Юрий

Мушкетик


Гайдамаки


Самым значительным из гайдамацких восстаний было восстание 1763 года, известное в истории под названием Колиивщина. Его возглавляли славные сыны украинского народа Максим Зализняк и Иван Гонта. Восстание охватило всю Правобережную Украину, докатилось до Карпатских гор. Польская шляхта, разбитая гайдамаками в нескольких сражениях, обратилась за помощью к русскому правительству. Восстание было потоплено в крови народа. Но отблески Колиивщины ещё долго пугали панов, и то там, то здесь вновь и вновь вспыхивали гайдамацкие огни

О событиях Колиивщины и рассказывается в романе Ю. Мушкетика «Гайдамаки».


Посіяли гайдамаки

в Україні жито…

Т. Г. Шевченко


Славен козак — Максим Залізняк,

славне наше Запорожжя.

Народная поговорка


Глава первая


КАЗАК ИЗ ЛУГА


Утро было холодное, безветренное.

Тяжелые, грязновато-сизые тучи неподвижно застыли в небе — казалось, они вмерзли в его ледяную поверхность. Изредка сквозь узкие просветы проглядывало солнце, но оно уже было не в силах разогреть остывшую за ночь землю, и его тепла еле-еле хватало, чтобы растопить иней, который ложился по утрам на пожухлую тырсу. Где-то высоко в небе печально курлыкал запоздалый журавлиный ключ.

По степи ехали всадники. Утомленные дальней дорогой, кони шли мелким шагом, подминая сухую траву. Всадники, покачиваясь в седлах, вели неторопливый разговор, не перебивая друг друга, — видно, немало дней провели они вместе и уже успели обо всём переговорить. Хотя у всех у них при себе были сабли и ружья, они все же не походили ни на запорожцев, ни на казаков степной охраны. Всадник крайний слева не участвовал в разговоре. Он сидел в седле боком, в правой руке держал длинную, с ременной кистью на конце нагайку. Время от времени он резко взмахивал рукой, и высокий куст сухой тырсы, перерезанный пополам, падал наземь.

— Чего молчишь, Максим, словно ворожишь? Кажись, ты не колдун? — обратился к нему всадник, ехавший рядом.


Максим повернул голову, удивленно взглянул на соседа большими серыми глазами и, ничего не сказав, снова взмахнул нагайкой. На высокий лоб его набежали морщины. Максиму было лет двадцать восемь, однако морщины, что глубоко залегли под глазами и двумя длинными бороздами прорезали наискось от прямого носа худощавые щеки, делали его намного старше. Из-под мерлушковой шапки выбивалась прядь волос, и такие же русые усы подковой свисали ниже резко очерченного подбородка. От всей Максимовой фигуры веяло силой, и было видно — человек он смелый, характера твердого, даже несколько сурового. Одет он был в просмоленную сорочку, заправленную в широкие суконные штаны, заплатанные на левом колене, да в кунтуш из телячьей кожи с большими откидными рукавами. Из-под кунтуша выглядывала подвешенная через плечо лента с запасными пулями и порохом. На широком ременном поясе висел кошелек, украшенный медными пуговками, и шило. Сабля и ружье были привязаны к седлу, к нему же приторочена кирея

[2]

и туго свернутый бредень.


— Наверное, мы уже не доедем сегодня до редута, — касаясь рукой Максимова локтя, промолвил сосед.

— Ну и надоедливый ты, Роман, — отвел локоть Максим, — сказал — доедем. Вот только через Синюху перескочить, а там всего верст десять останется.

Роман намеревался спросить ещё что-то, но, увидев, что Максим не склонен к разговору, махнул рукой и засвистел сквозь зубы веселую песенку. Среди всадников Роман был самый молодой и самый красивый. Густой черный чуб, подстриженный в кружок, плотно покрывал лоб, и лишь узкая белая полоска оставалась между чубом и прямыми ровными бровями. Большие синие глаза смотрели беззаботно и, казалось, немного хитровато; они беспрестанно смеялись, смеялись даже тогда, когда Роман старался быть серьезным; только тогда они немного прищуривались, но веселые огоньки всё равно теплились в них, чтобы спустя мгновение вспыхнуть яркими искрами неудержимого смеха. Когда Роман улыбался, на его чисто выбритых круглых щеках появлялись две ямочки, а большие полные губы расплывались широко, открывая два ряда плотных белых зубов.

Роман поправил на поясе крымскую пороховницу, немного поднялся на стременах и стал всматриваться в даль — не видно ли реки? Но впереди, сколько видел глаз, была только степь, степь, степь. Никогда ещё не касалось этой земли чересло, никогда здесь не свистела коса, срезая под корень буйные травы.

Только ветер вольно гулял от края до края, шаловливо ероша высокую тырсу. Да редко-редко коршуном вынесется на степной бугор татарин, натянет поводья, приложит ладонь к островерхой шапке и бросит острый взгляд на степь. Осядет на задних ногах конь, вдавит копытами жирную землю. На миг застынет татарин. Но лишь на миг. А потом отпустит поводья, конь сорвется с места и поскачет по склону в густые травы. И снова стоит одиноким бугор, а в выдавленной копытом ямке весной поселится жаворонок. Никто не потревожит его покоя, и будет он ранними утрами взлетать из своего гнезда высоко-высоко в безграничную голубизну неба, чтобы вся степь услышала его громкую песню.

— Роман, а Роман! Ты же так и не досказал, как ночевал у Одарки, — сказал невысокий толстый всадник по прозвищу Жила.


— Вот то-то же, — встрепенулся Роман. — Задремал я и, словно сквозь сон, слышу, кто-то ощупывает меня. Думаю, Одарка рядно

[3]

поправляет.


— Что же она, гулящая была? — спросил кто-то.

Другие зашикали, и любопытный замолк.

— Вдруг — р-раз, кто-то крякнул, и слышу — меня уже в рядне несут, — продолжал Роман. — Я так и обомлел: Одаркин отец, думаю, вернулся. А он казачина здоровый. Хотел крикнуть — голос отнялся. Куда же, думаю, несет, как не топить? Теперь аминь. А он вынес за ворота, раскачал, два конца рядна пустил, а два в руке придержал. «К чертовой, — говорит, — матери с такими парубками». Я прямо в лужу и шлепнулся тем местом, для которого седло сделано. Перевернулся ещё разов несколько, вскочил на ноги, хотел бежать, а потом и думаю: «Как же я так домой прибегу?» «Дядько, — кричу, — вынесите хоть штаны да чеботы». Смотрю, летят через ворота штаны, чеботы и шапка. Огреб я их в руки, да в огород!

Все громко рассмеялись. По лицу Максима тоже скользнула улыбка.

— Не надоело вам, хлопцы, языки чесать, — отозвался он. — Только и речи, что о бабах. А у Романа небось от брехни уже во рту рябо. Вот пустомеля!

— Какая тебя, Максим, сегодня муха укусила, чего ты такой злой? Целый день ворчишь. О чём же нам еще разговаривать? — сказал Жила. — Про вечерю сытную — только живот раздразнишь. Про заработки наши? Надоело. Целый век, почитай, лишь про них и разговор. А толк какой? Что, нужда от этого уменьшится? Дома жена голову грызла, приеду — опять грызть будет. Вот если бы привез с собой полон кошель золотых… На Сечь заедем? — круто переменил он разговор.

— Там обо мне никто не соскучился.

— Побудем с неделю, варенухи попьем. Братчики угостят. Ты в каком курене ходил, в Уманском?


— В Тимошевском. Да сколько я там ходил! Больше аргатовал.

[4]

Не тянет меня на Запорожье. И там как везде: хорошо тому, у кого в мошне звенит. — Максим с минуту молчал, что-то обдумывая, а потом добавил: — Оно, правда, и спешить некуда. Можно заехать. Эх, и тоскливо же на сердце! Напьюсь, как приедем. — Он звонко хлопнул по шее Романова коня, и тот от неожиданности сбился с шага. — Не сердись, Роман. Ври дальше. Да торопись, к Синюхе подъезжаем. Тут, хлопцы, места уже более людные начинаются. Нужно бродом проскочить, ногайцы частые засады на броду устраивают.


Максим перекинул ногу через шею коня, взял в руки поводья. Кони пошли быстрее. Спустились в овраг, на какое-то время степь скрылась из глаз.

— Где же речка? — спросил Роман, когда они выехали на бугор.

— А вон, — Максим указал нагайкой, — за камышом не видно. Сейчас увидишь. До неё…

— Тр-рр! Хлопцы, смотрите! — крикнул Жила. — Трое!

Максим натянул поводья. Справа, издали похожие на грачей, скакали к речке три всадника.

— Татары?! Не похоже, давай наперерез.

Максим свистнул, отпустил поводья. Конь с места взял галопом. Вытянув шею, прижав уши, он стлался в быстром беге. Максим видел, как те трое съехали в воду и стали переезжать реку.

На отлогом берегу Максим остановил коня и, выхватив пистолет, взвел курок. Трое неизвестных уже были на середине речки.

— Не монахи ли это, гляди, как рясы по воде полощутся? — сказал Роман. — Эй, не бегите, мы казаки! — крикнул он, приложив ладони ко рту.

Но монахи ещё поспешнее задергали поводья. Только задний испуганно оглянулся и направил коня влево, откуда было ближе к берегу.

— Слушай! — поднявшись в седле, закричал Максим. — Куда же ты? Правее, правее бери!

Но монах не слушал. Он проехал ещё несколько саженей, и вдруг его конь, потеряв под ногами дно, нырнул под воду вместе с всадником.

Два больших круга образовались на том месте. Не успели они разойтись и на десяток саженей, как в центре их забурлила вода. Фыркая и тревожно храпя, конь вынырнул без всадника. Монах выплыл почти рядом и протянул было руку, но конь, минуя его, быстро плыл к берегу.

— Спасите! — раздался над рекой отчаянный крик и отдался в камышах приглушенным «ите-е!».

«Потонет, — мелькнуло в голове Максима. — Долго не продержится, одежда потянет на дно».

— Выдержим, Орлик? — подвел к воде коня.

Орлик, вздрагивая кожей на холке, переступал с ноги на ногу.

— Эй, держись! — Небольшим острым ножом Максим черкнул по одной, потом по другой подпруге. Оперся о конскую шею и сбросил седло вместе с тороками на землю. — Держись!

Через минуту он плыл к утопающему. Перебирая ушами, Орлик рассекал крепкой грудью охлажденные осенними ветрами волны. Уже несколько раз вода смыкалась над головой монаха, один раз он пробыл под водой так долго, что поднявшаяся над ним волна успела дойти до берега.

«Не выплывет», — подумал Максим, со страхом глядя на круги, которые, покачиваясь на волнах, разбегались по речке. Но в этот самый момент из воды вновь вынырнула мокрая голова. Словно понимая, что нужно делать, Орлик двумя сильными рывками подплыл к утопающему. Максим схватил монаха за плечо, и тот, ощутив опору, отчаянно барахтаясь, уцепился за Максимову руку.

— Что же ты… — начал Максим, но, почувствовав, как конь выскользнул из-под него, не договорил. Он попытался освободить свою левую руку, но монах цепкими, как клешни, пальцами ухватился тогда и за сорочку.

— Пусти… так ведь оба потонем… за плечи берись… — глотнув воды, прохрипел Максим.

Жгучая боль сожаления заполнила Максимове сердце. «Неужели конец, и так по-дурному? Нет, плыть, удержаться на воде».

Жажда жизни охватила его. Максим бешено работал правой рукой и обеими ногами, но чувствовал, что почти не подвигается вперед, только всё глубже погружается в воду. Он ещё раз рванул левую руку, и в этот самый миг почти рядом с собой увидел конскую голову. Это был Орлик.

Когда Максим выпустил гриву, конь отплыл недалеко и, сделав небольшой круг, снова подплыл к хозяину. Максим крепко обхватил правой рукой шею коня, а левой подтянул ближе монаха.

Конь выволок их на песчаный берег, где стояли оба монаха. Один из них держал наготове две волчьи шубы. Максим рукой отстранил монаха, который хотел набросить на него шубу, и, подняв за ворот спасенного, поставил на ноги.

— Бегом, скорее бегом, а вы огонь разложите.

Он силой заставил монаха бежать рядом с собой. Тот тяжело дышал, путался в мокрой одежде, несколько раз падал. Но Максим поднимал его.

— Ради бога, пусти… не могу, зачем мучишь меня? — завопил монах.

— Беги, отче, если жить хочешь. Ещё немного, вон наши уже огонь развели.

