своих тисках всю духовную жизнь Германии, и определить характер новых и настоятельно необходимых учебных заведении, предназначенных не для служения эмансипации масс, а для культурного совершенствования избранных. В марте он писал Эрвину Роде: «Меня захватила новая идея, я выставляю новый принцип воспитания, целиком отвергающий наши современные гимназии и университеты». В декабре он объявляет в Базеле на январь 1872 года целый ряд лекций «О будущем наших культурных заведений».
В середине декабря Ницше вместе с Вагнером отправляется в Мангейм, где присутствует на двух фестивалях, посвященных произведениям Вагнера.
«Как жаль, что тебя не было с нами, — пишет он Эрвину Роде, — все мои прежние художественные переживания, все, что раньше давало мне искусство, ничто, в сравнении с тем, что я испытал теперь. У меня такое чувство, точно осуществился мой идеал! И это сделала музыка, одна музыка! Когда я говорю себе, что часть будущих поколений, или хотя бы несколько сотен избранных, будут так же, как и я, взволнованы этой музыкой, то я чувствую себя в праве пророчествовать полное обновление нашей культуры».
В Базель Ницше вернулся совершенно захваченный мангеймскими впечатлениями. Все мелочи его обыденной жизни внушали ему странное непреодолимое отвращение. «Все непередаваемое музыкой, — пишет он, — отталкивает меня и делается отвратительным… Я боюсь реальной действительности. По правде говоря, я не вижу больше ничего реального, а одну сплошную фантасмагорию». Воодушевленный этим настроением, Ницше лучше уясняет себе занимающую его проблему и яснее формулирует искомый им принцип. Что значит «преподавать», «воспитывать» людей? Это значит направлять их умы по такому пути, чтобы общий уровень развития возвысился, если не до понимания, то, во всяком случае, до всеобщего уважения гениальных произведений.
Супруги Вагнер, как и в прошлые годы, пригласили Ницше провести Рождество в Трибшене. Ницше отказался, так как все время у него было занято подготовкой к лекциям. В знак своего глубокого уважения Ницше преподнес г-же Вагнер музыкальную фантазию на Рождественскую ночь, сочиненную им несколько недель тому назад. «С нетерпением ожидаю, что скажут об этой вещице в Трибшене, — пишет он Роде. — До сих пор я еще не слышал ни одного компетентного о себе мнения». Между тем понимающие музыку люди много раз неодобрительно отзывались об его музыкальных произведениях; но Ницше постоянно забывал об этом.
В последний день 1871 года появилась его книга «Трагедия, порождение духа музыки». Подзаголовок в современных изданиях «Эллинизм и пессимизм» появился в 1885 г. во втором издании. Первый экземпляр Ницше послал Рихарду Вагнеру и тотчас же получил от него лихорадочный, восторженный ответ:
«Дорогой друг! Я никогда еще не видал книги более прекрасной, чем ваша. В ней все великолепно! Сейчас я наскоро пишу вам, потому что глубоко взволнован чтением и ожидаю только того, чтобы вооружившись хладнокровием, прочитать ее методически. Я уже сказал Козиме, что после нее больше всего люблю вас и потом уже Ленбаха, написавшего с меня поразительный по сходству портрет.
Прощайте, приезжайте поскорее. Ваш Р. В».
10 января Вагнер снова пишет ему;
«Вы издали ни с чем не сравнимую книгу; ее субъективный характер совершенно стирает всякое постороннее влияние; полная откровенность, с какою отразилась в вашей книге ваша глубокая индивидуальность, резко отличает ее от всех других. Вы не можете себе представить, какое глубокое удовлетворение вы доставили мне и моей жене; наконец-то о нас заговорил посторонний голос, и заговорил в полном с нами согласии. Мы два раза прочли вашу книгу от первой до последней строчки, днем порознь, а вечером вместе и мы крайне сожалеем, что у нас нет второго обещанного вами экземпляра; из-за того единственного, который у нас есть, мы ссоримся все время. Мне непрестанно нужна ваша книга, она вдохновляет меня между завтраком и началом моей работы, так как после того, как я прочел вашу книгу, я приступил к последнему акту. Читаем ли мы ее порознь или вместе, мы все равно не можем удержаться от выражения нашего восторга. Я все еще не оправился от пережитого возбуждения. Вот в какое состояние вы нас привели!»
