Странная судьба постигла Байройт. Этот маленький немецкий городок долгое время был совершенно неизвестен, пока в 18-м веке он вдруг не прославился на всю Европу, правда несколько забавным, но блестящим образом; одна интеллигентная дама, маркграфиня, сестра Фридриха и друг Вольтера, вообще поклонница французского изящества, поселилась в этом городке, занялась его украшением, оживила его пустынную местность постройкою нового замка и щедро украсила его фасады фресками в стиле «рококо». Но маркграфиня умерла и о существовании Байройта снова забыли. Прошло целое столетие, прежде чем его снова постигла странная искусственная судьба; снова на его долю выпала слава: маленький разукрашенный стараниями маркграфини городок становится Иерусалимом нового искусства и нового культа. По воле гениального поэта сгладились все странности и противоречия Байройта.
История его должна считаться одним из произведений творчества Вагнера; ему хотелось построить театр в каком-нибудь тихом, уединенном городке. Но Вагнер не будет искать слушателей, они сами придут к нему. Всем другим городам он предпочитаем Байройт. В этом месте могли столкнуться две Германии: одна, воплощающая в себе прошлое, жалкая, преклоняющаяся перед французскими модами, другая — вдохновленная самим Вагнером, свободная и обновляющаяся. Постройка театра началась немедленно по его прибытии. Вагнер решил, что первый камень его театра будет заложен 22 мая 1872 года, в день его рождения.
«Значит, мы снова с тобою увидимся, — пишет Ницше Эрвину Роде, — и с каждым разом наши встречи становятся все грандиознее, все замечательнее перед лицом истории. Не правда ли?» Оба друга присутствовали на байройтской церемонии; один для этого приехал из Базеля, другой из Гамбурга. В маленький городок съехалось, в общем, около двух тысяч народа; погода была ужасная. Но проливной дождь, покрытое грозными тучами небо сделали церемонию только еще более величественной. Искусство Вагнера настолько значительно и серьезно, что не нуждается в улыбке небес. Все верноподданные Вагнера, стоя на страшном ветру, смотрели на обряд закладки первого камня. В отверстие выдолбленного камня Вагнер положил собственноручно написанные им стихи, а затем бросил первую лопатку гипса. Вечером он предложил своим друзьям прослушать симфонию с хорами, в которой он местами несколько усилил оркестровку: дирижерской палочкой управлял он сам. Представители молодой Германии, собравшись в театре покойной маркграфини, благоговейно слушали эту музыку, где 19-й век высказал свое «Credo», а когда прозвучали заключительные слова хора — «Обнимитесь, миллионы», то, по словам очевидца, казалось, что это прекрасное желание уже исполнилось.
«Друг мой, — писал Ницше, — если бы ты знал, какие дни пережили мы! Никто и никогда не сотрет из нашей памяти этих великих священных воспоминаний. Вдохновленные ими, мы пойдем по пути нашей жизни и употребим ее на то, чтобы бороться за них. Прежде всего мы должны принять все меры к тому, чтобы нашими поступками руководили серьезные чувства и сильная воля, и доказать этим, что мы достойны тех исключительных событий, участниками которых мы себя считаем».
Ницше готов был бороться во имя Вагнера, так как он любил Вагнера и стремился бороться. «К оружию, к оружию! — пишет он Роде. — Мне нужна война, ich branche den Krieg». Но он уже несколько раз испытывал себя и, к большому своему огорчению, начинал сам сознавать, что природа его плохо подчинялась неизбежным требованиям дипломатии и осторожности в борьбе с общественным мнением. На каждом шагу какое-нибудь слово или положение задевали за живое его радикальный идеализм.
Он снова ощутил присутствие, той инстинктивной неловкости, которую уже раз он почувствовал в Трибшене: Вагнер беспокоил его; он с трудом узнавал чистого, величественного героя, которого так любил; перед ним стоял совсем другой человек; энергичный, грубый, мстительный, завистливый работник. У Ницше было намерение поехать в Италию с одним родственником Мендельсона; чтобы не рассердить Вагнера, ненавидевшего не только семью, но даже имя Мендельсона, Ницше отказывается от своего плана. «Почему Вагнер так недоверчив? — пишет он в своем дневнике, — ведь это, в свою очередь, тоже возбуждает недоверчивость». Поскольку Вагнер был властолюбив, постольку же он был и недоверчив. С ним редко можно было теперь говорить в свободное время так прямодушно и открыто, как в Трибшене; он говорил отрывисто, точно приказывал. Ницше, по-прежнему, был готов поехать миссионером в Северную Германию, собирался там проповедовать идеи Вагнера, писать о них, основывать «Ферейне» (общества) и «ткнуть носом немецких ученых в такие вещи, о которых не имеют понятия их подслеповатые глаза». Вагнер отказывался от этого предложения; ему хотелось, чтобы Ницше издал свои лекции «О будущем наших культурных заведений». Ницше противился этому желанию, усматривал в нем оттенок эгоизма со стороны Вагнера.
«Господин Ницше хочет всегда поступать по-своему», — воскликнул однажды рассерженный Вагнер. Ницше был очень огорчен этой вспышкой и вдвойне обижен за себя и за своего учителя. «Я же болен, у меня спешная работа, неужели это не дает мне права на некоторое уважение? — думал он. — Разве я состою у кого-нибудь на службе? Зачем у Вагнера такие тиранические тенденции?» Далее мы читаем в его заметках: «Вагнер не обладает способностью делать окружающих его людей свободными и великими; Вагнер недоверчив, подозрителен и высокомерен».
В это время вышел в свет памфлет под названием «Филология будущего» — «Ответ Фридриху Ницше». Автором этого памфлета был У. Виламовитц, товарищ Ницше по Пфорта. «Дорогой друг, — пишет он Герсдорфу, сообщившему ему об этом памфлете, — не заботься обо мне больше, я ко всему готов. Конечно, я никогда не начну полемики; жалко, что это именно Виламовитц. Знаешь ли ты, что прошлою осенью он был у меня с дружеским визитом. Зачем нужно было, чтобы Виламовитц был автором этого памфлета?» Вагнер, задетый самим заглавием Филология будущего, пародировавшим его знаменитую формулу — музыка будущего, написал на эту тему возражение и воспользовался случаем, чтобы напомнить Ницше об его книге.
«Что должны мы думать о наших культурных заведениях? — пишет он в заключение. — Это ваше дело сказать, чем должна быть немецкая культура, для того, чтобы направить возродившуюся нацию к выполнению своих самых благородных целей». И на этот раз Ницше остается непреклонным в своем решении. Его мало удовлетворяли его лекции, он был недоволен их внутренней формой, не представлял себе ясно их идейных выводов. «Я не хочу ничего печатать, — пишет он, — так как у меня нет чистой, как у серафима, совести». Он старается каким-нибудь другим способом выразить свою веру в Вагнера.
«Я был бы бесконечно счастлив, — пишет он Роде, — если бы мог написать что-нибудь для нашего общего дела, но я не знаю, что писать. Все, что я начинаю писать, кажется мне таким обидным, вызывающим, способным, по природе своей, скорее испортить наше дело, чем помочь ему. Зачем случилось так, что моя бедная, наивная, полная энтузиазма книга встретили такой плохой прием? Удивительные люди! Но что же нам всем теперь делать? Знак восклицательный и знак вопросительный!»
Ницше принимается писать «Reden eines Hoffenden» («Речи надеющегося»), но скоро бросает эту работу.
Фридрих Ницше снова обратился к прекрасным и плодотворным греческим авторам. Перед очень небольшой аудиторией, так как дурная слава «Происхождения трагедии» отдалила его от молодых филологов, он комментирует «Choéphores» Эсхила и несколько текстов из доплатоновской философии, из глубины 25 столетий его осенил чудесный свет, рассеявший в его душе все тени и сомнения. Ницше с неудовольствием слушал, как его друзья, вагнерианцы, охотно употребляли такие громкие слова, как: «Обнимитесь, миллионы», которые под руководством Вагнера распевал хор в Байройте. Пели-то они хорошо, но люди так и не падали друг другу в объятия, и Ницше невольно стало казаться, что за всем этим кроется тщеславие и какая-то ложь. Кичливые и дурные древние греки редко обнимали друг друга, в их гимнах ничего не говорилось об объятиях, их душу раздирает завистливое желание первенствования, их гимны дышат страстью. Ницше любит их наивную энергию и их точный, чеканный язык. Как бы освеженный у античного источника, он пишет небольшой опыт о «Homer’s Wettkampf» («Героический поединок у Гомера»). Мы видим, как с первых же строк он заметно отдаляется от вагнеровского мистицизма.
«Когда говорят о человечестве, — пишет он, — то обыкновенно представляют себе ряд чувств, с помощью которых человек отличается и отдаляется от природы (курсив Ницше). Но такого отделения на самом деле не существует; свойства, называемые «растительными», и свойства, носящие название «человеческих», в действительности развиваются одновременно и тесно сплетаются между собой. В самых благородных проявлениях своей души человек носит на себе зловещую печать природы.
Эти грозные, кажущиеся нам нечеловеческими тенденции, может быть, на самом деле служат той плодотворной почвой, на которой вырастает все человечество с его страстями, его поступками и творениями.
Поэтому греки, наиболее человеческий народ, остались навсегда жестокими и склонными к разрушению…»
Эта работа заняла у Ницше всего несколько дней, и вскоре он принялся за другую большую работу.
Он изучает тексты Фалеса, Гераклита, Эмпедокла и Пифагора. В своем изучении он старался приблизиться к этим философам — учителям жизни (поистине достойным этого ими самими выдуманного названия), пренебрегающим спорами и книгами, одновременно гражданам и мыслителям, не таким беспочвенным, как следующие за ними Сократ, с его иронией, и Платон, с его мечтательными последователями; перед ним стоял образ философов, к которым каждый мог прийти со своими взглядами, со своею точкой зрения и со своею оценкой человеческих поступков.
В продолжение самого короткого времени Ницше написал на эту тему целую тетрадь.
Ницше по-прежнему следил за успехами своего знаменитого друга. В июле в Мюнхене ставили «Тристана»; Ницше поехал и встретил Вагнера, окруженного поклонниками; среди них были Герсдорф и m-lle Мейзенбух, знакомая ему еще по майским торжествам в Байройте. Несмотря на свои пятьдесят лет m-lle Мейзенбух очаровывала всех своею мягкостью и грацией своей хрупкой, нервной фигуры. Ницше провел несколько приятных дней в обществе своего старого друга и его новой приятельницы. Все трое, расставаясь, искренне пожалели, что время прошло так быстро, и обещали друг другу встретиться опять в самом непродолжительном времени. Герсдорф и Ницше обещали приехать в августе, снова слушать «Тристана», но в последний момент что-то помешало Герсдорфу, а Ницше не решился ехать один. «Одному совершенно невозможно встретиться лицом к лицу с таким великим, высоким искусством. Я решился поэтому остаться в Базеле», — пишет Ницше m-lle Мейзенбух. Изучение Парменида утешило его, впрочем, после добровольного отказа от возможности слушать «Тристана».
М-llе Мейзенбух сообщала Ницше о всех больших и мелких новостях в предприятиях Вагнера. Учитель кончил «Гибель богов», последнюю часть своей тетралогии и, таким образом, наконец, завершил свое великое произведение. М-llе Мейзенбух узнала об этой новости из записки, написанной ей Козимой Вагнер. «Хвала Господу!» — писала супруга Вагнера. «Хвала Господу!» — повторяет m-lle Мейзенбух и прибавляет (ее короткая приписка прекрасно характеризует тон, царивший у Вагнера в то время): «Поклонники нового духа нуждаются в новых тайнах для того, чтобы торжественно освятить свое инстинктивное познание. Вагнер творит эту тайну в своих трагических произведениях, и мир постигнет его красоту только тогда, когда мы воздвигнем новый достойный его Храм, предназначенный для нового дионисийского мифа».
М-llе Мейзенбух поверяет Ницше свою тайну и рассказывает ему о том, какие шаги она предприняла для того, чтобы привлечь Маргариту Савойскую, королеву Италии, к участию в вагнеровском деле. М-lle Мейзенбух хочет просить королеву принять президентство в узком кружке высокородных покровительниц искусства; несколько дам из лучшей аристократии, приятельницы Листа и, по его инициативе, приобщившиеся к вагнеровскому культу, составляли этот возвышенный «Ферейн» (кружок). На всех этих начинаниях лежал неприятный отпечаток снобизма и религиозности. Но m-lle Мейзенбух была превосходная женщина, с самыми безупречными намерениями, и кристалльная чистота ее души как бы очищала все, к чему она прикасалась. Ницше не решался критиковать письмо такого друга.
Вскоре Ницше почувствовал утомление от чрезмерно напряженной работы; он потерял сон и должен был прервать свои занятия. Он вспомнил, что путешествия часто облегчали его, и поехал в конце лета в Италию. Он не спускался южнее Бергамо; эта страна, которую он впоследствии так полюбил, не понравилась ему.
«Здесь царит начало Аполлона, — говорила ему жившая во Флоренции m-lle Мейзенбух, — так хорошо с головой окунуться в него». Ницше не трогало ничто аполлоновское; он почувствовал только страстность, чрезмерную мягкость и согласованность линий. Его немецкий вкус не нашел себе удовлетворения, и он уезжает в горы, где чувствует себя «смелее и величественнее». Там, в гостинице бедной деревушки Сплюген, он провел несколько счастливых дней. «Здесь, на самой границе Швейцарии и Италии, — пишет он в августе 1872 года Герсдорфу, — я живу в уединении и чувствую себя вполне довольным выбранным местопребыванием. Представь себе прекрасные уединенные прогулки по лучшим из существующих в мире дорогам, где я часами бродил погруженный в свои мысли и не упал при этом ни разу ни в одну из горных пропастей. И каждый раз, Стоит мне только оглянуться, я всегда нахожу что-нибудь новое и величественное. Людей здесь можно встретить только во время смены дилижансов, я закусываю вместе с ними, и в этом заключается все наше общение. Как платоновские тени перед входом в пещеру, проходят они мимо меня»[8].
До этого времени Ницше не особенно любил высокие горы; он предпочитал им лесистые долины Юры, напоминавшие ему своим видом его родину, холмы Заалы и Богемии. В Сплюгене он познает новую радость — радость одиночества и размышлений среди воздуха горных вершин. Это настроение мелькнуло как молния; спустившись в долину, он забыл о нем, но 6 лет спустя, чувствуя себя уже навсегда одиноким, Нищше, найдя себе убежище в бедных деревушках, пережил те же лирические чувства, что и в октябре 1872 года.
Скоро ему пришлось расстаться со своим уединением и не без удовольствия вернуться в Базель, к своим профессорским занятиям. В Базеле у него завязались дружеские отношения, выработался целый ряд привычек. Он полюбил самый город, сделавшийся его постоянным местожительством, и примирился с его жителями.
«Мои соседи за столам и по дому, мои единомышленники, Овербек и Ромундт, составляют для меня самое лучшее общество в мире. После беседы с ними замирают мои вопли, и я перестаю скрежетать зубами. Овербек самый серьезный и разносторонний учений, в то же время самый приятный в общежитии человек. Он обладает способностью радикально мыслить, условие, вне которого я не могу ни с кем сойтись…» — писал Ницше к Роде.
По возвращении в Базель Ницше пришлось пережить самые тяжелые впечатления. Все ученики покинули его; ему нетрудно было понять причину этого бегства: немецкие филологи объявили его «человеком, умершим для науки», Ницше попал в положение осужденного, и лекции его подверглись интердикту.
«Святая Fehme[9] хорошо исполнила свой долг, — пишет он Роде. — Будем поступать так, как если бы ничего не случилось. Но мне жаль, что наш маленький университет страдает из-за меня; за последний семестр мы потеряли 20 слушателей; я с трудом мог начать курс о риторике греков и римлян; у меня всего два слушателя; один из них германист, другой — юрист».