Возле Синюхи пылал большой костер. Весело потрескивал сухой камыш, огонь вылизывал причудливыми языками, похожими на гадючьи жала, песчаную косу. Сизый дым стлался низко над водой, и казалось, будто сама река дымится. Возле костра Максим разделся, насухо вытерся шершавой колючей киреей, отчего тело раскраснелось. Потом переоделся в приготовленную Жилой одежду, выпил две кружки горилки и подвинулся ближе к огню, где уже, зябко щелкая зубами, сидел закутанный по самые уши в волчью доху монах. К Максиму подошел высокий монах в дорогой бархатной рясе, подпоясанной широким поясом.

— Дай благословлю, сыну, святое дело сделал ты, — заговорил он низким голосом. — Мы помолимся за тебя, и господь примет наши молитвы. На Сечи скажу твоему куренному, чтобы награду тебе дал.

Максим покачал головой.

— Не надо мне ничего. За души людские денег не берут. Да и не из Сечи мы.


— Из зимовника?

[5]


— И не из зимовника.

— Разве вы не казаки?

— Званье казачье, а жизнь собачья, — выцеживая в кружку остатки горилки, промолвил Жила. — Мы аргаталы. Как бы сказать, наемники-поденщики.

— Так это вы с неверными под одной крышей жили?


— Под крышей жить не приходилось. — Максим подставил ближе к огню большие, со стертыми подковами сапоги. — Я пас коней на Дальницком лимане у аги

[6]

одного. Потом рыбу ловил по ерикам.


— А чего их бояться? — ответил Жила. — Их аги деньги платят, как и наши паны. Взять с нас нечего. А вот как вы, ваши преподобия, не боитесь по степи ездить? Так одеваться в дорогу тоже бы не следовало. — Жила краем глаза повел на большой в самоцветах крест, что висел поверх рясы высокого монаха. Тот насупил густые, похожие на грачиные крылья брови.

— С нами святая молитва.

«Не только молитва», — подумал Максим.

Под накинутой поверх рясы мантией у монаха виднелись пистолеты и кинжал; а у других монахов, кроме сабель и пистолетов, к седлам было привязано по новому русскому карабину. Максим, на минуту задержав взгляд на карабинах — оружие это он видел впервые, — поднялся.

— Будем трогать, путь предстоит ещё немалый.

Высокий монах ехал рядом с Максимом. Некоторое время оба молчали. Наверное, затем, чтобы завязать разговор, монах потянулся из седла, наклонился и потрепал Орлика по ещё влажной шее. Тот недовольно прижал уши.

— Хороший конь. Это же он сегодня вас обоих спас.

Максим провел рукой по гриве, легонько почесал Орлика возле уха.


— Этому коню цены нет. Он всё мое богатство, всё состояние. И сват и побратим верный, как поют в песне. С виду неказистый, да и вылинял немного, переболел. Второй раз уже меня спасает. Когдато ордынцы за мной гнались, нукеры

[7]

ханские. Под ними не кони — змеи. Как Орлик летел! Говорят, скотина бессловесная, ничего не понимает. Неправда это. К Орлику я тогда и нагайкой не коснулся. Мы убежали от нукеров уже далеко, буераком скакали… Вниз круто было, а я сразу не заметил. На всем скаку задняя подпруга в седле оборвалась, и я вместе с седлом через коня полетел. Он непременно должен был наступить на меня, копыто уже мелькнуло надо мной. И тут Орлик, чтоб не наступить, ногу подогнул, а сам опрокинулся и полетел вниз. Вскочил я, взглянул — Орлик на дне оврага стоит, ржет так жалобно — меня зовет. Убежал я тогда на нём. А когда татары совсем отстали, слез я с него, и так меня за сердце схватило. Я его целую, а он, словно понимает всё, в глаза смотрит.


Максим замолк, стал неторопливо набивать трубку.

— Какая могила высокая! — промолвил монах, показывая пальцем. — В степи безлюдной со славой кого-то схоронили.

Максим поднял голову, взглянул на могилу. На лоб его легла глубокая задумчивость.

По всей Украине стоят такие могилы, свидетели казацких побед и поражений, свидетели минувшей славы. Сколько о них песен кобзарями пропето, сколько рассказано удивительных былей! А они стоят, немые, неприветливые, только ветер колышет на них сухой бурьян да временами ночью залетает на могилу сыч, пугая путников своим печальным криком.

— Знатный кто-то лежит в этой могиле, — наконец вымолвил Максим и вынул из кисета кресало и губку. Губка была сырая, и Максим, придержав коня, взял трубку у одного из аргаталов. Отсыпав немного жару, он отдал трубку и догнал монаха.

— Ты откуда же знаешь, кто тут почивает? — поинтересовался монах.

Максим раскурил трубку, выпустил большой клубок дыма.

— Я не знаю, кто именно здесь похоронен. Знатный, говорю, кто-то лежит. Может, полковник или куренной какой-нибудь. Могила очень высокая. Оно же и после смерти так, как и при жизни. Чем знатнее, богаче, тем выше могилу насыпают. Бедному казаку кто насыплет? Да и сколько пришлось бы насыпать могил тех!

— Не богохульствуй, казак, не поноси святыню, — сурово прервал монах. — Не накликай гнева божьего, не забывай, что мы лишь гости на этом свете. Там, — он указал на небо, — все равны. На земле тоже каждый по себе памятку оставляет — и знатный и незнатный.

— Может, и так, — подумав, согласился Максим. — А есть тут в степи другая могила. Громовой называется. Она ещё повыше. Под нею, говорят, кошевой какой-то похоронен. А могила — Громовая оттого, что простой казак часовым на ней стоял, громом его убило. Вот могила и называется так, по казаку тому.

— Верстах в десяти от Мотроновской обители, — начал монах, — есть такое село…

— Вы, батюшка, из Мотроновской обители? А я голову ломаю, где я видел вас.

Максим ещё раз пристально посмотрел на монаха. Небольшие проницательные глаза, казалось, глядели на всех несколько презрительно, черные, как вороново крыло, волосы свободно спадали из-под клобука, густые усы, такая же густая борода наполовину закрывали полное лицо. Да, это был игумен Мотроновского монастыря, правитель православных монастырей и церквей на Правобережной Украине — Мелхиседек.

— Ты откуда же будешь, что знаешь меня? — в свою очередь спросил Мелхиседек.

— Из Медведовки.

— Это же возле нашего монастыря. Как звать тебя?

— Максимом. Максим Зализняк. Гончар.

— Зализняк? Не слышал о таком, хотя медведовцев знаю немало. У вас, почитай, полсела гончаров. Отец твой в местечке живет?


— Нет, мне ещё восьми лет не исполнилось, как он помер. От побоев, говорят. Мать и сейчас в селе проживает, сестрина девчушка при ней. Сестру паны в ясыр

[8]

продали.


Мелхиседек, дернув повод, спросил:

— Чего же ты так далеко на заработки заехал?

— Понесло, как говорят, за двадцать верст киселя хлебать, — усмехнулся Максим. И продолжал уже без усмешки: — Спроси, отче, куда я не ездил. Одни гутарят, там лучше, другие — вон там… Лучше там, где нас нет. Однако дома едва ли не хуже всего. Там, где мы были, хоть немного свободнее: когда захотел, тогда и ушел от хозяина. А дома — нанялся к пану, к примеру, на пять лет, так все пять лет, как один день, отбудь. Да ещё того и гляди из вольного казака крепостным станешь… Что же, отче, нового в нашей стороне? Давно я не был в своем селе.

Мелхиседек сжал полные губы, покачал головой.

— В том и беда наша, что очень плохо, — сказал он хмуро. — Униаты бесчинствуют. Попов православных выгоняют, палками бьют их, бороды в клочья рвут, закрывают церкви святые.

— И много их?

— С войском идут на Подольскую Украину, не признают привилегий, которые когдато дали православным церквам короли польские. Монастырь наш хотели разорить. Не знаем, откуда и помощи ждать. Тщетна всякая надежда людская. В писании сказано: «Не надейся на князя, на сынов рода человеческого — в них нет спасения. На бога положись».


— А своего ума держись, — бросил сердито Зализняк и, громко крикнув: — Хлопцы, вон фигура

[9]

виднеется! — дернул за поводья.


Конь пошел размашистой рысью.

Вскоре уже хорошо можно было разглядеть не только фигуру, но и двух дозорных возле нее. Через всю степь протянулась цепь таких фигур. Дни и ночи караулят возле них дозорные — один внизу с лошадьми, другой на верхушке дерева, — осматривают степь. Заметит казак с дерева орду, подаст знак товарищу; высечет тот огонь, поднесет пук соломы к просмоленной веревке. Все двадцать бочек со смолой вспыхнут сразу, от нижней до верхней. Дозорные с другой фигуры увидят тот огонь, подожгут свою, затем вспыхнет третья, четвертая… И пускай быстрее ветра скачут татарские кони, однако не обогнать им огня, не убежать им от запорожцев, которые уже мчат из Сечи наперерез.

Максим помахал дозорным шапкой и повернул коня вправо, где в продолговатой долине, окруженной невысоким валом с частоколом, окутанный вечернею мглой, виднелся редут. Зализняк подъехал к воротам и постучал нагайкой. Громко крикнул:


— Пугу! Пугу!

[10]


Их уже давно заметили, потому что сразу же с башни над воротами откликнулось на казачий призыв несколько голосов:

— Пугу? Пугу?

— Казак из Луга.

На минуту воцарилось молчание.

Есаул, высунув по самые плечи голову, обвел долгим взглядом оборванных, на плохих конях аргаталов. Он помолчал, словно обдумывая, что делать, для чего-то чмокнул губами и махнул рукой одному казаку:

— Открывай!

Поправив на затылке шапку, он не спеша стал слезать вниз.


— Шляются тут всякие бродяги, голодранцы, — буркнул он недовольно. — Только корми их. Казаки из Луга. А у этого казака в карнавку

[11]

после обеда бросить нечего.


Зализняк уже въехал в ворота и хорошо слышал последние слова. Его лицо передернулось, словно от боли, рука крепко сжала нагайку.

— Поганец ты, а не есаул, палками бы тебя, собаку, — негромко сказал он.

— Это кто поганец? — есаул даже подался от неожиданности назад. — Я тебя, сукиного сына, за ворота сейчас выброшу.

— Врешь, не выбросишь, не твой редут. Кроме тебя, тут товариство есть. А на тебя мне начхать.

Рванув из ножен саблю, есаул бросился к Зализняку, но между ними, сложив на животе руки, встал спокойный суровый Мелхиседек.

— Разве для того бог дал язык, чтобы сквернословить? Дан он, чтобы величать бога, воздавать ему хвалу. Вот и не поносите друг друга, разойдитесь с миром. Есаул, куда нам коней поставить?

— Ваше преподобие, казаки сами отведут, а вас милости прошу в дом, — кротко сказал есаул. — Вы прибыли как раз вовремя, мы к ужину готовились. Не погнушайтесь запорожской саламахи отведать. Онысько, засыпь овса их коням!

Поставив коней и положив им сена, аргаталы вошли в крытый камышом курень. В курене было накурено, со всех сторон слышались возгласы, смех, отчего светильники у стен трепетали длинными огненными языками, казалось готовые вот-вот погаснуть.

— Атаман, товариство! Ваши головы! — вразброд поздоровались прибывшие.

— Ваши головы! — за всех ответил ещё молодой, слепой на один глаз казак, который был ближе других к двери.

— Просим, пан-молодцы, садиться, — отозвалось ещё несколько голосов.

Какое-то время в курене ещё стоял шум, потом к есаулу подошел повар:

— Пане атаман, благослови за стол садиться.

— Пускай пан отец благословит, — ответил атаман.

Поправив бороду, Мелхиседек благословил всех на трапезу, перекрестил стол.

Атаман первым полез под иконы. Прервались шутки, казаки чинно усаживались за стол; ближе к двери, потеснившись, примостились аргаталы. На скамье под стеной остался один Зализняк.

— Максим, — хлопнул рядом с собой по скамье Роман, — иди, чего же ты сидишь?

— Не хочу.

— Иди, иди! Видано ли, чтобы человек с дороги есть не хотел, — обернулся к нему одноглазый.

— Говорю же, что не хочу, — глухо промолвил Зализняк.

— Брешешь, как пёс шелудивый…

— Не бреши сам, а не то…


— Ну и колючий же ты, человече, — обиженно промолвил одноглазый и повернулся к двери, откуда кашевар вынес полные ваганы

[12]

жирных крупных сельдей. Кашевар поставил сельди посреди стола, головами к атаману, а сам снова выбежал в другую половину куреня.


