VII Последнее одиночество


I По ту сторону добра и зла

Фр. Ницше оставил свое лирическое произведение. Минутами он сожалел о нем и хотел бы возвратиться к нему; но он чувствовал, что это будут короткие минуты бессильного желания: «С этих пор, — пишет он (и его уверение на этот раз было правильно), — я буду говорить, а не Заратустра».

Но произведение так и осталось незаконченным. Ницше помнит об этом, и множество невысказанных им мыслей мучают его, как укоры совести. Он хочет произвести другой опыт: без всякого радостного чувства он возвращается к философии и пытается выразить в абстрактных терминах то, что как поэт он не мог излить. Он берется за новые тетради, пробует заглавия: «Воля к власти, опыт нового толкования мира», «Воля к власти, новое понимание природы». Эти попавшиеся под руку формулы остаются в силе. Ницше возвращается здесь к главной идее Шопенгауэра и развивает ее. «Сущность вещей, — думает он, — не заключается в слепом желании жить; жить — это значит распространяться, расти и побеждать, правильнее будет сказать, что сущность вещей — это есть слепое желание власти, и все явления, совершающиеся в человеческой душе, должны быть истолкованы как проявления этого желания. Ницше задал себе труднейшую работу, требующую очень тщательных размышлений, и со страхом взирал на свое предприятие. Как различить в человеческой душе, что составляет в ней силу и что, наоборот, слабость? Ведь можно, пожалуй, сказать, что гнев Александра Великого — это слабость, а мистическое возбуждение — сила. Ницше надеялся на помощь учеников, философов или филологов, и думал, что они помогут ему в его аналитических изысканиях; ему, например, очень дорога была бы помощь Генриха фон Штейна; но ему пришлось решать все задачи в полном одиночестве, и тоска завладела им. Мысль, лишенная лирического вдохновения, не привлекала его. Что он любил? Инстинктивную силу, тонкость, грацию, ритмичные и гармоничные звуки, — он любил Венецию и мечтал о том, что настанут хорошие дни, которые позволят ему покинуть этот пансион в Ницце, где и стол и общество были одинаково скверны. 30 марта 1885 года он написал Петеру Гасту:

«Милый друг! Я не особенно люблю всякого рода перемещения, но на этот раз, когда я подумаю о том, что скоро буду в Венеции, около вас, то прихожу в восторг и оживляюсь; я смотрю на свою поездку как на надежду выздоровления после долгой, ужасной болезни. Я сделал открытие: Венеция — это единственное место, где мне постоянно было хорошо и приятно… Мне очень нравится как переходная ступень Силс-Мария, но она, конечно, не годится как постоянное местопребывание. О, если бы я мог устроить себе там единственное отшельническое существование! Но, — Силс-Мария становится модным местом. Мой дорогой друг и маэстро, для меня неразрывно связаны вы и Венеция; мне удивительно нравится ваша постоянная любовь к этому городу. Сколько я думал о вас в продолжение всего этого времени! Я читал воспоминания старого де Броссе (1739–1740) о Венеции и о маэстро, которому в то время там поклонялись Hässe (il detto Sassonne). Не сердитесь, пожалуйста, я ни в каком случае не собираюсь проводить между вами двумя совсем не уважительную параллель, я только что написал Malvida: благодаря Петеру Гасту господа комедианты (cabotins), предполагаемые гениальные музыканты, в самом непродолжительном времени перестанут извращать вкус публики. «В самом непродолжительном времени» — это, может быть, звучит как очень большое преувеличение. В демократическое время немногие люди могут различить красоту: «pulchrum, paucorum est hominum». Я рад, что, по вашему мнению, я принадлежу к числу этих «немногих». Люди с проникновенной и радостной душой, которые мне нравятся, люди, у которых «â mes mélancoliqus et folles» (по-французски в тексте. — От автора), вроде того, как мои умершие друзья Стендаль и аббат Галиани не могли бы жить на земле, если бы не любили какого-нибудь жизнерадостного композитора (Галиани не мог жить без Пуччини, Стендаль без Чимарозы н Моцарта). Ах, если бы вы знали, как в эту минуту я одинок на земле! И какую надо играть комедию, чтобы время от времени не плюнуть от отвращения кому-нибудь в лицо. К счастью, некоторые благовоспитанные манеры моего сына Заратустры существуют и у его несколько тронувшегося отца. Но когда я буду с вами в Венеции, то на время уйдут далеко и «благовоспитанность», и «комедии», и «отвращение», и вся эта проклятая Ницца, не правда ли, дорогой друг! Да, не забудьте: мы будем есть «baïcoli».

Сердечно ваш Ф. Н».

С апреля до мая Ницше жил в Венеции и нашел ту радость, о которой мечтал; он бродил по темным шумным улицам, любовался красотой города, слушал музыку своего друга; от дурной погоды он укрывается в галереях площади Св. Марка и сравнивает, их с портиками Эфеса, куда Гераклит уходил забываться от суетного возбуждения греков и мрачных угроз Персидской империи. «Как здесь хорошо забывать мрачную историю — нашу империю; не будем бранить Европу — в ней есть еще очень хорошие места для защиты. Мой лучший рабочий кабинет — это piazza San Marco». Это короткое счастливое настроение пробуждает в нем его поэтические наклонности. Он снова хочет воспевать триумф и смерть Заратустры, на несколько часов извлеченного из мрака забвения. Он пишет несколько набросков, чтобы вскоре навсегда бросить эту попытку.

Приближение июня заставляет его уехать в Энгадин. Случайно в отеле судьба посылает ему секретаря, m-lle Род ер, до сих пор совершенно неизвестную ему особу; она предложила ему свою помощь. Он диктует ей свои произведения и старается разрешить свою проблему в наиболее сжатом виде. Цель его заключается в том, чтобы дать критику необъятного множества нравственных суждений, предрассудков, косной рутины, которые сковывают современную Европу; оценить их жизненную ценность, т. е. выражаемое ими количество энергии, и определить, таким образом, порядок добродетелей. Он хочет, наконец, реализовать Umwerthung aller Werthe (нужная формула найдена), «переоценку всех ценностей». — «Всех ценностей», — пишет он; на меньшее его гордость не соглашается. Он узнает тогда и ему удается определить некоторые количества добродетели, которые профессиональные моралисты не умели наблюдать: власть управлять самим собою, умение скрывать интимные чувства, вежливость, веселость, точность в послушании и приказании, снисходительность, требование к себе уважения, страсть к риску и опасности. Таковы были мораль и обычаи, и тенденции прежней аристократической жизни, обесцененные современностью; естественно, что прежняя мораль черпала свою силу у более мужественных и производительных источников, чем наша.

Возможно, что в это время Ницше читал довольно серьезные книги; он изучал «Биологические проблемы» Рольфа, где он мог найти анализ возрастающей жизненной силы, которая является основанием его метафизики. Может быть, он перечел также несколько книг Гобино (он восхищался личностью и произведениями этого человека); во всех этих предположениях нет ничего невероятного. Но что значит для Ницше чтение, какой вес могут иметь для него чужие мнения? Ницше было уже сорок два года, время учиться для него миновало, новых идей он уже почерпнуть не мог. Чтение помогает размышлениям, дает им пищу, но никогда не дает им направления.

Работа Ницше стоит ему много труда, утомляет его, и он мучается от бессонницы. Но тем не менее он стоит на своем и упорно отказывается повидать в последний раз и проститься с Лизбет, которая едет за своим мужем в Америку. «Значит, вы будете жить там, — пишет он ей, — я здесь, в более недостижимом одиночестве, чем все Парагвай в мире. Мать моя должна будет жить одна, и все мы должны не терять мужества… Я люблю вас и плачу. Фридрих».

Проходит неделя. Ницше строит новые проекты. Он ведет переговоры со своим издателем, хочет скупить свои прежние книги и снова издать их. Это был предлог для того, чтобы поехать в Германию. «Мое присутствие необходимо для одного дела, и эта необходимость только является на помощь моему желанию».

Встреча брата с сестрой была тяжела; они нежно беседовали накануне уже решенного отъезда. Ницше не скрывал того, как тяжело ему жилось. «Я один дерзновенно берусь за разрешение громадной проблемы, — говорил он, — это девственный лес, в котором я затерялся — Wald und Urwald. Мне нужна помощь, мне нужны ученики, мне нужен учитель. Как бы приятно было мне повиноваться. Если бы я заблудился в горах, то слушался бы человека, которому знакомы эти горы; я повиновался бы врачу, если бы я был болен; и если бы я встретил человека, который уяснил бы мне ценность наших моральных идеи, я послушался бы его и пошел за ним; но я не нахожу никого: ни учеников, ни еще меньше учителей, я — один». Сестра повторяла ему свой прежний совет: вернуться в какой-нибудь университет; молодежь ведь всегда слушала его и теперь будут слушать и поймут. «Юноши так глупы, — отвечал ей Ницше, — а профессора еще глупее. К тому же меня не примут ни в один университет, где же я смогу преподавать?» — «В Цюрихе!» — убеждала сестра. — «Я выношу только один город — Венецию», — отвечал Ницше.

Ницше поехал для переговоров с издателем в Лейпциг, но тот отнесся к нему без всякого уважения и дал ему определенный ответ, книги его не продаются. Ницше вернулся в Наумбург, окончательно простился с сестрой и уехал.

Но где ему устроиться на зиму? Ницца прошлой зимой раздражала его своим вечным шумом. Может быть, поселиться в Валламброза? Ему хвалил этот тосканский лес в Апеннинах Ланцкий, который в данный момент ожидал его во Флоренции.

Прежде чем уехать из Германии, Ницше остановился в Мюнхене, где навестил своего бывшего друга, барона Зейдлица, который познакомил Ницше со своей женой и показал ему свою коллекцию японских вещей. Молодая хорошенькая женщина и японские безделушки понравились Ницше; он открывает существование целого нового искусства; он любит эти эстампы и эти маленькие веселые легкомысленные вещицы, так мало соответствующие современным вкусам, в особенности же печальному вкусу немцев. Зейдлиц понимает толк в красивых вещах и умеет хорошо жить, и Ницше ему немного завидует. «Может быть, уже настало время, дорогая Лизбет, — пишет он сестре, — отыскать мне жену. Приметы ее следующие: она должна быть весела, молода еще, красива, короче, это должно быть храброе маленькое существо à lа Ирена Зейдлиц (мы с ней почти на «ты»)».

Наконец, Ницше поехал в Тоскану, где его встретил Ланцкий, который всюду сопровождал его; он повел его в обсерваторию Д'Арчетри на гору Сан Миниато, где жил очень оригинальный человек, постоянный читатель Ницше. Это был Леберехт Темпель, астроном, который на своем рабочем столе, покрытом самыми удивительными инструментами, постоянно держал все произведения Ницше, знал их все наизусть и мог цитировать любую страницу. Леберехт Темпель был необыкновенный человек, благородный, правдивый и искренний; он говорил с Ницше около получаса; они, кажется, поняли друг друга, и Ницше ушел от него глубоко взволнованным.

— Я хотел бы, — сказал Ницше Ланцкому, — чтобы этот человек не читал моих книг; он слишком добр и чувствителен; я причиняю ему зло.

Он знал об ужасных последствиях своих мыслей и боялся, что его читатели будут так же страдать, как и он.

Он недолго оставался в Тоскане: на него вредно влиял холодный ветер, дувший с флорентийских гор, и он вспомнил о Ницце, где двести двадцать дней в году светит солнце. 15 ноября 1885 года он пишет сестре уже из Ниццы:

«Не удивляйся, дорогая сестра, если твой брат, у которого кровь крота Гамлета в жилах, пишет тебе не из Валламброза, а из Ниццы. Мне было очень полезно исследовать почти одновременно климат Лейпцига, Мюнхена, Флоренции, Генуи и Ниццы. Вы не поверите, до какой степени Ницца триумфально вышла из этого состязания. Я, как и в прошлом году, остановился в Пансион де Женев на маленькой улице Сент-Этьен; он оклеен новыми обоями, в нем новая мебель, и он стал очень привлекательным. Мой сосед по столу епископ, monsignore, говорящий по-немецки. Я много думаю о вас. Ваш

Принц Эйхгорн».

«Вот я снова в Ницце, — пишет он в другом письме, — т. е. я снова вернулся к рассудку». Он настолько доволен своим возвращением, что прощает Ницце ее космополитизм, и она его забавляет.

«Мое окно выходит на square des Phacéens, — пишет он Петеру Гасту. — Какой удивительный космополитизм звучит в этом сочетании слов. Вам не смешно? И это правда, здесь жили фокийцы. В воздухе мне слышится что-то победное и сверхъевропейское; какой-то внушающий мне доверие голос говорит мне: «здесь ты на своем месте». Как я здесь далек от Германии — «ausserdeutsch», я не могу произнести этого слова с достаточной силой!.».

* * *

По старой своей привычке Ницше стал гулять под лучами солнца по белым дорогам, возвышающимся над морем. Воспоминания целых семи лет связывают его с этим морем, с этими берегами и горами; снова оживает его фантазия, увлекает его, и он отдается ее свободному полету. Ни один час не проходит у него бесследно; каждый из них приносит ему счастье и уходит, оставляя реальное воспоминание подаренного им счастья, — или эпиграмму, или поэму в прозе, максиму, какую-нибудь Lied, или песню.

Все современное нестерпимо для него; ему доставляло удовольствие, он даже считал своим долгом философа, говоря для грядущих времен, порицать свое собственное время. В XVI веке философ был прав, когда хвалил мягкость и послушание. В XIX веке в нашей Европе, ослабленной парижскими декадентами и немецкими вагнерианцами, в этой слабой Европе, которая постоянно ищет помощи толпы и единодушия, наименьшего количества усилий и наименьших страданий, — философ должен восхвалять другие добродетели. Он должен утверждать следующее: тот самый великий из людей, который умеет быть более одиноким, более скрытным, более от всего отдаленным, умеющий жить по ту сторону добра и зла, хозяином своих добродетелей, свободный в своих желаниях. В этом заключается истинное величие. Он должен спрашивать непрестанно: настал ли момент облагорожения человеческой расы? Ist Veredlung möglich! Мы неизменно слышим этот вопрос от Ницше еще с двадцати шести лет.