Козима Вагнер писала ему со своей стороны: «О, как прекрасна ваша книга! Как она прекрасна и как глубока, как она глубока и как она дерзновенна!»
16 января Ницше читает первую лекцию. Его радость и уверенность в себе беспредельны; он знает, что Якоб Буркхардт прочел и одобрил его книгу, он знает, что она привела в восторг Роде, Герсдорфа, Овербека… «Совершенно невероятные вещи пишут о моей книге, — сообщает он одному другу. — Я заключил дружеский союз с Вагнером; ты не можешь себе представить, как мы связаны друг с другом, до какой степени совпадают наши взгляды». Не медля ни минуты, Ницше принимается за новую работу: он хочет напечатать свои лекции. Это будет популярная книга, перевода для народа его «Трагедии». Но ему приходит на ум еще более решительное предприятие. Германия в это время готовилась к торжественному открытию Страсбургского университета: этот профессорский апофеоз на завоеванной солдатом земле глубоко возмущает его. Он хочет послать памфлет Бисмарку под видом интерпелляции в рейхстаг. Он спросит его, какое право имеют педагоги праздновать свой триумф в Страсбурге? Наши солдаты победили французских солдат, в этом их слава. Но разве французская культура унижена немецкой? Кто посмеет утверждать это?
Проходит несколько дней. Чем объясняется более грустный тон его писем? Почему он более не пишет о своей интерпелляции, или он о ней больше не думает? Мы знаем теперь, отчего переменилось настроение Ницше: кроме немногих понявших его книгу друзей, никто больше не читал, не покупал ее и ни один журнал, ни одно обозрение не удостоили ее критической заметки. Его лейпцигский профессор Ритчль также хранил молчание. Фр. Ницше пишет ему, что хочет узнать его мнение и получает в ответ суровую, полную осуждения критику. Роде предложил журналу «Центральный литературный листок» напечатать статью о книге Ницше, ему было отказано. «Это была последняя серьезная попытка защитить меня в каком-нибудь научном издании, и теперь я уже ничего не жду, кроме злостных и глупых выходок, — пишет он Герсдорфу. — Но я, как я уже с полным убеждением говорил тебе, все же рассчитываю, что моя книга мирно совершит свой путь через течение веков, так как многие вечные истины сказаны там мною впервые, и, рано или поздно, но они будут звучать всему «человечеству».
Ницше был так мало подготовлен к своему неуспеху; он был неподдельно поражен им и пал духом. Болезнь горла заставила его прервать лекции, и он был даже рад этому физическому препятствию. В изложении своем он увлекся чрезвычайно высокими идеями, трудными для понимания даже ему самому. Он хотел показать, что необходимо учредить два рода школ: профессиональные для большинства и классические, по существу своему высшие, для ограниченного числа избранных, где эти избранные должны продолжать свои занятия до тридцати лет. Но как же отделить от остальных смертных этих избранных и как поставить метод их образования? Таким образом Ницше возвращается к своей самой заветной и родной мечте об аристократическом идеале, всегда занимавшем все его мысли. Разрешением этих проблем он занимался очень часто. Но для того, чтобы развить такую тему перед широкой публикой, нужно было, с одной стороны, полное напряжение умственных сил, а с другой — вполне доверчивая аудитория. После неуспеха книги у Ницше не было никакой уверенности в себе. Нездоровье его скоро прошло, но он так и не возобновил своих лекций. Его понапрасну просили продолжать их, тщетно уговаривали напечатать. Ницше не соглашался. На этом особенно настаивал Вагнер; но Ницше не послушал и его. Заметки Ницше, относящиеся к этому печальному времени, носят недоконченный и беспорядочный характер. Они звучат как эхо, как отзвук потерянной мечты…
Аристократия духа должна завоевать полную свободу у государства, державшего в узде науку.