Максим невольно взглянул на стол, глотнул слюну. В не прикрытую кашеваром дверь ворвался вкусный запах тетерки, разошелся по куреню, защекотал ноздри. Максим стремительно поднялся со скамьи и вышел во двор. Какое-то мгновение постоял у порога и пошел в конюшню. В крайнем слева стойле мягко похрустывал сеном Орлик. Узнав по походке хозяина, он перестал хрустеть и, вытянув шею, тихо заржал. Максим похлопал коня по крутой шее, тот ласково ткнулся мордой под руку.

— Ешь, Орлик, ешь, — тихо сказал Зализняк, — у нас ещё дальний путь.

Он прошел в угол, где была сложена сбруя, и нащупал мешок с припасами. Сунул в карман несколько пропахших плесенью сухарей, черствых как кремень, зачерпнул пригоршню сушеного проса и пошел к воротам.

— Пусти, я выйду, — сказал он казаку, сидевшему на колоде у ворот.

— Куда ты пойдешь, ночь уже на дворе.

— Я вернусь.

— Да как же я тебя узнаю, ночью не велено впускать никого.

— Как?.. Я назову какое-нибудь слово. Ну… ну, примером, «доля». Или пусть лучше «недоля». Слышишь, «недоля» скажу.

Удивленный казак молча развел руками, отодвинул два деревянных засова.

Зализняк долго бродил по степи. Когда возвращался назад, уже взошел месяц, ясный, большой, немного щербатый, словно надломанный каравай хлеба. В редуте было тихо, только перекликались казаки, стоявшие на часах.

— Славен город Петербург, — слышалось из одного конца редута, и сразу же звучал ответ: «Славен город Переяслав». Потом снова наступала тишина.

На башне у ворот казак тихо мурлыкал песню. Услышав голос Максима, он выглянул в оконце:

— А, недоля пришла. Заходи.

Казак слез вниз. Впустив Максима, широко зевнул, перекрестил рот.


— Ох, и скука! Хоть на месяц бреши. Табачок есть? А то у меня только на одну трубку осталось, да и тот никудышный. Позавчера проезжие купцы закуривать давали. Бакун,

[13]

ох, и крепкий да пахучий, словно горилка, настоенная на шафране…


Казак хотел подольше задержать Зализняка, но тот, отсыпав ему на несколько трубок табаку, прошел в курень.

Отыскал свободное место, снял и постелил кунтуш. Неподалеку, из угла, послышался Романов голос:

— …Зашли мы в садок, сели под яблоней. Яблоня большая, ветвистая…

Максим лег, прикрыв полою голову. Пытался заснуть, но сон не приходил. Под кунтушом стало душно, он сдвинул его с головы, повернулся на спину. До слуха снова долетел Романов рассказ:

— Отец, видно, подсматривал. Потому как калитка сразу — скрип. Я так и обомлел. Садик небольшой, а кругом частокол, колья острые. Куда побежишь? Сам не знаю, как я на яблоне очутился. А старый уже внизу под моей яблоней топчется. «Славный, — говорит, — вечер, дочка. Мне и то спать не хочется». Вытащил трубку, садится на колоду. И повел разговор. Про коня, повредившего ногу о борону, про урожай, про сад. Мне уже показалось, что и утро скоро. Ноги свело, а шевельнуться боюсь. Вовсе не стало мочи терпеть. Думаю, не выдержу, свалюсь сейчас прямо ему на голову. «Не мешало бы, — говорит, — собаку в сад перевести, яблоки созревают. Не привязать ли ее под яблоней?»

Несколько человек фыркнули в кулаки. Кто-то не выдержал, залился громким смехом.

— Поспать не дадут, черти окаянные, дышла бы вам в глотки! — выругался какой-то казак.

Зализняк повернулся на другой бок, подложил под голову руку. Стараясь не слушать, он перенесся мыслями далеко-далеко, в родное село. Оно припомнилось таким, каким он в последний раз покидал его. Это было весной. Вокруг хаты как раз зацвели сливы…

— Максим, — вдруг позвал его кто-то шепотом. — Где ты?

— Тут.

Около него присел Роман.


— На, — ещё тише зашептал он. — Тут тараня, хлеб. Вот кусок кавуна

[14]

квашеного. Бери же, ну! А какие-то там есаулы… Плюнь ты этому черту в глаза. Это дука

[15]

один из тутошнего зимовника.


Роман на четвереньках полез на свое место.

Тарань была совсем свежей, а кисло-сладкий терпкий кавун оставил приятное ощущение. Вспомнились кавуны, которыми всегда угощал малого Максима крестный отец. Бахча, обсаженная лозой, небольшой шалаш. Между ботвой ходит в длинной белой сорочке крестный… Нет, это не крестный, а мать… И Оксана. Они обе идут лугом прямо к нему…

«Дзень-бом, дзень-бом…»

Максим проснулся. Нет, это не сон. Кто-то бьет в котел.

— Вставай! — раздался в курене резкий голос. — Ляхи Степановский зимовник сожгли.

Толкая в темноте друг друга, казаки выскакивали во двор. В конюшне стоял шум, кто-то громко ругался, бил коня, пытаясь вытянуть из-под копыта повод. Казаки хватали седла, бегом выводили коней. Садились за воротами, тут же осматривали оружие, заправляли одежду.

Вскоре небольшой отряд в пятьдесят человек уже был в сборе. Наперед вырвался есаул, осадил коня:

— Трога-ай!

Есаул пустил коня рысью. Следом двинулся весь отряд.

— Откуда тут ляхи взялись? — спросил Максим соседнего казака, что на ходу выбирал из-под седла конскую гриву.

— Они часто наезды делают. Как бы сказать, в рыцарстве упражняются. Молодые шляхтичи хотят шпоры заслужить. На татар страшно — так они на мирных хозяев набеги делают, в плен берут. Мы на нижней переправе должны их догнать. Хорошо, хоть ночь лунная.

Казак не договорил. Потому что неожиданно над первым рядом низкий сильный голос начал песню:

Засвистали козаченьки

В похід з полуночі,

Заплакала Марусенька

Свої ясні очі.

Ему ответил откуда-то сзади звонкий, молодой:

Не плач, не плач, Марусенько,

Не плач, не журися…

Песню подхватили десятки голосов, и она поплыла над степью.

Отряд вырвался на холм. Слева на горизонте колыхалось зарево. Оно то уменьшалось, припадая к земле, то снова поднималось вверх, окрашивая багрянцем чуть не весь небосвод, пригасив далекие звёзды. Максим чувствовал, как его самого всё больше увлекала песня. В груди захватывало дух, сердце билось возбужденно и тревожно. Песня падала прямо под ноги лошадям и, вспугнутая стуком копыт, сразу же взмывала ввысь:

Ой, не плачте, не журіться,

В тугу не вдавайтесь,

Заграв кінь мій вороненький,

Назад сподівайтесь.

На мгновение песня затихла и снова взлетела ещё сильнее. Она опережала казацких коней, неслась над осенней степью. Руки крепче сжимали копья, ниже пригибались в седлах казаки. Есаул пронзительно свистнул. Песня оборвалась на полуслове. Дальше мертвую степную тишину уже будил лишь глухой топот коней. Так скакали ещё четверть часа.

— Вот они! — вдруг выкрикнуло несколько человек.

Максим внимательно всмотрелся вперед. Привычный к ночной степи глаз распознал вдали несколько темных фигур.

Всё произошло необычайно быстро. Отряд шляхты, услышав погоню, бросил пленных и что есть духу припустил к речке. Часть успела въехать в воду, хоть и не все из них напали на брод, остальных настигли на берегу. Затрещали выстрелы, заработали сабли, высекая искры. Зализняк ещё издали наметил шляхтича на белом коне, который скакал несколько в стороне. Шляхтич тоже увидел, что за ним гонятся. Он понимал — вдоль берега ему не убежать. Взяв круто к речке, направил коня в густые камыши. То ли конь его уже устал, то ли неохотно шел в воду, только Максим с каждой минутой догонял шляхтича. Уже была видна на его голове медная шапка, она холодно поблескивала в лучах месяца. Шляхтич знал — пощады не будет. Он остановил коня, в последний миг тяжело завернул его и, бросив саблю, рванул из седельной кобуры пистолет и взвел курок. Максим едва успел упасть на гриву, пуля просвистела над самой головой. Зализняк подался ещё больше вперед, с силою рубанул шляхтича наискось от плеча. Даже крика не послышалось. Белый конь метнулся в сторону, шляхтич наклонился и тяжело упал в воду. Его конь, не останавливаясь, стал выбираться на берег, шлепая по воде, а Орлик стоял на месте, тревожно храпя и принюхиваясь к сухому камышу, тихо шумевшему под ветром.

Зализняк тронул коня и поехал к берегу. Там всё было кончено. Только слышался плеск воды, да где-то в камышах жалобно ржал раненый конь. Несколько казаков стреляли с берега по шляхтичам, спрятавшимся в камышах. Но шляхтичам в камышах и так не усидеть. Страх холодил их души, ледяная вода — тело. Некоторые решили попытаться переплыть на ту сторону. Максим подъехал к казаку, который держал на поводу двух коней, и снял ружье. Он заметил, как от камыша отделилась темная фигура и бросилась в речную быстрину. Максим старательно прицелился. Грохнул выстрел.

— Не плохо. Пускай пасет раков на дне, — сказал одобрительно казак.

Услышав знакомый голос, Максим повернул голову и встретился взглядом с есаулом. Тот тоже узнал Зализняка. Его лицо от неожиданности передернулось, но он быстро овладел собой.


— Стреляешь ты умело. За такую стрельбу в Коше

[16]

награды дают. Спеши туда, — есаул кивнул головой назад, — коней ловить. Я уже двух заарканил.


Максим крепко, до боли, стиснул зубы, с ненавистью взглянул есаулу в лицо.


— Разве это добыча военная, это ж мужицкие кони из паланки,

[17]

— сказал за его спиной какой-то казак.


— На них никто не понаписывал, чьи они, — отъезжая в сторону, бросил есаул.

— Видишь, атаман, если ты их пустишь в свой табун, — задумчиво молвил казак, — то никто не разберет, чьи они. Если же я приведу в редут такого коня, то сразу хозяин найдется. Да и не в том дело. Разве не совестно своих обирать? Правда, казак?

Максим не ответил. Он завернул коня и, стиснув шпорами бока, поскакал по степи в направлении редута.


Глава вторая

ДОЛЯ


Уже вторую неделю на токах пана Калиновского молотили озимые. Глухо, словно пищальные выстрелы, стучали цепы; сквозь огромные, раскрытые настежь ворота риг валила густая пыль. Как будто пожар поднимался над двором.

Микола молотил в новой, только этим летом построенной риге в паре со своим соседом Гаврилой Карым. Карый был уже пожилой человек, небольшого роста, сухощавый, с глубокой, словно ножом прорезанной, морщиной между бровями.

На невысоком лбу Карого густо выступал пот, катился по щекам, по носу, капельки его дрожали на реденьких, чуть посеребренных сединой усах. Карый бессильно махал цепом.

— Вы бы, дядько Гаврило, отдохнули, — сказал Микола, подгребая вымолоченный сноп, — а я один немножко помолочу.

— Да я словно бы и не устал, только поясницу чего-то ломит…

Микола отвернулся в сторону, выплюнул едкую пыль и бросил на ток тяжелый, туго перевязанный сноп.

— Где там не устали! Вторую копну кончаем сегодня.


Карый вытряхнул остья из бороды, подмостил куль

[18]

и опустился на него. А Микола, примяв ногой сноп и поплевав на ладони, взял в руки цеп.


— Хлопцы говорили, эконом обещал за месяц перед рождеством убавить на день панщину.

[19]


— Как бы не так! Он, если б только было можно, добавил бы ещё один. Когда перешел я на панщину, то работали только сто пятьдесят дней. А теперь уже целых двести девяносто. И чего не попридумывали иродовы сыны! Ты ж сосчитай, кроме панщины: обжинки, зажинки, — стал загибать на руках пальцы Карый, — закосы, обкосы, мостовое, дорожное; за грибы и ягоды из лесу и то два дня накинул. Боюсь, Микола, не протяну я долго… Взгляну на тебя — зависть берет: молодой, здоровый, а паче всего — не вечный крепостной. Отбудешь срок — и снова вольный.

— Слышал я, будто у вас земля была. Чего ж вы пошли к пану?

— Из-за неё же и пошел. Заложил землю, заплатить в срок не смог, а управляющий закладную на неё заставил дать. И уже не выкарабкался.

Карый поднялся, взял цеп.

— Эх, туда дам, сюда дам, да все долю по зубам!

— Отбыть бы мне срок. Больше никогда не продамся в панщину. Соберу немного денег, земли куплю, — мечтательно заговорил Микола.