Ницше высмеивает немцев; в этом заключается его другое, еще более живое и интимное удовольствие. Германизированная Европа разучилась быть искренней; она скрывает свою злобу, свою нечистоту; надо, чтобы она снова обрела дух старого времени, дух прежних французов, которые жили свободно, с ясным сознанием, что они были прекрасны и сильны. «Надо окутать музыку духом Средиземного моря, — говорит он, — а также и наши вкусы, наши желания…» В этих страницах у Ницше можно легко заметить влияние советов его «умерших друзей», Стендаля и аббата Галиани.

«Люди, проникнутые глубокою грустью, — пишет он, — выдают себя, когда они счастливы; они берут свое счастье с жадностью и как бы хотят сжать его, задушить в своих объятиях… Увы, они слишком хорошо знают, как счастье бежит от них!» Кончался декабрь, и с приближением праздников, воспоминание которых всегда волновало его верное сердце, Ницше почувствовал, что счастливое настроение покидает его. Его не удовлетворяет вполне наслаждение живою мыслью, прекрасными образами, в нем просыпаются и мстят за себя другие требования; глубокая тоска предъявляет свои права и властно наполняет его душу. Его более не занимает уличная жизнь Ниццы и не развлекает «square de Phocéens». Какое ему дело до Gai Saber и его правил? Что для него составляют свет, ветер, провансальские песни? Он немец, сын пастора, и чувствует, как с приближением святых дней Рождества и Нового года сжимается его сердце.

Ему становится неприятен его маленький пансион, его мебель, которой касались тысячи рук, его обезображенная своею банальностью комната. Наступили холода; и у него не хватает денег, чтобы согреть свою комнату. Он мерзнет и горько сожалеет о немецких печах. Проклятое место, даже здесь он не может быть один: направо за стеной ребенок «барабанит гаммы», над головой два любителя упражняются — один на трубе, другой на скрипке. Под влиянием горькой тоски Ницше пишет сестре, проводящей в Наумбурге последнее Рождество:

«Как жаль, что здесь нет никого, кто мог бы посмеяться вместе со мною. Если бы я лучше себя чувствовал и был бы богаче, то, чтобы немного позабавиться, я бы желал пожить в Японии. Я потому счастлив в Венеции, что там без труда можно жить на японский лад. Все остальное в Европе скучно и пессимистично настроено, музыка ужасным образом развращена Вагнером и это только частный случай всемирного развращения и смуты.

Снова наступает Рождество, и прямо жалко подумать, что я должен продолжать жить так, как я живу в продолжение семи лет; жить как изгнанник и циничный наблюдатель людей. Никто не заботится о моем существовании; у Ламы есть «лучшие дела» или, во всяком случае, достаточно дела… Разве не хорошо мое рождественское письмо? Да здравствует Лама!

Твой Ф.

Почему вы не поедете в Японию? Ведь там наиболее веселая и умная жизнь!»

Неделю спустя Ницше написал более жизнерадостное письмо: может быть, он упрекал себя за свое признание.

«Дорогая, сегодня великолепная погода и надо, чтобы ваш Фриц снова сделал веселое лицо, хотя за последнее время он провел немало тоскливых дней и ночей. По счастью, мое Рождество было для меня настоящим праздничным днем. В полдень я получил ваши милые подарки, тотчас же украсился в вашу часовую цепочку и положил в жилетный карман ваш маленький хорошенький календарь. Что же касается до «денег», хотя в письме их и не было (мама мне о них писала), они выскользнули, очевидно, из моих рук. Простите, ваше слепое животное, которое распечатало конверт на улице, я, вероятно, выронил их, когда нетерпеливо развертывал ваши письма. Пожелаем же, чтобы какая-нибудь старушка, проходя мимо этого места, нашла на мостовой «подарок от Иисуса Христа». Затем я дохожу пешком до моего полуострова Сеи-Жан, я делаю большой круг вдоль берега и устраиваюсь неподалеку от солдат, которые играют в кегли. Распустились розы, на изгородях цветут гераниумы, все зазеленело, наступило тепло: ничто не напоминает о севере! Да, вот еще новость: ваш Фриц выпил три полных стакана сладкого местного вина и даже, пожалуй, немного опьянел, по крайней мере он начал разговаривать с волнами, а когда они разбивались и пенились слишком сильно, то он разговаривал с ними, как с курами: кш, кш, кш! Наконец, я вернулся в Ниццу и пообедал в моем пансионе, как принц; сияла ярко освещенная елка. Вы не поверите, я нашел одного отличного булочника, который знает, что такое «ватрушка»: он мне рассказывал, что вюртембергский король заказывал себе почти такие же, как я люблю, ко дню своего рождения. Это мне пришло в голову, когда я писал «как принц»…

С прежней любовью ваш Ф.

NB. Я научился спать (без снотворного)».

Проходят январь, февраль, март 1886 года, и тоска Ницше становится слабее. Он приводит в порядок свои продиктованные фантазией записки. Уже в продолжение четырех лет он не издавал свои афоризмы и отрывки, и тот материал, который он находит в своих тетрадях, необъятен. Он даже решил составить из них целый том и теперь употребляет все свои силы для того, чтобы выбрать из него лучшее.

Он не забыл ту систематическую работу, которую задумал прошлой зимой, не переставал чувствовать ее необходимость и упрекал себя за бездеятельность. Он хочет сам перед собой извиниться за промедление. Он говорит себе, что ему необходимы удовольствия, необходимо развлекаться какой-нибудь живой книгой, прежде чем приняться за большую работу. Он находит наконец для нее название: «По ту сторону добра и зла» и подзаголовок: «Прелюдия философии будущего».

Таким образом он предвозвещает появление нового важного и все еще не готового произведения. Он обманывает самого себя, соединяя искусственным образом развлечение с долгом.

* * *

Вспомним, с какой экспансивной радостью и доверием к публике объявлял Ницше прежде об окончании какой-нибудь своей книги; теперь же ни радости, ни доверия нет у него больше в душе; несчастье неизменно преследует Ницше, и на этот раз опять он не предвидел, какое новое испытание посылает ему судьба. «По ту сторону добра и зла» не находило себе издателя. Ницше вел переговоры с одной фирмой в Лейпциге, но она отклонила его предложения; он писал в Берлин — те же результаты. Книга его повсюду встречает отказ. Что же с ней делать? Разделить ее на брошюры, которые, может быть, скорее дойдут до публики? И он пишет нечто вроде предисловия:

«Эти брошюры, — решил он написать, — составляют продолжение «несвоевременных размышлений, которые я издал скоро уже десять лет тому назад, для того чтобы привлечь к себе «мне подобных». Я был тогда достаточно молод, для того чтобы идти на охоту с такой нетерпеливой надеждой. Теперь — через сто лет, я измеряю время своим аршином! — я еще недостаточно стар для того, чтобы потерять всякую веру и надежду».

Но скоро Ницше отказывается даже от такой мысли. «Теперь, — пишет он сестре, — мне остается только одно: перевязать мои произведения и положить их в ящик «стола…»

По своему обыкновению весну Ницше провел в Венеции, но уже не встретил там своего друга; в это время Петер Гаст разъезжал по немецким городам и тщетно старался пристроить куда-нибудь свои музыкальные произведения. Он написал оперу «Венецианский лев», постановку которой не принимал ни один театр. Ницше утешал и ободрял его в своих письмах. И тот и другой, немцы по рождению и жители Средиземноморья по своему вкусу: один в Ницце, другой в Венеции, — мечтают об одном и том же и переживают одинаковую печальную судьбу:

«Возвращайтесь, — пишет Ницше своему другу, — возвращайтесь к своему уединению, только мы одни можем жить в одиночестве. Это «вагнерия» загородила нам дорогу, и таким образом грубость, немецкая толстокожесть увеличивается и увеличивается после «торжества империи». Надо нам с вами посоветоваться и вооружиться для того, чтобы нас обоих не заставили умереть от молчания».

Ницше чувствует, как уменьшается его одиночество от мысли об общей тяжелой участи с товарищем. Горе Петера Гаста так похоже на его собственное, и он говорит с ним как с братом. Он знает, что Петер Гаст беден, и предлагает ему: «Пусть наши капиталы будут общие: разделим то немногое, что у меня есть…* Петер Гаст впадает в отчаяние и начинает сомневаться в самом себе. Этот страх так хорошо знаком Ницше, он знает, как необходима вера трудящемуся человеку, как быстро может поколебать его человеческая ненависть. «Мужайтесь, — пишет он ему, — не позволяйте себя развенчивать; я, по крайней мере будьте в этом уверены, я верю в вас; мне необходима ваша музыка, без нее я не мог бы жить…» В правдивости этих слов нельзя сомневаться: выражаясь таким образом, Ницше был искренен. Бездонную силу своей любви и восхищения он целиком отдает последнему оставшемуся у него товарищу, дружба его преображает музыку Петера Гаста.

Даже в Венеции Ницше чувствовал себя несчастным: сильный свет болезненно действовал на его слабое зрение. Как прежде в Базеле, ему пришлось запереться в одной комнате, задвинуть ставни и отказаться от наслаждения ясными итальянскими днями. Наконец он нашел себе убежище: он вспомнил о немецких лесах, обширных, тенистых, приятных и благотворных для зрения, и с сожалением думает о своей родине. Хотя он и раздражался против нее и возмущался ею, а все-таки он любил ее, да и могло ли бы это быть иначе? Душа Ницше была бы другою, если бы его первые желания не были вызваны ее божественной музыкой, его мысли были бы другими без ее медлительного прекрасного языка. Его настоящими учителями были Шопенгауэр и Вагнер, оба немцы: они и оставались его учителями (он сознается в этом втайне). Его настоящие ученики, если они когда-нибудь будут существовать, родятся в Германии, на этой жестокой родине, от которой он не может отказаться.

Ницше узнал новости, которые взволновали его: Роде был назначен профессором Лейпцигского университета. Ницше был рад за своего друга и самым искренним образом поздравил его, но вместе с тем он не мог подавить в себе некоторой грустной мысли о самом себе. «Теперь, — пишет он Петеру Гасту, — философский факультет состоит наполовину из «моих друзей (Царнке, Гейнце, Лескин, Виндиш, Роде и т. д.)».

Ему вдруг захотелось уехать, увидеть свою мать, покинутую обоими своими детьми, ему захотелось услышать ее дружеский голос и, наконец, он хочет лично переговорить с пресловутыми издателями, которые издают по 20 000 томов в год и не хотят издать его произведения. Он уезжает из Венеции и прямо едет в Лейпциг.

Там он первым делом идет к Эрвину Роде: он выбрал неудачное для визита время. Роде был очень занят и принял довольно неприветливо неожиданного посетителя, этого странного, нарушившего порядок его жизни человека. «Я видел Ницше, — пишет он позднее, — и в нескольких словах объясняет причину своего холодного приема. — Все его существо было проникнуто какой-то не поддающейся описанию странностью и приводило меня в беспокойство. В нем было что-то незнакомое мне раньше, а в том Ницше, которого я знал прежде, не хватало многих черт. Он производил впечатление человека, вышедшего из страны, где никто не живет». Ницше сказал ему: «Я бы хотел услышать, как ты говоришь». Роде повел его на свою лекцию и посадил среди молодых своих слушателей, которые не знали ни его произведений, ни даже не слышали его имени. Ницше немного послушал и ушел. «Я слышал в университете лекцию Роде, — пишет он лаконически сестре, — я не могу больше никого видеть. Для меня ясно, что Лейпциг не может служить мне местом для отдыха».

Ницше уехал бы из Лейпцига так же поспешно, как из Ниццы и Венеции, но его удерживают очень неприятные дела. Он по нескольку раз ходит к издателям и ведет с ними переговоры. Наконец в нем проснулось чувство собственного достоинства; он хочет, чтобы книга его вышла в свет, и как ни трудно ему было сделать это, он решается печатать книгу за свой счет.

Мать его, которая с отъездом Лизбет была совсем одна, ожидала его приезда в Наумбурге. Она возбуждает в Ницше чувство живейшей жалости: он знает о том отчаянии, в которое повергал ее отъезд обоих детей, и то беззаконие, которое Ницше проповедовал в своих книгах. «Не читай их, — без конца повторял он ей, — я их пишу не для тебя», но тем не менее любопытство заставляет ее интересоваться им, и недовольство ее не утихает. Ницше не хочет уезжать из Германии, не доставив ей небольшой радости, и решает провести с ней неделю; но у него не хватило силы удержаться и не рассказать ей о своих неприятностях; он жалуется, возмущается и оставляет бедную женщину еще более опечаленной и несчастной, чем он ее нашел.

Проезжая мимо Мюнхена, Ницше захотел повидать барона и баронессу Зейдлиц и отдохнуть в их симпатичной компании; но он узнал, что они уехали, и нашел дом запертым.

Покидая Германию, которую он видел в последний раз, Ницше едет по дороге к Верхнему Энгадину, от которого он всегда ждет облегчения. Но в июле там начались холодные туманы, и для Ницше наступил опять длинный период невралгии и меланхолии.

II Воля к власти

Название друзей не подойдет к тем неизвестным лицам, к этим русским, англичанам, швейцарским, еврейским дамам, которые, встречая каждый сезон этого очаровательного, всегда одинокого и больного человека, не могли отказать ему в быстро зарождавшейся симпатии. Вот их имена: m-me Рёдер, Марусова, m-lle Циммерн и фон Сали-Маршлин (подруга m-lle фон Мейзенбух). Были и другие, но имена их неизвестны.

Какого мнения были о нем все эти люди? Он избегал разговоров, которые могли удивить и огорчить их, он хотел в их присутствии быть (и умел это делать) любезным собеседником, образованным, утонченным, сдержанным. Одна, очень хрупкого здоровья, англичанка, которую Ницше часто навещал и развлекал, сказала ему однажды:

— Я знаю, m-r Ницше, что вы пишете, я хотела бы прочесть ваши книги.