Наконец, Ницше получил хоть некоторое утешение. Роде написал в защиту его книги статью, но ни один журнал не хотел ее напечатать. Раздраженный этими постоянными отказами, Роде переделал статью и отпечатал ее в виде письма, адресованного Рихарду Вагнеру. Ницше горячо благодарил его.
«Никто не смел напечатать даже мое имя, — пишет он Роде, — как будто я совершил какое-нибудь преступление… а теперь появилась твоя смелая книга, так горячо свидетельствующая о нашей братской борьбе. Все мои друзья вне себя от радости. Они не перестают хвалить тебя за отдельные места и за общее содержание; все находят твою полемику достойной по силе Лессинга. Мне же особенно нравится то, что в твоей статье слышится что-то глубокое и грозное, точно шум водопада. Будем же мужественны, мой дорогой друг! Я все еще верю в прогресс, в наш прогресс, я все еще верю, что силы наши будут все время возрастать и законные желания наши крепнуть; верю в наше стремление к благородным, вечно далеким целям. Да, мы достигнем их и, став победителями, поставим себе еще более далекий идеал и двинемся вперед с новым приливом мужества и решимости. Не все ли нам равно, если свидетелями нашего отправления в поход будут только очень немногочисленные зрители? Не все ли нам равно, если зрителями будут именно те, которые имеют право быть судьями в предпринятой нами борьбе? За одного только зрителя — Вагнера я жертвую всеми лаврами нашего века. Желание заслужить его одобрение воодушевляет меня больше и сильнее всего на свете, угодить ему трудно, и он без стеснения сознается в том, что ему нравится и не нравится, и он является для меня беспристрастной совестью, которая карает, но и воздает должное».
В начале декабря Ницше удалось провести несколько часов с Вагнером в такой интимной дружеской обстановке, которая живо напомнила ему прошлые дни в Трибшене. Вагнеру стоило, проезжая через Страсбург, только сделать Ницше знак, чтобы тот уже очутился около него. Встреча их не была омрачена ни одним облачком, что было, очевидно, довольно редкой в то время случайностью, если впоследствии Козима Вагнер, упоминая в одном из своих писем об этой встрече, выразила надежду, что несколько подобных часов могут рассеять и предупредить всякие недоразумения.
Ницше много работал в конце 1872 года. Его труд о философах трагической Греции быстро подвигался вперед, но окончание его на некоторое время было отложено. Изучение древней мудрости прояснило его ум, и он воспользовался почерпнутой в ней силой для того, чтобы заново пересмотреть проблемы своего века. Собственно говоря, термин «проблемы» здесь не вполне уместен, так как Ницше признает только одну проблему. Он спрашивает себя, каким путем можно создать такую культуру, т. е. такую совокупность традиций, правил и верований, чтобы человек, подчиняясь ей, мог облагородить свой внутренний мир? Современное общество ставит своей целью достижение известного комфорта; как заменить его другим обществом, где бы стремились не угождать людям, а воспитывать их?
Сознаемся себе в нашем убожестве; мы на самом деле лишены всякой культуры; нашими поступками и мыслями не только не руководит авторитет какого-нибудь стиля, но, кажется, мы даже потеряли всякую мысль о подобном авторитете. Мы изумительно усовершенствовали дисциплину знаний и, кажется, забыли о существовании других дисциплин. Нам удалось описать явления жизни, обнять в отвлеченных понятиях весь мир, и мы едва замечаем, что, описывая и абстрагируя таким образом, мы теряем реальное представление мира и жизни. Наука оказывает на нас «варваризирующее действие», пишет Ницше и подробно останавливается на этой мысли.
«Существо всякого знания стало либо чем-то придаточным, либо совсем отсутствует, изучение языков ведется без изучения стиля и не касается совершенно риторики; изучают Индию, помимо ее философии; даже не подозревают, насколько классическая древность всей своей сущностью связана с практическими усилиями; в естественных науках никто не почерпает такого прозрачного благодатного действия, как Гёте; история постигается без всякого энтузиазма. Короче говоря, все отрасли науки не имеют настоящего практического применения, т. е. изучаются совершенно иначе, чем это можно требовать от действительно культурных людей. Знанием добывают теперь кусок хлеба».
Надо воскресить чувство красоты, добродетели, сильных, благородных страстей. Как за такое дело может приняться философ? Увы! Опыт древности учит нас горькому выводу. Философ — существо жалкое, только наполовину логичное, полу художественное; поэт же — апостол, логически строящий свои мечты и заповеди. Апостолов и поэтов люди охотно слушают, философы же не трогают их своими анализами и дедукциями. Проследим целый ряд гениев и философов трагической Греции, удалось ли им осуществить что-нибудь? Для их народа жизни их пропали даром. Одному Эмпедоклу удавалось затронуть толпу; он был настолько же философ, насколько и маг; он сочинял мифы и поэмы, был красноречив и прекрасен, и заражали и действовали на толпу не мысли его, а легенды. Пифагор был основателем секты, на большее философ не может и рассчитывать. В результате ему удается собрать маленькую кучку своих правоверных друзей, которые оставляют для человечества след не более того, как оставляет пробегающий ветер на волнах океана… «Ни один из великих философов не увлек за собой народ! — восклицает Ницше. — Они потерпели неудачу, но кто же, наконец, будет иметь успех? На одной философии нельзя основать народной культуры».
Какое же будущее ждало эти исключительные души? Неужели их, порою необъятная, сила гибнет даром? Неужели философ навсегда останется для человечества парадоксальным и бесполезным существом? Эти вопросы беспокоят Ницше, — ведь решается вопрос о ценности его собственной жизни. Он хорошо знал, что никогда не будет музыкантом; он не надеется больше сделаться поэтом, он мало способен к построению общих выводов, не может оживить драму, создать новую живую душу. Однажды вечером он с грустью признается в этом Овербеку и глубоко трогает своего друга этим признанием. «Ведь в конце концов, — говорит Ницше про себя, — я довольно невежественный философ, любитель философии, лирик, которому далеко до художника». И Ницше спрашивает затем самого себя: если для того, чтобы сражаться, у меня в руках нет другого оружия, кроме моих философских мыслей, то какую же я представляю из себя реальную ценность?
И тотчас же отвечает себе: я могу помогать. Сократ не создавал истин, которые по невежеству внедрялись бы в умы его слушателей, он претендовал только на звание акушера. В этом и должна заключаться задача философа; как творец — он бессилен, но как критик — может принести громадную пользу. Он должен проанализировать, как окружающие его силы действуют на науку, на религию и на искусство, он должен указывать направление, определять ценность вещей и ставить границы. В этом будет состоять и моя жизненная задача. Я изучу души моих современников и буду в праве сказать им: ни наука, ни религия не могут спасти вас, обратитесь к искусству, могучей силе будущего, и к единственному истинному артисту — Рихарду Вагнеру». «Философ будущего? — восклицает Ницше. — Он должен быть верховным судьей эстетической культуры, цензором всех заблуждений!» На рождественские каникулы Ницше поехал в Наумбург. Там он получил коротенькую записку от Вагнера, который просил его, возвращаясь в Базель, остановиться в Байройте. Но Ницше отказался от этого приглашения; у него была спешная работа, к тому же он не совсем хорошо чувствовал себя физически; и, должно быть, тайный инстинкт подсказывал ему, что уединение лучше подходит для размышлений над теми проблемами, которые он должен решить непременно один. Кроме того, он знал, что Вагнер не обидится на его отказ, так как в течение нескольких недель он имел много случаев доказать Вагнеру свою привязанность. Ницше написал статью (единственную за все время своей писательской деятельности), служившую ответом одному психиатру, который старался доказать, что Вагнер просто сумасшедший. Чтобы пропагандировать свою статью, Ницше должен был прибегнуть к единственному возможному для него в то время косвенному и анонимному средству — к денежной субсидии. В самом Базеле он пытается основать вагнеровский «Ферейн» (кружок). После всего этого он был крайне изумлен, когда узнал, что Вагнер был обижен его отказом. Уже в прошлом году за подобный отказ Ницше получил от Вагнера легкий выговор. «Это Буркхардт удерживает вас в Базеле», — пишет Ницше Козима Вагнер. Ницше написал большое письмо и объяснил, в чем дело, но тяжелый осадок все-таки остался на душе.
«Все кончилось миром, — пишет Ницше одному из своих друзей, — но я не могу забыть о случившемся. Вагнер знает, что я болен, погружен в работу, что мне нужна некоторая свобода… Впредь я буду осторожнее, чем раньше, независимо от того, хочу я этого или нет. Одному только Богу известно, сколько раз я уже обижал его. И каждый раз я снова поражался этим, и никогда мне не удается отдать себе ясный отчет в том, насколько серьезна наша ссора…»
Душевное уныние все же не отразилось на мыслях Ницше. Мы можем проследить его мысли, все оттенки его настроения благодаря заметкам Ницше, напечатанным в десятом томе полного собрания его сочинений. Никогда еще мысль его не работала так деятельно и плодотворно. «Я — авантюрист духа, — пишет он позднее, — я блуждаю за своею мыслью и иду за манящей меня идеей». Особенно смелым полетом, смелым как никогда больше, отличалась его мысль в начале 1876 года.
Он закончил прекрасный и сдержанный этюд под названием: «Ueber Wahrheit imd Lüge im aussermoralischen Sinne» («О правде и лжи во внеморальном отношении»). Ницше всегда любил громкие звучные слова; он не смущается в данном случае словом «ложь» и впервые приступает к «переоценке ценностей»). Он противопоставляет истине — ложь, и предпочитает вторую. Он превозносит воображаемый мир, присоединяемый поэтами к миру реальному. «Не бойся ошибаться и мечтать», — говорил Шиллер, и Ницше повторяет этот совет. Счастливые, смелые греки опьяняли себя божественными историями, героическими мифами, и это опьянение вело их к великим целям. Честный афинянин, убежденный, что Паллада находится в его городе, живет в постоянных мечтаниях. Если бы он был проницательнее, был ли бы он от этого сильнее, страстнее и мужественнее? Истина хороша только по мере приносимой ею пользы, и иллюзия предпочтительна, если она полезнее. Зачем обожествлять истинное? Это тенденция модернистов. «Да сгинет жизнь, да будет истина», — говорят они охотно. К чему ведет этот фатализм? Здоровое человечество говорит обратное: «Да сгинет истина, да будет жизнь».
Ницше пишет эти абсолютные формулы, но нельзя сказать, что он на них остановился. Он пишет, не переставая, и таким путем подвигается вперед в своих поисках. Не надо забывать, что все эти, такие непреклонные на первый взгляд, мысли были только первыми шагами на пути к новым, еще только рождающимся и, может быть, совершенно противоположным идеям. Ницше носил в своей душе два постоянно сталкивающихся инстинкта — ученого и художника: одного — привязанного к истине, другого — жаждущего творческого созидания. Нерешительность овладевает им в те моменты, когда одним из них надо пожертвовать. Инстинкт истины постоянно протестует, не хочет расставаться со своими формулами, возвращается к ним, пытается делать новые выводы и определения, и сам указывает себе на все трудности и пробелы. Умственный процесс его для нас ясен; постараемся привести в порядок интересующие нас места:
Философ трагического познания — он связывает беспорядочный инстинкт знания, но не путем новой метафизики; он не устанавливает новых верований. С трагическим волнением он замечает, что метафизическое основание обрушивается вокруг него, и знает: бессвязный лепет науки никогда не сможет удовлетворить его. Он строит новую жизнь и возвращает искусству его права.
Философ отчаявшегося познания отдает себя во власть слепой науки; его девиз: знание во что бы то ни стало. Пусть метафизика является только антропоморфическим призраком, для трагического философа этим заканчивается картина бытия. Он не скептик (курсив Ницше). Здесь надо создать идею, так как скептицизм не может быть целью. Простираясь до самых крайних своих пределов, инстинкт познания оборачивается против самого себя для того, чтобы превратиться в критику познавательной способности. Оказывается, что познание служит высшей форме жизни. Необходимо даже желать иллюзий, так как в этом-то и заключается трагизм.
Кто же этот философ отчаявшегося познания, которому Ницше посвящает всего две строчки и в них определяет его сущность? Разве для того, чтобы дать ему такое прекрасное имя, не надо было уже раньше любить его? «Здесь надо создать идею», — пишет Ницше. Какую именно? В разных отрывках Ницше мы можем найти, как он упивается созерцанием ужасной, обнаженной действительности, один вид которой, по словам индусской легенды, уже приносит смерть.
«Как смеют, — пишет Ницше — говорить о судьбе земли? Во времени и в бесконечном пространстве нет никаких целей: то, что есть, останется навеки, как бы ни сменялись внешние формы. Все, что относится к миру метафизическому, — то невидимо. Отказавшись от метафизики, человек должен отчаянно защищаться: как ужасна задача художника в этой борьбе! Вот ужасные последствия дарвинизма, с которыми я, между прочим, согласен. Мы уважаем известные качества, считая их вечными, — моральными, художественными, религиозными и т. д. Принимать разум, произведение нашего мозга, за нечто сверхъестественное! Какое безумие обожествлять его! Для меня звучат ложью слова о существовании бессознательной для человечества цели; оно не представляет собою такого целого, как муравейник. Может быть, и можно говорить о неосознанных целях муравейника, но тогда надо говорить уже о всех муравейниках на земле. Долг человека состоит не в том, чтобы укрыться под покровом метафизики, а в том, чтобы активно пожертвовать собою для нарождающейся культуры. Логическим следствием этого взгляда является мое суровое отношение к туманному идеализму».
Это был момент, когда Ницше почти достигает максимальной высоты своего философского мышления, но покупает ее ценою своего психического и физического переутомления: у него возобновились мигрени, боли в глазах и желудке. Его глаза не выносят самого слабого света, и он должен прекратить чтение. Но мысль его работает не переставая: он снова возвращается к философам трагической Греции; он прислушивается к их голосам, доносящимся к нам из глубины веков, не потерявшим силу, несмотря на власть времени. Ему слышится стройный хор вечных ответов на вопросы бытия.
Фалес. Все происходит от одного начала.
Анаксимандр. Исчезновение отдельных вещей в мировой материи совершается по требованию карающей правды.
Гераклит. Вечное движение совершается в определенных, всегда повторяющихся формах.
Парменид. Всякое возникновение, бытие и исчезновение — только обманчивая видимость. Существует только единое.
Анаксагор. Ничто не рождается и не гибнет; ничто не происходит и не уничтожается; всякое качественно неразложимое свойство неизменно и вечно.
Пифагорейцы. Числом измеряется всякая сила, всякая величина.
Эмпедокл. Все силы — магического[10] свойства.
Значение магического заклятья, по-видимому, признается в равной степени и там и здесь».
Демокрит. Все происходящее объясняется механикой атомов.
Сократ. Нет ничего достоверного, кроме мысли.
Эти разноречивые голоса, этот размах мысли, испытующей природу, волнуют Ницше. «Порочность идей и философских систем представляются мне более трагическим явлением, чем пороки реальной жизни», — говорил Гельдерлин. Эти слова можно отнести и к Ницше. Он с восхищением и завистью относится к примитивным античным философам, впервые раскрывшим природу и давшим первые ответы на вопросы бытия. Он отгоняет от себя очаровывающее его искусство и стоит перед лицом жизни, как Эдип стоял перед сфинксом, и именно под этим заглавием — «Эдип» — пишет отрывок, проникнутый мистическим настроением.
Эдип. «Я называюсь последним философом, потому что я последний человек. Я говорю наедине с самим собою, и мой голос звучит, как голос умирающего. Позволь мне, милый голос, звук которого приносит мне последние воспоминания о человеческом счастье, позволь мне поговорить с тобою еще одно мгновение; ты скрасишь мое одиночество, ты дашь мне иллюзию близких людей и любви, так как мое сердце не верит, что любовь умерла; оно не выносит ужаса одиночества и заставляет меня говорить, как если бы нас на самом деле было двое. Тебя ли я слышу, мой голос? Ты ропщешь и проклинаешь? А между тем твое проклятие должно заставить содрогнуться все внутренности мира! Увы, несмотря ни на что, мир непоколебим; он стоит во всем своем великолепии и он холоден, как никогда: безжалостные звезды глядят на меня, мир так же глух и слеп к моим мольбам, как и прежде, и ничто не умирает в нем, кроме человека. Ты еще говоришь со мною, мой милый голос? Я, последний человек, умираю не совсем одиноким в этом мире; последняя жалоба, твоя жалоба умирает вместе со мной. О, горе, горе мне!.. Пожалейте меня? Последнего несчастного человека, Эдипа!»