— Так и я когдато думал. Тоже силый был, хоть и слабее тебя. Я видел, как ты колоду через хлев перебросил… На землю с трудом собрал, тогда, правда, легче было, паны сами предлагали тут селиться. А вот не удержался на земле.

— Я зубами в неё вцеплюсь, мне бы десятинки три для начала. Денег немного есть, да ещё приработаю. Вот только на хату выделить придется, — дрожащим голосом поведал о своей заветной мечте Микола.

Карый потряс сноп, скрутил перевясло.

— Зачем тебе новая хата, разве эта совсем падает?

— Надо, — замялся Микола. — Может, жениться буду.

— Думаешь, мельник отдаст за тебя Орысю? Ой, гляди, хлопче…

— Отдаст, наверняка отдаст. Писарь обещал помочь, с мельником переговорить.

— Поменьше верь этому пану и водись с ним поменьше. Нужен ты ему, как архиерею хвост.

— Какой он пан? У него всё, как у простых людей.

— Видишь, — задумчиво проговорил Карый, — всё, да не всё. Он тоже борщ ест, только, как говорят, серебряной ложкой. Сынок писарев с панами учится. Вчера к отцу приехал. Ты не видел? Такой надутый — как на вилах ходит, не идет, а выступает.

— Не говорите так, дядьку Гаврило. Не похож Загнийный на пана. Да хотя бы и был похож, так что из этого? Разве не бывает и среди панов добрых людей?

— Бывает… что и муха чихает. Думаешь, это большое благодеяние, что он дает тебе работу. Только какой не барщинный день — ты уже и у него.

— И завтра пойду. Пан писарь мне за это деньги платит и, кроме меня, никого не хочет брать на поденщину.

— У тебя силы за десятерых, а он… Тсс, — вдруг прервал Карый. — Шевель идет. А с ним сам главный управляющий имениями, тот, что вчера приехал.


Цепы на току загудели ещё быстрее. В дверях появился низенький, в розмариновом мундире главный управляющий. Он сделал несколько шагов вперед, брезгливо помахал перед лицом белой перчаткой и снова отошел от дверей. Из-за его спины, прихрамывая на левую ногу, вышел с гайдуками

[20]

Тимош Шевель. Обходя кучи обмолоченных снопов, он шагал от одних молотильщиков к другим, что-то поспешно записывал на ходу, иногда останавливался, щупал рукой солому.


— Чего он роется так долго возле деда Тараса? — прошептал Микола, попадая цепом по концам колосков.

— Это что такое? — вдруг на всю ригу загремел голос Шевеля. — Треть зерна в соломе. И сколько ты сделал? Полторы копны? Да ты у меня таким способом ещё семь лет молотить будешь. И это называется молотьба! — кричал он, тыкая пучком соломы в лицо деду Тарасу.

Микола разогнулся.

— Чего он прицепился? Деду Тарасу скоро семьдесят. Ему уже время на печи сидеть… Эй, пан эконом!..

— Тсс, молчи, Микола, — испуганно зашептал Карый, дергая парубка за полу, — на тебе всё отольется. Слышишь, молоти же! Ой, горюшко мне с тобою!

Микола с силой ударил по снопу. Не замечая, что он не развязанный, бил до тех пор, пока не лопнуло свясло.

— Никогда не вмешивайся не в своё дело, если не хочешь в какую-нибудь беду попасть, — продолжал шептать Карый, низко нагибаясь над разостланным снопом, — не пробуй меряться с панами чубом: если длинный — подстригут, а короткий — выдернут. Максим пробовал. Где теперь он? Наверное, погиб, как мотыль на огне. Может, теперь ворон глаза выпивает или уже и кости волки по буеракам порастаскали.

— Зализняк никого не боялся. Самого паныча в воду бросил. Он бы и теперь… Взгляните, разве ж можно терпеть такую неправду? — гневно воскликнул Микола.

— А где же ты правду видел? Молчи. Так лучше. Видишь, и ушли.

— Ушли! А ты слышал, как он сказал: «Не засчитывать деду этот день». Чтоб ему, хромому псу, всё лихом обернулось.

— Пана ругают — пан толстеет. Тише, а то ещё кто-нибудь услышит и донесет. Ну, а нам кончать пора. Пока перелопатим да уберем — ночь застанет. Ох, и поясница ж болит! Недаром говорят, что цеп да коса, то бесова душа.

Пока погребли, перелопатили и перевеяли, уже совсем стемнело. Солнце скрылось за высоким, крытым черепицей панским домом, возвышавшимся над прудом остроконечною башней; по земле пролегли темные тени.

Домой шли вместе; за всю дорогу не перекинулись ни словом. Попрощавшись на улице с Карым, который жил на конце села, Микола открыл покосившиеся ворота. На тыну, возле хлева, висело несколько кувшинов.

«Забыли внести», — подумал он. Поснимал кувшины, ногой толкнул дверь в сени. Мать сидела на скамье возле воткнутой в брусок лучины и что-то чинила. На полу, прикрытые дерюжкой, спали два меньших брата Миколы.

— Мамо, налейте поесть, — бросил с порога Микола.

Набрал в корец воды, умылся над ведром. Вытираясь обтрепанным на концах рушником, выглянул в маленькое, без рамы окно: в хате, где были посиделки, уже зажгли свет.

— Ну и борщ, — сказал Микола после нескольких ложек, — волны так по нему и ходят…

Мать вздохнула.

— Завтра снова думаешь к писарю идти? Праздник престольный, грех работать. В церковь сходил бы, уже и батюшка говорил, что это Микола храма божьего чурается?

— Ладно, разбуди утром, а к Загнийному всё равно идти надо, я обещал завтра кончить, — бросил Микола, стаскивая с жерди свитку.

— Куда же ты, не евши? — забеспокоилась мать. — Хоть узвару выпей.

— Поставьте в погреб, я потом, — ответил Микола, уже прикрывая дверь.

На дворе разгулялся ветер. Он вырвал из старой, низко нависшей стрехи пучки почерневшей соломы и разбрасывал их по двору, по дороге, швырял за ворота и катил вдоль улицы.

В небольшой хатке бабы Оришки, где нынче были посиделки, негде было повернуться. Визжала, всхлипывая, скрипка, но никто не танцевал. В предпраздничный вечер прялок с собой девчата не брали, они сбились в углу и о чем-то шептались между собой. Орыся тоже была с ними. Когда Микола вошел в хату, одна из девчат ущипнула её за руку. Орыся встрепенулась, но, увидев Миколу, опустила черные, цвета спелой смородины, глаза. На её нежных полных щеках разлился чуть заметный румянец. Сесть было негде. Микола пробрался к лежанке и там встал, опираясь рукой о стену. В хате, кроме своих, было несколько парубков из Тимошевки. Несмотря на уговоры и брань бабы Оришки, они бросали шелуху куда попало; ловя девчат, забирались на настил с ногами, разваливали подушки. Наконец закурили трубки, стали собираться.

— Что, хлопцы, споем на дорогу, — сказал один из парубков. — Чтобы светильник погас!

Он стали полукругом у стола, взялись под руки, дружно начали песню:

Ой, у полі вишня

З-під кореня вийшла.

Не журися, дівчинонько,

Я ще ж не женився.

Огненный язычок над светильником испуганно задрожал, метнулся в сторону, зашипел конопляный фитиль, но Орыся, схватив с чьей-то головы шапку, успела прикрыть светильник.

— Отдай! — пытаясь обнять Орысю, закричал парубок. — Хлопцы, заберем и её вместе с шапкой.

Орыся завизжала тонким голосом и, бросив шапку, метнулась на печь. Тимошевцы со смехом и шутками, прихватив на дорогу из решета, стоявшего на лежанке, по пригоршне семечек, двинулись к двери.

В хате стало просторнее. Микола сел за стол, где курносый, толстогубый Левко тасовал захватанные карты.

Миколе не везло, уже трижды подряд ему пришлось сдавать. Он так увлекся игрой, что даже не заметил, как в хату вошли ещё двое хлопцев. Оба они были одеты одинаково: кунтуши из красного сукна, синие шаровары, новые, будто инеем припорошенные смушковые шапки.

— Кто это? — шепотом спросил через стол Миколин напарник.

Микола поднял голову.

— Тот, что пониже, — Иван, писаря Загнийного сын, а того, с маленькими усиками, впервые вижу. Видно, с Иваном в городе учатся вместе.

Поскрипывая козловыми сапогами, вновь прибывшие прошли к настилу, сели среди девчат. Некоторое время Микола не смотрел в сторону парней, а когда взглянул, то увидел, что Орыся, смущенно улыбаясь, уже сидела между ними. Иван прошептал ей что-то на ухо — Микола видел, как вспыхнула Орыся от тех слов, — и, оставив её с незнакомым с усиками, подошел к столу. Вынул из кармана колоду новых карт, лениво бросил их на стол:

— Сдай!

Хлопцы некоторое время рассматривали диковинный рисунок на картах. Левко зачем-то даже понюхал их, а потом быстро стал тасовать.

— Кто это? — указал Микола глазами на парубка с усиками.

— Этот со мной! — В загнийченковых глазах зажглись горделивые огоньки. Вместе с тем он почему-то оглянулся, зашептал вкрадчиво: — Самой пани Думковской сын — из Варшавы приехал. Хочет на наши обычаи поглядеть, вот что. Никому об этом ни слова. А смотрите, наша Орыся приглянулась пану Стаху. Глаз у него наметанный.

Микола вздрогнул, нахмурил густые брови.

— Пусть стреляет в какую другую сторону.

— Скажите! — насмешливо скривил губы Иван. — Не тебя ли он должен спрашивать, с кем ему сидеть?

— А может, и меня!

Микола сверху вниз взглянул на Ивана. Он был не только на голову выше его, но и раза в два шире в плечах. Все село знало о его богатырской силе, не одна девушка заглядывалась на его высокий стан, не одной снилось его красивое смуглое лицо.

— Здесь наши парубоцкие порядки! — уже громче сказал Микола.

— А мы заведем свои, — процедил сквозь зубы Иван.

— Хлопцы, чего вы шепчетесь, давайте играть в кольца, — вдруг подбежала к ним одна из девчат. — Иван, пойдем раздавать.

Микола пожал плечами и сел играть в карты.

Иван с девушкой пошли по кругу.

— Кольцо на лицо, — вышел на середину хаты и лихо, по-молодечески повел плечами, хлопнул в ладоши Иван.

С нар поднялись Орыся и Стась.

— Что мы им присудим? — опершись руками в бока и во всём следуя медведовским парням-заводилам, спросил Иван.

— Нищих водить… Ленты отмерять. Мышей гонять… Сорвать ягодку, — неслось со всех сторон. — Ягодку, ягодку…

Иван что-то пошептал на ухо Стасю, а тот, улыбаясь, не то довольно, не то испуганно пододвинул скамью и, схватив ещё с одним парубком Орысю, поставил её на скамью. Два парубка стали рядом со скамьей. Стась, опершись на их плечи, поднялся на руках до уровня Орысиного лица. Орыся хотела отклониться, но кто-то из парубков толкнул её в спину прямо на Стася.

— Смачно целуются, — захохотал Загнийный.

— Эй, да ты не в ту масть ходишь, — потянул Миколу за рукав Левко. — И карты не показывай.

Микола едва досидел до конца игры. То, что он снова проиграл, уже не волновало его. Он бросил карты, вылез из-за стола.

— Может, во вдовца сыграем? — обратился к парубкам.

— А как же, сыграем. Садитесь. Всем пары есть? — заговорили хлопцы. — Кто же будет вдовцом?

Троим не хватало пары, и два парубка шутя сели рядом, третий остался «вдовцом». Микола снял широкий ремень, сложил его вдвое. Началась игра.

— Кого хочешь в жены? — спросил Микола белоголового круглолицего «вдовца».

— Ох, и нужна ж мне жена! Некому ни поесть приготовить, ни рубаху выстирать, — приняв жалостливый вид, запричитал парубок. — Мне бы такую жену, как Орыся.

Микола подошел к панычу.

— Отдаешь?

— Нет.

— Сколько? — повернулся Микола к белоголовому. — Один горячий? — И уже Стасю: — Давай руку.

Ремень больно полоснул панычеву ладонь, и тот резко отдернул руку.

Не отдал Стась Орысю и во второй раз, хотя от трех горячих вся ладонь покраснела. В третий раз подставил уже левую руку.

— Отдаешь? — еще раз переспросил Микола.

— Нет, — нетвердым голосом ответил Стась. Его вытянутая вперед рука мелко дрожала.

«Может, сказать, кто я, — подумал он. — На коленях холоп прощения запросит. Нет, неужели я слабее их? Пусть сейчас бьет, потом поплатится за это».

Все затихли, выжидая, что будет. Ремень свистнул раз, второй.