Он знал, что она горячо верующая католичка.

— Нет, — отвечал он ей, — я не хочу, чтобы вы читали мои книги. Если бы в то, что я там пишу, надо было верить, то такое бедное, страдающее существо, как вы, не имело бы права на жизнь.

Другая знакомая дама однажды сказала ему:

— Я знаю, m-r Ницше, почему вы нам не даете ваших книг. В одной из них вы написали: «Если ты идешь к женщине, то не забудь взять с собой кнут».

— Дорогая моя, дорогой мой друг, — отвечал Ницше упавшим голосом, взяв в свои руки руки той, которая ему это говорила, — вы заблуждаетесь, меня совсем не так надо понимать.

Не знаю, восхищались ли они им? Надо иметь очень определенное суждение для того, чтобы осмелиться восхищаться неизвестным автором; у них, очевидно, не хватало для этого смелости. Они уважали, любили своего знакомого и ценили его странную талантливую беседу. Они искали соседнего стула с ним за табльдотом: этого было мало для того, что называется обыкновенно славой, но, значит, это было очень многим для Ницше. Благодаря им, он находил в Энгадине ту атмосферу доверчивости, в которой так нуждалась его душа и которой не хватало ему в Германии. Летом 1886 года в Силсе жили хорошие музыканты; они нашли в лице Ницше прекрасного слушателя и хотели, чтобы он слушал их музыку. Подобное желание тронуло Ницше: «Я замечаю, — пишет он Петеру Гасту, — что наши артисты поют и играют только для меня. Если это будет так продолжаться, то они меня испортят».

Есть восточная сказка, в которой рассказывается о приключениях одного короля, который разъезжал замаскированный по своим владениям; его не узнавали, но догадывались о том, кто он, и при его приближении инстинктивно проникались уважением. Не был ли и Ницше в этом горном пансионе, как тот замаскированный король, наполовину узнан?

Но тем не менее это было только слабым утешением. Разве эти женщины могли облегчить его страшную тяжесть, которую они не могли даже измерить. Ницше переживал тот серьезный момент, когда всякий человек, как бы ни желал он не знать правды о себе, должен, наконец, увидать, что дает ему судьба и в чем она ему неумолимо отказывает; пора было вырвать из своего сердца последнюю надежду: «В течение всего этого времени, — пишет он Петеру Гасту, — я был невыразимо грустен и заботы отняли у меня сон». Очень лаконическое известие!

Сестре он признается в большем. Он пишет ей страницы за страницами, ужасные по своей силе и тоске:

«Где же они, те друзья, с которыми, как мне когда-то казалось, я так тесно был связан? Мы живем в разных мирах, говорим на разных языках! Я хожу среди них как изгнанник, как чужой человек; до меня не доходит ни одно слово, ни один взгляд. Я замолкаю, потому что меня никто не понимает; я могу это смело сказать: они никогда меня не понимали. Ужасно быть приговоренным к молчанию, когда так много имеется сказать… Неужели я создан для одиночества, для того чтобы никогда не быть никем услышанным? Отсутствие связей, отрезанность от мира — это самое ужасное из всех одиночеств; быть «другим»— это значит носить медную маску, самую тяжелую из всех медных масок — настоящая дружба возможна только между равными. Между равными — это слово действует мне на нервы; какую доверчивость, надежду, благоухание, блаженство оно обещает человеку, который постоянно по необходимости живет один; человеку, который совсем «другой» и никогда не находил никого, кто бы был его расы. И несмотря на это, он хороший искатель, он много искал… О, внезапное безумие этих минут, когда одинокому казалось, что он нашел друга, и держит его, сжимая в своих объятиях; ведь это для него небесный дар, неоценимый подарок. Через час он с отвращением отталкивает его от себя и даже отворачивается от самого себя, чувствуя себя как бы загрязненным, запятнанным, больным от своего собственного общества. «Глубокому человеку» необходимо иметь друга, если у него нет Бога, а у меня нет ни Бога, ни друга. Ах, сестра, те, кого ты называешь этим именем, были прежде друзьями, но теперь! Прости меня за этот страстный взрыв чувства, в этом виновато мое последнее путешествие… Здоровье мое не худо и не хорошо; только бедная душа моя изрезана и изголодалась… Если бы у меня был маленький круг людей, которые бы захотели выслушать и понять меня, — я был бы совсем здоров. Здесь все по-прежнему; вернулись две англичанки и старая русская дама, последняя очень больна…»

* * *

Ницше снова принялся за работу над своей книгой «Воля к действию». Его несчастная поездка в Германию изменила его намерения; он думал: к чему писать боевые книги? Без единомышленников, без читателей я ничем не могу спасти Европу от падения; пусть же будет то, что должно быть. «Когда-нибудь все будет иметь свой конец — далекий день, которого я уже не увижу, тогда откроют мои книги и у меня будут читатели. Я должен писать для них, для них я должен закончить мои основные идеи. Сейчас я не могу бороться — у меня нет даже противника…» Начиная с июля, по выезде из заставившей его столько терпеть Германии, он составил себе крайне точный план. В сентябре он пишет:

«Через четыре года я окончу мою работу из четырех томов. Одно заглавие способно нагнать страх: «Воля к власти; опыт переоценки всех ценностей». Мне нужно собрать все мои силы — здоровье, уединение, хорошее настроение, — может быть, мне нужна и жена».

Ницше не знал, куда ему поехать писать свое новое произведение. Генуя вдохновила его на две книги, написанные им в настроении выздоравливающего, «Утренняя заря» й «Goya Scienza». В Рапалло и Ницце он писал «Заратустру». Теперь его тянуло на Корсику; его уже давно интересовал этот дикий остров и на этом острове один город Corte.

«Там был зачат Наполеон, — писал он, — и разве это место не предназначено для того, чтобы в нем предпринять переоценку всех ценностей? И для меня тоже настало время зарождения новых мыслей».

Увы! Это наполеоновское произведение, одно заглавие которого должно приводить в ужас, пугает прежде всего самого автора. Ницше знает, куда ведет «Via mala — последствий», которой он следует уже давно. Если в сердце природы заложена завоевательная, жадная сила, то всякий поступок, который не соответствует вполне этой силе, свидетельствует о лживости направления и слабости воли. Он пишет и говорит именно так: человек достигает своей предельной величины только тогда, когда соединяет быстроту и утонченность ума с известной суровостью и прирожденными жестокими инстинктами. Так понимали греки добродетель и итальянцы «virtu». Французские политики XVII века, Фридрих II, Наполеон и после них Бисмарк поступали согласно этой максиме. Взволнованный своими сомнениями, потерявшись среди трудности своей проблемы, Ницше крепко держится этой отрывочной, но верной истины; «Надо иметь мужество проповедовать психологическую обнаженность», — решил он написать. Он работает над этим вопросом, но остается неудовлетворенным. Его ум непобедимо ясен, его душа непоколебимо мечтательна и задача определения самых сильных людей дисгармонирует с его мечтами и леденит их. Он все еще восхищается своими давно избранными учителями — Мадзини и Шиллером. В этом не может быть сомнения: редко можно встретить более постоянную душу, чем у него. Но Ницше боится, что, следуя им, он поддается слабости, и учителя, жизни которых он предпочитает теперь, это Наполеон и Цезарь Борджиа.

На этот раз он снова уклоняется от своей задачи и избегает суровых утверждений. Издатель Фритцш соглашается, с условием денежной помощи, переиздать «Происхождение трагедии», «Утреннюю зарю» и «Goya Scienza» вторым изданием. Это было давним желанием Ницше. Он хотел прибавить к старым произведениям новые предисловия, переделать, может быть, расширить их. Он с жаром принимается за эту новую работу и уходит в нее с головой.

Ницше решил не ездить на Корсику. Он возвращается на генуэзский берег, в Руту, неподалеку от Рапалло, над Портофино, лесистый гребень которого выдается в море. Он снова находит свои знакомые места для прогулок, где с ним говорил Заратустра. Какая у него была тогда тоска! Он только что потерял своих последних друзей — Лу Саломе и Пауля Ре. Но тем не менее он нес свой крест и творил в минуту сильнейшего несчастья свое самое жизнерадостное произведение. Воспоминания прошлого нахлынули в душу Ницше и взволновали ее.

В это время он получил письмо, бывшее первым вестником его последующей славы. Отчаявшись быть когда-нибудь услышанным своими соотечественниками, в августе 1886 года Ницше послал свою книгу «По ту сторону добра и зла» двум иностранцам, датчанину Георгу Брандесу и французу Ипполиту Тэну. Георг Брандес ничего не ответил ему, а Ипполит Тэн прислал письмо, которое немного обрадовало его.

«Милостивый Государь!

Возвратившись из путешествия, я получил книгу, которую вы пожелали прислать мне; как вы сами говорите, она полна «pensées de derrière»; она написана очень живо, литературно, стиль ее очень выразителен; порою парадоксальные обороты речи откроют глаза тому читателю, который захочет понять вашу книгу. Я особенно буду советовать философам вашу первую часть о философах и философии (с. 14, 17, 20, 25); но и историки, и критики почерпнут в ней немало новых идей (напр., с. 41, 75, 76, 149, 150 и т. д.). То, что вы говорите о характерах и о национальных гениях, в вашем восьмом опыте бесконечно убедительно, я перечту это место, хотя я нашел в нем на свой счет слишком лестное замечание. Вы мне доставили большое счастье, поставив меня в своем письме рядом с базельским профессором Буркхардтом, которого я бесконечно уважаю. Я, кажется, первым во Франции отметил в печати его большую работу о культуре времен итальянского Ренессанса.

Примите вместе с моей горячею благодарностью уверенность в моих лучших и преданнейших чувствах.

Ип. Тэн»

Пауль Ланцкий приехал также в Руту. Он был поражен той переменой, какую он нашел в Ницше за восемнадцать месяцев, в продолжение которых он не видел его. Фигура его согнулась, черты лица изменились. Но в душе он остался тем же; как ни горька была его жизнь, он оставался таким же сердечным и наивным и способным смеяться как дитя. Он увлекал Ланцкого в горы, где на каждом шагу открывались такие грандиозные виды на снежные Альпы и на море. Оба садились отдыхать в наиболее красивых местах, потом собирали осенний виноград и гнилые сучья и зажигали костер, огонь и дым которого Ницше приветствовал криками радости.

Ведь здесь, в харчевне Руты, Ницше задумал предисловие к «Утренней заре» и к «Gaya Scienza», где он с такой удивительной живостью рассказывает свою духовную одиссею: Трибшен и дружба с Вагнером, Мец и начало войны, Байройт, надежды и разочарование, разрыв с Рихардом Вагнером; убийство своей любви; жестокие годы, лишенные лиризма и искусства, наконец, Италия, вернувшая ему и то и другое; Венеция и Генуя, спасшие его, и лигурийский берег, колыбель его Заратустры.

Когда Ницше писал таким образом, борясь против общего упадка, то не принимал ли он искусственно возбуждающих средств? Есть много данных думать так, но в точности мы не осведомлены относительно этого. Мы знаем, что Ницше принимал хлорал и пил настойку индийской конопли, которая в малых дозах действовала на него успокаивающе, а в больших возбуждала его. Может быть, он втайне принимал более сильно действующие средства: у нервных людей бывает такая привычка.

Ницше очень любил этот берег: «Представьте себе, — писал он Петеру Гасту, — островок греческого архипелага, принесенный сюда ветром. Это берег, принадлежащий пиратам, крутой, опасный; здесь легко скрываться…» Здесь он собирался провести зиму, но скоро изменил свои планы и хотел вернуться в Ниццу, и Ланцкий тщетно пытался удержать его.

— Вы жалуетесь на то, что все вас покинули, — говорил он ему. — Кто же виноват в этом? У вас есть ученики, и вы приводите их в уныние; вы зовете меня сюда, зовете Петера Гаста, а сами уезжаете.

— Мне нужен свет и воздух Ниццы, — отвечал ему Ницше, — мне нужна бухта Ангелов.

* * *

Он уехал один, и в продолжение зимы окончил предисловие, и перечел и пересмотрел свои книги. Он, казалось, жил в состоянии странного нервного успокоения, нерешительности и меланхолии. Он послал свои рукописи Петеру Гасту, как он всегда это делал, но его обращение за советом носило какое-то непривычное впечатление беспокойства и приниженности. «Прочтите мои рукописи, — писал он в феврале 1887 года, — с большим недоверием, чем обыкновенно, и просто скажите мне: это подходит, это нет, это мне нравится и почему именно это, а не то и т. д., и т. д»..

Он много читал, и казалось, читал с более свободным любопытством, с менее предвзятой мыслью. Он свободно относится к сочинениям французских декадентов; он с уважением относится к критике Бодлером Вагнера и к ^Опытам современной психологии» Поля Бурже. Он читает рассказы Мопассана, Золя; но эти общедоступные мысли, это чисто декоративное искусство не соблазняет его. Он покупает «Опыт морали вне обязательства и санкции» и делает свои пометки карандашом на полях. У Гюйо, так же как и у Ницше, и в одно и то же время была идея основать на экспансивных качествах жизни новую мораль, но они толковали эту идею по-разному, — Гюйо принимал за силу любви то, что Ницше считал побеждающей силой. Но, безусловно, первоначальное согласие существовало у обоих, и Ницше уважал интересное и чистое произведение французского философа. Это было время, когда начиналась слава русских романистов. Ницше интересовался поэтами этой новой, сильной и тонко чувствующей расы, обаяние которой всегда действовало на него. «Вы читали Достоевского? — пишет он Петеру Гасту. — Никто, кроме Стендаля, так не восхищал и не удовлетворял меня. Вот психолог, с которым у меня очень много общего». Во всех своих письмах Ницше говорит об этом новом для него авторе; горячая славянская религиозность интересует его, и он снисходит до нее. Он не видит в этом явлении симптома слабости, он думает, что это возвращение энергии, которая не может принять холодного принуждения современного общества, неповиновение которому принимает форму революционного христианства. Эти стесненные в своих инстинктах варвары волнуются, обвиняют самих себя и открывают кризис, который еще не окончен. По этому поводу Ницше пишет: «Эта дурная совесть — болезненное явление, но болезнь вроде беременности». Он все еще надеется и упрямо защищает свои мысли от своего отвращения к окружающему; он хочет, чтобы они остались свободными, светлыми, доверчивыми, а когда он чувствует, что в нем и против них просыпается ненависть к Европе и ее опустившимся народам, когда он боится уступить своему настроению, тотчас же он упрекает себя: «Нет, — повторяет он самому себя, — Европа никогда не была настолько подготовленной к осуществлению великих дел, какой она является сейчас, и нужно вопреки всякой очевидности надеяться на все от этих масс, отвратительное рабское подчинение которых убивает всякую надежду».