Получается такое впечатление, что, достигнув крайнего умственного напряжения, Ницше внезапно почувствовал необходимость в отдыхе. Его потянуло к друзьям, к интимной беседе, развлечениям. Наступили пасхальные каникулы 1873 года; у него оказалось 15 свободных дней, и он поехал в Байройт, где его в это время не ждали.
«Сегодня вечером я уезжаю, — пишет он m-lle Мейзенбух, — угадайте, куда я еду! Вы уже отгадали? Я так бесконечно счастлив, я увижу там лучшего моего друга — Роде. Завтра в половине пятого я буду уже в Даммали (так назывался дом, где временно жил Вагнер до постройки его собственного дома — Ванфрид), и я буду совершенно счастлив. Мы много будем говорить о вас, о Герсдорфе. Вы говорите, что он переписал мои лекции? Как это трогательно! Я никогда этого не забуду! Мне даже, право, совестно, что у меня так много добрых друзей. Я надеюсь набраться в Байройте бодрости и веселья, и утвердиться во всем хорошем. Я видел сегодня во сне, что заново и тщательнейшим образом переплела моя ступень к Парнасу. Эта смесь понятия переплета с символизмом и понятна, но очень безвкусна. Не ведь это правда! Нужно время от времени отдавать себя в новый переплет, посещая более сильных и цельных, чем мы, людей, иначе мы можем потерять сначала одну страницу, потом другую и так до полного разорения. А что наша жизнь должна быть ступенью к Парнасу — это тоже правда, и ее никогда не надо забывать. Цель моя в будущем, которой я достигну, если только буду много работать над собой и если судьба пошлет мне немного счастья и много свободного времени, — цель эта заключается в том, чтобы быть более сдержанным писателем и с большею умеренностью во взглядах отнестись к своему литературному ремеслу. Время от времени меня охватывает чисто детское отвращение к печатной бумаге, мне в такие минуты кажется, что она грязная, и я ясно могу себе представить такое время, когда буду мало читать и еще меньше писать, без конца думать и непрестанно действовать. Так как все сейчас находится в ожидании этого человека действия, который, поборов в себе и в нас тысячеголовую гидру рутины, заживет новой жизнью и даст нам пример, достойный подражания».
Ницше исполнил свое намерение и поехал в Байройт.
В Байройте Ницше встретило неожиданное известие: обнаружился недостаток в деньгах; из 1 200 000 франков, которые были необходимы для постройки театра, удалось достать с большим трудом 800 000 франков. Предприятие было этим в корне скомпрометировано, быть может, даже потеряно. Все пали духом, и только Вагнер не терял спокойной уверенности. С тех пор, как он достиг зрелого возраста, он твердо решил иметь свой театр. Он знал, что упорная воля преодолевает все случайности, и несколько критических месяцев не пугали его после 40-летнего ожидания. Ему предлагали деньги банкиры Берлина, Мюнхена, Вены, Лондона и Чикаго, но Вагнер отвечал неизменным отказом на все эти предложения, так как театр должен был принадлежать только ему одному и находиться там же, где и он. «Дело вовсе не в том, чтобы предприятие кончилось успешно, а в том, чтобы разбудить скрытые силы немецкой души». Только эта ясность духа еще и поддерживала окружающих; паника охватила Байройт, и, казалось, потухла всякая надежда. Ницше осмотрелся, выслушал всех, все обдумал и уехал в Нюрнберг. «Отчаяние мое не знало границ, все в жизни казалось мне преступлением…» — говорил он. Он столкнулся с реальной жизнью после того, как 10 месяцев прожил в полном уединении, и люди показались ему еще более низкими и жалкими, чем когда он о них думал. Он еще больше страдал от того, что был недоволен самим собою. Его недавние мысли приходили ему на память: «Я называюсь последним философом, потому что я последний человек…» И он спрашивал самого себя: действительно ли он «последний философ», «последний человек», не польстил ли он себе, наделив себя такой красивой и жестокой ролью? Не был ли он таким же низким, неблагодарным и подлым, как другие, когда в решительный момент покинул борьбу, прельстившись уединением, эгоистичными мечтами? Не забыл ли он своего учителя? Угрызения совести и самообвинение только увеличили его отчаяние. «Я не должен был думать о себе, — осыпает он себя упреками, — один Вагнер только имеет право быть героем, он велик в своем несчастии, так же, как когда-то в Трибшене. Надо отдать себя на служение ему безраздельно. Отныне я должен обречь себя помогать ему». Ницше намеревался опубликовать несколько глав из своей книги: «О философах трагической Греции». Теперь он отказывает себе в этой радости и, не без боли в сердце, бросает свою почти оконченную рукопись в ящик. Ему неудержимо хотелось активно проявить себя, неистово кричать, «извергать лаву», поносить без всякого стеснения Германию за то, что она в своей грубой глупости уступает только напору такой же грубой силы. «Я вернулся из Байройта в том же состоянии упорной меланхолии, — пишет он Роде, — и спасение для меня только в святом чувстве гнева». Ницше не ожидал для себя никакой радости в предпринятом им деле. Нужно сознаться, что нападать — это значит снизойти, опуститься по ступеням вниз, а он предпочел бы не соприкасаться с низкими людьми. Но можно ли терпеть, когда сдавили в тисках такого человека, как Рихард Вагнер, если людская глупость преследует его? Разве можно вынести, чтобы немцы так же убили в нем радость, как они это сделали с Гёте, разбили ему сердце, как Шиллеру? Завтра, может быть, народятся новые гении, но с сегодняшнего дня мы обязаны во имя их будущего начать борьбу с жизнью и обеспечить им свободу и простор творчества. Мы не можем ни на одну минуту забыть о том, что нас осаждает толпа грубых людей. Это — горькая неизбежная участь лучших и более одаренных людей, и в особенности лучших немецких героев, которых произвела на свет и не ценит нация, чуждая пониманию красоты. Ницше запомнил слава Гёте о Лессинге: «Пожалейте этого необыкновенного человека, пожалейте его за то, что он жил в такое жалкое время, что всю жизнь ему же непрестанно пришлось вести полемику». Он применил эти слова к самому себе, но полемика показалась ему таким долгом, каким в свое время была она и для Лессинга. Ницше стал искать себе противника. Официальная философия имела в то время своим представителем и тяжеловесным понтификом Давида Штрауса. Оставив область критических изысканий, где талант его не подлежал никакому сомнению, Штраус на старости лет занялся отвлеченным мышлением и развивал свое «Credo», неумело имитируя Вольтера или Абу[11].
«Я просто ставлю себе цель, — пишет он в «Старой и новой вере», — показать, как мы живем и как в продолжение долгих лет мы управляемся со своей жизнью. Наряду с нашей профессией — так как все мы принадлежим к той или иной профессии, — мы далеко не все являемся учеными и артистами, а очень часто только солдатами, чиновниками, ремесленниками и собственниками; как я уже говорил, и повторяю теперь, нас далеко не мало, нас в общем несколько тысяч и вовсе не худых людей в стране; наряду с нашей профессией, сказал я, мы стараемся, по мере наших сил, проникнуться самыми высокими интересами человечества; наше сердце воспламенено его новыми судьбами, настолько же неожиданными, насколько и прекрасными, самим роком уготованными нашей исстрадавшейся родине. Чтобы лучше понять сущность этих вещей, мы изучаем историю, — отрасль знания, в которой существует так много популярных и увлекательных сочинений, облегчающих доступ к науке всякому начинающему. Затем мы пытаемся расширить наше знание естественных наук путем общедоступных руководств. Наконец, в произведениях наших великих поэтов, в музыкальных сочинениях наших знаменитых композиторов мы находим великолепные образцы для нашего ума, для нашего чувства, воображения и сердца. Лучше этого проникновения красотой ничего не может быть! Так мы живем и идем по пути к счастью».
Да, филистеры счастливы! Еще бы нет, думает Ницше, настала эра их власти; конечно, это вовсе не новый тип людей, потому что уже в Аттике были свои представители «banausia» (по-гречески это значит: ремесленный; в переносном смысле — низкий, неблагородный). Но прежние филистеры жили в унижении, их присутствие только терпели, с ними не говорили, и сами они молчали. Затем наступили лучшие времена: к голосу филистера стали прислушиваться, он показался забавным, его смешные стороны начали нравиться. Всего этого было достаточно для того, чтобы филистер стал фатом и начал гордиться своею «честностью» (prudhommerie). Теперь он торжествует, ничто более не сдерживает его, он делается фанатиком и даже основывает свою религию — ту новую веру, пророком которой является Штраус. Ницше с безусловным одобрением отнесся к классификации периодов, предложенной в этом году Гюставом Флобером: язычество, христианство, «мещанство». Теперь филистер диктует свои вкусы; во время войны он читает свою газету, интересуется телеграммами и упивается патриотическою радостью. Великие люди выстрадали для нас свои гениальные творения: — филистер знаком с этими произведениями, ценит их, и благополучие его от этого только возрастает; но ценит он их с большим разбором: пасторальная симфония ему чрезвычайно нравится, а чрезмерный шум 9-й симфонии с хором он категорически осуждает. Давид Штраус очень выразительно сказал по этому поводу: «Не надо отягощать светлого ума».
Ницше большего и не ищет: он нашел человека, которого должен уничтожить. В самом начале мая он собрал весь материал, и книга была готова. Но тут внезапно его здоровье пошатнулось: начались головные боли, глаза перестали выносить яркий свет и не позволяли работать; в несколько дней он превратился в беспомощного человека, почти слепого. Овербек и Ромундт с большой охотой и трогательною заботливостью помогают ему. Но и у того и у другого была на руках своя работа, и время их было крайне ограничено собственными профессиональными обязанностями. На помощь приходит третий преданный друг, барон Герсдорф; он был совершенно свободным человеком и в данный момент путешествовал по Италии. Он был товарищем Ницше по колледжу в Пфорта; с тех пор друзья виделись редко, но это обстоятельство нисколько не повлияло на их дружбу. По первому зову Герсдорф приехал в Базель.
Герсдорф происходил из хорошего рода; старшие братья его умерли; один — в 1866 г., на войне с Австрией, другой — в 1871 г., во время франко-прусской кампании. Младшему Герсдорфу пришлось пожертвовать своими вкусами, отказаться от философии и изучать агрономию для того, чтобы управлять родовым имением в Северной Германии. Единственный из всех друзей Ницше, Герсдорф не сделался рабом книг и бумаг. «Это был прекрасный тип, благородный и выдержанный джентльмен, хотя и очень простой в обращении, но в глубине души самый лучший человек, какого только можно себе представить; с первого взгляда он производил впечатление человека, на которого можно вполне положиться», — писал о Герсдорфе Овербек. Пауль Ре, товарищ Ромундта, тоже посещал и развлекал больного Ницше, который в таком дружеском кругу легче переносит свои страдания; лежа целыми днями в темноте, он диктовал; верный Герсдорф писал, и, таким образом, в конце июня рукопись была готова и отослана издателю.
Когда работа была окончена, Ницше сразу почувствовал себя лучше; он страстно стосковался по свежему воздуху, и ему захотелось уединения. Приехавшая из Наумбурга сестра увезла его в Граубюнденские горы, там головные боли смягчились и зрение его немного укрепилось. Ницше отдыхал в течение нескольких недель, поправляя черновые наброски, и наслаждался радостью выздоровления; но старый гнев и старое вдохновение жили в его душе по-прежнему.
Прогуливаясь однажды с сестрою в окрестностях Flimms’a, он обратил внимание на небольшой стоявший в отдалении замок: «Какое прекрасное уединенное место для нашего языческого монастыря». Замок продавался. «Осмотрим его», — сказала молодая девушка. Они вошли. Все показалось им очаровательным: сад, терраса с прекрасным открывающимся с нее видом, громадная зала с камином, украшенным скульптурой, небольшое количество комнат. Но куда же их больше? Эта комната — для Рихарда Вагнера, эта — для Козимы, эта, третья, предназначается для приезжих друзей: для m-lle Мейзенбух, например, или для Якова Буркхардта. Герсдорф, Дейссен, Роде, Овербек и Ромундт должны постоянно жить здесь. «Здесь, — мечтал Ницше, — мы устроим крытую галерею (clôitre), нечто вроде монастырской, таким образом, во всякое время мы можем гулять и разговаривать. Потому что мы будем много говорить… читать же будем мало, а писать еще меньше…» Ницше видел уже осуществление своей заветной мечты — братский союз учеников и учителей. Сестра его также очень воодушевилась: «Вам нужна будет женщина, чтобы следить за порядком, эту роль я беру на себя». Она справилась о цене и написала хозяину замка, но дело это не устроилось. «Я показалась садовнику слишком молодой, — рассказывала она впоследствии, — и он не поверил, что мы говорили серьезно». Как отнестись ко всему этому? Была ли это только болтовня молоденькой девушки, увлекшая на минуту и самого Ницше, или, наоборот, это было совершенно серьезное намерение? Возможно, что и так. Ум Ницше легко поддавался химерам и плохо различал в жизни приемлемое от невозможного. Возвратившись в Базель, Ницше узнал, что его памфлет вызвал шумные толки. «Я читаю и перечитываю вас, — писал ему Вагнер, — и клянусь вам всеми богами, вы единственный человек, действительно знающий мои желания…» — «Ваш памфлет сверкнул, как молния, — писал Ганс фон Бюлов. — Un Voltaire moderne doitécrire: écr… l*inf… Интернациональная эстетика, для нас гораздо более ненавистный противник, чем все красные и черные бандиты». Нашлись и другие судьи, люди большею частью уже пожилые, которые тоже одобрили молодого полемиста: Эвальд фон Гёттинген, Бруно Бауэр, Карл Гильдебрандт; этот последний немецкий гуманист, как сказал про него Ницше (dieses letzten humanen Deutschen), высказался в его пользу. «Эта маленькая книжка, может быть, означает поворот немецкого ума в сторону серьезной мысли и интеллектуальной страсти», — писал о Ницше этот почтенный критик. Но дружеских голосов было все же немного. «Немецкая империя вырывает с корнем немецкий дух», — писал Ницше. Он задел этим гордость народа-победителя; взамен он получил много оскорблений и упрек в подлости и измене. Но он только радуется этому. «По совету Стендаля, я выхожу в свет, начав с вызова на дуэль». Каким бы поклонником Стендаля ни считал себя Ницше (по крайней мере он льстил себя этой надеждой), чувство жалости не покидало его. Давид Штраус умер через несколько недель после появления в свет памфлета, и Ницше приходит в отчаяние при мысли, что это он своим памфлетом убил старика. Напрасно сестра и друзья его старались разубедить его в этом; Ницше не переставал упрекать себя и мучиться укорами совести. Конечно, это может послужить только к чести Ницше.
Первый натиск воодушевил его, и он мечтал о новом, более грандиозном, выступлении. С поразительной быстротой он обдумал и приготовил целую серию брошюр под общим заглавием «Несвоевременные размышления»… Давид Штраус был его первой темой. Вторая брошюра должна была носить название «О пользе и вреде истории для жизни». Предполагалось еще 20 брошюр. Он мечтал, что разделяющие его мысли товарищи будут работать вместе с ним.
Франц Овербек в это время выпустил в свет небольшую книжку под заглавием «Христианство нашей современной теологии». Он нападал на немецких докторов, слишком модернизированных мыслителей, в сочинениях которых христианство теряло всю свою силу, и непреклонное суровое учение первых христиан предавалось забвению. Ницше велел переплести вместе «Христианство» Овербека и своего «Давида Штрауса, как исповедника и писателя» и на обложке написал шестистишье:
«Два близнеца
Весело выходят в свет из одного и того же дома
Для того, чтобы растерзать мировых драконов.