— Он ребром бьет! — вдруг закричал Иван и схватил рукой ремень. — Ему самому нужно десять горячих.

— Врешь, — вскочил парубок, сидевший рядом со Стасем. — Не бил он ребром.

— Бил! Я сам видел! — продолжал кричать Загнийный. — Пусти, пусти, говорю!

Стась тоже схватился за ремень. Микола дернул ремень к себе. Стась разжал пальцы, а Иван, не удержавшись на ногах, с разгона навалился на Миколу, левой рукой ударил его по зубам. Из рассеченной губы брызнула кровь. Микола с силой ударил Ивана в грудь, тот отлетел к двери, опрокинув деревянное ведро.

— А, так! — закричал он и рванул себя за полу.

В его правой руке сверкнул длинный узкий нож.

— Я тебе покажу нож! — Микола обеими руками схватил скамью.

Вскрикнули девчата, кто-то потушил свет. Пока высекали огонь и снова зажгли светильник, ни Стася, ни Ивана в хате уже не было. Возле порога стояла лужа воды, в ней валялись разбросанные кочерги.

Девчата стали снимать с жерди свитки.

— Чего бежите, ещё гулять будем, — сказал Левко. — Раздевайтесь, всё равно никого не выпущу.

Девчата повесили свитки на место, но гулянка не клеилась. Хлопцы собрались возле настила, где уселись девчата, поставили посредине решето с семечками.

— Смотри, Микола, чтобы Загнийный не подпоил трушинских хлопцев да чтобы не подстерегли тебя одного.

— Пусть попробуют, — сказал Микола, а про себя подумал: «Парубки ещё ничего. Хуже, если паныч с надворными казаками наскочит. Но нет, — успокаивал он сам себя. — Матери он не скажет, где был. А через день-два, может, совсем уедет. Загнийный, тот попытается отблагодарить. Нужно было нож с собой взять».

Когда стали выходить из хаты, оказалось, что дверь в сени привязана.

— Чертов дука, чтоб тебя покалечило! — выругался Левко.

Подергав ещё немного дверь, двое парней вылезли по лестнице на чердак и, прорвав стреху, спрыгнули вниз. Потом развязали веревку на дверях, и девчата высыпали на улицу.

Вместе с Миколою и Орысей в сторону Тясмина шли несколько парней и девушек. Возле писаревского двора один парубок остановился.

— Давайте Загнийному на хлев сани втянем. У него они под сараем стоят.

— У писаря две собаки во дворе, — сказал другой. — Лучше снимем ворота и в Тясмин бросим, это быстрее. Пока на собачий лай кто-нибудь выскочит — мы уже на Бродах будем.

Микола взял обоих хлопцев под руки:

— Не надо. На меня все упадет. Так Иван ничего старому не расскажет, а тогда…

— Хорошо, — согласились парни. — Ну, нам, Микола, в улочку. Доброй ночи.

Микола и Орыся остались одни. Они медленно пошли в сторону Тясмина. Под ногами тихо шуршали сухие листья, иногда потрескивала ветка.

Они долго шли по безлюдной улице. Наконец хаты кончились; прошли ещё немного; возле трех осокорей Орыся остановилась. Неподалеку плескалась о берег освещенная месяцем река.

— Не надо дальше идти, — тихо промолвила Орыся, — отец может увидеть, он часто выходит из хаты за мельницей присмотреть. Миколка! — Орыся говорила чуть слышно. — Ты не сердишься на меня за сегодняшнее? Я того парубка совсем и не знаю. Чудной он какой-то.

— За что же на тебя сердиться? — Микола легонько привлек Орысю к своей широкой груди. — Хорошая моя!

— Нехорошая я, — Орыся спрятала свою руку в рукав Миколиной свитки. — Не нужно мне было совсем возле того парубка сидеть…

— Нет, хорошая, — не слушая её, шептал Микола. — Ясочка моя!

Орыся склонила голову ему на плечо. Микола слегка коснулся губами её холодной щеки. Она не отклонялась, а, крепко прижавшись к плечу, закрыла глаза, сама подставила полные, пьянящие губы для поцелуя. Потом спрятала голову у парубка на груди, платок сполз на плечи, и Микола гладил её по голове, как маленькую. Вдруг Орыся оторвала голову, поправила платок.

— Мне пора, Микола, поздно уже.

Микола хотел задержать её, но Орыся успела отбежать, погрозила ему пальцем и крикнула:

— Приходи завтра, мы раньше уйдем от бабы Оришки! Вдвоем.

Микола возвращался домой по другой улице. В голове мысли одна другой лучше, одна другой светлее. Представлялось, как станет хозяином, построит новую хату и пошлет сватов к Орысе. Нет, пошлет раньше, хату они потом поставят, о четырех окнах. А с молодой нарочно проедут мимо двора Загнийного, и не одними санями, а тремя, а то и четырьмя. Коней резвых достанут, дуги обовьют лентами, а к кольцам — звоночки. На передние сядет он с Орысей. Пускай видит чертов писарчук, какую молодую он, Микола, высватал, пусть кусает от зависти губы.

Мать разбудила Миколу ещё до восхода солнца. Во дворах скрипели журавли, где-то ревел скот. Над селом, как и с вечера, гулял ветер, расчесывал взъерошенные крыши селянских хат, раскачивал ветви старой груши, что росла за хлевом, стряхивая с неё желто-красные, словно царские пятаки, листья и мелкие грушки. Одна из них упала на хлев по ту сторону гребня, скатилась по камышовой кровле во двор. Микола поднял грушку, вытер полою свитки и положил в рот. Неторопливо поправил на голове шапку, вышел за ворота. На улице было пусто.

В церкви уже собралось немало народу. Глухо бормотал под нос дьячок, сонно сновал по церкви старенький пономарь, поправляя свечи. Всякий раз, как Микола видел пономаря, он не мог не улыбнуться, вспоминая давний случай. Как-то в воскресенье, когда Микола слушал обедню, пономарь полез на скамеечку поправить свечку перед иконой божьей матери. Икона висела высоко, низенький пономарь никак не мог достать до неё. Он поднялся на цыпочках, потянулся рукою к свечке. То ли пономарь слишком понатужился, то ли помочи на штанах ослабли, только вдруг шнурок треснул, и полотняные штаны упали на скамейку. Микола поднял голову как раз в тот миг, когда перепуганный насмерть пономарь наклонился за ними. Даже старые бабы не могли удержаться от смеха. А мужики и особенно молодежь опрометью повылетали из церкви и уже там смеялись вволю, до слёз.

Заутрени Микола не отстоял. Он незаметно выскользнул за дверь и, не заходя домой, пошел прямо к Загнийному. Возле корчмы должен был прижаться к тыну, переждать — по улице куда-то ехала сотня надворной службы. У пана Калиновского в Медведовском имении было три сотни, да и в других размещалось по столько же, а то и больше. У Калиновских было около тысячи казаков личной охраны. Каждый пан имел свой гарнизон. Чем богаче он был, тем больше набирал казаков для охраны своего имения от непослушных холопов. В сотнях, кроме казаков, служила и мелкая безземельная шляхта, которая не имела ничего, кроме гонора и шляхетского звания. Это про них говаривал дядько Карый: «Все паны да паны, а свиней некому пасти».

Ряд за рядом проезжала надворная охрана, вооруженная словно на бой: на шеях — по-казачьи повешены ружья, у каждого на боку нож на перевязи, на поясах — рог в медной оправе, обтянутый кожей, и сумочка для пуль и кремней. Одеты все одинаково: в желтые жупаны, голубые шаровары, желтые с черными оторочками шапки.

«Сколько же это денег надо, чтобы одеть и прокормить такую ораву?» — подумал Микола, шагая пыльной улицей.

Писарь Евдоким Спиридонович Загнийный поднялся спозаранок. Он стоял посреди двора за спиной поденщика, который, присев на корточки, мазал выкаченный из-под сарая небольшой возок.

— Пришел, — бросил Загнийный на Миколино приветствие и, приглаживая зачесанный набок, как у дворовых гайдуков, чуб, приказал работнику: — Сеном хорошенько вымости. Да не тем, что в риге, а надергай болотного из стога. В передок много не накладывай, а то всегда раком сидишь. Попону подтяни как следует, а потом к Миколе: — Закончишь корчевать — заберешь пеньки непременно сегодня, пускай не валяются в огороде. Тогда зайдешь ко мне за расчетом. Я после обеда в управе буду.

Микола взял за сараем большую, сделанную кузнецом по его просьбе лопату и через перелаз прыгнул в сад, где рядами чернели кучи земли. Весной Загнийный хотел посадить молодой сад. Чтобы деревья лучше принялись, ямы готовились с осени. Ямы большие, в аршин глубиной, а копались они на месте старого, недавно спиленного сада.

Работа горела в больших Миколиных руках. Редко когда нажимал ногой, больше загонял лопату прямо руками, выворачивая в сторону большие глыбы земли. Присел отдохнуть только раз. Хотелось пить, но, чтобы не встречаться с Иваном, во двор не заходил. Дорыв последнюю яму и сложив в кучу пни, Микола прямо через плетень выпрыгнул на улицу, стежкой через гору направился домой. Быстро запряг в телегу маленькую тощую кобылку, которую, наверное, за её норов называли Морокой, и, погрозив двум младшим братьям, примостившимся было в задке, рысцой поехал к Загнийному. Огромные пни выносил прямо на улицу, не желая проезжать через писарев двор. Возвращаясь назад, поехал шляхом. Напротив управы остановил Мороку, привязал вожжи к возу и, очистив о колеса землю с сапог, пошел в дом. Впереди мелкими нетвердыми шажками проковыляла к двери старушка, неся под рукой что-то завернутое в цветастый платок. Загнийный, как заметил Микола, был навеселе. Сидел за столом красный и что-то быстро писал.

— К вашей милости, Евдоким Спиридонович, — прошамкала старуха. — Горе нам, неграмотным.

— Прошение написать? — не поднимая головы, спросил Загнийный.

— Эге, эге, — закивала старушка, — вы же знаете, какое у меня горе.

— С невесткой?

— С невесткой, — снова кивнула старая. — Так вы не обессудьте, я вот полотна пять локтей принесла.

Она наклонилась к корзине. Писарь молчал, только перо в его руке скрипело тонко и, казалось, сердито. Старушка достала из-за пазухи платочек, зубами развязала узелок.

— И денег полталера. — Она положила на край стола несколько серебряных монет.

Загнийный повел глазом, но продолжал писать. Старушка подождала ещё немного и снова порылась в платочке.

— Я и забыла. Ещё есть.

Она положила деньги. Писарь бросил в чернильницу перо, откинулся на стуле.

— Что же, можно написать. Придешь, Ефремовна, завтра. Всё будет готово: и прошение и позов; не по закону невестка корову присвоила, не по закону. А, и ты тут, — притворился Загнийный, словно только теперь заметил Миколу.

Старушка поплелась к дверям. У порога остановилась, уважительно отступила в сторону, пропуская городового атамана Семена Рудя. Нетвердо держась на ногах, тот прошел через комнату.

— Чего это ты, Евдоким, в праздник сидишь до сих пор, — сказал он, — шел бы к жинке. У тебя ничего нет там? — кивнул на соседнюю дверь.

— Хватит с тебя на сегодня.

— Тебе жалко? — опершись о стул, заговорил Рудь. — На свои ты её купил? На базаре ты сам всё, не платя, берешь…

— Иди, иди пей, если хочешь. Там в сундуке, в углу, початком заткнут. Ключ возьми, — уже в спину бросил Загнийный атаману.

Тот широко взмахнул в воздухе рукой, как слепой, взял ключ. В двух шагах от двери остановился, наклонил голову, протянул руку с ключом. Он ткнулся было вперед, но ключ стукнулся о доску в двух четвертях от отверстия. Атаман снова отступил, минуту подумал — снова повторилось то же самое.

— Подожди, — Загнийный взял из рук атамана ключ. Отпер дверь, толкнул её ногой.

Атаман, пошатываясь, исчез в темной комнате.

— Евдоким Спиридонович, — начал Микола, — вы велели зайти за деньгами.

— Пеньки забрал?

— Забрал.

— Хорошие пни, гореть будут, как порох, — говорил Загнийный, опуская руку в карман. Он отсчитал на ладони несколько монет, положил на стол. — Я всегда так — расчет сразу. Оттягивать не люблю, на, получай.

Микола взглянул на деньги.

— Евдоким Спиридонович, тут только тридцать копеек. Вы же обещали, кроме пней, по четыре копейки на яму. Тридцать ям — выходит талер.

— Слушай, парень, где ты видел, чтобы кто-нибудь за три дня талер зарабатывал? Выдано вкруговую по сорок копеек на день! А ты и трех дней не работал. Такие деньги за десять дней работы никто не получает.