В течение первых месяцев 1887 года Ницше очень сошелся с некоею г-жою В. П. Они вместе ездили в Сан-Ремо и Монте-Карло. Нам неизвестно имя этой женщины; не сохранилось ни одного адресованного ей или полученного от нее письма. В этом есть какая-то тайна, а может быть, и любовь, — мы можем так предполагать по крайней мере[18].

Ницше был, без сомнения, в обществе m-me В. П., когда он на концерте в казино Монте-Карло слушал прелюдию к «Парсифалю». Он слушал без всякого чувства ненависти, со снисходительностью утомленного борьбой человека. «Я любил Вагнера, — пишет он в сентябре Петеру Гасту, — и я еще люблю его…» Конечно, он любит его, если в таких словах говорит об этой слышанной им симфонии:

«Я не старался понять, может ли и должно ли это искусство служить какой-нибудь цели, — пишет он Петеру Гасту. — Я спрашиваю самого себя: сотворил ли Вагнер когда-нибудь нечто лучше этого? И отвечаю себе, что в этой вещи сочетались высшая правдивость и психологическая тонкость в выражении, в сообщении, в передаче эмоции; наиболее краткая и прямая форма; каждый оттенок, переход чувства определен и выражен с почти эпиграмматической краткостью; описанная сторона настолько ясна, что, слушая эту музыку, невольно думаешь о каком-нибудь щите чудесной работы; наконец, чувство, музыкальная опытность необыкновенной высокой души; «высота» в самом значительном смысле этого слова; симпатия, проникновенность, которые как нож входят в душу, — и жалость к тому, что он нашел и осудил в глубине этой души. Такую красоту можно найти только разве у Данте. Какой художник мог написать такой полный грусти и любви взгляд, как Вагнер в последних аккордах своей прелюдии!»

Какой из Ницше мог выработаться великий критик, подобный по тонкости Сент-Беву, которого он так уважал, но неизмеримо превосходил его по широте своих взглядов! И он знал об этом. «Дилетантизм анализа, — как он говорил, — имеет такое обаяние, перед которым трудно устоять», и лучшие его читатели заметили эту его особенность. «Какой вы прекрасный историк!» — говорил ему прежде Буркхардт, а потом повторит Ипполит Тэн; но Ницше эти мнения не удовлетворяли; он презирает призвание историка и критика. Его огорчило, когда один встретившийся ему в Ницце молодой немец рассказал ему, что тюбингенские профессора считают его человеком разрушительного ума, философом, радикально все отрицающим. Он еще не вполне освободился от романтизма, от жалости и любви для того, чтобы броситься в противоположную крайность, упиваться силой и энергией. Он восхищается Стендалем; но он не собирается стать последователем Стендаля. Его детство было проникнуто христианскими верованиями; дисциплина Пфорта сделала их только более зрелыми, а Пифагор, Платон и Вагнер только увеличили и возвысили его желания. Он хочет быть поэтом и моралистом, глашатаем доблестей, творцом культов и душевной ясности. Никто из его читателей и из его друзей не понимал этого намерения. Он перечитывает, исправляя, «Утреннюю зарю», эту давно написанную страницу, истинность которой бесспорна до сих пор.

«Силе поклоняются на коленях по старой привычке рабов, и тем не менее, когда нужно определить степень почитаемости, то обращаются к степени разумного начала в силе; надо измерить, в какой степени самая сила подчинена какому-нибудь высшему началу и обращена в его средство и служебное орудие. Но подобных мерил еще существует слишком мало. Может быть, глаз и оценка гения считается даже богохульством. Таким образом, все самое прекрасное погружено может быть в вечную темноту тотчас же вслед за рождением. Я говорю здесь о расцвете той силы, которую гений обращает не на свои произведения, а на самого себя как на творческое произведение, иначе говоря, на обуздание себя, на очищение своей фантазии, на внесение порядка и выбора среди прилива идей и проблем. Великий человек остается невидимым, как далекая звезда, в том, что является наиболее замечательным, в победе над силой, которая остается без свидетелей, не прославленной, не воспетой…»[19]

Увы, для того чтобы победить силой, надо иметь какую-нибудь внешнюю опору, разум или веру. Ницше лишал их всяких прав и, таким образом, остался безоружным в своей борьбе.

* * *

В начале марта сильное землетрясение напугало праздную интернациональную публику Ниццы; Ницше восхищался этим явлением природы, напоминающим человеку о его ничтожности. Два года тому назад катастрофа на Кракатау, при которой погибло на Яве 200 000 человек, наполнила его энтузиазмом. «Как это прекрасно, — говорил он Ланцкому, который читал ему телеграммы, — в один миг уничтожено 200 000 человек! Это великолепно! Вот конец, ожидающий человечество, вот конец, к которому оно придет!»

И он желал, чтобы море внезапно вышло из берегов и уничтожило по крайней мере Ниццу и ее обитателей. «Но, — замечал ему Ланцкий, — ведь и мы тоже погибнем». — «Не все ли равно!» — отвечал Ницше.

Его забавляло, что его желание почти исполнилось; он не ускорил своего отъезда ни на один день.

«До сих пор, — пишет он 7 марта, — среди этой тысячной толпы, внезапно лишившейся рассудка, я жил, полный чувства иронии и холодного любопытства. Но нельзя за себя отвечать, может быть, завтра я, подобно первому встречному, потеряю рассудок. Здесь есть нечто непредвиденное (в тексте — imprévu), в котором есть свое обаяние…»

В середине марта он окончил работу над предисловиями; в одном из них он говорит: «Какое нам дело до г-на Ницше, до его болезней и выздоровления? Будем говорить прямо, приступим к разрешению проблемы». Да, конечно, приступим к проблеме; определим, наконец, выберем из громадного числа целей, поставленных себе людьми, те, которые действительно возвышают, облагораживают их: сумеем наконец одержать нашу победу над силой. 17 марта он составил план:

Первая книга: Европейский нигилизм.

Вторая: Критика высших ценностей.

Третья: Принцип новой оценки.

Четвертая: Дисциплина и подбор.

Это почти то же расположение, которое он наметил в июле 1886 года: две книги анализа и критики; две книги доктрины и утверждений, в общем четыре книги, четыре тома.

Каждый год весна приводила Ницше в состояние нерешительности и дурного настроения. Приходилось выбирать между Ниццей и Энгадином; он сам не знал, где достаточно чистый воздух, не слишком жарко, достаточно светло и не очень ослепительно для глаз. В этом 1887 году его соблазнили итальянские озера и, уехав из Ниццы, он направился к Лаго Маджоре. Это укромное место, защищенное горами, вначале ему бесконечно понравилось. «Это место кажется мне более прекрасным, чем все города Ривьеры, — пишет он и вдруг начинает волноваться: — Как же это случилось, что я так долго не мог открыть его? Море, как и все огромные вещи, носит в себе оттенок чего-то нелепого и бесстыдного, чего я не нахожу здесь…» Он исправляет наброски «Gaya Scienza»; перечитывает «Человеческое, слишком человеческое» и снова с нежностью рассматривает это непризнанное произведение.

Но вскоре он берет себя в руки и решает заняться только новой работой; он заставляет себя возобновить свои размышления, но начинает нервничать и скоро теряет всякие силы. У него был проект посетить Венецию, но внезапно он от него отказался. «Мое здоровье препятствует мне, — пишет он Петеру Гасту. — Я недостоин видеть столько прекрасного…»

В довершение неприятностей между ним и Роде начинается ссора в письмах. У Ницше был случай написать несколько слов своему близкому другу давно прошедших дней, и он не мог удержаться от удовольствия немного подтрунить над ним в своем письме. «Я теперь схожусь только со стариками, — пишет он, — например, Тэном, с Буркхардтом; ты недостаточно стар для меня…» Роде не любил в нем этой черты. Будучи профессором, тогда как Ницше был ничем, известный всему ученому миру, тогда как, несмотря на свои эксцентричные книги, Ницше был совершенно неизвестен, Роде не допускал непочтения к себе и защищал свое достоинство. Письмо его было, должно быть, довольно жестким, потому что позднее он просил Ницше возвратить его и уничтожил.

Эта неприятность плохо подействовала на Ницше. Здоровье его было во всех отношениях расстроено; он решил обратиться к водолечению, массажу, ваннам и поехал для этого в Швейцарию в Куар, где показался врачам.

Но, несмотря на это, он продолжал работать и употребил энергичное усилие для того, чтобы открыть и определить моральные ценности, которые он хотел предложить. Но это был напрасный труд: что он ни делал, проблема его третьей книги — Принцип новой оценки — осталась неразрешенной. Мы можем здесь изложить более точное определение, которое дает нам другой план:

«Третья книга: гипотеза законодателя. Связать заново беспорядочные силы таким образом, чтобы, сталкиваясь между собой, они больше не уничтожали друг друга; быть внимательным к реальному возрастанию этой силы!»

Что он хочет этим сказать? О каком реальном возрастании он говорит? Какое реальное направление указывается нам этими словами! Не есть ли это возрастание напряженности? Тогда всякий оттенок энергии при условии, что он будет напряжен, — хорош. Но его надо понимать не так. Ницше выбирает, отдает предпочтение, исключает. Это возрастание есть признак порядка, естественной иерархии. Но ведь во всякой иерархии необходим критерий для распределения разрядов; какой же будет критерий? В другое время Ницше сказал бы: критерием будет мое лирическое утверждение, верование, которое я дам. Думает ли он и теперь по-прежнему? Конечно, мысли его никогда не меняются. Но дерзновение его, критический ум стал более требовательным после продолжительной нерешительности. Он по-прежнему полон желаний и исканий, он, кажется, ищет у науки, у «врача философа» реального основания, в котором отказывают ему все его приемы мышления.

Печальная новость еще более сразила его мужество; Генрих Штейн умер, не достигнув тридцати лет, от разрыва сердца.

«Я был вне себя после этой новости, — пишет Ницше Петеру Гасту, — я действительно любил его. Мне постоянно казалось, что он создан для будущего. Он принадлежал к тому небольшому количеству людей, существование которых радует меня; и у него тоже было большое доверие ко мне… Именно здесь, в этом самом месте, как мы с ним смеялись!.. Его двухдневный визит в Силс с полным равнодушием к природе и Швейцарии, — последовал непосредственно из Байройта; затем он поехал в Галле к своему отцу; это было самым редким и нежным выражением почтения, которое я когда-либо испытал. Здесь его приезд произвел впечатление. Уезжая, он сказал в отеле: «Если я опять приеду, то не ради Энгадина…»

Прошли три недели. Ницше стал жаловаться на недомогания, на нездоровье, влияющее вредным образом на его душевное состояние. Тем не менее он объявляет, что принимается за новую работу.

* * *

Он пишет не «Волю к власти». Нетерпеливое состояние духа, к тому же раздраженное сознанием усталости, мало соответствует медлительному размышлению; его импровизаторский и полемический гений один только остался незатронутым из его прежних дарований. Г-н Видманн, швейцарский критик, написал этюд о «По ту сторону добра и зла» и увидел в этой книге только руководство по анархизму: «Книга пахнет динамитом», — сказал он. Ницше пожелал ответить ему и тотчас же одним движением пера в две недели написал три коротких наброска, которым дал одно заглавие: «Zur Genealogie der Moral — «К генеалогии морали». «Это произведение, — пишет он на первой странице, — предназначено для того, чтобы дополнить и осветить последнее издание «По ту сторону добра и зла».

«Я сказал, — пишет он кратко, — что занимаю место по ту сторону добра и зла — Gut und Bôse. Разве это значит, что я хочу освободиться от всякой моральной категории? Совсем нет. Я отвергаю идеализацию мягкости, которую называют добром, и поношение энергии, называемой злом\ но существует история человеческого сознания, а знают ли моралисты о ее существовании? Эта история открывает нам множество других моральных ценностей, других способов быть добрым, других средств быть злым, она дает многочисленные оттенки чести и бесчестия. Здесь реальность обманчива и инициатива свободна: надо искать, надо измышлять».

Ницше развивает свою мысль далее: «Я хотел, — пишет он через несколько месяцев по поводу этой маленькой книги, — я хотел произвести пушечный выстрел более гремучим порохом». Он излагает разницу между двумя моралями, одной, продиктованной господами, другой — рабами; он думает, что путем филологического изыскания станет ясен смысл слов: «добро» и «зло». Bonus, buonus, говорит он, происходит, от duonus, что значит воинственный, malus происходит от μελας, что значит черный; белокурые арийцы, предки эллинов, определяли этим словом обычные поступки своих рабов и подданных, жителей Средиземного моря, смешанной негритянской и семитской крови. Ницше принимал эти примитивные определения низкого и благородного.

18 июля он пишет Петеру Гасту из Силс-Марии и сообщает ему о своем новом труде.