Творение двух отцов! О, чудо!
Мать двух близнецов — зовется дружбой!»
Ницше рассчитывал написать целую серию подобных томов, одушевленных одной идеей и редактируемых несколькими друзьями — единомышленниками. «С сотней поднявшихся против современных идей и решительных до героизма людей, вся наша шумливая и запоздалая культура будет обращена в вечное молчание. Сотня людей в свое время вынесла на своих плечах цивилизацию Ренессанса». Ницше вдвойне обманулся: друзья не оказали ему никакой помощи, и сам он не написал двадцати брошюр. До нас дошли только их заглавия и несколько черновых набросков: «о государстве», «об общине», «о социальном кризисе», «о военной культуре», «о религии». Что хотел нам сказать Ницше? Не будем особенно огорчаться, мы вероятно, услышали бы мало определенного и ясного из области его желаний и жалоб.
Ницше занимался одновременно и другой работой, о чем в таинственных выражениях извещает Герсдорфа. «Тебе достаточно знать, что ужасная непредвиденная опасность грозит Байройту, и мне поручено подвести контрмину». На самом деле, Рихард Вагнер попросил написать высокий призыв к немцам, и Ницше приступил к его сочинению со всей торжественностью, глубиной и серьезностью, на какие он только был способен. У Эрвина Роде он просил помощи и совета: «Могу ли я рассчитывать, что ты в самом скором времени пришлешь мне лист, написанный в наполеоновском стиле?» Роде, как человек предусмотрительный, отказался: «Надо будет быть вежливым, тогда как эта каналья не стоит ничего, кроме брани?» Но Ницше не стеснялся вежливостью. В конце октября президенты «Кружка Вагнера», собравшиеся в Байройте, вызвали туда Ницше, который и прочел им свой манифест.
Призыв [12] к немецкому народу
«Мы хотим, чтобы нас все слышали, ибо слова наши звучат как предупреждение, а тот, кто предупреждает, кто бы он ни был и что бы он ни говорил, всегда имеет право на то, чтобы быть выслушанным… Мы возвысили наш голос, потому что вам угрожает опасность и потому, что, видя вас немыми, безразличными и бесчувственными, мы боимся за вас. Мы говорим с вами от чистого сердца, и только потому защищаем и преследуем свои интересы, что они вполне совпадают с вашими — спасение и честь немецкого духа и немецкого имени…»
Продолжение манифеста следовало в угрожающем и несколько напыщенном духе, и чтение его было выслушано в стесненном молчании. Когда Ницше кончил, то в его пользу не раздалось ни одного одобрительного слова, его не встретил ни один дружелюбный взгляд. Наконец, несколько голосов заговорило одновременно: «Это слишком серьезно… недостаточно политично… надо многое, многое переделать!.». Некоторые даже выразились так: «Это какая-то монашеская проповедь!» Ницше не захотел спорить и взял проект своего «Призыва» обратно. Один только Вагнер энергично ободрял его. «Подождем немного, — говорил он ему, — совсем немного, и все вернутся к вашему «Призыву», и все согласятся с ним».
Ницше недолго пробыл в Байройте. Кризис, начавшийся еще на Пасхе, принял совсем печальный оборот. После нескольких месяцев насмешек над вагнеровским предприятием широкая публика начала просто забывать о нем. Пропагандисты наталкивались на полнейший индифферентизм, и с каждым даем становилось все труднее собирать деньги. Пришлось отказаться от всякой мысли о коммерческом займе или лотерее. К спеху написанный призыв, заменивший тот, который написал Ницше, распространялся по всей Германии; напечатано было 10 000 экземпляров, а разошлось только крайне незначительное количество. Обратились с письмом к директорам ста немецких театров, прося их пожертвовать сбор одного вечера в пользу байройтского предприятия. Трое ответили отказом, а остальные совсем не ответили.
Ницше, вернувшись в Базель, кончает с помощью Герсдорфа второе «Несвоевременное размышление» — «О пользе и вреде истории для жизни». Он пишет теперь очень мало писем и почти ничего не отмечает в дневнике, не строит никаких новых планов и не делает научных изысканий. Надежда его юности — присутствовать при триумфе Рихарда Вагнера и быть его деятельным участником — рухнула; его помощь была отвергнута, его стиль нашли слишком серьезным и торжественным, и он в недоумении спрашивал себя: неужели вагнеровское искусство не есть воплощение высочайшей серьезности и торжественности? Ницше оскорблен в своем самолюбии, унижен, разбит в своих лучших мечтах. Конец 1873 года он прожил, не выходя из своей базельской комнаты. На Новый год Ницше поехал в Наумбург, и там, в тесном семейном кругу, он чувствовал, что силы его восстанавливаются. Он всегда любил этот праздничный отдых, когда так хорошо можно сосредоточиться в самом себе; в ранней юности он не пропускал ни одного сочельника без того, чтобы не написать какого-нибудь воспоминания или своих взглядов на будущее. 31 декабря 1873 года он пишет Эрвину Роде, и тон его письма напоминает нам его прежние настроения:
«Письма еретического эстета» Карла Гильдебрандта доставили мне безумное удовольствие и страшно меня ободрили. Прочти и восхитись: ведь это один из наших, один из тех людей, что надеются. Пусть в этом Новом году процветает наше общество и мы по-прежнему будем добрыми товарищами. Ах, милый друг, нам нет выбора, надо быть либо в стане надеющихся, либо среди отчаявшихся. Раз навсегда я остался сторонником надежды. Останемся же верными, помогающими друг другу друзьями и в наступающем 1874 году, и до конца наших дней!
С первых же дней января 1874 года Ницше принимается за работу. После неприятного недоразумения в Байройте (конечно, все дальнейшее объясняется оскорбленным самолюбием отвергнутого автора) душу Ницше мучают беспокойство и сомнения, и он хочет сам для себя выяснить свое душевное состояние. В двух строчках, служащих как бы вступлением к его последующим мыслям, он хочет приобщить вагнеровское искусство к истории: «Все великое опасно, особенно, если оно ново». Получается впечатление, что изолированное явление оправдывает себя в самом себе. Высказав такое положение, Ницше подходит к определениям: «Что за человек Вагнер? Что означает его искусство?»
Душевная катастрофа Ницше разразилась с феерической силой. Эсхил, современный Пиндар, все эти образы померкли, пышные метафизические и религиозные декорации были сметены с лица земли, и искусство Вагнера явилось таким, каким оно было в действительности: великолепным, но больным цветком пятнадцативековой человеческой культуры.
«Спросим себя, по существу, — пишет Ницше в заметках, не дошедших до его друзей, — в чем заключается ценность того времени, которое считает искусство Вагнера своим искусством. Время это глубоко и коренным образом анархично, оно задыхается в погоне за своим благополучием, нечестиво, завистливо, бесформенно, беспочвенно, легко поддается отчаянию, лишено наивности, рассудочно до мозга костей, чуждо благородства, склонно к насилию и подлости. Искусство наскоро, кое-как соединяет в себе все, что еще привлекает его взоры в наших современных немецких душах: человеческие характеры, всевозможные знания, все это оно собирает в одну кучу. Поистине чудовищно пытаться утвердиться и завоевать чьи-нибудь симпатии в такое антихудожественное время. Это все равно, что давать яд против яда?»
Ницше в отчаянии убеждается, что обманулся, принял скомороха за полубога и комедианта за великана. Он любил со всею наивностью и пылкостью молодости, и был жестоко обманут; в его гневе сквозила зависть, но его ненависть граничила с любовью. Все, чем он так гордился, — свое сердце, свои мысли, — все отдал он этому человеку, и тот насмеялся над этими священными дарами.
Помимо личного горя у Ницше были и другие, более глубокие и унизительные огорчения. Он чувствовал себя униженным, потому что изменил истине, он хотел жить только для нее, а теперь он заметил, что в продолжение четырех лет он жил только для Вагнера. Он смел повторять слова Вольтера: «Надо изречь истину и пожертвовать собою ради нее», а теперь он сознал, что пренебрегал истиною, что он, может быть, даже избегал ее для того, чтобы утешиться красотами искусства. «Если ты хочешь отдыха — веруй, если ты жаждешь истины — ищи», — писал он несколько лет тому назад своей юной сестре, а сам не исполнил этого совета. Он дал соблазнить себя ложным образом и лживой гармонией, он поверил красивым словам, несколько лет он питался одною ложью.
На его совести лежит еще большая вина: он не боролся против своего падения. «Мир отвратителен, — писал он в «Происхождении трагедии», — он жесток, как дисгармонирующий аккорд, душа человека такая же дисгармония, как и весь мир, сама в себе несущая страдание; душа могла бы оторваться от жизни, если бы не привязала себя иллюзией, мифом, убаюкивающими ее и создающими ей убежище красоты. И в самом деле, как далеко можно зайти, если не положить конец отступничеству, и если мы сами будем себе выдумывать утешения. Мы снисходим к своим слабостям, и нет низости, которой мы не нашли бы оправдания. Мы поддаемся иллюзиям, но каким, благородным или низким? И сознаем ли мы, что мы обмануты, если мы сами ищем обмана?» О прошлом Ницше мучительно и стыдно вспоминать, а при мысли о будущем у него опускаются руки.
Книга «О пользе и вреде истории» появилась в печати в феврале; это был памфлет, направленный против научной истории, изобретения и гордости нашего времени; это была критика недавно приобретенной людьми склонности заниматься воскрешением чувств давно прошедших времен, рискуя при этом пожертвовать целостью и прямотой собственных инстинктов. Краткая выдержка дает нам понятие о направлении этой книги.
«Человек будущего будет эксцентричен, энергичен, пылок, неутомим, художник в душе, враг книжной мудрости, из своего идеального государства будущего я хотел бы изгнать, — как Платон изгнал поэтов, — так называемых «культурных людей»; в этом бы выразился мой терроризм».
Ницше нападал таким образом на 10 000 «господ профессоров», для которых история — это кусок хлеба, и которые руководят общественным мнением. Возмездием и ответом с их стороны была молчаливая ненависть. Никто не проронил ни одного слова о книге Ницше. Друзья Ницше старались распространять его книгу среди читающей публики. Овербек обратился к своему коллеге по научным занятиям, Трейчке, прусскому историографу и политическому писателю: «Я уверен, что ты найдешь в мыслях Ницше самую глубокую, самую серьезную и беззаветную преданность германскому величию», — писал он. Трейчке отказался одобрить книгу, но Овербек снова пишет ему: «Я хочу и буду говорить тебе о Ницше, о моем больном друге…» Трейчке ответил ему в довольно сердитом тоне, и переписка приняла неприятный характер. «Ваш Базель, — пишет он, — это какой-то «будуар», откуда позволяют себе оскорблять немецкую культуру». — «Если бы ты видел нас всех втроем, — Ницше, Ромундта и меня, — отвечает Овербек, — то ты сам убедился бы в том, какие мы добрые приятели; наше расхождение с тобой во взглядах представляется мне печальным символом… Так часто случается — ив этом отрицательная черта нашей немецкой истории, — что политические деятели и культурные люди не понимают друг друга». — «Какое громадное несчастье для тебя, что ты встретил этого Ницше, — пишет ему снова Трейчке, — этого помешанного, навязывающего нам свои «несвоевременные размышления», в то время как он сам пропитан до мозга костей самым ужасным из всех пороков — манией величия». Овербек, Роде и Герсдорф о грустью должны были констатировать полный неуспех восхитившей их книги. «Новая книга — это новый удар грома над нашей культурой, но действие его не больше, чем от разрывающегося в погребе фейерверка. Но настанет день, когда признают эту силу и ясность, с которой Ницше указал на самую больную язву нашего времени, и общественное мнение преклонится перед ним. В нем столько силы!..» — пишет Роде. А вот отзыв Овербека: «Чувство одиночества, переживаемое нашим дорогим другом, мучительно возрастает с каждым днем. Непрерывно подрубать ту ветку, на которой сам сидишь, это, рано или поздно, приведет к печальным результатам». — «Лучшее, что мог бы сделать наш друг, — говорит Герсдорф, — это последовать примеру пифагорейцев: ничего не писать и не читать в продолжение пяти лет. Когда я стану совершенно свободным, что, я думаю, может случиться через 2–3 года, я вернусь к своему имению, и тогда у него будет верный приют». Участие друзей в судьбе Ницше и беспокойство их за него, конечно, очень трогательны, но они не подозревали ни подлинной силы его отчаяния, ни его истинной причины. Они сочувствуют его одиночеству, но не понимают, насколько оно глубоко, и не знают, что он одинок даже около них. Разве может его огорчать неуспех его книги, когда со времени ее окончания в мыслях его произошла целая революция? «Я с трудом могу поверить, что я написал эту книгу», — пишет он Роде; Ницше понял свою ошибку, осознал свою вину, и в этом-то и заключается разгадка той тоски, того отчаяния, в которых он никому не смеет сознаться.
«Сейчас, — заявляет он Герсдорфу, — в моей голове бродит много дерзких и смелых замыслов. Я сам не знаю, в какой мере я могу сообщить о них моим самым близким друзьям, но, во всяком случае, писать о них я совершенно не могу». Но однажды вечером он увлекся и высказался. Он был наедине с Овербеком; разговор коснулся «Лоэнгрина», и Ницше, в припадке внезапного гнева, разразился критикой этого фальшивого романтического произведения. Овербек, пораженный, слушал его; Ницше замолк и с тех пор надел на себя маску притворства, хотя сам мучился стыдом и чувством отвращения к самому себе.
«Милый мой, верный друг, — пишет он Герсдорфу в апреле 1874 года, — если бы ты только мог менее уважать меня! Я почти уверен, что ты расстался бы тогда со всеми иллюзиями, которые хранятся у тебя в душе на мой счет, и я желал бы первый открыть тебе глаза и объяснить, что я совершенно не стою твоих похвал. Если бы только знал, как я падал духом, какая тоска давит меня. Я не знаю, буду ли я когда-нибудь способен снова писать. Отныне я буду искать только немного свободы, настоящей жизненной атмосферы, я вооружаюсь и поднимаю бунт против тех бесчисленных рабских цепей, которые сдавили меня… Достигну ли я когда-нибудь этого? Сомнение охватывает меня все сильнее. Цель слишком далека, и если я и достигну ее когда-нибудь, то истрачу в долгих усилиях и непрестанной борьбе лучшую часть самого себя. Я буду тогда свободен, но завяну, как живущий один только день цветок умирает с заходом солнца. Я трепещу перед этой картиной. Какое несчастье так хорошо сознавать, с чем придется бороться!»
Письмо помечено первым апреля, а четвертого апреля он пишет m-lle Мейзенбух письмо, полное грусти, но уже менее отчаянное.
«Милая m-lle Мейзенбух. Какое большое удовольствие вы мне доставили и как вы меня тронули. В первый раз в жизни мне прислали цветы, но я знаю теперь, что бесчисленные живые, хотя и немые краски цветов все же так хорошо умеют с нами говорить. Эти первые весенние цветы цветут у меня в комнате, и я уже более недели наслаждаюсь ими. В нашей полной печали серой жизни так необходимы цветы; они шепчут нам о тайнах природы, они напоминают нам, что всегда можно, всегда должно найти в каком-нибудь уголке мира радость жизни, немного надежды, света, живых красок. Как часто теряешь веру в эту возможность! А какое громадное счастье, когда борцы взаимно ободряют друг друга и, посылая в качестве символов цветы или книги, напоминают о том, что их единая вера еще жива. Здоровье мое (простите, что я упоминаю об этом) начиная с января месяца в удовлетворительном состоянии; приходится только постоянно думать о своем зрении. Но вы сами хорошо знаете, что иногда даже радуешься физическим страданиям, потому что благодаря им забываешь о другой, внутренней боли. Хочется убедить себя в том, что для больной души так же существуют лекарства, как и для тела. Вот моя философия болезни; не правда ли, она дает надежду всякой душе. А разве сохранить в себе надежду не значит быть художником? Пожелайте мне силы для того, чтобы написать 11 оставшихся мне «Несвоевременных размышлений»; когда кончу их, то почувствую, что высказал все, что нас давит и угнетает, и, может быть, после такой, общей исповеди мы почувствуем хоть некоторое облегчение. Примите, дорогая m-lle Мейзенбух, мои самые лучшие сердечные дружеские пожелания».