Позднее люди должны будут поставить скрижали новой культуры и разрушить тогда гимназии и университеты… ареопаг духовной справедливости.
«Будущая культура, ее идеи о социальных проблемах». Повелительный мир прекрасного и возвышенного… единственное средство спасения против социализма…
И наконец три последних слова: коротких, вопрошающих, полных меланхолии, воплощающих в себе все его сомнения, порывы и, может быть, все его творчество «Ist Veredlung möglich?» Можно ли надеяться когда-нибудь облагородить человечество? Ницше мужественно отказывается от своих надежд и умолкает. Он потерял родину; он убедился в том, что Пруссия не будет непобедимой носительницей лирической расы; Германская империя не будет «повелительным миром прекрасного и возвышенного». 30 апреля открывается новый Страсбургский университет. «Я отсюда слышу звуки патриотического ликования», — пишет он Эрвину Роде. В январе он отказался от предлагаемого ему места, ради которого ему пришлось бы покинуть Базель, а в апреле он уже собирается уезжать из Базеля и хочет провести в Италии два-три года. «Появилась, наконец, первая рецензия на мою книгу, и она мне очень нравится. И где именно? В итальянском журнале «La Rivista Europea»! Как это приятно и даже символично!»
Второй причиной грусти Ницше был переезд Вагнера из Трибшена в Байройт. Г-жа Вагнер известила его об этом письмом: «Да, Байройт!.. Прощай, милый Трибшен! Там зародилась мысль о «Происхождении трагедии» и сколько там пережито такого, что, может быть, больше уже не повторится».
Три года тому назад, тоже весной, Ницше отважился сделать первый визит в Трибшен; его снова влечет туда, но встречает его на этот раз уже полуопустевший дом. Покрытая чехлами мебель стоят кое-где, точно обломки былых времен. Все мелкие вещи, безделушки исчезли. С окон сняты шторы, и в них врывается резкий свет. Вагнер с женой укладывают последние оставшиеся вещи и бросают в корзины еще не уложенные книги. Ницше радостно приветствуют и требуют, чтобы и он принял участие в сборах. Он с жаром принимается за дело, собственноручно укладывает письма, драгоценные рукописи, книги и партитуры. Внезапно сердце его сжимается при мысли; значит, действительно, все кончено? Трибшен больше не существует. Прошли три года жизни и каких три года! Точно один день пролетели они и унесли с собою неожиданные радости, самые сладостные, волнующие желания. Но надо отречься от прошлого и без сожаления о нем следовать за учителем. Надо забыть о Трибшене и думать о Байройте; одна только мысль об этом городе магически действует на Ницше, околдовывает и волнует его. Часы, проведенные в Трибшене были так прекрасны; часы отдыха и размышлений, часы работы и молчания; часы общения, с гениальными людьми, мужем и женой, милая детвора; бесконечные радужные разговоры о красоте — все это неразрывно связано с Трибшеном. Что принесет с собою Байройт? Туда будут стекаться толпы народа. Но что принесет с собою толпа? Ницше не мог укладывать больше вещи. Большой рояль стоял посредине зала; он открыл его, взял несколько аккордов и стал импровизировать. Привлеченные его игрой, Рихард и Козима Вагнер бросили свою работу. Душераздирающая, незабываемая рапсодия огласила пустой зал — это было последнее прости.
В ноябре 1888 года, уже одержимый безумием, Ницше пытался написать историю своей жизни. «Когда я говорю об утешениях, которые были в моей жизни, я хочу одним словом выразить мою благодарность тому, что было, и теперь, уже очень издалека, вспомнить о моей самой глубокой радостной любви, о моей дружбе с Вагнером. Я отдаю справедливость моим последующим отношениям к людям, но я не могу вычеркнуть из моей памяти дней, проведенных в Трибшене, дней доверия друг к другу, дней радости, высоких минут вдохновения и глубоких взглядов… Я не знаю, чем был Вагнер для других людей, но на нашем небе не было ни одного облака»…