«В продолжение более ясных последних дней, — пишет он, — я усердно занимался писанием небольшой вещицы, которая полным светом озарит проблему моей последний книги. Все жалуются на то, что «не понимают меня», и только сто проданных экземпляров не позволяют мне сомневаться в том, что меня действительно не понимают. Вы знаете, в течение трех лет я истратил около 500 талеров, уплачивая за печатание; разумеется, не получив никакого гонорара, а мне уже сорок три года и я написал пятнадцать книг. Более того: после просмотра этих книг и еще других более обидных выходок, о которых я не могу говорить, я должен констатировать тот факт, что ни один немецкий издатель не хочет меня знать (даже если я отказываюсь от авторских прав). Может быть, эта маленькая вещица, которую я сейчас пишу, заставит купить несколько экземпляров моей предыдущей книги (мне всегда делается очень грустно, когда я думаю об этом несчастном Фритцше, на котором лежит вся тяжесть моего произведения). Может быть, когда-нибудь мои издатели и восторжествуют. Я слишком хорошо знаю, что в тот день, когда меня начнут понимать, я не получу за это никакой прибыли».

20 июля Ницше послал рукопись издателю. 24-го он посылает ему телеграмму, требуя ее обратно для некоторых добавлений. Все лето проходит у него в плохом настроении, в тоске и в поправках к своей книги, которую он не перестает пересматривать, расширять, сообщать ей еще более свой страстный темперамент. К концу августа, заметив пустое место на последней странице, он прибавляет любопытную заметку, где намечает все проблемы, приступить к разрешению которых у него нет ни сил, ни времени:

«Примечание: Я пользуюсь случаем, который представляет мне эта первая диссертация, для того, чтобы публично и официально высказать одно желание, которое до сих пор я открывал случайно в разговоре с некоторыми учеными. Было бы желательно, чтобы философский факультет открыл серию академических конкурсов с целью пропагандировать учения истории морали; может быть, эта книга могла бы служить важным двигателем этого вопроса. Я бы предложил следующий вопрос: «Какие указания дали нам лингвистика и, в частности, этимологические изыскания для истории эволюции моральных концепций

С другой стороны, было бы не менее полезно привлечь к этим вопросам филологов и врачей. На самом деле, прежде всего надо, чтобы все таблицы ценностей, все императивы, о которых говорят история и этнологические науки, были освещены и объяснены с точки зрения физиологической, прежде чем пытаться объяснить их с помощью психологии… Вопрос: чего стоит та или иная таблица ценностей, та или иная мораль, должен быть поставлен в самых разнообразных перспективах. Особенно за изучение цели ценностей надо приниматься с разборчивостью и осторожностью. Вещь, которая, например, имела бы очевидную ценность в том, что касается наиболее длительного существования одной расы, будет иметь другую ценность, когда дело будет касаться создания типа высшей силы. Добро большинства и добро меньшинства — это две точки зрения абсолютно противоположной оценки: мы оставляем наивным английским биологам свободу рассматривать первый случай, как высший в самом себе… Все науки заранее должны приготовить задачу философа будущего, состоящую в том, чтобы разрешить проблему ценностей и установить иерархию ценностей».

Наступил сентябрь; корректура была готова. В Энгадине наступили холода. Странствующему философу настало время выбирать новое место, новую работу.

«По правде сказать, — пишет он Петеру Гасту, — я колеблюсь между Венецией и Лейпцигом; мне нужно было бы поехать поработать, мне нужно еще многому поучиться, задать немало вопросов и много прочитать для великого «pesum» моей жизни, с которым я теперь должен рассчитаться. Это стоило бы мне не осени, а целой зимы в Германии. Я все хорошо взвесил и решил, что мое здоровье слишком мне мешает подвергнуть себя этому опыту. Итак, я поселюсь в Венеции или в Ницце, и, с внутренней точки зрения, это будет, пожалуй, лучше. Мне более необходимо жить уединенно, чем читать о пяти тысячах проблем и справляться о них».

Петер Гаст жил в Венеции и можно было предвидеть, что она одержит верх над Ниццей и Лейпцигом. Ницше прожил несколько недель простым фланером, почти счастливый в этом городе «ста глубоких единств». Он мало писал: «Дни эти, — рассказывал Петер Гаст, — были праздными или казались такими. Ницше отказался от лейпцигских библиотек не для того, чтобы запереться в Венеции в одной комнате. Он гулял, посещал бедные «trattorie», где обедает в полдень самый бедный и самый приятный слой населения; в слишком солнечное время дня он успокаивал свои глаза в тени базилики; при наступлении сумерек он снова начинал свои бесконечные прогулки. Вечером он спокойно, не утруждая глаз, мог смотреть на собор Св. Марка с его ручными голубями и на лагуны с их островами и храмами. Он не переставал думать о своем произведении; он воображал его логичным и свободным, простым по своему плану, богатым деталями, светозарным, но немного окутанным тайной, немного недосказанным в каждой строчке; он, словом, хотел, чтобы оно было похоже на этот любимый им город, на эту Венецию, где верховная воля сливалась со всеми грациозными фантазиями и прихотями».

Прочтем эти записки, относящиеся к ноябрю 1887 г.; разве не чувствуется в них «Ombra di Venezia»!

«Совершенная книга»: для этого принято во внимание:

1. Форма. Стиль. Идеальный монолог. Все, что имеет ученый вид, ушедший в глубину. Все проявления глубокой страсти, беспокойства, а также и слабости облегчения, солнечные пятна, короткое счастье, высшая ясность. Быть выше всяких внешних проявлений; быть абсолютно личным, не употребляя первого лица. Нечто вроде мемуаров: говорить о наиболее отвлеченных вещах самым конкретным и жестоким образом. Вся история должна иметь такой вид, что она пережита, выстрадана лично… По мере возможности прибегать к видимым определенным вещам, давать примеры… Никакого описания; все проблемы перенесены в область чувства до страсти включительно.

2. Выразительные термины. Преимущество военных терминов. Найти выражения для того, чтобы заменить философские термины».

22 октября Ницше был уже в Ницце.

* * *

Два события (без сомнения, слово это недостаточно выразительно) занимали Ницше в течение первых недель пребывания его в Ницце. Он потерял старого друга и приобрел нового читателя. Потерянный друг был Эр-вин Роде. Начатая весною ссора теперь обострилась. Ницше написал Роде, что он не хотел его обидеть. «Не уходи от меня с такою легкостью! — говорил Ницше, объявляя ему о посылке своей последней книги «Генеалогия морали». — В мои годы и при моем уединенном образе жизни я с трудом могу примириться с потерей нескольких людей, которым я прежде доверял». Но этими словами он не мог ограничиться; он получил второе очень любезное письмо от Ипполита Тэна[20] (письмо от 12 июля 1887 года), о котором Роде без всякого уважения говорил в своем майском письме. Ницше хотел защитить своего французского корреспондента и продолжал на эту тему переписку:

NB. «Я прошу тебя высказывать более зрело твои мнения относительно Тэна. Меня возмущают те грубости, которые ты позволяешь себе и говорить и думать на его счет. Я могу простить их принцу Наполеону, но не моему другу Роде. Кто бы ни не понимал этой нации с суровым умом и великим сердцем, но мне очень трудно поверить, что он ничего не понимает в моей жизненной задаче. Тем более, что ты никогда ни одним словом в твоих письмах не дал мне понять, что у тебя есть хоть какое-нибудь подозрение в той судьбе, которая лежит на мне… Мне сорок три года, а я чувствую себя таким одиноким, как если бы я был ребенком».

Между ними было прервались всякие отношения. Новым читателем, которого приобрел Ницше, был Георг Брандес, приславший в ответ на полученную от Ницше «Генеалогию» чрезвычайно остроумное письмо, написанное очень живым языком.

«Я вдыхаю с вашими книгами новый, оригинальный дух, — пишет он. — Я не всегда вполне понимаю то, что читаю, я не всегда понимаю, куда именно вы идете, но очень многие ваши черты согласуются с моими мыслями и симпатиями: подобно вам, я мало чту аскетический идеал; демократическое меньшинство внушает мне, как и вам, глубокое отвращение; я вполне понимаю ваш аристократический радикализм. Презрение, с которым вы относитесь к морали жалости, это вещь не вполне понятная для меня. Я ничего не знаю о вас и с удивлением узнаю, что вы — доктор, профессор. Во всяком случае примите мои поздравления за то, что вы своим умом так мало напоминаете профессора. Вы принадлежите к тому небольшому числу людей, с которыми мне хотелось бы говорить…»

Казалось, что Ницше должен был очень живо почувствовать утешение в том, что нашел наконец двух ценителей своей работы, да еще таких редких людей, как Брандес и Тэн. Кажется, в это же время Ницше узнал, что Брандес с удовольствием читал «По ту сторону добра и зла». Но душа его была слишком наполнена горечью и способность воспринимать радостное впечатление, казалось, как бы навсегда погасла в нем. Он потерял эту внутреннюю радость, эту стойкую в испытаниях ясность духа, которой он когда-то гордился, и в письмах его звучит только тоска.

Из всех потрясений работоспособность его интеллекта вышла неповрежденной, и он трудится с необычайной энергией. Можно с трудом перечислить то, что его интересует. Петер Гаст переложил его «Гимн жизни» для оркестра. Ницше его просмотрел и местами исправил и в особенности наивно восхищался этой новой формой своего творчества. Вышел «Дневник братьев Гонкур»; он читает эту «очень интересную литературную новость» и обедает у Маньи с Флобером, Сент-Бевом, Готье, Тэном, Гаварни и Ренаном. Такая масса развлечений не мешает ему благоразумно приняться за свою большую работу, за решительное произведение, где заговорит его мудрость, и будет говорить не без гнева; в ней не будет места спокойной полемике. Шестью строчками он определяет свою цель.

«Пройти все пространство современной души, в каждом уголке вкусить мою гордость, мою пытку, мою радость. На самом деле превозмочь пессимизм и посмотреть наконец на мир гётевским взглядом, полным любви и доброй воли».

В этих словах Ницше указывает, кто вдохновит его на его последнюю работу; имя ему — Гёте. Нет другой натуры, более непохожей на него, и этой разницей и определяется его выбор. Гёте не унизил ни один вид человеческой деятельности, не изгнал ни одной идеи из своего духовного мира; он получил и, как добрый хозяин, распорядился бесконечно обильным наследством человеческой культуры. Таков последний идеал Ф. Ницше, его последняя мечта. Он хочет на этом конце жизни (он знает о судьбе, которая его ожидает) оставить, как умирающее солнце, наиболее нежные лучи; всюду проникнуть, все рассудить, все осветить, без единой тени на поверхности вещей, без грусти внутри души.

Он без труда определяет руководящие идеи двух первых томов: «Европейский нигилизм», «Критика высших ценностей». Целых четыре года он не написал ни строчки, в которой не чувствовалось бы этого анализа или этой критики. Он быстро и раздраженно пишет. «Дайте мне немного свежего воздуха, — восклицает он, — это нелепое состояние, в котором находится Европа, не может продолжаться дольше!» Но это только быстро замолкнувший крик. Ницше, как признак слабости, отталкивает от себя нетерпение; он должен песнью любви отвечать на жизненные удары. Он хочет вернуть себе, и действительно возвращает, более спокойные мысли и спрашивает себя: правда ли, что состояние, в котором находится Европа, нелепо. Может быть, разумность вещей существует, а только мы ее не видим. Это расслабление воли, это падение демократии, может быть, могут иметь и некоторое полезное значение, некоторую консервативную ценность. Они кажутся неустранимыми, может быть, они и необходимы. Теперь они для нас неблагоприятны, а может, наконец, они будут благотворны.

«Размышление. Совершенно нелепо представлять себе, что вся эта победа ценностей противна законам биологии; надо искать объяснения этого в интересе самой жизни ради поддержания типа «человека» в случае, если ему придется бороться против преобладания слабых и обездоленных. Может быть, если бы все происходило другим способом, человек не существовал бы вовсе. — Проблема.

Возвышение типа опасно для сохранения вида. Почему? Сильные расы в то же время расточительны… Мы здесь встречаемся с проблемой экономии».

Подавив в себе отвращение, запретив себе проклинать жизнь, Ницше хочет рассмотреть — и достигает этого с полной ясностью, — все отвергаемые им тенденции. Он рассуждает: должны ли мы лишить массы права искать свою истину, свои жизненные верования? Массы являются всегда основанием человечества, подпочвой всякой культуры. Чем бы, лишившись их, стали высшие? Они должны стараться, чтобы массы были счастливы. Будем терпеливы; оставим наших возмущенных рабов, ставших на мгновение нашими господами, измышлять благоприятные для них иллюзии. Путь они верят в достоинство труда! Если таким образом они станут податливее работать, их вера даже спасительна.

«Проблема, — пишет он, — заключается в том, чтобы возможно больше утилизировать человека и чтобы по мере возможности приблизить его к машине, которая, как известно, никогда не ошибается; для этого его надо вооружить добродетелями машины, его надо научить переносить огорчения, находить в тоске какое-то высшее обаяние; надо, чтобы приятные чувства ушли на задний план. Машинальная сфера существования, рассматриваемая как наиболее благородная, наиболее возвышенная, должна обожать сама себя. Высокая культура должна зародиться на обширной почве, опираясь на благоденствующую и прочно консолидированную посредственность. Единственной целью еще на очень много лет должно быть умаление человека, так как сначала надо построить широкое основание, на котором бы могло возвыситься сильное человечество. Умаление европейского человека — это великий процесс, который нельзя остановить, но который надо еще более ускорить. Активная сила дает возможность надеяться на пришествие более сильной расы, которая в изобилии будет обладать теми самыми качествами, которых именно не хватает настоящему человеку (воля, уверенность в себе, ответственность, способность поставить себе прямую цель)».

В конце 1887 года Ницше удалось написать начало той синтетической работы, которую он себе наметил. Он предоставил некоторые права, некоторое достоинство некогда отрицаемым им побуждениям. Последние наброски Заратустры уже давали нам подобные указания: «Ученики Заратустры, — писал Ницше, — дают смиренным, а не самим себе надежду на счастье. Они распределяют религии и системы в иерархическом порядке». Ницше пишет теперь, руководствуясь намерением доказать, что гуманитарные тенденции не враждебны жизни, потому что они подходят массам, медленно прозябающим, а также и человечеству, которому необходимо удовлетворение масс. Христианские тенденции точно так же благотворны и ничто так не желательно, — пишет Ницше, — как их постоянство; они нужны всем страдающим, слабым, они необходимы для здоровой жизни человеческих обществ, чтобы страдания и неизбежная слабость были приняты покорно, без возмущения и даже, если возможно, с любовью. «Что мне ни приходилось говорить о христианстве, — пишет Ницше в 1881 г. Петеру Гасту, — я не могу забыть, что я обязан ему лучшими опытами моей духовной жизни; и я надеюсь, что в глубине своего сердца никогда не буду неблагодарным по отношению к нему…» Эта мысль и эта надежда не покидали его никогда; и он радуется, что нашел наконец справедливое слово этому культу его детства, единственному, который еще остался для человеческих душ.