Наконец, Ницше снова принимается за работу. Инстинктивно возвращается он к тому философу, который помог ему в первые годы его творчества: третье «Несвоевременное размышление» он хочет посвятить Шопенгауэру; десять лет тому назад он прозябал в Лейпциге, и Шопенгауэр спас его; своеобразная радость жизни, его лиризм, эта ирония, с которой он высказывает самые жестокие мысли, — все это возвратило тогда Ницше силу жить. «Если Шопенгауэр только смущает тебя и тяжелым камнем ложится на твою душу, — писал Ницше в то время одному из своих друзей, — если чтение его не дает тебе силы подняться и достигнуть, — несмотря на самые жгучие страдания нашей внешней жизни, — такого мучительно-радостного состояния духа, какое охватывает нас, когда мы слушаем прекрасную музыку, если, благодаря ему, ты не испытаешь такого умственного экстаза, когда тебе покажется, что с тебя спадают все земные оболочки, — тогда, значит, я ничего не понимаю в этой философии». Эти юношеские настроения вновь посетили его; он снова переживает все наиболее плодотворные кризисы своей жизни, которые были в то же время и самыми болезненными, и, отдаваясь во власть философской дисциплине своего прежнего учителя, Ницше снова обретает силу духа. «Мне остается еще пропеть 11 песенок», — пишет он Роде, извещая его о своих ближайших работах. И Шопенгауэр оказался действительно и песенкой, и гимном в честь одиночества и смелого вызова свету этого философа. Душа Ницше звучала как чистая музыка. Отдыхая от умственных занятий, он воспевал гимн дружбе. «Я пою его для вас всех», — писал он Роде.
Сестра приехала навестить его. Они оба уехали из Базеля, поселились в деревушке неподалеку от Рейнского водопада. К Ницше вернулась веселость его прежних детских лет, — может быть, отчасти он хотел позабавить немного молодую девушку, с такою нежностью относящуюся к нему, — «aliis lactus, sibi sapiens», — согласно правилу, которое мы читаем в его заметках того времени; — но, помимо того, и сам он был действительно счастлив, несмотря на все переживаемые страдания, счастлив, чувствуя себя самим собою, счастлив тем, что жил свободно, чистой жизнью. «Моя сестра сейчас со мною, — пишет он Герсдорфу, — каждый день мы строим самые великолепные планы нашей будущей жизни, где будут царить идиллия, труд и простота… Все идет прекрасно. Слабость, упадок духа, меланхолия — все это осталось далеко в прошлом».
Ницше много гуляет о сестрой, много болтает с ней, смеется, мечтает и читает. Что же он читает? Конечно — Шопенгауэра; затем Монтеня, в маленьком изящном издании, навевающем на него печальные воспоминания прошлого: m-me Козима Вагнер подарила ему эту книгу еще в Трибшене; это была благодарность за привезенные девочкам куклы. «Жизнь на земле стала более богатой от того, что писал такой человек. С тех пор как я соприкоснулся с его мощным и свободным интеллектом, я люблю повторять его собственные слова о Плутархе: «Едва только я взгляну на него, как у меня вырастает новая нога или крыло». Заодно с ним был бы я, если бы дело шло о том, чтобы поуютнее устроиться на земле». Около этих двух людей иронии — Шопенгауэра и Монтеня, из которых один открыто заявляет о своем отчаянии, а другой скрывает его, — Ницше учится жить. Но в то же время он с величайшим наслаждением читает другого, более нежного, более родственного его собственным мыслям автора — доверчивого Эмерсона, молодого пророка молодой страны, в каждой фразе которого сквозит радостное, чистое одушевление, освещающее восемнадцатую весну человека и — увы! — проходящее вместе с нею. Ницше читал Эмерсона в Пфорта; в 1874 году он перечитывает его и советует читать его всем своим друзьям.
«Мир еще молод, — пишет Эмерсон в конце своих «Представительных людей». — Великие люди прошлого страстно призывают нас к себе, мы сами должны также писать Библии, чтобы снова соединить небеса и землю. Тайна Гения заключается в том, что он не терпит вокруг себя никакой фикции; он реализует все, что мы знаем, неустанно требует доброй веры, соответствия с действительностью и идеалом во всех утонченных проявлениях современной жизни, в искусствах, в науках, в книгах, в самих людях; прежде же всего, и это самое главное, он учит почитать истину, проводя ее в своей жизни…»
Ницше нуждается в подобных ободряющих словах и потому полюбил Эмерсона.
В начале июня Ницше закончил «Шопенгауэр, как воспитатель». Умственно он чувствовал себя совершенно здоровым, но на смену пришли другие страдания. М-me Фёрстер — Ницше рассказывает, что однажды, когда ее брат высказал свое отвращение к романам с их однообразной любовной интригой, — кто-то спросил его, какое же другое чувство могло бы захватить его? «Дружба, — живо ответил Ницше. — Она разрешает тот же кризис, что и любовь, но только в гораздо более чистой атмосфере. Сначала взаимное влечение, основанное на общих убеждениях; за ним следуют взаимное восхищение и прославление; потом с одной стороны возникает недоверие, а с другой сомнение в превосходстве своего друга и его идей; можно быть уверенным, что разрыв неизбежен и что он доставит собою немало страданий. Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней есть даже и такие, которым нет названия». Все это было знакомо Ницше начиная с июня 1871 года. Он любил и никогда не переставал любить Вагнера; его интеллектуальное заблуждение было поправимо. Вагнер не был ни философом, ни духовным воспитателем Европы, он не был даже сверхъестественным художником, источником чистейшей красоты и счастья; но Ницше по-прежнему любил его, как любят женщину, за ту радость, которую она с собою приносит. Всякая мысль о разрыве с Вагнером была нестерпима для Ницше, и он никому не поверял своих мыслей.
Положение становилось крайне неловким и фальшивым; в январе, в самый острый момент своего кризиса, Ницше пришлось послать поздравительное письмо Вагнеру по самому необыкновенному поводу: несчастный, безумный баварский король неожиданно спас байройтское дело тем, что обещал прислать нужные деньги. В это же время Ницше послал своему учителю свою брошюру «О вреде и пользе изучения истории»; о Вагнере в этой брошюре не упоминалось ни разу. Это произвело в Байройте немного шокирующее впечатление, и г-жа Козима Вагнер решила деликатным образом призвать Ницше к порядку.
«Только то, что вы были приобщены к страданию гения, дало вам возможность оценить нашу культуру с общей точки зрения, — пишет она ему, — и только в ней черпаете вы чудесную силу творчества, и я уверена, что она переживет все наши керосиновые и газовые звезды. Может быть, вам не удалось бы так хорошо распознать одним взглядом всю пестроту видимости, если бы вы так глубоко не соприкоснулись с нашей жизнью. Из того же источника почерпнули вы иронию и юмор, и то, что корнем своим они имеют общие страдания, дает им совсем иную силу, чем если бы они были простою игрою ума».
«Увы, — говорит Ницше своей сестре, — посмотри, с каким уважением ко мне относятся в Байройте». — 22 мая, в день рождения Вагнера, Ницше написал ему поздравительное письмо. Вагнер тотчас же ответил ему, прося приехать к ним, где его ждет «его комната». Ницше под каким-то предлогом отказался. Через несколько дней после этого он опять написал Вагнеру (но, к сожалению, письма Ницше к Вагнеру или потеряны, или уничтожены) и получил следующий ответ:
«Дорогой друг, отчего вы не хотите приехать к нам? Не замыкайтесь в своем одиночестве, иначе я буду бессилен что-либо дать вам. Ваша комната готова. Все обстоит хорошо после вашего последнего письма. В другой раз напишу вам больше. Всем сердцем ваш
Возможно, что Вагнер любил Ницше постольку, поскольку он только был способен любить. Окруженный слишком покорными учениками и поклонниками, Вагнер особенно ценил пылкий темперамент Ницше, его потребность отдаваться целиком, его свободолюбивый характер. Часто Ницше сердил Вагнера и выводил его из терпения, но так же быстро Вагнер прощал ему. Хотя Вагнер и не понимал вполне, но все же угадывал, какие трагические кризисы переживал Ницше в своих жизненных исканиях, и тогда с неподдельной добротой писал ему. Но Ницше страдал от этого отношения только сильнее, он только яснее чувствовал всю ценность того, с чем должен был расстаться. У него не хватало духа видеть Вагнера, и он во второй раз отклонил его приглашение. В Байройте его отказ вызвал бурю возмущения, отголоски которой долетали и до него самого.
«Я узнал, что обо мне там снова беспокоятся, — пишет он одному другу, — они находят, что у меня неуживчивый характер и настроение чесоточной собаки. Это правда, но я ничего не могу с собою поделать. Некоторых людей я предпочитаю видеть издалека, но не вблизи».
Неизменно преданный Герсдорф, верный как учителю, так и ученику, просил, убеждал, торопил Ницше приехать в Байройт, но Ницше не только не послушался его, но даже рассердился.
«Откуда пришла в голову тебе странная мысль, мой дорогой друг, непременно, вопреки моему желанию, заставить меня провести этим летом несколько дней в Байройте? Мы ведь оба знаем, что Вагнер по природе своей склонен к недоверию, и я не думаю, что было бы благоразумно раздувать в нем это чувство, подумай и о том, что у меня есть обязанности по отношеншо к самому себе и что исполнять их очень трудно с таким слабым здоровьем, как мое. Говоря серьезно, я очень недоволен, когда меня к чему-либо принуждают…»
Но настроение это было минутным; у Ницше не было сил порвать с Вагнером совершенно, и он всем своим существом хотел сохранить его дружбу, и если и отказался от поездки в Байройт, то после многочисленных извинений; он просил отсрочки, выставил предлогом спешную работу и ничем не связал себя в будущем. Получив в конце июля новое приглашение и устав, наконец, от постоянных отказов, Ницше решил поехать в Байройт, но странная мысль пришла ему в голову. В чем, собственно, дело: хочет ли он доказать свою независимость или намеревается заняться исправлением Вагнера? Может быть, в душе его зародилась неслыханная мечта: повлиять на своего учителя, вернуть ему прежнюю чистоту, поднять его до высоты самим им внушенного самопожертвования. Ницше захватил с собою свою любимую партитуру Брамса, которой Вагнер несколько комично завидовал, уложил ее в чемодан; приехав в Байройт, в первый же вечер положил на рояль, на самом видном месте; кстати, ноты были в ярко-красном переплете, так что сразу бросались в глаза. Вагнер заметил эту проделку и, должно быть, понял тайную мысль Ницше, но тактично ничего не сказал ему об этом. На другой день Ницше повторил свой маневр, и тогда великий человек рассердился: он кричал, бушевал, бранился до пены у рта и вышел, хлопнув дверью. Столкнувшись с сестрой Ницше, которая приехала одновременно с братом, он, уже немного посмеиваясь над самим собою, весело рассказал ей обо всем происшедшем.
«Ваш брат опять разложил на рояле эту красную партитуру, и первое, что я каждый раз вижу, входя в комнату, это она! Наконец, я взбесился, как бык при виде красного плаща тореадора. Я прекрасно понимаю намерение Ницше: он хотел мне доказать, что и этот человек мог писать прекрасную музыку. И тогда я вспылил, да именно немного вспылил!»
И Вагнер громко расхохотался. «Фридрих, что ты сделал, — спросила m-lle Ницше, совершенно растерявшись, когда после долгих поисков нашла своего брата. — Что случилось?»
— Ах, Лизбет! Вагнер обнаружил сегодня все, кроме величия!
Смех успокоил Вагнера, и в тот же вечер он помирился с «ужасным ребенком». Но, пожимая миролюбиво руку своему учителю, Ницше не создавал себе никаких иллюзий; пропасть между ними стала еще глубже, близость разлуки еще более угрожающей.
В таком состоянии Ницше уехал из Байройта. Здоровье его, сносное в августе, значительно ухудшилось в сентябре, но, несмотря на это, он усердно принялся за отделку «Шопенгауэра, как воспитателя», которого он думал отпечатать в октябре.
«С помощью этой книги, — писал он m-lle Мейзенбух, — вы узнаете обо всех моих испытаниях за истекший год; испытания эти в действительности еще более серьезны и жестоки, чем можно себе представить из чтения моей книги. In summa, время все-таки идет, жизнь моя хотя и лишена солнечных лучей, но я все же подвигаюсь вперед, а разве это не большое счастье — сознавать, что исполняешь свой долг. В данный момент я хочу уяснить себе систему антагонистических сил, на которых покоится над «современный мир». К счастью, у меня нет никаких ни политических, ни социальных претензий, никакая опасность не грозит мне, ничто не располагает меня к себе, ничто не обязывает меня к каким-либо сделкам и выражениям почтительности. Короче говоря, у меня чистое поле для действий, и в один прекрасный день я испытаю на самом себе, в какой степени наши современники, которые так гордятся свободой мысли, окажутся на высоте, когда лицом к лицу столкнутся со смелой, свободной мыслью… С каким пылом примусь я за дело, вырвав из своего сердца все, что есть в нем отрицательного, непокорного. И я смею надеяться, что приблизительно через 5 лет эта прекрасная цель будет близка к достижению».
Но на фоне этой надежды уже виднелись темные пятна. При всей своей жажде овладеть общественным мнением и желании деятельно проявить себя Ницше должен был обречь себя на 5 лет ожидания, бесцельной работы и критики. «Мне уже 30 лет, — пишет он в своих заметках, — жизнь становится тяжелым бременем. Я не вижу никакого повода быть веселым, а между тем казалось бы, что всегда должен быть повод быть веселым».
Возвратившись в Базель, Ницше возобновляет чтение своих лекций. Эта официальная обязанность всегда тяготила его, а при его настоящем душевном состоянии показалась почти невыносимой; ему было поручено преподавание греческого языка студентам первого семестра. Ницше дорого ценил свое время и знал, что каждый час, отданный университету, только увеличивал и без того томительную длинную пяти летнюю отсрочку. Каждый потерянный в университете час мучил его укорами совести за измену писательскому делу.
«У меня впереди работы хватит на 50 лет, — пишет он осенью своей матери, — и прекрасной увлекательной работы, а я вместо этого ношу на себе ярмо и едва успеваю оглянуться на то, что делается вокруг меня. Увы! Зима подошла так скоро, так скоро и принесла с собою суровые холода. Я боюсь, что на Рождество будет очень холодно. Не стесню ли я вас, если приеду к вам? Меня так радует мысль, что я могу снова побыть среди вас и целые десять дней не думать об этой проклятой университетской работе. Приготовьте мне к Рождеству маленький уголок, где бы я мог дожить оставшуюся мне жизнь и писать хорошие книги. Горе мне!»
В такие минуты уныния и упадка духа Ницше неизменно вспоминал о своем прежнем отношении к Вагнеру, о том почти безоблачном состоянии духа, которое он пережил во время их дружбы. Слава Вагнера, одно время поколебавшаяся было, теперь возрастала с каждым днем; все преклонялись перед его успехом, а Ницше, так иного потрудившийся для Вагнера в годы борьбы, теперь, в час торжества и триумфа, должен был отстраниться. Мысль о том, что красота вагнеровского искусства зовет его к себе, что перед ним всегда его «пятнадцать зачарованных миров», что сам Вагнер был так близко от него и по-прежнему открывал ему себя, Вагнер, все такой же гениальный, неистощимый, смеющийся, нежный, величественный, ласкающий и, как Бог, оживляющий все кругом себя, сознание, что сам он, Ницше, пережил уже столько красоты и что путем небольшой сделки со своею совестью он может купить себе доступ к дальнейшему наслаждению, но что он уже никогда, никогда не сделает этого и закроет тем самым себе путь к вагнеровской красоте, — все это было для Ницше источником непрерывных страданий. Наконец, уступая необходимости открыть свою душу и излить свои мучения, он пишет своему единственному утешителю — Вагнеру. Как и все остальные его письма к Вагнеру, и это письмо тоже потеряно или уничтожено, но по тону приводимого нами ответа Вагнера можно представить себе, насколько оно было красноречиво.