Микола поправил на голове шапку, проглотил слюну, которая почему-то набежала в рот, и, пытаясь говорить спокойно, сказал:

— Мне нет до этого дела, сколько дней копал бы кто-то другой, пусть хоть месяц. Я хочу, чтобы сполна заплатили за работу.

— Я тебе и так…

— Пан писарь, — не громко, но твердо проговорил Микола, — сейчас пойду позатаптываю — месяц будете ломами колотить.

Писарь невольно поглядел на здоровенные, пудовые Миколины сапоги с порванными голенищами, снова полез в карман, отсчитал еще двадцать копеек.

— Ух, а закусить нечем, — вытираясь рукавом, появился в дверях городовой атаман.

Оба, и Загнийный и Микола, ошалело смотрели на него. От губ, вдоль всей щеки протянулись у атамана синие полосы.

— Ты… не ту бутылку взял, — испуганно заголосил писарь. — Чернила выпил. Ох, и горе мне с тобою, ещё и поразвозил по морде! Пойдем быстрее в сени… Не доведи, господи, до греха.

Писарь взял атамана под руку, на мгновение повернул голову к Миколе.

— А ты не торчи тут, больше ни копейки не дам. Ну, чего ждешь, иди!

— Пускай на тебя теперь собаки работают, — Микола плюнул прямо писарю под ноги и выскочил на улицу.

Там, подогнув ноги, спокойно дремала Морока. Микола резко дернул вожжи. Морока от неожиданности кинула задом и рысцой пошла по дороге.

Ещё издали парубок заметил возле шинка большую толпу людей, между ними Ивана и ещё нескольких сынков богачей. Не желая проезжать мимо, он дернул левую вожжу, кобыла свернула с колеи. Под колесами мягко зашуршал песок. Морока сгорбилась, через силу тянула воз. Вдруг воз качнулся, как на выбоине, и чуть не по самые оси завяз задними колесами.

— Но, но, — дергал вожжи Микола.

Кобыла загребала ногами, но воз не трогался с места.

— Но, не издохла, понатужиться не хочешь, — ударил Мороку кнутовищем Микола.

Морока испуганно рванула в сторону, возле оглобли перервался веревочный гуж.

— За хвост её тяни! — крикнул Иван.

«Как же теперь? — в отчаянии подумал Микола. — Стыд какой, и девчата вон смотрят. Всё из-за тебя, — он со злостью взглянул на кобылу, выводя её из оглобель. Потом обошел вокруг воза, оглядел колеса. — Чего я горячусь? — внезапно успокаиваясь, подумал он. — Богачей застеснялся. Пусть насмехаются, черт с ними. Правда, Морока, беги домой».

Он забросил поводья кобыле на шею, шлепнул её по крестцу. Морока мотнула головой и, прижав уши, помчалась в улочку. Бросив на пни дугу, Микола привязал к оглоблям свернутый вдвое чересседельник, положил его себе на плечи. Поплевал на руки, взялся за оглобли. Воз заскрипел задними колесами и тяжело пополз по песку. Через полминуты он был уже в улочке, на накатанной колее.

Позади слышалось улюлюканье, свист. Микола не оглядывался. Он широко шагал по дороге, а за ним, подскакивая на выбоинах, катился нагруженный до краев пнями воз.


Глава третья

СЕЧЬ-МАТУШКА


Миновав топкое болото, Мелхиседек с монахами и Зализняк с аргаталами въехали в Сечь. Никто, даже часовой, не спросил их, откуда они и зачем прибыли сюда; он лишь скользнул равнодушным взглядом по всадникам и, перебросив ружье с одного плеча на другое, отступил с дороги. На улице не было видно ни души. Сечь словно вымерла.

— Братчики после обеда отлеживаются, — бросил Жила.

Уже в самом конце Гассан-Баши — сечевого предместья — прибывшие встретили большую толпу людей. Это были похороны. Певчие, состоявшие только из мужчин — преимущественно старых казаков, — пели глухо и негромко, словно нехотя, и казалось, будто все были простужены. Сразу же за гробом шел поп, позади него усатый седой запорожец нёс большую чару с горилкой.

— Не будет удачи, — сказал один из аргаталов и снял с головы шапку. — Мертвеца встретили. Братчику, — наклонился он с коня к одному из запорожцев, — кого это хоронят, что так много людей, может куренного?

— Какого там куренного? — ответил запорожец. — Может, знал Василия Окуня из Белоцерковского куреня?

— Не знал. Отчего он помер, не татары ли подстрелили?

— Окунь несколько лет из куреня не выходил. Ему уже, кажись, за восемьдесят было. Захотел в последний раз верхом проехать. Видно, чуял уже смерть свою. Сел на коня, конь на дыбы, а дед с него. Мы к Окуню — готов. Где уж там было ему удержаться на коне.

Аргатал не стал слушать дальше разговорчивого запорожца и пришпорил коня. Когда он догнал своих, один из монахов, всё ещё оглядываясь на похороны, спросил:

— Для чего чару за гробом несут?

— Знать, пьющий был казак, — пояснил аргатал. — Разве вы никогда не видели такого, ваше преподобие? Нет? Когда непьющий умирает — хоругвь белую несут за гробом. Однако редко такое приходится видеть.

Мелхиседек хотел что-то сказать, но Зализняк выровнял коня и показал нагайкой на улицу, отходившую в сторону:

— Вам сюда, никуда не сворачивайте, улица прямо к монастырю приведет. Да вон и колокольню видно — церковь рядом с монастырем.

Мелхиседек повернул коня. Узенькая улочка действительно привела их к монастырю. Монахи сошли с коней; ведя их на поводу, вошли в монастырский двор.

Передав поводья монаху и спросив какого-то послушника, где помещаются комнаты игумена, Мелхиседек направился к деревянному домику около ограды. Сечевой игумен встретил Мелхиседека очень приветливо. Расспрашивая о дороге, засуетился, сам собирая на стол; потом угощал чаем со свежими ароматными просфорами, однако, чтобы не показать себя невежливым, о цели приезда не спрашивал. Послушав Мелхиседека, стал говорить сам: о своём монастыре, о татарских набегах, сетовал на соборного старца — начальника церковных служителей на Сечи, рассказал, как попал сюда. Он принадлежал к тем людям, которые больше любят рассказывать, нежели слушать, и наилучшим собеседником считают тех, кто слушает их, не перебивая. Мелхиседек не прерывал; он сидел молча, ощупывая игумена своими колючими глазами.

«Нет, на него положиться нельзя, — наконец решил он про себя, — никчемный человек». И вслух сказал:

— Зело интересные вещи рассказываете. Я ещё вечерком зайду к вам, если не возражаете. Кошевого бы мне повидать. Еду я из Петербурга, удостоила меня государыня грамоту передать ему.

— Может, что про наш монастырь? — насторожился игумен.

— Сам того не ведаю, запечатана грамота; только я нахожусь в сомнении, чтобы про монастырь в ней говорилось. Где сейчас кошевой?

— Вряд ли вы застанете его дома. Собирался он сегодня куда-то, будто в зимовник свой. Завтра после утрени отдадите, он будет в церкви.

— Не проспать бы, утомился немного, — зевая и поглядывая на дверь соседней кельи, молвил Мелхиседек.

— Не беспокойтесь, — замахал руками игумен, — я скажу пономарю, он разбудит. Пойдет поднимать кошевого и к вам зайдет. Вы, я вижу, отдохнуть хотите с дороги. Прошу вот сюда, до вечера ещё успеете отдохнуть.

…Проснулся Мелхиседек перед заходом солнца. Взял в руки высокий, похожий на меч посох, отправился осматривать Сечь. Сечевой игумен хотел было дать в провожатые кого-нибудь из послушников, но Мелхиседек отказался.

По улицам тут и там слонялись запорожцы. Одни проходили быстро, очевидно спешили по каким-то делам, другие же — а таких было большинство — бродили без дела от куреня к куреню, от одной группы к другой.

Держась рукой за тын, отыскивая места посуше, Мелхиседек добрался по размокшей грязной улице до майдана. На краю майдана стояли в ряд несколько шинков. Приземистые, покосившиеся, они глядели своими подслеповатыми окнами в землю, как будто стыдясь посмотреть в глаза прохожим. Каждый навес поддерживали два трухлявых столба, отчего шинки походили на нищих, которые, опершись на палки, выстроились возле церковных ворот. Около второго от края шинка Мелхиседек заметил порядочную толпу запорожцев. Они стояли полукругом около завалинки. Посреди толпы сидел слепой кобзарь с сизоватым двойным шрамом на лбу. Около него, поджав под себя ноги, примостился мальчик. Кобзарь качал длинной седой бородой, перебирая сухими руками струны почерневшей от давности кобзы. Кобзы почти не было слышно — ее заглушили сильные казацкие голоса. Мелхиседек прислушался. Чтобы лучше разобрать, о чем поют запорожцы, он обошел лужу и приблизился к толпе. Запорожцы, обнявшись за плечи, притопывали ногами, громко пели:

У нашого отамана

Нема штанів, ні таляра.

Ой, скиньмося по таляру,

Купим штани отаману,

Штани мої ряднянії…

Мелхиседек больше не мог выдержать.

— Если стыда не имеете, хотя бы греха побоялись! — громко крикнул он.

Запорожцы смолкли, удивленно оглянулись назад и расступились, пропуская вперед Мелхиседека.

— А ты, вместо того чтобы бога славить, — продолжал он, обращаясь к кобзарю, — срамные песни поешь.

Кобзарь поднял невидящие глаза и заговорил тихо, по привычке слегка касаясь пальцами струн:

— Не знаю, кто ты, человече божий, однако напрасно мешаешь веселиться. Будь спокоен: бога мы не забываем, не во гневе он на нас и за песни эти. В песне — радость, утешение.

— Разве в таких песнях утешения ищут? — Мелхиседек обвел взглядом запорожцев. — Есть молитвенные, божественные песни: что могли бы мы знать без молитвы? С нею легко крест земной нести.

— Можно несть, — негромко, а все же так, чтобы услышал Мелхиседек, промолвил один из запорожцев, — когда в кармане есть.

Он хотел ещё что-то добавить, но Мелхиседек обернулся, взмахом обеих рук сразу остановил его.

— Помолчи лучше! Пока уста сомкнуты, ты ещё хозяин своего слова, а отверзлись, вылетело — им уже дьявол владеет. Мы часто не думаем, что говорим, в том и беда наша…

— Батюшка, право же, бога мы славим прежде всего, — спокойно, негромко заговорил один из запорожцев, встав напротив Мелхиседека. — Денно и нощно ему молимся. А сейчас нам не мешай, проповеди читать у нас свой поп есть. Господь веселых людей любит. Эй, кобзарь, метелицу!

Кобзарь ударил по струнам. Запорожец топнул ногой на месте, хлопнул ладонью по голенищу и, раскинув руки, пошел по кругу, часто перебирая ногами. Вдруг он, словно бы обо что-то споткнувшись, подался вперед, присел на правую ногу, выбросив вперед левую. И шагом пошел по кругу вприсядку.

— Нехристи иродовы! — выругался Мелхиседек. — Прости, господи, что согрешил, — шептал он, отходя от запорожцев.

— Ух и пляшет, словно его черт вилами подбрасывает. Мотню не разорви, — донеслись до него голоса.

Мелхиседек не оглядывался. Он не шел, а бежал через площадь. Едва не наткнулся на какую-то телегу — это посреди майдана расположился на ночь обоз с рыбой. Обходя возы, оступился в лужу и, выскочив на сухое, остановился.

«Нужно возвращаться в монастырь», — подумал он.

Однако идти снова мимо шинков не хотелось. Мелхиседек взглядом обвел майдан, раздумывая, по какой улице лучше пойти.

— Ваше преподобие, — внезапно услышал он сбоку, — чего-то вы одни посреди майдана стоите?

Мелхиседек оглянулся. Возле него стоял Зализняк.

— Просто так, — ответил он нетвердо. — Сечь осматривал, теперь хочу в монастырь попасть.

— Заблудились? Вот так через майдан идите.

— Я уже шел этой дорогой, хотелось бы назад по другой.

— Пойдемте со мною, я провожу вас, — предложил Максим.

Они пошли рядом.

— Не думаешь на Сечи остаться? — после некоторого молчания спросил Мелхиседек и остановился перед лужей, разыскивая глазами место посуше.

Зализняк указал рукой на чуть заметную тропинку между двумя колеями.

— Сюда идите. — И, помолчав, добавил: — Оставаться мне тут не хочется. Да и незачем.

Мелхиседек осторожно двинулся вперед, ощупывая посохом дорогу.