14 декабря 1887 года Ницше послал в Базель своему старинному корреспонденту Карлу Фуксу письмо, полное горделивого настроения:

«Почти все, что я писал, должно быть зачеркнуто. В течение этих последних лет сила моего внутреннего возбуждения была ужасна. Теперь, в тот момент, когда мне предстоит идти еще выше, — моей первой задачей, является — снова измениться и подавить в себе свою личность настолько, чтобы достигнуть высших форм. Разве я стар? Я не знаю этого; и я не знаю тем более, какая молодость мне еще необходима. В Германии сильно жалуются на мои «эксцентричности». Но так как никто не знает в точности, где мой центр, то очень трудно разобраться в том, где и когда мне случается быть эксцентричным».

Если принять во внимание число, которым помечено это письмо, то оказывается, что Ницше в январе 1888 г. подходит к разрешению совсем иной проблемы. Это низменное большинство, права которого он допускает в ограниченном размере, не заслуживало бы существования, если бы его деятельность не была в последнем счете руководима избранным меньшинством, ведущим его к славным целям. Какими добродетелями отличается это избранное меньшинство и какие цели оно преследует? Таким образом, Ницше снова возвращается к мучающему его вопросу. Определит ли он, наконец, эту неизвестную и, может быть, недостижимую величину, к которой так давно стремится его душа? Снова тоска овладевает им; он жалуется на нервность и раздражительность; нервы его постоянно натянуты, получая письмо, он чувствует, как дрожат его руки, и боится распечатать его.

«Никогда мне не было так тяжело жить, — пишет он 13 января Петеру Гасту, — я совершенно не могу приспособиться к реальной жизни. Когда я не могу забыть обо всех меня окружающих мелочах, они угнетают меня. Бывают ночи, когда я не знаю, куда деваться от тоски. А сколько мне осталось всего сделать и столько же почти сказать! Значит, надо взять себя в руки. С таким благоразумием я рассуждаю по утрам. Музыка, за эти дни, дает мне такие ощущения, о которых я и понятия не имел. Она освобождает меня от самого себя; мне кажется в такие минуты, что я откуда-то с вышины смотрю на самого себя, и чувствую себя очень высоко; я делаюсь сильнее, и регулярно после каждого музыкального вечера (я четыре раза слышал «Кармен») для меня наступает утро, полное бодрых настроений и всевозможных открытий. Удивительно прекрасное самочувствие. Такое ощущение, будто я искупался в более естественной стихии. Для меня жизнь без музыки — это просто ужас, мучение, изгнание».

Попробуем проследить за его работой. Он принуждает себя к историческим изысканиям, он пытается открыть существование социального класса, нации, расы или части человечества, которые бы давали надежду на появление более благородного человека. Он говорит о современном европейце:

«Может ли сильная человеческая раса от него освободиться? Раса с классическими вкусами? Классический вкус — это желание упрощенности, акцентировки, мужество психологического обнажения… Чтобы возвыситься над этим хаосом и прийти к подобной организованности, надо быть приневоленным необходимостью. Надо не иметь выбора: либо исчезнуть, либо возложить на себя известную обязанность. Властная раса может иметь только ужасное и жестокое происхождение. Проблемы: где варвары XX века? Ясно, что они могут появиться и взять на себя дело только после потрясающих социальных кризисов; это будут элементы, способные на самое продолжительное существование по отношению к самим себе и гарантированные в смысле обладания самой «упорной волей».

Возможно ли усмотреть в современной Европе элементы, предназначенные к этой победе? Ницше пытается найти и занести в свои тетради результаты своих изысканий:

«Самые благоприятные преграды и лучшие средства против современности:

Во-первых:

1) «Обязательная военная служба, с настоящими войнами, которые прекратили бы всякие шутки.

2) Национальная узость, которая упрощает и концентрирует».

Другие указания только усиливают вышеизложенное:

«Поддержка военного государства — это последнее средство, которое нам осталось или для поддержания великих традиций, или для создания высшего типа человека, сильного типа. Все обстоятельства, которые поддерживают неприязнь, расстояние между государствами, находят себе таким образом оправдание…»

Какое неожиданное заключение ницшеанской полемики! Он обесчестил национализм, а в этот важный момент, когда он ищет опоры, он снова возвращается к национализму. Но есть еще более неожиданное открытие: продолжая свои изыскания, Ницше предвидит, определяет и одобряет образование партии, которая может быть только формой или реформой позитивной демократии. Он различает границы двух значительных и здоровых группировок, достаточных для дисциплинирования людей:

Партия мира, ничуть не сентиментальная, которая запрещает и себе, и своим членам вести войну; она запрещает также своим членам вести войну; она запрещает также членам обращаться к судьям; она возбуждает против себя пререкания, гонения; по крайней мере на время она становится партией угнетенных; вскоре же она превращается в великую партию, свободную от чувства злобы и мести.

Партия войны, которая с той же логичностью и строгостью к самой себе действует в обратном смысле.

Должны ли мы рассматривать в этих двух партиях организованные силы, возвещаемые Ницше, которые откроют трагическую эру в Европе! Может быть; но надо быть осторожным и не преувеличивать ценности этих заметок. Они составлены очень поспешно, и таким же образом, как они пронеслись в уме Ницше, они должны пронестись и перед нами. Взгляд Ницше разбрасывается и ни на чем не останавливается. Его не удовлетворяет никакой вид рабочего пуританизма, потому что он знает, что расцвет человеческой культуры зависит от свободной аристократии. Его не удовлетворяет никакой национализм, так как он любит Европу и ее бесчисленные традиции.

Какая помощь осталась ему? Он решился искать даже в той эпохе, в которую он жил, опору высшей культуры. Был момент, когда ему показалось, что он нашел эту опору, но он ошибся и отказался от своего выбора, потому что эта поддержка ограничивает горизонты, а ум его не выносит этого. «Вот что необычайно в жизни мыслителя, — писал он в 1875 г., а из того, что это было написано так давно, мы можем судить о длительности этого конфликта, — что две противоположные склонности заставляют его следовать одновременно по двум разным направлениям и держать под своим ярмом: с одной стороны, он хочет знать, и, расставаясь неустанно с твердой землей, носящей на себе жизнь человеческую, пускается в неизведанные области, с другой стороны, он хочет жить, не хочет уставать и ищет себе постоянной точки…»

Ницше, расставшись с Вагнером, пускается в неизведанные области. Он ищет последней поддержки, и что же он находит? Узкое убежище национализма. Он отказывается от него; это грубый исход, это только полезная хитрость для того, чтобы немного придать силы толпе, некоторое воспитание вкуса и строгости воли. Это не должно быть, не может быть доктриной европейского, избранного рассеянного меньшинства, без сомнения, не существующего, того меньшинства, к которому направлены все его мысли.

Он более не думает о национализме: он нужен только бедному веку. Ницше больше не пытается искать благодетельной веры для низменного большинства: какое ему до него дело? Он думает о Наполеоне, о Гёте; оба они стояли выше своих современников, выше предрассудков своих партий. Наполеон ненавидит революцию, но почерпает в ней энергию; он презирает Францию и управляет ею; гордость его требует завоеваний и реформы Европы. Гёте не уважает Германию и мало интересуется происходящей в ней борьбой, но он хочет обладать всеми идеями и мечтами человечества и оживить их, хочет сохранить и увеличить необъятное наследство моральных богатств, созданных Европой. Наполеон знал о величии Гёте, а Гёте с радостью наблюдал за жизнью победителя ens realissimum. Солдат и поэт, один держит людей в подчинении, в молчании и в накоплении сил, другой — присутствует, созерцает и прославляет; вот идеальный союз, который появляется в жизни Фр. Ницше в самые решительные моменты его жизни. Он поклоняется Греции в лице Феогнида и Пиндара, Германии — в лице Бисмарка и Вагнера; длинный изгиб в сторону снова приводит его к его мечте, к этой недостижимой Европе, воплощению силы и красоты, одинокими представителями которой на другой день Революции были Наполеон и Гёте.

* * *

Мы знаем из одного письма Фр. Ницше к Петеру Гасту от 13 февраля 1887 г., что он в это время не был доволен своей работой. «Я так и не пошел дальше попыток, введений и всевозможных обещаний… — пишет он и затем прибавляет: — Первый черновик моего «Опыта переоценки» — это, в общем, была сплошная пытка; у меня нет силы воли даже думать о нем. Через десять лет дело пойдет лучше». Какова была причина этого недовольства? Может быть, он устал от того дела, которое взял на себя в течение этих трех месяцев? Устал от терпимости, снисхождения к потребностям слабой толпы. Может быть, ему не терпится сдерживать более свой гнев?

Мы можем подойти к его душе очень близко благодаря его письмам к матери и сестре (не все из них были опубликованы). Он пишет этим двум разлученным с ним женщинам с такой нежностью, при которой невозможно ни лицемерие, ни искусственная бодрость духа. Он пишет им так откровенно о самом себе, как будто ему доставляло удовольствие снова чувствовать себя ребенком около них. Матери он пишет ласковые, послушные письма и смиренно подписывает их «твое старое создание». Он по-товарищески болтает с сестрой, и кажется, что он забыл все обиды, которые он прежде претерпел от нее; он знает, что она никогда не вернется из далекого Парагвая, жалеет и любит ее, потому что считает ее потерянной; она так энергична, его Лизбет, и храбро рискует своей жизнью, и Ницше восхищается этими ее добродетелями, которые он ставит выше всех и которые, как он думает, составляют добродетели их фамилии, благородной фамилии графов Ницки. «Как я живо чувствую, — пишет он ей, — в том, что ты говоришь и делаешь, что в наших жилах течет одна и та же кровь…» Он выслушивает ее, но она не перестает давать ему слишком мудрые советы. Так как он жалуется на одиночество, отчего он не хочет стать профессором или жениться? Ницше отвечает очень просто: где я найду себе жену? И если я и найду ее, буду ли я иметь право предложить ей разделить со мною мою жизнь? Но между тем он чувствует потребность в женской ласке. Об этом говорит его письмо к сестре.

Ницца, 25 января 1888 г.

Я должен рассказать тебе об одном маленьком происшествии: вчера, во время своей обычной прогулки, я услышал неподалеку голос, искренний, веселый смех (мне показалось, что это ты смеешься); и потом увидел прелестную молодую девушку, с карими глазами, нежную, как молодая козочка. Мое старое сердце одинокого философа забилось сильнее; я подумал о твоих матримониальных советах и в продолжение всей прогулки не мог отогнать от себя образ этой молодой, милой девушки. Без сомнения, ведь это было бы чистое благодеяние иметь около себя такое грациозное существо, но для нее было бы это благодеянием? Разве я с моими идеями не сделал бы эту девушку несчастной и разве не разрывалось бы мое сердце (я предполагаю, что я любил бы ее), видя страдания этого милого творения? Нет, я не женюсь!»

Приблизительно в это же время им овладевает странная больная мысль. Каждую минуту он думал о том счастье, которого он был лишен, о славе, о любви, о дружбе; он злобно вспоминает о тех, кто обладает ими, и особенно о Вагнере, гений которого был всегда так щедро вознагражден. «Как была прекрасна Козима Лист, эта не сравнимая ни с кем женщина, когда он увидал ее в первый раз в Трибшене! Она приехала тогда, еще будучи дочерью Листа, невзирая на общественное мнение, жить с Вагнером и помогать ему в его работе. Внимательная, с ясным умом, деятельная и всегда готовая идти на помощь, она служила ему той поддержкой, которой он был лишен до того времени. Что было бы с ним без нее? Мог ли бы Вагнер без нее управлять своим горячим характером, умерять свое нетерпение и беспокойства? Мог ли бы он реализовать свои творения, о которых он всегда говорил? Козима умеряет его пыл, руководит им, благодаря ей он оканчивает тетралогию, он воздвигает Байройтский театр, пишет «Парсифаля». Ницше ясно вспоминает чудные дни, прожитые им в Трибшене; Козима любезно встречала его, выслушивала его мысли, проекты, читала его рукописи; она относилась к нему благосклонно, говорила с ним. Страдания и раздражение придают воспоминаниям Ницше ложный характер; он в волнении спрашивает себя: не любил ли он Козиму? Она сама не любила ли его? Ницше хочет верить этим мечтам и, действительно, начинает верить в них. Без сомнения, между ними существует любовь, и Козима спасла бы его так же, как спасла Вагнера, если бы, благодаря какому-нибудь счастливому случаю, узнала его несколькими годами раньше. Но все настроено против Ницше, и здесь Вагнер ограбил его. Он взял у него все: славу, любовь, друзей.

Этот странный роман является сюжетом последних сочинений Ницше. Греческий миф помогает ему выразить и несколько затушевать его мысль: это миф Ариадны, Тезея и Вакха. Тезей заблудился, Ариадна спасла его и провела в глубь лабиринта; то Тезей неблагодарен: он покидает на скале спасшую его женщину; Ариадна умерла бы одинокая, полная отчаяния, если бы не явился Вакх. Вакх-Дионис любит ее. Очень легко разгадать загадку этих трех имен: — Ариадна — Козима, Тезей — Вагнер, Вакх-Дионис — Ницше.