«Дорогой друг, — пишет Вагнер, — ваше последнее письмо снова заставило меня беспокоиться о вас. Жена будет вам писать сегодня же и более подробно, чем я. У меня сейчас есть четверть часа свободного времени, и я хочу посвятить его тому, чтобы, — к вашему большому, вероятно, огорчению, — поставить вас au courant того, что здесь о вас говорят. Мне, между прочим, кажется, что у меня никогда еще не бывало такого интеллигентного общества, какое услаждает вас по вечерам в Базеле; тем не менее, признаюсь, что если вы все такой же ипохондрик, как были, то в этом мало хорошего. По-видимому, вам, современной молодежи, не хватает женского общества. Я прекрасно знаю, какое здесь встречается затруднение: как говорит мой товарищ Sulzer, «где возьмешь женщину, если не украдешь ее?» Хотя, почему бы и не воровать, если это нужно? Всем этим я хочу сказать, что вам надо либо жениться, либо написать оперу; и то и другое будет одинаково хорошо или дурно для вас. Однако женитьбу я все же считаю за лучший выход. Пока я хочу предложить вам один паллиатив, хотя и знаю, что вы всегда заранее устанавливаете себе режим и очень трудно, вернее невозможно, что-либо посоветовать вам. Например, вот вам один совет: мы устраиваем сейчас наш дом таким образом, что для вас всегда найдется там уютный уголок, какого я никогда не имел в самые затруднительные минуты моей жизни; вы должны были бы приехать к нам на летние каникулы; но вы, как бы предугадывая наше приглашение, еще в начале зимы известили нас, что намереваетесь провести лето, уединившись где-нибудь в высоких горах Швейцарии. Не нужно ли это понимать как заранее обдуманную заботливую самозащиту против возможного предложения с нашей стороны? Ведь чем-нибудь мы можем вам пригодиться? Зачем вы пренебрегаете тем, что предлагают вам от чистого сердца? Герсдорф и все ваши базельские друзья найдут здесь много для себя приятного. Я сделаю смотр всем исполнителям «Нибелунгов», декоратор будет писать декорации, машинист — работать над машинами; да и сами мы все будем там вместе душой и телом. Но я знаю ваши странности, мой милый Ницше, и потому не буду больше говорить об этом, так как все равно это ни к чему не приведет. Ах, Боже мой! Да женитесь вы на какой-нибудь богатой невесте! И зачем это нужно было судьбе сделать Герсдорфа мужчиной! Женитесь, а потом путешествуйте, обогащайтесь великолепными впечатлениями, которых вы так жаждете… а затем… вы напишете оперу, которую, по всей вероятности, чертовски трудно будет исполнять. И зачем это Сатана сделал вас педагогом!.. Чтобы кончить письмо, скажу вам, что в будущем году, летом, начнутся полные репетиции (может быть, без сопровождения оркестра) в Байройте. В 1876 году будут первые представления; раньше сделать их никак невозможно. Я купаюсь каждый день; хочу похудеть во что бы то ни стало. И вы тоже купайтесь; ведь вы же тоже питаетесь мясом.
Вагнер предчувствовал, что письмо окажется бесполезным, но не предполагал, что оно принесет вместо пользы вред. Ницше страдает от того, что вызвал с его стороны такой прилив нежности, на который он не может откликнуться. Он написал Вагнеру в минуту слабости и теперь ему стыдно за свой поступок. Но все-таки известие о приближающихся в Байройте репетициях взволновало его. Поедет он на них или не поедет? Если не поедет, то под каким предлогом? Долго ли он будет скрывать свои настоящие мысли или настало время во всем признаться? В это время Ницше начал писать четвертое «Несвоевременное размышление», — «Мы филологи». Он бросает работу, оправдываясь усталостью и утомительными университетскими занятиями. Говоря таким образом, Ницше или ошибался сам, или обманывал нас. С наступлением Рождества он на 10 дней уехал в Наумбург, к матери; там, вполне на свободе, он собирался работать, но вместо того, чтобы писать, он занялся музыкой и переложил для четырех рук свой гимн дружбе. В сочельник он перечитывает свои юношеские произведения; ему было интересно заглянуть в свое прошлое. «Я всегда удивлялся, — пишет он m-lle Мейзенбух, — как отражаются в музыке врожденные свойства нашего характера. Музыкальное творчество ребенка уже настолько ясно и определенно передает и складывающийся характер человека, что в зрелые годы можно подписаться под этим обеими руками».
Это неистовое увлечение музыкой у Ницше есть не что иное, как признак дурного расположения духа, слабости воли и страха перед своими собственными мыслями. Два письма, одно от Герсдорфа, другое от Козимы Вагнер, нарушили покой его уединенных воспоминаний. И тот и другая говорили ему о Байройте. Это напоминание привело его в отчаяние. «Вчера, в первый день нового года, — пишет он m-lle Мейзенбух, — я с трепетом думая о своем будущем. Как страшно и опасно жить, с какой завистью думаю я о тех, кто честно и достойно кончает свои счета с жизнью. Но я решил жить и дожить до старости, у меня есть цель — моя работа. Но, конечно, не удовлетворение жизнью поможет мне прожить до старости. Вы меня, конечно, понимаете».
В течение января и февраля 1875 года Ницше ничего не пишет; он ощущает полный упадок энергии. «Очень редко, минут 10 за две недели я пишу «Гимн одиночеству». Я явлю его человечеству во всей его ужасающей красоте». В марте в Базель приехал Герсдорф. Воодушевленный и приободренный его приездом, Ницше продиктовал ему несколько страниц своей книги и, казалось, вышел немного из своего удрученного состояния; но судьба послала ему новое испытание.
Он был душевно привязан к двум своим товарищам, Овербеку и Ромундту, и привык к совместной жизни с ними; они трое составляли то «интеллигентное общество», о котором с таким уважением говорил Вагнер. Вдруг в феврале 1875 года Ромундт заявляет Овербеку и Ницше, что он должен покинуть их, потому что решил принять пострижение. Ницше был крайние поражен и возмущен этим известием; несколько месяцев жил он с этим человеком, считал его своим другом и никогда ему не приходило на ум, что у него может быть тайное, столь внезапно проявившееся призвание. Значит, Ромундт не был с ним вполне откровенным; он стал рабом религии и изменил заветам идеальной экзальтированной дружбы Ницше.
Отступничество Ромундта напомнило Ницше о другой измене и дало ему нить к пониманию последней новости, циркулировавшей среди вагнерианцев: Вагнер собирается написать христианскую мистерию — «Пар-сифаль». Ничто так не отталкивало Ницше, как возврат к христианству; подобное отступление перед запросами жизни казалось ему ничем не оправдываемой слабостью и трусостью воли. Несколько лет тому назад Вагнер среди своих интимных друзей развивал различные планы, и Ницше всей душой разделял мысли своего учителя; Вагнер говорил о Лютере, о Фридрихе Великом; он хотел воспеть германского национального героя и, вдохновленный успехом, продолжать своих «Мейстерзингеров». Почему отказался он от этих планов, почему предпочел Парсифаля Лютеру? Почему суровой и певучей жизни германского Ренессанса он предпочел религиозность Грааля[13]?
Ницше понял теперь и оценил опасность пессимизма, приучающего к постоянным жалобам, ослабляющего душу и предрасполагающего к мистическим утешениям. Он упрекал себя в том, что внушил Ромундту слишком суровое для него учение и тем самым вызвал его отступничество.
«Ах, наша добродетельная, чистая протестантская атмосфера! — писал он Роде. — Я никогда так сильно не чувствовал влияния лютеровского ума. А несчастный Ромундт поворачивается спиной к целому ряду освобождающих человечество гениев. Я иногда думаю, что он не в своем уме и что его надо лечить холодными обтираниями и душем, до такой степени мне кажется диким и непонятным, чтобы религиозный призрак мог вырасти около меня и захватить в свои руки человека, который 8 лет был моим товарищем. В довершение всего этого именно на мне лежит ответственность за постыдное пострижение в монахи. Бог мне свидетель, но сейчас не эгоистические мысли говорят во мне. Но я думаю, что сам я тоже олицетворяю в себе нечто священное, и мне было бы невообразимо стыдно, если бы я хоть чем-нибудь заслужил упрек в сношениях с католицизмом, который я ненавижу до глубины души».
Ницше хотел вернуть к жизни, переубедить своего друга, но всякий спор был бесполезен. Ромундт ничего не отвечал и твердо стоял на своем. В назначенный срок он уехал, и вот как Ницше описывает Герсдорфу его отъезд:
«Было невыносимо тяжело; Ромундт знал и без конца повторял, что отныне все счастье, все лучшее время своей жизни он уже прожил; обливаясь слезами, он просил у нас прощения и не мог скрыть своего горя. В самый последний момент меня охватил настоящий ужас; кондуктора захлопывали дверцы вагонов и Ромундт, все еще желая нам что-то сказать, хотел открыть окно, но оно не отворялось, он бился изо всех сил, и, — пока он безуспешно старался, чтобы мы его услышали, поезд тронулся, и мы могли объясняться только знаками. Меня крайне поразил невольный символизм этой сцены (Овербек, как он мне потом сказал, переживал то же самое); нервы мои не выдержали такого потрясения; на следующий день я слег в постель и тридцать часов подряд мучился сильнейшей головной болью и приступами тошноты».
Болезнь эта была началом очень долгого кризиса. Ницше принужден был уехать из Базеля в гористую, покрытую лесом местность и там в одиночестве отдыхать. «Я очень много хожу один, и мысли мои в одиночестве проясняются». Что же это были за мысли? Предугадать их нетрудно. «Пришли мне слово утешения, — пишет он Роде, — и, может быть, твоя дружба поможет мне пережить постигший меня удар. Судьба нанесла удар моему чувству дружбы, и это убивает меня. Более, чем когда-либо, я ненавижу эту лицемерную и неискреннюю манеру иметь много друзей; в будущем я буду уже более осмотрительным».
Сестра Ницше, проведшая весь март в Байройте у Вагнера, ужаснулась при виде своего брата. Казалось, что тень Ромундта преследовала его повсюду. «Жить все время под одной крышей, быть такими друзьями и прийти к такой развязке! Это ужасно!» — повторял он непрестанно. На самом деле в эти минуты он думал о другом друге, которого он должен был неминуемо потерять, — о своем учителе, Рихарде Вагнеру. «Какой опасности подвергался я, — говорил он сам себе, — когда восхищался, упивался, обманывая себя иллюзиями, к тому же все иллюзии связаны между собою неразрывной цепью, и вагнеризм граничит с христианством». Он без устали слушал рассказы сестры, живо описывавшей ему чудеса Байройта, всеобщее возбуждение и радость. Однажды, гуляя с ним в городском саду, она в десятый раз рассказывала ему то же самое, как вдруг она заметила, что брат слушает ее с каким-то странным волнением. Она стала расспрашивать его, забросала вопросами, и он, разразившись длинной красноречивой жалобой, открыл ей ту тайну, которую хранил целый год от всех. Вдруг он сразу замолчал, заметив, что кто-то посторонний следит за ними. Он быстро увлек сестру в сторону, боясь, что слова его будут услышаны и переданы в Байройт. Через несколько дней он узнал имя этого слишком любопытного путешественника — это был Иван Тургенев.
Приближался июль 1875 года, время, назначенное для репетиции тетралогии, и друзья Ницше были всецело поглощены приготовлением к ним; только о них писали они ему в своих письмах, только о них говорили и думали. Ницше по-прежнему продолжал скрывать свое настоящее отношение к Вагнеру и не решался поставить себе прямого, становившегося уже безотлагательным, вопроса: «Ехать или не ехать в Байройт на репетиции?» Нервное возбуждение его росло с каждым днем, и он совершенно измучился; появились опять головные боли, бессонница, рвота, судороги в желудке, и, таким образом, нездоровье могло служить ему предлогом не ехать в Байройт. «Так как ты поедешь в Байройт, — пишет он Герсдорфу, — то предупреди Вагнера, что я не приеду; он будет, конечно, очень сердиться, но я сам раздосадован этим не менее его». В первых числах июля, когда Базельский университет закрылся на лето, а все его друзья спешили в Байройт, Ницше удалился на маленькую терапевтическую станцию, — Штейнабад, местечко, затерявшееся в долине Шварцвальда.
У Ницше было временами достаточно силы воли, чтобы стать выше всех своих горестей и радостей; он умел наслаждаться зрелищем своих страданий и прислушивался к ним, как к перемешивающимся звукам симфонии; в такие минуты он не ощущал никакой нравственной боли, а с каким-то мистическим наслаждением созерцал весь трагизм своего существования. Такое же настроение он переживал и во время своего двухнедельного пребывания в Штейнабаде; но на этот раз он не получил никакого облегчения, болезнь его не поддавалась лечению, и врачи намекали ему, что в основе всех его болезней лежит одна и та же неуловимая, таинственная причина. Ницше хорошо знал, как болезнь сломила в 36 лет отца, и с полуслова понял, что хотел сказать доктор и что ему угрожало; но он не переживал реально впечатления этой угрозы, а созерцал ее со стороны и с полным мужеством смотрел в лицо своему будущему.
Штейнабад лежал очень близко от Байройта, и искушение поехать туда овладело Ницше, но он не мог выйти из состояния нерешительности, и это окончательно подорвало его силы. В конце июля нервное напряжение разрешилось жестоким кризисом, уложившим его на два дня в постель. Первого августа он писал Роде: «Сегодня, дорогой друг, если я не ошибаюсь, все вы собираетесь в Байройт и только меня не будет с вами. Напрасно я упорно мечтал о том, что соберусь с силами, внезапно появлюсь среди вас и буду наслаждаться вашим обществом; все напрасно: лечение мое удалось только наполовину, и я с уверенностью могу сказать, что не приеду…» Острый припадок болезни миновал; Ницше мог встать и даже гулять в лесу. Он взял с собою в Штейнабад экземпляр «Дон-Кихота» и прочел эту «самую горькую» книгу, полную насмешки над всеми благородными порывами. Но Ницше не терял мужества; он без особенно сильной горечи вспоминал о своем полном радости прошлом, думал о своем большом труде об эллинизме, о том, что будет продолжать прерванные «Несвоевременные размышления», в особенности же мечтал о «прекрасной книге», которую напишет, когда будет уверен в себе. «Ради этого произведения, — думал он, — я должен пожертвовать всем. За последние годы я слишком много писал и часто ошибался; теперь я буду молчать и употреблю все время на подготовительную работу, если бы на это понадобилось даже семь, восемь лет. Долго ли я еще проживу? Через 8 лет мне уже будет 40, а мой отец умер в 36. Все равно я должен рискнуть и не уступать перед опасностью умереть раньше, так как для меня настало время молчания. Я много поносил моих современников, а между тем я сам принадлежу к их числу; я страдаю вместе и одинаково с ними ради чрезмерности и беспорядочности моих желаний. Если мне суждено быть учителем этого поколения, то сначала я должен побороть самого себя и подавить в себе всякое сомнение; для того, чтобы победить свои инстинкты, я должен знать их и уметь их судить, я должен приучить себя к самоанализу. Я критиковал науку и восхвалял вдохновение, но я не анализировал, не исследовал источников этого вдохновения — над какою же, значит, пропастью я ходил! Меня извиняет моя молодость; я нуждался в опьянении; теперь молодость моя уже прошла, Роде, Герсдорф, Овербек в Байройте; я им завидую и вместе с тем жалею их, так как они уже вышли из того возраста, когда витают в мечтах, и не должны бы находиться там. Чем именно я сейчас займусь? Я буду изучать естественные науки, математику, физику, химию, историю и политическую экономию. Я соберу громадный материал для изучения человека, буду читать старинные исторические книги, романы, воспоминания и переписки… Работа предстоит трудная, но я буду не один, со мною постоянно будут Платон, Гёте, Шопенгауэр; благодаря моим любимым гениям, я не почувствую ни всей тяжести труда, ни остроты одиночества».