— Куда же ты поедешь, снова к кому-нибудь наниматься?

— Выходит, что так. Куда-нибудь да поеду. Была бы спина, а дубина найдется. Скорее всего, вернусь в родное село.

Мелхиседек вышел на сухое место, немного подождал Максима, пошел рядом. Ему всё больше и больше нравился этот аргатал. Нравилось его открытое, смелое лицо, приятная, хотя и скупая улыбка, нравилось и то, как рассудительно он говорил, как внимательно вслушивался в речь собеседника.

— Слушай, а не пойти ли тебе к нам, в монастырь? Там никто не будет измываться над тобой: перед богом — все равны. Поработаешь на монастырском дворе, понравится — в монахи пострижешься. Ты говорил, что не женат. А не захочешь постричься — сможешь пойти, куда сердце влечет, никто тебя задерживать не станет.

Максим задумался.

«Ей-ей, правду говорит игумен, — размышлял он. — Перед богом все равны. А разве нет?»

— О! Максим! — прервал его мысли встречный казак. — Здоровый будь. Откуда? Каким ветром?

— Суховеем, — ответил Зализняк. — После расскажу.

Запорожец, видя, что Максим с монахом, не стал задерживать его.

— Заходи сегодня вечером в наш курень, — пригласил он.

— Ладно, Данило, — кивнул головой Зализняк, — зайду. — И, подойдя к Мелхиседеку, сказал: — Подумаю, ваше преподобие, может и приду. Оно на месте виднее.

— Ты грамотный? — немного погодя спросил Мелхиседек.

Зализняк покачал головой.

— Некому учить было. Отец немного знал грамоту, да где ему было со мною морочиться. Крестный обещался, у него и часослов, и псалтырь были, и ещё какая-то книжка, октоих или как-то так. Да вскорости помер.

Они дошли до монастыря. Мелхиседек попрощался и пошел в монастырский двор. Но, вспомнив что-то, остановился у калитки.

— Домой скоро едешь?

— Через неделю, может, немного позже, — не сразу ответил Максим.

— Давай вместе поедем, сподручнее и веселее. Дорога далекая.

— Отчего же, можно, — согласился Максим.

Мелхиседек прикрыл за собой калитку.

Со двора долетел приглушенный бас — Мелхиседек уже с кем-то разговаривал. Зализняк, пристально всматриваясь перед собой — уже были сумерки, — пошел к Тимошевскому куреню, где остановились аргаталы. В курене был один Роман.

— Ты что это так рано спать улегся? — толкнул его Зализняк.

Роман поднял голову, потер рукой открытую грудь.

— А что же больше делать?

— Горилку пить. Пойдем в гости к стебловцам, приятель мой давний, Данило Хрен, там, приглашал.

— В гости я всегда готов. — Роман долго возился в углу, отыскивая шапку. — В шинок будем заходить?

— За горилкой? Не нужно. Всё равно одной квартой всех не напоим, да тут так и не заведено. Они сами угостят. Не зря говорят, что на Запорожье бывает два дурня: первый, кто пришел в курень голодный, а второй, кто ушел оттуда не пьяный.

На пороге куреня, старый, немного сгорбленный, но ещё крепкий еврей брил запорожца. Захватив в пригоршню оселедец, он вертел голову запорожца то в одну, то в другую сторону, дергал кверху, задирал назад, а тот, красный, словно из него тянули жилы, кряхтел, сопел и тихонько поминал черта.

В просторном курене, аршин сорок длиной, людей было немного. В противоположном от двери конце, ближе к кухарской половине, горели две свечки, около них на перевернутой вверх дном бадье стояло ведро с медовой варенухой. С десяток запорожцев по очереди черпали ковшом. Закусывали вяленой таранью, лежавшей тут же, на бадье.

— Будь ты неладен, всегда так: когда дома пообедаешь — и тут зовут, — воскликнул после приветствия Роман. — И не просите, не сяду, — он уже сидел, по-татарски поджав под себя ноги. — Что ты припал, как вол к луже? — толкнул Роман высокого запорожца и протянул руку за коряком.

— Ух, матери твоей дуля! — довольно крякнул, хлопнув его по спине, здоровенный носатый запорожец. — Бойкий ты, и говоришь складно.

— Максим, чего стоишь, — сказал Данило Хрен, приглаживая неровные усы. — Садись вот тут, рядом со мной.

— Чего это у тебя левый ус наполовину короче?

— Порохом спалил. Костер раскладывал. Такие были усы!

— Хоть бы подрезал…

— Короткие будут совсем; потерплю, он скоро отрастет.

— Поспеши, Максим, — протянул ему коряк Роман, — а не то сам выпью.

— Этот выпьет, — показывая большие крепкие зубы, засмеялся носатый. — Истинный казак. Знаешь, как когдато, бывало, в сечевики принимали? Не слышал? — Рассказчик поудобнее уселся, пососал трубку. — В первый день берут казака запорожцы на сенокос. Сами возьмут косы — и на луг. А ему кашу поручают варить. «Крикнешь, — говорят, — с могилы, когда будет готова». Сварит тот кашу, выйдет на могилу и начинает кричать. Запорожцы лежат себе поблизости в кустах — и ни гугу. А у того каша уже пригорает, он чуть не плачет. Так вот и сгорит каша. Вернутся и прогонят его. А иной зайдет на могилу, позовет раза два, а потом плюнет и вернется к казанку. «Ну вас, — скажет, — ко всем чертям, кабы были голодны, сами бы пришли», за ложку — и садится есть. «О, это наш, — говорят, — этого можно принять, человека по еде видно».

— То когдато было… — бросил Жила.

— Было. А теперь…

Носатый запорожец махнул рукой.

— Перевелась Сечь. Видно, скоро её вконец разрушат. Царицыны люди всё здесь околачиваются, одни её указы какие-то возят, другие в пушки заглядывают да челны щупают, а третьи, черт бы их побрал, так те и вовсе не знать зачем толкутся. Не та Сечь, не та. Даже татары не те стали. Не разберешь — мирные они или немирные. Едут к нам с товарами, а мы к ним; до чего дошло — нанимаемся друг к другу.

Максим подержал коряк в руках, вылил варенуху и молча повесил коряк на бадью.

— Почему не пьешь, сам говорил дорогой, что хочешь напиться? — удивленно поднял брови Роман.

— Хотел, да уже расхотел.

— Не разберу я тебя, Максим, — Роман оборвал кусок тарани, пососал и снова положил на цебер. — Чудной ты какой-то. Иной раз привередничаешь, да только не должно бы этого быть. Откуда бы взяться этим прихотям?

— Не приставай! — бросил Зализняк, вынимая из медного кольца на поясе трубку.

— Нет, ты скажи, почему ты такой? — не отступался Роман. — Неужели тебе не хочется выпить?

— Хочется… как голодному по нужде выйти.

Роман приготовился сказать какую-то колючую остроту, но его перебил Хрен:

— В самом деле, отстань! Чего ты прицепился к человеку, как злыдни к нищему. Не хочет, и пускай. Ты, Максим, насовсем в Сечь?

— Через неделю домой поеду.

— Может, в нашем курене останешься? Что тебе дома — злыдни стеречь?

— А что у вас делать? Коней Карасевых пасти? Я их у аги напасся.

— Ого, у Карася есть что пасти. Двести восемьдесят жеребцов, — обронил какой-то запорожец, лежавший в тени за цебром.

— Двести восемьдесят! — даже Роман поднялся. — Больше, Максим, чем у нашего аги было. И вы держите такого в курене?

— Ты, парубок, видно, мало ещё горя видал. Помолчи, лучше будет.

— Чего же молчать, — возмутился Роман, — разве и на Запорожье не вольно говорить правду!

Наступило длительное молчание. Только нудно потрескивал фитиль да какой-то запорожец чавкал, обсасывая тарань.

— Видишь, хлопец, — загадочно и не торопясь проговорил Хрен, — вольно-то вольно, а только дурней всегда бьют.

Роман блеснул глазами.


— Смотри, дядько, чтобы я за такие слова по шее не заехал, хоть ты и старше. А то можно и на кирею встать.

[21]


— Не горячись, меня пугать нечего, — спокойно промолвил Хрен. — Я уже, сынок, дважды стрелялся на кирее. Это не бог весть что, было бы только из-за чего. Я тебе плохого не желаю, молодой ты, можешь в беду попасть.

Носатый запорожец протянул коряк:

— Выпейте вдвоем и не нарушайте доброй беседы. А я вам лучше расскажу одну быль. Случилось когдато мне заночевать у одного валаха…

Разговор повернулся к излюбленной запорожцами теме. Говорили о ведьмах, оборотнях, леших. Носатый запорожец рассказал, как он заснул на возу в чужой клуне и его со свистом и гиканьем возили вокруг сохи черти, как он перепугался и не мог ничего сделать. И только под утро догадался — вывернул сорочку, чертей сразу как водой смыло.

— А ты не пьяный был? — спросил один из слушателей.

— Крест святой, — божился запорожец, — утром ещё и след от колес на току видно было.

— Меня когдато такие черти возили, — вмешался Хрен. — Пришел я раз с крестин. А парубки понамазывали морды сажей да ещё и одежу мою под стреху запихнули, вот поискал я её на другой день. Максим, может, ты и вправду брезгаешь нашей чаркой?

Максим взял коряк и выпил крепкий сладковатый напиток, пахнувший медом и сухими грушами.

— Пускай вам Роман про чертей расскажет, — сказал он, улыбаясь. — Он с ними, как с кумовьями, жил.

— Не надо бы на ночь нечистого поминать, — несмело попросил кто-то.

— Да чего там, с нами крестная сила, — перекрестился носатый. — А ну-ка, ну-ка, хлопче.

— Правда, это не со мною было, — переворачиваясь на живот, начал Роман, — а с соседом. Поехал он однажды в лес…

— Не вертись, как на огне, — прошептал кто-то своему соседу, — слушай.

— Вот, значит, поехал он в лес, а за ним щенок увязался…

Зализняк легонько пожал Хрену руку и встал. Хрен вопросительно поднял на него глаза. Максим прижал ладонь к щеке, показывая, что идет спать, и, ступая тихо, вышел из куреня.


Ёжась от утреннего холода, Мелхиседек прошел в распахнутую настежь дверь. В церкви стояла полутьма, свечей горело немного, и в углах было совсем темно. Церковь была почти пустой, только возле аналоя столпились запорожцы — преимущественно старики, седобородые сечевые деды. Поспешно прошли на свои места писарь, есаул и судья. Подпономарь, который ежедневно будил их, сегодня немного опоздал — они были заспанные, с нерасчесанными чупринами. Мелхиседек брезгливо поморщился — возле аналоя кто-то громко икал. Отыскав глазами главный бокун

[22]

— отгороженное решеткой место для старшины, игумен увидел, что кошевой уже стоял там. Виднелась только его широкая спина в кирее и бритый затылок. Заутреню сегодня служил сам соборный старец. Постояв немного, Мелхиседек прошел в ризницу. При его появлении дородный лысоголовый поп испуганно встрепенулся и прикрыл что-то подрясником.


«Видно, похмелялся перед молитвой», — подумал Мелхиседек и спросил:

— Почему это в церкви пусто? Где казаки?

Поп поддернул под рясой штаны, завернул какую-то страницу в библии.

— Спят, как кабаны. Крестом же их в церковь не погонишь. Покойный кошевой, царство ему небесное, — поп перекрестился, — перед церковными выборами издал было указ всем заутреню слушать. На другой день пришел, а в церкви — хоть свистни. Он в ближайший курень: одного за чуб, другого. «Чего это вы, сучьи дети, молитву не слушаете?» — «Как не слушаем, — те ему в ответ, — мы нарочно и дьякона выбрали такого, чтобы в куренях его было слышно». А дьякон, не буду врать, бывало, как заведет, верите — потолок звенит. Однако жаловаться на запорожцев нельзя, бога они почитают и на подаяния не скупы.

Мелхиседек вернулся в церковь. Встал в левом крыле перед образом святого Николая, которого какой-то богомаз намалевал с непомерно длинной бородой и запорожскими усами. По окончании службы, когда все вышли из церкви, Мелхиседек подошел к кошевому Запорожской Сечи Петру Калнышевскому. Тому, очевидно, уже кто-то доложил о приезде правителя правобережных церквей, и Калнышевский встретил Мелхиседека без всякого удивления.

— Я должен поговорить с вами, — после приветствия сказал Мелхиседек.

Кошевой расстегнул кирею — после церковной духоты ему было жарко — и кивнул головой в сторону улицы.

— Прошу в мой дом. Там и поговорим.