31 марта он снова пишет, но это уже письмо погибшего человека:

«Меня день и ночь нестерпимо мучит долг, который возложен на меня (mir gestellt ist); меня мучат также условия моей жизни, которые абсолютно не соответствуют осуществлению этого долга; очевидно, в этом обстоятельстве надо искать причину моей тоски. Мое здоровье осталось сравнительно хорошим, благодаря исключительно прекрасной зиме, хорошему питанию и продолжительным прогулкам. Все здорово, кроме моей бедной души. Кроме того, я не скрою, что зима для меня была богата духовными завоеваниями для моего великого произведения. Значит, ум мой не болен, все здорово, кроме моей бедной души…»

На другой день Ницше уехал из Ниццы. Прежде чем подняться в Энгадин, он хотел попробовать пожить в Турине, сухой воздух и просторные улицы которого ему очень хвалили. Путешествие его было неблагополучно: он потерял багаж, раздражался, ссорился с чиновниками и два дня пролежал больным в Sampierdarena около Генуи; в Генуе он остановился на три дня и отдыхал там, весь окутанный счастливыми воспоминаниями. «Я благодарю мою судьбу, — пишет он Гасту, — что она привела меня в этот город, где возвышается воля, и где нельзя сделать ничего низкого. Я никогда не испытывал большего чувства благодарности, как во время моего паломничества в Геную…» В субботу 6 апреля он приехал в Турин, разбитый усталостью. «Я не могу больше путешествовать один, — пишет он Гасту в том же письме. — Это слишком волнует меня, и все на меня действует нелепейшим образом».

III На пути к мраку

Мы должны на время приостановить наш рассказ и предупредить читателя: мысль Ницше, историю которой мы старались до сих пор найти, не имеет больше никакой истории; разбивает Ницше не болезнь духа, а болезнь тела. Иногда говорят, что Ницше уже давно был душевнобольным. Может быть, но точный диагноз поставить невозможно; во всяком случае воля и способность рассуждать не были поражены, он мог еще сдерживаться и умерять себя. Весной 1888 г. эта способность у него пропадает; сознание его еще не затемнено, он не пишет ни одного слова, которое не проникало бы вглубь и не рассекало бы какой-нибудь вопрос; ясность его ума была поразительна, но чрезвычайно гибельна; вся сила его направлена только на разрушение. Когда наблюдаешь последние месяцы этой жизни, кажется, что присутствуешь при работе военного снаряда, которым не может управлять никакая человеческая рука.

Ницше прекращает все моральные изыскания, которые до тех пор поддерживали, обогащали и возвышали его произведения. Вспомним содержание его письма к Петеру Гасту, написанного в феврале 1888 г. «Я нахожусь в состоянии хронической раздражительности, над которой в лучшие моменты я беру род реванша, вовсе не самый лучший — все это имеет вид чрезмерной жестокости…» Эти слова освещают содержание его трех ближайших сочинений: «Дело Вагнера», «Гибель идолов», «Антихрист».

Мы в кратких чертах изложим содержание этих дней, когда Ницше перестал быть самим собой.

* * *

Около седьмого апреля Ницше получил в Турине неожиданное письмо от Брандеса, в котором тот писал ему о своем намерении посвятить философскому учению Ницше несколько лекций. «Меня возмущает, что никто вас здесь не знает, и я хочу сразу заставить людей познакомиться с вами…» «Право, для меня совершенно неожиданно, — отвечал ему Ницше, — что у вас хватает храбрости публично говорить о безвестности. Вы, может быть, воображаете, что на моей родине меня знают? Меня принимают там за нечто странное и нелепое, которое нет никакой надобности принимать всерьез». «Длинный ряд препятствий, — пишет он в конце письма, — понемногу убили во мне гордость. Философ ли я? Не все ли равно!»

Это письмо должно было быть для него поводом к великой радости, и если бы его можно было спасти, то, может быть, и его спасением. Без сомнения, он ощущал какое-то счастливое настроение, но мы с трудом замечаем его признаки. Было уже слишком поздно, и Ницше идет по тому пути, куда влечет его судьба.

В течение этих дней, полных усталости и напряжения, он прочел последнюю и очень для него важную книгу.

Желая познакомиться с примером иерархических обществ, на восстановление которых он надеялся, Ницше достал перевод законов Ману; он прочел их, и ожидания его оправдались. Этот кодекс является основанием народов и определяет порядок четырех каст; этот прекрасный, простой, человеческий даже в своей строгости, язык, это постоянное благородство, наконец, это впечатление спокойной уверенности и мягкости, которыми проникнута вся книга, восхитили его. Прочтем правила ее первых страниц:

«Прежде чем делать отсечение пуповины, рождению ребенка мужского пола должна предшествовать церемония: ему должны дать смесь очищенного меда и масла с золотой ложки и читать при этом молитву.

Отец должен выполнить церемонию наречения на десятый или двенадцатый день после рождения, или в следующее полнолуние, в благоприятный для этого момент, под звездой, обладающей хорошим влиянием.

Пусть имя Bramahne, в силу тех двух имен, из которых оно состоит, должно означать благоволение, имя Kchatrya — власть, имя Vaïsya — богатство, имя Soudra — подлость.

Имя женщины должно быть легко произносимо, нежно, ясно, приятно, благосклонно; оно должно оканчиваться на долгую гласную и напоминать слова благословения…»

Эта книга восхитила Ницше, и он переписал из нее многие места: он узнает в индусском тексте этот гётевский взгляд, полный любви и доброй воли, и слышит тот canto d’amore, который он сам хотел петь.

Но он судит произведение, одновременно с тем и восхищаясь им. В основании этого индусского порядка лежит мифология; священники, объясняющие ее, вовсе не глупы.

«Эти мудрецы, — пишет Ницше, — сами в это не верят, иначе они не измыслили бы этих законов». Законы Ману — это ловкая и красивая ложь, но эта ложь необходима. Если природа представляет из себя хаос, насмешку над всякой мыслью и порядком, то всякий, кто желает восстановить в ней какой-либо порядок, должен уйти от нее и создать новый мир, полный иллюзий. Эти учителя-строители, индусские законодатели, очень умелы в искусстве лгать, и если бы Ницше не был осторожен, их гениальность увлекла бы его на путь лжи.

Это был момент кризиса, из которого мы знаем только его происхождение и конец. Ницше был в Турине один, никто не присутствовал при его работе, и он никому не говорит о ней. О чем он думал? Без сомнения, он изучал эту старую арийскую книгу, давшую ему пример его мечтаний, и немало размышлял над ней; это был лучший памятник эстетического и социального совершенства, но это было также памятником духовного лукавства. Нет ничего больше, что бы Ницше мог любить или ненавидеть; он размышляет, изумляется, потом на время оставляет свою работу. Те же трудности четыре года тому назад помешали ему окончить «Заратустру», не говоря уже о «Сверхчеловеке» и «Вечном возврате». Наивные формулы оставлены, но не были ли иллюзорны самые тенденции, которые они содержали? — одна лирическая, жаждущая строительства и порядка, другая критическая, жаждущая разорения и ясности: что же ему в конце концов делать? Слушать ли ему этих браминов, жрецов, хитрых руководителей человечества? Нет: честность — это добродетель, которой он не поступится. Позднее, много позднее, через несколько веков, люди, лучше знающие о смысле их жизни, лучше осведомленные о происхождении и ценности их инстинктов, о механизме наследственности, будут в состоянии испробовать новые законы. Сейчас они этого не могут сделать; они могут дополнить прежние лицемерие и ложь, которыми они окутаны, новой ложью и новым лицемерием. Ницше отказывается от мыслей, которые так сильно занимали его в течение шести месяцев, и возвращается к тому душевному состоянию, в каком был на тридцатом году своей жизни, а именно к безразличию перед всем, что не составляет служения истины.

«Надо вывести наружу все подозрительное и ложное, — писал он в то время. — Мы не хотим ничего создавать преждевременно, мы не знаем, можем ли мы что-нибудь создать и, может быть, даже лучше не создавать ничего. Мы не хотим принадлежать к числу низких и безропотных пессимистов.

Когда Ф. Ницше говорил таким образом, то у него было достаточно силы, чтобы ясно и спокойно смотреть на свой труд, освещаемый надеждой. Эту силу и его молодость, это спокойствие прошлых дней он потерял на протяжении пятнадцати лет, и всякая надежда покинула его. Его больная душа не противится больше раздражению. Наконец один факт разрушает и заканчивает наши догадки: Ницше отказывается от своей большой работы и оставляет ее для того, чтобы приняться за памфлет.

Время ясного сознания миновало, раненная насмерть душа Ницше мстит ударом за удар. Всю свою злобу он вымещает на Рихарде Вагнере, на лживом апостоле «Парсифаля», иллюзионисте, увлекавшем свое поколение. Когда-то и он был в числе его поклонников, теперь же он хочет развенчать его; Ницше страстно хочет этого и чувствует, что в этом даже его долг. «Я создал вагнеризм, я же должен погубить его», — думает он. Жестоким нападением хочет он освободить своих современников, которые, будучи слабее его, все еще подчиняются обаянию этого искусства. Он хочет унизить этого человека, которого он любил и все еще любит; он хочет опозорить учителя, оказавшего благотворное влияние на его молодые годы; он, наконец, хочет (мы не ошибаемся?) отомстить ему за потерянное счастье. Он оскорбляет Вагнера, называет его декадентом, комедиантом, современным Калиостро. Подобная грубая бестактность — неслыханный факт в прежней жизни Ницше; ее одной достаточно, чтобы доказать близость трагической развязки.

Делая все это, он не чувствует угрызений совести, он возбужден, и этот счастливый экстаз помогает его работе и ускоряет ее. Психиатрам известно то странное состояние, которое предшествует последнему кризису общего паралича: на Фр. Ницше находит приступ непонятной радости. Он приписывает это благотворному климату Турина.

«Турин, милый друг, — пишет он Петеру Гасту, — это большое открытие. — Я пишу вам об этом с задней мыслью, что и вы, может быть, воспользуетесь его климатом. У меня хорошее расположение духа, я с утра до вечера работаю, — в данный момент над маленьким памфлетом в области музыки, — пищеварение у меня, как у полубога; несмотря на ночной стук экипажей, я хорошо сплю: как видите, множество симптомов того, что Ницше приспособился к Турину».

В июле здоровье Ницше становится значительно хуже, после нескольких холодных и сырых недель, прожитых в Энгадине; наступила бессонница, приятное возбуждение сменилось лихорадочным и горьким настроением. М-lle де Сали-Маршлен, которая передает свои воспоминания о Ницше в интересной брошюре, увиделась с ним после десятимесячной разлуки и заметила перемену в его состоянии. Она тщательно наблюдала за ним; он гулял один, ходил очень быстро, быстро раскланивался со знакомыми, едва останавливался с ними или вовсе не останавливался, всегда спешил возвратиться в гостиницу записать пришедшие ему на прогулке мысли. Он несколько раз посещал ее и не скрывал своей озабоченности. Ницше ненавидел денежные затруднения: та сумма, которую ему удалось достать, уже почти истощилась; мог ли он с тремя тысячами франков пенсиона, которые давал ему Базельский университет, существовать и еще дорого платить из них за публикацию своих книг? Напрасно он сокращал свои путешествия, примирялся с самыми упрощенными помещениями и питанием: его деньги приходили к концу.

Он кончил «Дело Вагнера*', прибавил в тексте предисловие, postscriptum, второй postscriptum и эпилог. Он не может остановиться и не расширять дальше свое произведение, не делать его более резким. Но тем не менее он не удовлетворен и, написав свою книгу, чувствует угрызения совести.

«Для меня очень значительное утешение представляет то обстоятельство, что моя рискованная брошюра вам понравилась, — пишет он Петеру Гасту 11 августа 1888 года. — Бывают часы, целые вечера, в особенности, когда у меня не хватает достаточно храбрости для такого безумия, такой жестокости; я сомневаюсь относительно нескольких мест. Может быть, я зашел слишком далеко (не в содержании, а в манере выражаться)? Не лучше ли сократить то место, где я говорю о семейных делах Вагнера?»

Около этого же времени он пишет письмо m-lle фон Мейзенбух, над которым можно задуматься.

«Я дал людям глубочайшую книгу, — пишет он, — но это дорого стоит… Иногда для того, чтобы стать бессмертным, надо заплатить ценою целой жизни! На моей дороге постоянно стоит байройтский кретинизм. Старый соблазнитель Вагнер, хотя и мертвый, продолжает похищать у меня тех людей, которых могли бы достигнуть мои творения. Но в Дании — нелепо кажется даже говорить об этом — меня чествовали этою зимою! Доктор Георг Брандес, у которого такой живой ум, осмелился говорить обо мне в Копенгагенском университете! И с блестящим успехом! Каждый раз было свыше трехсот слушателей, и в конце лекции овация! В Нью-Йорке приготовляется нечто подобное! У меня ведь самый независимый ум во всей Европе и я единственный немецкий писатель, — это что-нибудь да значит».

В postscriptum он прибавляет: «Для того, чтобы выносить мои произведения, надо иметь великую душу. Я очень счастлив, что восстановил против себя все слабое и добродетельное».

Снисходительная m-lle фон Мейзенбух поняла, что в этих словах был намек на нее, и отвечала мягко, как она всегда делала: «Все слабое и добродетельное, говорите вы, против вас? Не будьте парадоксальны! Добродетель не слаба, это сила, об этом достаточно говорится. А сами вы разве не представляете собою живое противоречие тому, что вы говорите? Вы добродетельны, и пример вашей жизни, если бы люди могли только его знать, убедил бы их скорее, чем ваши книги…» Ницше ответил ей: «Я с волнением прочел ваше милое письмо, дорогая моя и друг мой; без сомнения, вы правы — и я тоже…»

Он вел очень подвижную жизнь: днем он ходит в ритме со своими фразами, изощряя свои мысли; вечером он работает, и часто он все еще пишет при первых лучах зари; когда встает хозяин гостиницы, тогда Ницше выходит бесшумно из дому и бредет в горы, наблюдая за следами серны. «Разве я сам не охотник за сернами?» — спрашивает себя Ницше, не прерывая работы.

Он кончает «Дело Вагнера» и начинает новый памфлет не против определенного человека, а против идей, против всех идей, найденных людьми для того, чтобы определить свои поступки. Нет мира метафизического, и рационалисты только мечтатели; нет и мира морального, и моралисты только предаются мечтаниям. Что же остается? «Мир видимостей, может быть? Нет. С миром истины мы разрушили мир видимостей,».