Почти ежедневно приходившие из Байройта письма рассеивали мысли Ницше; но он читал о впечатлениях других людей без всякого чувства горечи. На нескольких страницах его дневника, написанных только для него одного, мы читаем воспоминания о тех радостях, которые дал ему Вагнер. «В течение трех четвертей моего дня я мысленно нахожусь с вами, — пишет он своим друзьям, — как тень, мысль моя блуждает около Байройта. Не бойтесь возбуждать во мне зависть и рассказывайте мне, друзья мои, все ваши новости. Во время моих одиноких прогулок я вспоминаю те музыкальные строки, которые знаю наизусть, а потом бранюсь и проклинаю. Поклонитесь от меня Вагнеру и передайте ему мой глубокий привет. Прощайте, мои дорогие любимые друзья. Вы знаете, что я всех вас люблю от всего сердца».
Немного окрепну в от свежего воздуха и лечения, вернулся Ницше в Базель. Сестра приехала с ним и пожелала остаться около него. Ницше продолжал вести созерцательный обрез жизни; подобно тому, как среди своих рукописей, книг и музыки, он был почти счастлив в Штейнабаде.
«Я мечтаю о союзе совершенных людей (он подчеркивает эти слова), не знающих пощады и желающих, чтобы их называли «разрушителями»; ко всему существующему они подходят с острием своей критики и посвящают себя исключительно служению истине. Мы не оставим невыясненным ничего двусмысленного и лживого. Мы не хотим строить преждевременно, мы не знаем даже, окажется ли в нашей силе дело созидания, может быть, даже лучше не приступать ни к чему. Жизнь знает трусливых, безропотных пессимистов; такими мы быть не желаем».
Он принимается за продолжительные научные изыскания по составленному им плану. Сначала он прочел книгу Дюринга «Ценность жизни». Дюринг был позитивистом и в качестве такового вел борьбу против последователей Шопенгауэра и Вагнера. «Идеализм есть ложное обольщение, — говорит он, — всякая жизнь, стремящаяся стать вне реальности, предается химерам». Ницше ничем не реагировал на эти предпосылки. «Здоровая жизнь сама придает себе ценность», — говорит Дюринг. «Аскетизм — явление болезненное и есть простое заблуждение». — «Нет, — отвечает Ницше, — аскетизм — это инстинктивное влечение, испытанное самыми благородными, самыми сильными представителями человечества; аскетизм — это исторический факт, с которым надо считаться при определении ценности жизни. И если аскет — жертва страшной ошибки, то возможность подобного заблуждения должна быть отнесена к темным силам человеческого существования». «Трагизм жизни, — читаем мы у Дюринга, — вовсе не является чем-то непреодолимым. Верховная власть эгоизма есть только мнимая видимость; на самом деле душе человека свойственны альтруистические инстинкты…» — «Как, — восклицает Ницше, — эгоизм — только мнимая видимость! Дюринг впадает здесь просто-напросто в детство. Хочу верить, но не могу. Дай Бог, чтобы это была правда! Слова его лишены всякого смысла; если только он серьезно верит в то, что говорит, то он готов к восприятию всех социалистических проблем». Ницше противопоставляет Дюрингу трагическую философию, заимствованную им у Гераклита и Шопенгауэра: никакое бегство от жизни нетерпимо, всякое бегство свидетельствует только о трусости и самообмане, и Дюринг в данном случае вполне прав, но он искажает суть дела, представляя нам картину нашей жизни в смягченных красках. Это глупость или ложь, так на самом деле жизнь тяжела…
Ницше в эти дни был весел или по крайней мере представлялся таким. По вечерам, чтобы не утомлять глаза, он не работал, а сестра читала ему вслух романы Вальтера Скотта. Он любил его простой повествовательный тон, «его плавное, ясное искусство», любил за наивные героические и сложные приключения: «Вот веселились люди! Вот у них были желудки!» — восклицает он, выслушивая описания нескончаемых пиршеств, и сестра чрезвычайно удивлялась, как непосредственно от такого легкого настроения Ницше переходил к композиции своего «гимна одиночеству».
Удивление ее было вполне понятно, потому что веселость Ницше была искусственной, тоска же постоянна и глубока, но он скрывал ее от нее и, без всякого сомнения, от самого себя. Он занялся изучением книги Б. Стюарта о сохранении энергии, но бросил ее, прочтя всего несколько страниц; ему была невыносима работа без утешения искусством, без вдохновения и радости. Потом ему показалось, что его интересует индийская мудрость, и он принялся за английский перевод «Сутта Нипата»; радикальный нигилизм этой книги пришелся ему по душе: «Когда я болен и лежу в постели, то всецело поддаюсь убеждению, что жизнь не имеет никакой ценности и что все наши цели по существу своему призрачны…» Подобные припадки повторялись у Ницше довольно часто; через каждые две недели возобновлялись мигрени, судороги в желудке, боли в глазах.
«Как носорог, блуждаю я туда и сюда». Ницше запомнил и с грустным юмором применял к себе последнюю фразу одной из глав «Сутта Нипаты». Несколько лучших его друзей были в это время уже помолвлены; Ницше охотно предается размышлениям о браке и о женщинах; в подобных случаях человек очень редко бывает искренним, и мы знаем, что и Ницше не был искренним. «У меня больше друзей, чем я этого заслуживаю, — писал он в октябре 1874 года m-lle Мейзенбух, — то, что я желаю сейчас, я говорю это вам по секрету, так это прежде всего хорошую жену; тогда я получу от жизни все, что желал бы от нее, а остальное уже мое дело». Ницше приветствовал женихов Герсдорфа, Роде и Овер-бека и радовался вместе с ними их счастью, но все время сознавал разность своей судьбы с ними. «Будь счастлив, — пишет он Герсдорфу, — ты уже не будешь блуждать одиноко по свету, как носорог».
Наступал 1876 год; постановка тетралогии была назначена на лето. Ницше знал, что к тому времени нерешительность его должна кончиться. «Я совершенно измучился в то время от тоскливого неумолимого предчувствия, что после моего разочарования мое недоверие к себе возрастет сильнее, чем раньше, что я еще глубже буду презирать себя, что я буду обречен на еще более жестокое одиночество», — рассказывал Ницше позднее. Мысль о приближающихся рождественских праздниках и Новом годе, бывших для него всегда источником тихой радости, еще только увеличила его меланхолию. Ницше опять должен был лечь в постель в декабре и встал только в марте и то не вполне оправившийся.
«Я пишу с трудом, и потому буду краток, — читаем мы в его письме к Герсдорфу 18 января 1876 года. — Я никогда еще не переживал такого грустного, такого тяжелого Рождества, никогда не переживал такого страшного предчувствия. Я теперь более не сомневаюсь, что болезнь моя имеет чисто мозговое происхождение; глаза и желудок страдают от другой, посторонней причины. Мой отец умер 36 лет от воспаления мозга. Весьма возможно, что у меня процесс пойдет еще быстрее. Я терпелив, но будущее мое полно всяких возможностей. Питаюсь я почти исключительно молоком, и это мне помогает; я хорошо сплю. Наилучшее, что у меня теперь есть, — это сон и молоко».
С приближением весны Ницше начинает тянуть уехать из Базеля. Герсдорф предложил ему себя в компаньоны, и друзья поселились вместе на берегу Женевского озера в Шильоне. Ницше прожил там пятнадцать дней и все время находился в очень дурном настроении; нервы его не выносили малейшего изменения температуры, малейшей сырости и присутствия электричества в воздухе; в особенности же он страдал от фена, мягкого мартовского ветра, от дуновения которого начинают таять снега. Мягкая сырость действовала на него самым угнетающим образом; нервы его не выдержали, и он признался Герсдорфу в своей душераздирающей тоске и сомнениях. Герсдорф должен был возвращаться в Германию, и ему пришлось уехать от своего друга в большой тревоге за его здоровье.
Оставшись один, Ницше почувствовал себя лучше, может быть, оттого, что улучшилась погода, может быть, тоска менее тяготила его, когда около него не было всегда готового его выслушать, всегда полного сочувствия Герсдорфа. Случай оказал ему решительную помощь и послал ему час освобождения.
М-llе Мейзенбух издала свои «Воспоминания идеалистки», два тома которых он взял с собой, уезжая в Швейцарию. Ницше очень уважал m-lle Мейзенбух и с каждым годом любил все сильнее эту всегда страждущую, но сильную духом, добродушную и мягкую женщину. Он, конечно, не поклонялся ей так, как Козима Вагнер. В умственном отношении m-lle Мейзенбух не представляла собою ничего выдающегося, но у нее было великое сердце, и Ницше беспредельно почитал эту женщину, как бы воплощающую в себе истинный гениальный женский тип. Ничего особенного, конечно, от ее книги он не ожидал, но содержание ее сразу захватило его, и он нашел в ней одно из самых лучших духовных свидетельств 19-го века; m-lle Мейзенбух прошла весь идейный путь этого столетия; она вращалась в самых разнообразных слоях общества, знала всех выдающихся людей, переживала вместе с ними все надежды своего времени. Она родилась еще во времена старой Германии, во времена самостоятельного существования мелких германских государств; ее отец был министром в одном из них; в детстве она видела друзей Гёте и Гумбольдта; в молодости ее захватила проповедь гуманизма, но, порвав с христианством, она отошла и от него. Наступает 1848 год с его глубоким возбуждением умов, рядом попыток социалистического переворота во имя более благородной и братской жизни; социализм, в свою очередь, увлекает ее, и она становится его деятельным борцом. Родные прокляли ее за это, и она ушла из дому, не прося ни у кого ни помощи, ни совета. Деятельная идеалистка, жаждущая непосредственного дела, она присоединяется к гамбургским коммунистам, вместе с ними учреждает нечто вроде фаланстеры, рационалистическую школу, где все учителя живут вместе; школа, управляемая ею, процветает, но под угрозой полицейских преследований она должна бежать; судьба кидает ее в Лондон, в мрачное убежище изгнанников всех стран, в Лондон, эту могилу для всех побежденных. Чтобы существовать, m-lle Мейзенбух должна давать уроки; она знакомится с Мадзини, Луи Бланом, Герценом и делается другом и утешительницей этих несчастных людей. Наступает Вторая империя, на фоне ее Наполеон III, Бисмарк и «молчание народов»; затем m-lle Мейзенбух попадает в Париж и соприкасается с блестящей культурой «столицы мира». Вскоре Мейзенбух встречается с Вагнером; она уже давно восхищалась его музыкой и преклонялась перед его личностью; она подпадает под его влияние и, отказавшись от культа человечества, переносит весь пламень своей души на культ искусства. Но ее активная добрая душа ни на одну минуту не уходит от жизни; после смерти Герцена у него осталось двое детей; m-lle Мейзенбух усыновляет их и окружает самой теплой материнской заботой. Ницше видел этих двух девочек и не раз восхищался нежным отношением к ним своего друга, ее свободным и искренним самопожертвованием; но он и не подозревал даже, что вся жизнь этой женщины была сплошным отречением от самой себя.
Чтение «Воспоминаний идеалистки» как бы воскрешает Ницше; m-llе Мейзенбух примиряет его о жизнью; к нему возвращается спокойствие духа и даже физическое здоровье. «Здоровье мое тесно связано с моим настроением, — пишет он Герсдорфу, — я здоров, когда в душе у меня теплится надежда». Ницше уезжает из шильонского пансиона и останавливается по дороге на несколько дней в Женеве, где встречается с одним из своих друзей, музыкантом Зенгером, здесь он познакомился с несколькими беглыми французскими коммунарами, с которыми с удовольствием беседует. Ницше с уважением относится к этим фанатикам, людям цельной души, ясного взгляда на жизнь, всегда готовым пожертвовать собой. Он даже увлекся немного двумя «очаровательными русскими девицами», затем вернулся в Базель и первым делом написал m-lle Мейзенбух.
Базель. Страстная пятница 14 апреля 1876 года.
«Дорогая m-lle Мейзенбух, приблизительно 4 дня тому назад, в одиночестве на берегу Женевского озера, я целое воскресенье от восхода солнца до лунного света провел мысленно около вас. Я прочел вашу книгу от начала до конца со вниманием, возраставшим с каждой страницей, и все думал о том, что я никогда не переживал еще такого прекрасного, такого «благословенного» воскресенья. Вы ниспослали на меня обаяние любви и чистоты, и сама природа казалась мне в этот день отблеском вашей нравственной красоты. Я увидел, насколько выше, неизмеримо выше, ваш душевный мир по сравнению с моим; но ваше превосходство не унижало меня, а придавало мне только бодрость. Вы как бы проникли во все мои мысли, и, сравнивая мою жизнь с вашею, я понял, чего мне в ней не хватало. Я благодарю вас за гораздо большее, чем за простую хорошую книгу. Я был болен, я сомневался в моих силах и моих целях; я думал, что должен отказаться от всего; меня пугал призрак долгой, пустой, бесцельной жизни, когда человек только ощущает весь гнет своего существования и не годен уже ни на что. Я чувствую себя теперь более здоровым и более свободным, и без всяких душевных мучений я уясняю себе свой жизненный долг. Сколько раз я желал видеть вас около себя, — хотелось у вас, морально высшего существа, найти ответ на вопросы, который вы одни могли дать мне. И вот ваша книга отвечает мне именно на такие, глубоко назревшие у меня вопросы. Мне кажется, что я никогда не мог бы быть довольным своими поступками, если бы я знал, что вы их не одобряете. Но, может быть, ваша книга будет для меня еще более суровым судьею, чем вы сами. Что должен делать человек, если, сравнивая свою жизнь с вашею, он не хочет, чтобы его упрекали в недостатке мужества? Я часто задавал себе этот вопрос и отвечал на него: он должен поступать только так, как поступаете вы, и ничего больше. Конечно, у него не хватит для этого сил, потому что у него нет вашего самопожертвования и инстинкта постоянной, готовой отдать себя целиком любви. Благодаря вам я открыл один из самых возвышенных моральных мотивов (einer der hôchsten Motive). Это материнская любовь, без физической связи между матерью и ребенком. Это одно из самых прекрасных проявлений саritas. Уделите мне немного этой любви, дорогой друг мой, m-lle Мейзенбух, и считайте меня за человека, которому необходимо, о, как необходимо, иметь такую мать, как вы. Много накопится у вас, о чем поговорить в Байройте. Во мне воскресла надежда, что я могу поехать туда, тогда как за последние месяцы я даже и думать об этом не смею. Как бы мне хотелось быть сейчас самым здоровым из нас двоих и оказать вам хоть какую-нибудь услугу. Зачем не могу я жить подле вас? Прощайте, остаюсь поистине ваш верный
М-llе Мейзенбух немедленно ответила ему: «Если бы моя книга обещала мне только такую радость, как ваше письмо, я была бы счастлива, что написала ее. Если я могу помочь вам, то я, конечно, это сделаю. Будущей зимой вы должны уехать из Базеля; вам нужен более мягкий климат, больше солнца и тепла; так же, как и вы, я мучаюсь тем, что мы не вместе. Я приютила у себя этой зимой вашего молодого базельского ученика, Альфреда Бреннера; он все еще болен; привезите его с собою, я сумею дать вам обоим спасительное убежище. Обещайте мне, что вы приедете…» Ницше поспешно ответил: «Сегодня отвечаю вам только одним словом: спасибо, я приеду». Уверенный в том, что у него есть пристанище, Ницше стал бодрее и крепче духом.
«Ко мне вернулась спокойная совесть, — пишет он через несколько дней после своего возвращения. — Я знаю, что до сих пор я делал все, что было в моих силах, для моего освобождения и что, поступая таким образом, я преследовал не мои только одни личные цели. Я снова хочу вступить на этот путь и меня ничто уже не остановит больше, ни скорбные предчувствия, ни воспоминания… Вот в чем заключается мое открытие: я понял, что единственное, что люди уважают и перед чем преклоняются, — это вполне благородный поступок. Никогда никакой сделки со своею совестью! Только оставаясь верным своему слову, можно достигнуть успеха. Я уже по опыту знаю, что умею влиять на людей и что если я ослабею или впаду в скептицизм, то одновременно со мною пострадает и много других людей, потому что они развиваются вместе со мною».
Подобная самонадеянность была необходима Ницше ввиду нового угрожающего ему кризиса. Ученики Вагнера устроили своему учителю банкет, но Ницше, не желавший там показываться, отказался участвовать в нем. Он написал Вагнеру страстное письмо, тайный смысл которого Вагнер, может быть, и уловил:
«Семь лет тому назад я вас в первый раз посетил в Трибшене, и каждый год, когда в мае месяце мы празднуем день вашего рождения, я праздную день моего духовного рождения, потому что с того самого дня вы непрестанно живете внутри меня, как если бы вы были каплей новой крови, вошедшей в мои жилы. Эта кровная моя связь с вами не дает мне ни минуты покоя, она все время побуждает меня идти вперед, то поощряет, то унижает и укоряет меня, и я, может быть, даже ожесточился бы против вас за вечную душевную тревогу, если бы не знал, что только под вашим влиянием я могу идти по пути совершенства и духовного освобождения».
Вагнер немедленно ответил ему несколько напыщенными строками. Он рассказал ему о великолепных произнесенных в честь его тостах и о том, что он сам отвечал на них и сколько в его словах было каламбуров, милой чепухи и непроницаемых намеков, не поддающихся переводу.
Ницше это письмо крайне взволновало; в момент его получения он прекрасно владел собой и был уверен в своем будущем. Все события последних лет показались ему просто навсегда законченным интересным приключением. Теперь он смотрел снисходительно на свои миновавшие увлечения, припоминал все радости, которыми он был обязан Вагнеру, пожелал выразить ему всю свою благодарность. Прошлым летом, когда в Штейнабаде мысли его были настроены приблизительно таким же образом, он написал в своем дневнике несколько страниц; теперь он разыскал их и, несмотря на нервную усталость в глазах, пытался почерпнуть в них основное содержание для целой книги. Это была странная попытка: он пишет полную энтузиазма книгу, так сказать, гимн Вагнеру, в ту минуту, когда его покинули все иллюзии. Но чуткий читатель найдет на каждой странице этой книги скрытую, замаскированную мысль автора. Ницше пишет хвалу поэту, не упоминая о нем как о философе; нетрудно понять, что он отрицает также воспитательное значение его произведений:
«Для нас Байройт — это освящение храма во время битвы, — пишет он. — Таинственный голос трагедии звучит для нас не как расслабляющее и обессиливающее нас очарование, она налагает на нас печать покоя. Высшая красота открывается нам не в самый момент битвы, но мы сливаемся с нею в момент спокойствия, предшествующий битве и прерывающий ее; в эти мимолетные мгновения, когда, оживляя в своей памяти прошлое, мы как бы заглядываем в тайну будущего, мы проникаемся глубиною всех символов, и ощущение какой-то легкой усталости, освежающие и ободряющие грезы нисходят на нас. Завтра нас ждет борьба, священные тени исчезают, и мы снова бесконечно отдаляемся от искусства; но как осадок утренней росы, в душе человека остается утешительное сознание о пережитом истинном слиянии с искусством».
Мы находим здесь полную противоположность тем мыслям, которые Ницше высказывал в «Происхождении трагедии». Искусство трактуется теперь не как смысл жизни, а как подготовка к жизни и необходимый от нее отдых. Особенно знаменательны в этой маленькой книжке Ницше последние ее строчки: «Вагнер — это не пророк будущего, как это можно было бы думать, но истолкователь и певец прошлого…» Ницше не мог удержаться и не высказать своего нового мировоззрения, но надеялся, что его новые мысли, новое понимание Вагнера останутся непонятыми, и надежды его оправдались. Тотчас же по выходе в свет брошюры Вагнер написал ему:
«Друг мой, какую чудесную книгу вы написали. Когда вы успели так хорошо узнать меня? Приезжайте скорее и оставайтесь о нами все время, начиная от репетиций до начала представлений.
Репетиции начались в середине июля, и Ницше, не желая пропустить ни одной из них, отправился в Байройт, невзирая на ненадежное состояние своего здоровья, полный нетерпения, чем крайне удивил свою сестру. На третий день отъезда она получила от него письмо: «Я почти жалею, что приехал сюда; до сих пор все имеет чрезвычайно жалкий вид. В понедельник я был на репетиции и до такой степени остался недоволен, что ушел оттуда, не дождавшись конца». Что же на самом деле происходило в Байройте? М-llе Ницше с живым беспокойством ожидала известий от брата; второе его письмо немного успокоило ее. «Дорогая моя сестра, — писал Ницше, — теперь дело идет лучше…» Но последняя фраза письма звучит чрезвычайно странно: «Мне психически необходимо жить совершенно одному и отказываться от всяких приглашений, даже от самого Вагнера. Он находит, что я редко у них бываю». Вскоре же пришло от него и последнее письмо: «Я только и думаю об отъезде: совершенно бессмысленно оставаться здесь дальше. С ужасом думаю я о ежедневных тягучих музыкальных вечерах, и все-таки не уезжаю. Я не могу больше оставаться здесь; я уеду даже раньше первого представления, сам не знаю куда, но уеду непременно; здесь мне все невыносимо».
Что же случилось? Может быть, его утомляло многочисленное общество, от которого он отстал: целых 2 года он жил как отшельник, «в мире загадок и проблем». Он отвык от людей, и один вид их доставлял ему страдание. Титан Вагнер держал в плену этих людей и защищал их от проклятых «проблем и загадок», и людей, казалось, удовлетворяла мысль, что они были только тенью чужого величия. Они ни о чем не размышляли, но восторженно повторяли преподанные им формулы. Собралась целая группа гегельянцев, и Вагнер представлял для них как бы вторичное воплощение их учителя. Последователи Шопенгауэра были в полном составе: им сказали, что Вагнер переложил на музыку философскую систему Шопенгауэра; было в Байройте несколько молодых людей, истинных немцев, называвших себя «идеалистами». «Мое искусство, — заявил им Вагнер, — знаменует собой победу германского идеализма над галльским сенсуализмом». Гегельянцы, последователи Шопенгауэра, идеалисты — все сливались в общем чувстве триумфальной гордости. Они праздновали успех. Иметь успех?! Ницше молчаливо слушал эти странные слова. Кто из людей, какой народ имели когда-нибудь успех? Этого не может про себя сказать даже Греция, упавшая с такой высоты античной культуры. Разве все усилия не оказались бесплодными? И, оставляя в стороне театр, Ницше стал наблюдать за самим Вагнером: в душе у него, у этого источника радостей, было ли настолько величия, чтобы и на вершине своей победы не забыть о муках и тоске творчества? Нет, Вагнер был счастлив, потому что видел перед собой удачу, и самоудовлетворение такого человека еще больше оскорбляло и убивало радость, чем торжество грубой толпы.
Но счастье, как бы низко оно ни было, ведь все-таки счастье. Ликование и опьянение охватили маленький Байройт. Ницше сам когда-то испытывал такое опьянение; теперь же он мучился угрызениями совести и с какой-то завистью думал о прошлом. Он прослушал одну репетицию; его тронули самый вид священного театра, волнение толпы, сознание присутствия в темной зале самого Вагнера, чудесная музыка. Как он еще был чувствителен к вагнеровскому обаянию! Он поспешно встал и вышел; именно этим моментом объясняется фраза его письма: «Вчера вечером я был на репетиции, мне не понравилось, и я ушел».
Новый повод увеличил его смущение; он получил самые точные разъяснения о значении будущего произведения, «Парсифаля». Вагнер собирался объявить себя христианином. Итак, за последние 18 месяцев Ницше видел два обращения; Ромундт был жертвой случая и собственной слабости; но Ницше знал, что в лице Вагнера все имеет большее значение и является как бы знамением века. Неохристианство еще не народилось в то время. Ницше предчувствовал его первые ростки в «Парсифале». Он предугадал, какая опасность грозит современному, так мало уверенному в себе, человеку перед соблазнами христианства, где так сильна твердость веры, которая призывает к себе и обещает и действительно дает душе верующего мир и спокойствие. Если человек не удвоит своих усилий для того, чтобы найти в самом себе новую «возможность жить», — то фатально впадет в христианство, такое же малодушное, как и его воля. Ницше пришлось увидеть теперь людей, благополучие которых он всегда инстинктивно презирал, людей на самом краю полного падения, которых рука обманывающего и завлекающего их учителя вела к этой пропасти. Никто не знал, куда приведет эта властная рука, никто из них не был еще христианином, но все они уже находились накануне обращения. Как далек был тот майский день 1872 года, когда Вагнер в этом же самом Байрейте дирижировал одой в честь Шиллера и Бетховена, в честь свободы и радости.
Ницше был самым проницательным из всех; его приводило в отчаяние это зрелище всеобщего упадка критического сознания, точно так же, как во времена средневековья мистики предавались отчаянию, видя падение мира, отрекшегося от страдальца Христа, кровавый образ которого с укором стоял перед ним. Ницше хотел вывести людей из этого состояния оцепенения, предостеречь их своим душевным воплем. «Я должен сделать это, — говорил он себе, — так как я единственный, кто отдает себе отчет в том, что здесь происходит…» Но кто бы его послушал? И он замолкнул, ушел в себя, скрыл от всех свои тяжелые переживания и решил, не обнаруживая слабости духа и не превращаясь в дезертира, наблюдать трагические торжества. Но он не выдержал и должен был бежать. «Слишком бессмысленно оставаться здесь. Я с ужасом жду ежедневного тягучего музыкального вечера и все-таки не уезжаю. Но больше оставаться здесь я не могу, я должен бежать, куда бы то ни было, бежать во что бы то ни стало. Все здесь для меня сплошная пытка…»
В нескольких лье от Байройта уже начинаются горы, отделяющие Богемию от Франконии. Деревенька Клингенбрунн, куда бежал Ницше, расположена среди густого леса, покрывающего эту местность. На этот раз припадок Ницше был короче и менее болезнен, чем он предполагал. И самая опасность, и противоядие против вагнеровского искусства представлялись ему теперь в более ясном свете: «Религиозность, если только она не поддерживается ясной мыслью, вызывает у меня отвращение». Он вернулся к своим мыслям в Штейнабаде и укрепился в том решении, к которому тяготел уже тогда: сделать из своего прошлого «чистый лист», защитить себя от метафизических соблазнов, лишить себя искусства, вообще ограничить свои потребности и, следуя примеру Декарта, прежде всего во всем сомневаться; затем, если удастся найти опять что-нибудь достоверное, то «новое величие» построить уже на неподвижном основании.
Долго бродил Ницше по молчаливым лесам, и суровое спокойствие природы многому научило его. «Если мы не найдем в своей душе таких же ясных и определенных горизонтов, какими обладают горы и леса, то наша внутренняя жизнь потеряет всякую ясность — писал он. — Она будет такою же рассеянной и ненасытной, как жизнь городского жителя, который и сам не знает счастья, и не может дать его никому другому». И надтреснутая душа Ницше испускает внезапный крик: «Я возвращу людям ясность духа, вне которого нет места культуре; я дам им также и простоту. Ясность, простота, величие».
Овладев собою, Ницше немедленно возвращается в Байройт, чтобы довести свой опыт над собою до конца. Он нашел обитателей Байройта в еще более возбужденном состоянии, чем их оставил. Старый император Вильгельм по дороге на большие маневры пробыл у Вагнера из чувства вежливости два вечера; из всех окрестностей, из Баварии и Франконии, сбежались горожане и крестьяне, желавшие приветствовать своего императора; в переполненном городишке не хватало даже съестных припасов.
Вновь начались представления; Ницше добросовестно прослушал все, молчаливо прислушивался к похвалам поклонников Вагнера и как бы мысленно измерял отделявшую их от него уже давно глубокую пропасть. Он продолжал посещать своих друзей: m-lle Мейзенбух, мисс Циммерн, Габриэля Моно, Эдуарда Шюре, Альфреда Бреннера, и все они невольно замечали в нем какую-то недоговоренность и некоторую странность. Часто во время антрактов и по вечерам Ницше любил оставаться наедине с г-жой О., очень милой и интересной женщиной, полурусской, полупарижанкой; ему нравилась женская манера тонкого и не всегда логически последовательного разговора, и своей новой собеседнице он прощал даже то, что она была вагнеристка.
Шюре, с которым Ницше встретился на байройтских торжествах, рисует нам интересный его портрет. «Разговаривая с ним, — пишет он, — я был поражен остротою его ума и оригинальностью его наружности; широкий лоб, короткие, остриженные под гребенку, волосы, славянские выдающиеся скулы. По густым нависшим усам и смелым чертам лица его можно было принять за кавалерийского офицера, если бы в его обращении с людьми не было чего-то одновременно и застенчивого, и надменного. Его музыкальный голос и медленная речь сразу говорили об артистичности его натуры; осторожная и задумчивая походка выдавали в нем философа. Но как обманулся бы тот, кто поверил бы видимому спокойствию его внешности. В пристальном взгляде постоянно сквозила скорбная работа его мысли; это были одновременно глаза фанатика, наблюдателя и духовидца. Двойственность его натуры сообщала присутствующим какую-то заразительную тревогу тем более, что всегда казалось, что глаза его устремлены неизменно в одну точку. В минуты излияний глаза его озарялись выражением мягкой мечтательности, но уже в следующее мгновение в них светился обычный враждебный огонек. Все время генеральных репетиций и в течение первых трех представлений тетралогии Ницше казался всем окружающим грустным и подавленным…»
Каждый день приносил с собой новый триумф Вагнеру, и Ницше с каждым днем все глубже впадал в отчаяние. «Золото Рейна», «Валькирия» — эти старые произведения Вагнера вызывали в Ницше воспоминания о его юношеском восторженном отношении к Вагнеру, на знакомство, с которым он не смел и надеяться в тот период своей жизни. «Зигфрид» напомнил ему Трибшен; Вагнер кончал партитуру «Зигфрида» в то время, как Ницше стал уже его интимным другом. Зигфрид нравился Ницше больше всех других вагнеровских героев. В этом бесстрашном молодом искателе приключений Ницше находил самого себя. «Мы рыцари духа, — пишет он в своих заметках, — мы понимаем пение птиц и идем за ними…» Конечно, слушая «Зигфрида», он был почти счастлив, это была единственная вагнеровская драма, которую он мог слушать без угрызений совести. Затем шла «Гибель богов»; в этой драме Зигфрид смешалcя с людской толпой и сделался жертвой обмана; однажды вечером, когда он наивно рассказывал им историю своей жизни, предатель вонзил копье ему в спину. Исполины уничтожены, карлики побеждены, и герои бессильны; наступает гибель богов, и золото возвращается в глубину Рейна, воды которого выходят из берегов, и люди в предсмертном ужасе смотрят на всеобщее разрушение.
Это был конец. Занавес медленно опустился, последний звук симфонии растаял в ночной тишине; зрители вскочили со своих мест, и гром аплодисментов и вызовов раздался по адресу Вагнера. Снова поднялся занавес, и на сцене появился Вагнер в черном сюртуке, полотняных панталонах, вытянувшись во весь свой маленький рост. Движением руки он восстановил тишину.
«Мы показывали вам то, что хотели, и то, что мы в состоянии сделать, если все воли будут направлены к одной цели; если со своей стороны вы поддержите нас, — то у вас будет настоящее искусство». После этих слов он ушел и потом снова несколько раз выходил на вызовы. Ницше смотрел при свете рампы на своего учителя, и один во всем зале не аплодировал.
«Вот, — думал он, — мой союзник… Гомер, оплодотворивший Платона».
Занавес опустился в последний раз, и Ницше, затерянный в толпе, как щепка, понесся по ее течению.