Существует только с каждой минутой обновляемая энергия: «Incipiet Zaratoustra». Ницше ищет заглавия для нового памфлета: «Досуг психолога», — думает он сначала, потом решает: «Гибель идолов или философия молота». 7 сентября он посылает рукопись издателю. Эта маленькая книга, — пишет он, должна поразить, скандализировать, привлечь умы и приготовить их к принятию его большого труда.

Он все еще не забыл о нем и, едва окончив второй памфлет, принимается за работу. Но нельзя более узнать тон гётевски спокойного произведения, о котором он мечтал. Он придумает новые заглавия: «Мы имморалисты», «Мы гиперборейцы», и наконец возвращается к прежнему заглавию и останавливается на нем: «Воля к власти, опыт переоценки всех ценностей». С 3 по 30 сентября, в двадцать семь дней, он написал первую часть и пишет третий памфлет «Антихрист». На этот раз он говорит нам откровенно: он указывает нам свое да, свое нет, свою прямую линию, свою цель; он высказывается очень грубо и энергично. Все продиктованные народом или его избранными моральные императивы Моисея и Ману — одна ложь. Европа была на пороге величия, пишет Ницше, когда в начале XVI века можно было надеяться на то, что на папский престол вступит Цезарь Борджиа. Должны ли мы считать эти мысли определяющими все остальное только потому, что это последние высказанные им мысли?

В это время Ницше пишет «Антихриста», а также возвращается к своим «Дионисийским поэмам», набросанным еще в 1889 г., и кончает их. Мы находим в них некоторые выражения тех предчувствий, которые его тогда волновали:

«Солнце садится! Скоро, мое сожженное сердце, ты уже не будешь болеть! В воздухе чувствуется прохлада, я ощущаю дыхание неведомых уст, надвигается сильный холод… Солнце стоит над моей головой в полдень и жжет ее. Я приветствую вас, летящие быстрые ветры, добрые духи вечерней прохлады! Воздух колышется, спокойный и чистый. Эта ночь, не бросила ли она на меня тайного соблазнительного взгляда? Сердце мое, крепись, не спрашивай зачем? Вечер моей жизни настал!.. Солнце зашло».

21 сентября Ницше снова в Турине. 22-го «Дело Вагнера», появился на свет; это была, наконец, книга, о которой журналы немного говорили, но Ницше пришел в отчаяние от их комментариев; кроме швейцарского писателя Карла Шпиттелера, никто не понял книги; каждое слово говорило о том, как мало чувствует публика его произведение. Немецкие критики о нем ничего не знали; они знали, что какой-то Ницше был учеником Вагнера и что-то писал; прочитав «Дело Вагнера», они напечатали, что Ницше только что порвал со своим учителем. Кроме того, он чувствует, что некоторые из последних друзей недовольны им и осуждают его: Якоб Буркхардт, всегда очень аккуратный, не отвечал ничего на присылку книги, добрейшая Мейзенбух прислала возмущенное и суровое письмо.

«Это вопросы, — отвечал ей Ницше, — по поводу которых я не допускаю возражения. Я говорю о вопросах декаданса, самых животрепещущих, какие только существуют; люди, с их жалким и дегенеративным инстинктом, должны были чувствовать себя счастливыми, что около них есть кто-то, который великодушно дает им благородное вино, в самые темные моменты. Что Вагнеру удалось заставить поверить в себя, это без сомнения доказывает его гениальность, но лживую гениальность… А я имею честь быть совсем другим, гением истины…»

Несмотря на такое возбуждение, письма Ницше дышат неслыханным счастьем; все его восхищает: осень прекрасна, улицы, галереи, кафе Турина великолепны, стол питателен, цены умеренны; у него прекрасное пищеварение и чудесный сон; он слушает французские оперетки, и ничто ему не кажется таким совершенным, как этот легкий жанр, «рай утонченных впечатлений». Он бывает в концертах и одинаково прекрасными кажутся ему Бетховен, Шуберт, Россаро, Гольдмарк, Вильбах и Бизе. «Я плакал… — пишет он Петеру Гасту. — Я думаю, что Турин с музыкальной точки зрения, как и со всякой другой, самый основательный город, который я знаю».

Можно было бы предполагать, что, полный этим опьянением, Ницше не знает о том, какая судьба его ожидает. Ничего подобного: нескольких беглых слов достаточно, чтобы указать на его прозорливость; он чувствует охватывающее его волнение. 13 ноября 1888 года Ницше выражает Петеру Гасту свое желание видеть его около себя и сожаление, что он не может приехать; это была его постоянная жалоба, самое постоянство которой уменьшало ее силу. Ницше знает это и предупреждает своего друга: примите самым трагическим образом то, что я вам говорю. 18 ноября он пишет ему письмо, кажущееся счастливым; он пишет о слышанных им оперетках, о Жюдик и о Милли Мейер: «Для наших тел и для наших душ, милый друг, — пишет он, — все спасение в легкой парижской отраве». В конце письма он добавляет: «Пожалуйста, это письмо принимайте тоже трагически».

Это состояние физического возбуждения, куда влечет его ясное сумасшествие, не мешает ни предчувствиям, ни страху перед надвигающейся катастрофой. Ницше хочет в последний раз собрать все воспоминания и впечатления, оставленные ему жизнью, и пишет странное, самодовольное и отчаянное произведение. Вот название глав: «Почему я так осторожен», «Почему я так умен», «Почему пишу такие хорошие книги», «Почему я рок», «Слава и вечность»… Свое последнее произведение он называет «Ессе Ното». Что означает это заглавие? Это Антихрист или новый Христос? То и другое вместе. Как Христос, он принесен в жертву. Христос — человек и Бог: он победил искушения, которые представлялись ему. Ницше — человек и сверхчеловек: он знал все слабые желания, все низкие мысли и оттолкнул их. Никто до него не был так нежен и так суров, никакая реальность не испугала его. Он взял на себя не только грехи человечества, но все их страхи в самой сильной их степени. «Иисус на кресте, — пишет он, — это проклятие жизни; Дионис, разрезанный на куски, — это обещание жизни, жизни неразрушимой, навсегда воскреснувшей». У христианского отшельника был Бог: Ницше одинок, и у него нет Бога; древние мудрецы имели друзей: Ницше одинок и у него нет друзей. У стоика была вера в смысл своего отречения: Ницше живет без веры и в постоянной борьбе с самим собой. Но он все-таки живет и может заставить себя в этой жестокой жизни петь свои дионисийские гимны. «Я не святой, — пишет он, — я сатир…». — «Я написал столько книг, — пишет он снова, — и таких прекрасных, каким же образом я могу не быть благодарным жизни?»

Это было неправдой: Ницше не был сатиром, это святой, раненый святой, который жаждет смерти. Он говорит, что благодарен жизни; это неправда; душа его полна горечи. Он лжет, но ложь бывает иногда победой, единственной, оставшейся человеку. Когда Аррия, умирая от нанесенного себе самой удара, говорила мужу, отдавая ему свое оружие: «Pete, non dolet», — она лгала, и это стало ее славой. «Ее святая ложь, — писал Ницше в 1879 году, — затмила все оказанные до этого дня истины умирающих». Нельзя ли и здесь повторить те же слова? Ницше не торжествовал: Ессе Ното разбит, но не сознается в этом. Он поэт, он хочет, чтобы его предсмертный крик был песнью; последний поэтический порыв волнует его душу и дает ему силы для того, чтобы лгать:

«День моей жизни! Ты приближаешься к вечеру; уже глаз твой светится наполовину, истомленный; уже журчат капли твоей росы, рассеянные, как слезы; уже расстилается спокойно по твоему молочному морю твой любимый пурпур, твой последний поздний свет. Кругом нет больше ничего, кроме играющих волн. Моя, прежде непокорная, лодка бессильно затонула в голубом забвении. Я забыл о грозах, о путешествиях, потонули все желания и надежды, и душа и море спокойны. Седьмое одиночество. Никогда я не чувствовал, что нежное успокоение так близко от меня, так жарки лучи солнца. Лед моей вершины, не блестит ли он уже вдали? Вдоль моей лодки скользнула и исчезла золотая рыбка…»

Но тем не менее Ницше чувствует приближение давно желанной славы. Георг Брандес, собиравшийся повторить и издать свои лекции о нем, находит ему нового читателя, шведа Августа Стриндберга. Ницше был чрезвычайно счастлив и поделился своим счастьем с Петером Гастом. «Стриндберг прислал мне письмо, — пишет он ему, — и в первый раз я получил отклик мировой и исторический (Welthistork)». В Петербурге собирались переводить его «Преступление Вагнера». В Париже Ипполит Тэн ищет и находит ему корреспондента: Жан Бурд о, редактор «Дебá» и «La Revue des deux Mondes». «Наконец, — пишет Ницше, — открылся великий панамский канал во Франции. Его старинный друг Дейссен передал ему 2 000 франков от одного неизвестного, который хочет подписаться на издание его книг. М-lle де Сали-Маршлен той же целью дает ему тысячу. Ницше мог бы быть счастлив, но уже слишком поздно.

Мы не знаем, как прошли его последние дни. Он жил в меблированной комнате, в семье небогатых людей, которые, по его желанию, и кормили его. Он поправлял отрывки «Ессе Ното», прибавив к основному тексту postscriptum, потом дифирамбическую поэму; в то же время он готовил новый памфлет. «Nietzsche contra Wagner». «Прежде чем выпустить в свет первый том моей большой работы, — пишет он своему издателю, — надо приготовить к нему публику, надо создать настоящее напряжение внимания, или его постигнет та же участь, что и «Заратустру»…» 8 декабря он пишет Петеру Гасту: «Я перечел «Ессе Ното», я взвесил каждое слово на вес золота; оно буквально делит на две части историю человечества. — Это самый страшный динамит». 29 декабря он пишет своему издателю: «Я присоединяюсь к вашему мнению: не будем издавать Ессе Ноmо в количестве тысячи экземпляров; неблагоразумно издавать в Германии тысячу экземпляров книги, написанной таким высоким стилем. Во Франции, я вам говорю серьезно, я допускаю 80 000—40 000 экземпляров». 2 января он снова пишет письмо (буквы большие и бесформенные): «Возвратите мне поэму — вперед с Ессе!»

Согласно трудно поддающемуся проверке сообщению, Ницше в течение последних дней играл своим хозяевам отрывки из Вагнера и говорил им: «Я знал его», и рассказывал им о Трибшене. Очень важно, что воспоминания самого высшего счастья, которое он испытал в жизни, снова посетили его, и он с самозабвением рассказывал о них бедным людям, ничего не знающим об его жизни. Ведь он только что написал в «Ессе Ното»:

«Так как здесь я говорю о днях отдыха, которые я встретил в моей жизни, я должен в нескольких словах высказать мою благодарность тому, что было самым глубоким, прекрасным моим покоем. Это было, без сомнения, время моей самой интимной дружбы с Рихардом Вагнером. Я отдаю должное моим остаткам отношений с людьми, но ни под каким видом не хочу стирать в моей памяти дни, проведенные в Трибшене, дни доверия, веселья, божественных случайностей — глубоких взглядов… Что Вагнер давал другим, я не знаю. На нашем небе не было никогда ни одного облака».

* * *

9 января 1889 года Франц Овербек с женой стояли у окна своего мирного базельского дома. Он заметил старого Буркхардта, который остановился и позвонил у его дверей; он очень этому удивился; с Буркхардтом он никогда не был близко знаком, и какое-то внутреннее предчувствие подсказало ему, что общий их друг Ницше был причиной этого посещения. В течение нескольких недель он получал из Турина тревожные известия, и Буркхардт подтвердил его подозрения; теперь он принес длинное и очень прозрачное по своему содержанию письмо. Было ясно, что Ницше сошел с ума: «Я Фердинанд Лессепс, — писал он, — я Прадо, я Шанбиг (двое убийц, которые занимали все парижские газеты); я был погребен в течение осени два раза…» Через несколько минут Овербек получил подобное же письмо, и все друзья Ницше получили такие же. Он написал каждому из них.

«Друг Георг, — писал он Брандесу, — с тех пор, как ты открыл меня, теперь не чудо найти меня; гораздо труднее теперь потерять меня…

Распятый».

Петер Гаст получил письмо, все трагическое значение которого он не понял:

«Моему maestro Pietro. Спой мне новую песню. Мир ясен и все небеса радуются».

Распятый».

«Ариадна, — писал он Козиме Вагнер, — я люблю тебя».

Овербек тотчас же поехал в Турин. Он нашел Ницше под наблюдением его хозяев; он играл на пианино локтем своей руки, пел и кричал во славу Диониса. Овербеку удалось перевезти его в Базель, без особенно тяжелых сцен; там он поместил его в лечебницу, куда вскоре приехала его мать.

Ницше прожил еще десять лет. Первые годы были мучительны, последние более спокойны, минутами даже была надежда на выздоровление. Иногда он вспоминал о своих произведениях: «Разве я не писал прекрасных книг?» — спрашивал он.

Когда ему показали портрет Вагнера, то он сказал:

— Этого я очень люблю.

Светлые промежутки его сознания могли бы быть ужасными, но, кажется, они такими не были. Однажды сестра, сидевшая около него, не могла удержаться от слез. «Лизбет, — сказал он ей, — зачем ты плачешь? Разве мы не счастливы?»

Погибший интеллект спасти было нельзя; но нетронутая душа его осталась такой же нежной и обаятельной, восприимчивой к каждому чистому впечатлению. Однажды (молодой человек, занятый изданием книг Ницше, сопровождал больного в его недолгих прогулках) Ницше заметил на краю дороги прелестную маленькую девочку. Он подошел к ней, остановился, поднял упавшие ей на лоб волосы и, с улыбкой глядя в ее целомудренное лицо, сказал: «Не правда ли, вот олицетворение невинности?»

Фридрих Ницше умер в Веймаре, 25 августа 1900 г.

Загрузка...