Размахивая палицей, он двинулся от церкви. Он обходил только большие лужи и шагал так широко, что Мелхиседеку приходилось почти бежать. Иногда, вспомнив об игумене, кошевой замедлял ход, но спустя мгновение забывал и снова начинал выбрасывать палицу далеко вперед. Мелхиседек даже не заметил, как они вышли на майдан.

— А шинков у вас немало, — переведя дух, сказал Мелхиседек. — Видно, запорожцы изрядно бражничают.

— Угу, — согласился кошевой, — пьют, аспиды. Вчера иду я к складу, а один здоровило, пьяный, как чоп, кожух разостлал мехом вниз, сел на нем по-турецки и читает проповедь прохожим. Весь в грязи, словно чудище. Я к нему. «Чего ты, — говорю, — такой-сякой, расселся, точно сучка в челне?» А он мне: «Наставляю добрых людей на путь истинный, призываю хмельного не пить». — «Как же ты можешь других наставлять, когда сам, как свинья, пьян?» — «В том-то и дело, — отвечает. — Пускай на мне видят, какой вред горилка приносит. А то что бы из того было, если бы я им трезвый говорил». Ах вы, дьяволы… — внезапно прервал рассказ кошевой и, не промолвив больше ни слова, рысцой бросился через площадь в сторону торговых рядов.

Грязь брызгала из-под его сапог, полы киреи взлетали, словно крылья подстреленного коршуна, который силится и не может взлететь ввысь. Около хлебных рядов суетились запорожцы, слышался крик, громкая ругань. Мелхиседек видел, как при появлении кошевого часть людей бросилась врассыпную, другие обступили его, что-то доказывали, размахивая руками. Кошевой ходил между рядами лавок, зачем-то долго копался в мешках, потом снова останавливался, окруженный толпой. Он ещё некоторое время говорил с сечевиками, что-то щупал, отведывал, потом пригрозил кому-то палицей и вернулся назад.

— Кашевары взбунтовались, — отряхивая забрызганные грязью полы, пояснил он удивленному Мелхиседеку. — Хлеб им показался плохим. Вот они и прибежали все вместе и давай возы с хлебом в грязь опрокидывать. Чего им, аспидам, нужно, разве калачей? Подумаешь, велики паны. Хлеб как хлеб, я пробовал. С остьями немного — беда невелика. Пойдемте быстрей, нам уже недалеко.


В хате кошевого было уютно и тепло. Калнышевский снял кирею и кафтан и остался в шелковой голубой сорочке и синих, с широким золотым галуном шароварах. Он пригласил игумена завтракать. Блюда подавали два молодых повара. Ели сметану, потом борщ с мягкими пшеничными булками, жареную баранину с гречневой кашей, пироги с творогом и маком. Под конец завтрака кухарь поставил глиняную макотру

[23]

грушевого узвара и тарелку медовых пряников.


Вытерев губы концом шленской скатерти, кошевой поднялся из-за стола.

— Немного перекусили, теперь можно и о делах поговорить, — сказал он, — пойдемте, ваше преподобие, в светлицу.

Мелхиседек заметил — лицо кошевого сразу изменилось. Оно, как и раньше, выглядело немного простовато, но глаза посерьезнели — в них светился скрытый ум. Игумену и прежде казалось, что Калнышевский только прикрывается простотой, а в действительности он рассудителен и даже хитер.

— Атаман, — начал Мелхиседек, сев рядом с Калнышевским на скамью, — ты уже, наверное, догадался, что приехал я не с пустяковым делом. За пустяками в такую даль не ездят. Да будет тебе известно: еду я издалека, из самой Варшавы. Вернее, не из Варшавы, а из Петербурга, в Варшаве я проездом был. Послала меня к тебе наша государыня. Ты знаешь, атаман, меч и католическое распятие нависли над нашими православными церквами на правом берегу Днепра, горе и муки падают на головы тех, кто не хочет принимать унии.

Черные колючие глаза Мелхиседека заполыхали неукротимым огнем. Он говорил убедительно, со страстью.


Игумен рассказал, как на протяжении последних лет униаты всё дальше и дальше на Правобережной Украине ткали свою паутину, усиливали гонения на православных. Они уже повсюду, невзирая ни на кого, чинили насилия. Да и некому было их остановить. Внутренние раздоры, борьба за власть до предела расшатали прогнившие основы Речи Посполитой. Казна была пуста, жолнеры поразбредались по домам, местное управление пришло в упадок. Одновременно с этим Польша всё больше и больше подпадала под влияние России. Наконец в 1764 году на польский престол был посажен близкий к Екатерине II Станислав Август Понятовский. Однако уже вскоре значительная часть шляхты, недовольная направленной на сближение с Россией политикой Станислава, провела через сейм конституцию, по которой православие на правобережье запрещалось совсем и провозглашался врагом всякий, кто не принимал католической веры. Русское правительство, которое только и искало предлога, чтобы вмешаться во внутренние дела Польши, через своего посла в Варшаве Репнина заявило протест, пригрозив вооруженным вмешательством, и сейм издал новый указ об урегулировании прав католиков и диссидентов.

[24]

Тогда крупнейшие польские магнаты объявили, что они не признают постановления сейма, и снарядили посольство в Рим. В Польше, в мрачных дедовских замках потомственных князей, собиралась закоренелая католическая шляхта. Тут плелись коварные заговоры, вызревали черные помыслы. На Подольскую Украину двинулись шляхетские отряды Воронина, Мокрицкого, с благословения папы и частично вооруженные на его счет. Зашевелилось и местное дворянство. Чувствуя свою силу, шляхта начала жестокую расправу над православным духовенством.


Отказавшись выполнять королевские указы, конфедераты чинили повсюду свою волю. Польское правительство, бессильное предпринять что-либо против них, обратилось за помощью к Екатерине II. Тогда с русской стороны на правобережье был послан пехотный корпус генерала Кречетникова.


Обо всем вспомнил игумен, обо всем рассказал кошевому. Только, по-видимому, забыл напомнить, что вместе с распятием шляхтичи везли с собой длинные узловатые канчуки,

[25]

что паны в имениях стали чувствовать себя ещё увереннее, что панские нагайки всё чаще свистели над всё ниже склоненными спинами крестьян.


Калнышевский внимательно вслушивался в речи Мелхиседека. Почти всё, что говорил игумен, было известно ему. И теперь он никак не мог уразуметь, к чему ведет Мелхиседек, искал какую-нибудь нить, которая бы связывала речи игумена с ним, кошевым Сечи Запорожской, и не находил её. Да её и не нужно было искать. Мелхиседек после недолгой паузы поднялся со скамьи, разгладил бороду, наклонился к Калнышевскому.

— Прибыл я не только по своей воле. Меня послала государыня с грамотой. Запорожцы должны тоже выйти из Сечи, встать с оружием на защиту веры. Вот грамота.

Мелхиседек полез рукой за пазуху, вытащил завернутую в шелк бумагу, стал развязывать её. Глаза кошевого беспокойно забегали по светлице.

— Тимош, пойди Глобу позови! — крикнул он, приоткрыв дверь, и, возвратившись на место, смущенно пояснил Мелхиседеку: — Глоба — писарь кошевой, он сейчас прибудет; тут недалеко, через одну хату. Не умею я читать.

Однако грамоту взял. Долго разглядывал её, вглядывался в мелкий красивый почерк. И Мелхиседек никак не мог разобрать, в самом ли деле он не знает грамоты или только прикидывается. Через несколько минут, стуча сапогами, в светлицу вошел писарь Иван Глоба. Кошевой протянул ему бумагу, коротко пояснил, о чём идет речь. Глоба прочитал грамоту сначала про себя, потом, расправив её на столе, вслух. А дочитав, внимательно посмотрел на подпись.

— И печать с орлом, и писано под указ, а только не настоящая она, атаман, — словно бы про себя промолвил писарь. — На таких грамотах должна бы другая печать быть, на шнурках. Да и рука не государыни. Я руку её величества хорошо знаю.

Мелхиседек сидел неподвижно. Его лицо было спокойно, только ниже упали на глаза длинные ресницы.

— Как не государыни? — тихо спросил он.

— А так, не государыни — и дело с концом! — не поднимая головы, промолвил Глоба. — Я сейчас принесу какой-нибудь указ, сверим, хотя и так видно.

— Не надо, — махнул рукой Калнышевский. — Я вижу — почерк подделан. Подпись государыни и я хорошо помню. И с чего бы это вам поручали её везти? Гонцов, что ли, нет в сенате? — Кошевой вытянул вперед руку. — Молчите, ваше преподобие. Я всё знаю, не берите на душу большего греха, и так вы не малый приняли. Не пойму только, ради чего вы всё это затеяли? Может, ради славы? Что, мол, это я поднял всех на оборону веры. В историю попасть! На такое дело подбить хотели! Когда б не сан ваш и не о вере шла речь, приказал бы в колодки забить. Уходите отсюда с миром и не пробуйте запорожцев подговаривать, худо будет.

Третий день шёл дождь. Грязные лохматые тучи ползли и ползли по небу без конца и края. Мокрые деревья сбрасывали последнюю листву, она тонула в лужах, смешивалась с грязью размокших сечевых улиц.

В такую погоду выезжать из Сечи было безрассудством. Максим с утра до вечера сидел в Тимошевском курене и либо забавлялся картами — в хлюста, дурачка, в пары, либо латал сечевикам обувь. И хотя он не был разговорчивым, всё же вокруг него всегда сидело несколько запорожцев. Рассказывали разные бывалые случаи, шутили, иногда распивали по чарке. Изредка вставлял слово и Зализняк. Больше же молчал. Зажав между колен сапог, он стучал молотком, вгоняя гвоздик за гвоздиком в потертые казацкие подошвы. Однако было в нем что-то такое, что привлекало людей, располагало к откровенности. И наибольшей наградой для того, кто рассказывал что-то смешное, был не громкий хохот кого-либо из запорожцев, а скупая Максимова улыбка, короткий теплый взгляд его серых лучистых глаз.

Романа в курене не было. Он остался у стеблевцев и, как передавал Хрен, связался с пьяной ватагой. Максим решил не трогать его.

«Выедем из Сечи, на том и колец его пьянке, — думал он, — только бы поскорее установилась погода».

В среду с утра погода как будто бы стала улучшаться, но с полудня снова надвинулись тучи. Сидя у двери, где было больше света, Максим пришивал к сапогам старые голенища. Сеял мелкий дождь. В курене, улегшись в круг, негромко пели запорожцы. Зализняк натирал смолой дратву и тоже подтягивал невысоким голосом:

Чорна хмара наступила,

Став дощик іти.

Благослови, отамане,

Намет нап’ясти.

Песня лилась печально, то затихая на миг, то снова звуча с новой силой.

Ой, нап’яли козаченьки

Червоний намет,

Несуть вони вино, пиво

І солодкий мед.

Усі пани, усі дуки

У наметі сіли,

Наше браття, сіромашня,

Та і не посміли,

Взяли кварту меду з жарту,

На дощику сіли.

Вдруг Максим услышал топот на улице. В курень влетел Жила, забрызганный грязью. Он так запыхался, что едва мог говорить.


— Романа довбиш

[26]

забрал, судья повелел… на горло… — размазывая по лицу грязь, выпалил он.


Максим вскочил с березового пенька, рассыпав деревянные гвоздики.

— Что ты мелешь, за что?

— С Карасем сцепился. Ещё в первый день, как вы вдвоем приходили. А сегодня утром Карась поднял крик, будто Роман у него деньги украл. Кто-то из братчиков вытащил, а на Романе отыгрались. А может, и никто не брал, Карась нарочно всё подтасовал. Роман разозлился, в гневе поднял саблю; Хрен успел подбить руку, и он ударил плашмя, только кожу на Карасевом затылке немного царапнул. Может быть, дубинками все обошлось бы, но куренной — за Карася. Разве не знаешь, «бідний плаче — ніхто не баче, а як богатий скривиться — всяке дивиться». Говорит, мол, сам видел, как Роман около череса Карасева вертелся. Не верю я, что он взял эти деньги! Ни за что хлопца повесят. Куренной давно грозился проучить голытьбу. Только зацепки не было. А теперь возьмут и отыграются на Романе. Правда, уже столько лет на смерть у нас не осуждали. И указ сената запрещающий есть. Но они вынудят дозволение у тутошних московских начальников или теперь, или после казни.

— Мигом к кошевому, он один может запретить казнь, — бросился за шапкой Максим. Забежав на кухарскую половину, он схватил у кухаря два калача.

— Ничего не выйдет, — говорил по дороге Жила, — стеблевский куренной кошевому сватом приходится.

Кошевой, сидя у окна, чистил соломиной люльку. При появлении Зализняка и Жилы взглянул на них, вытер об полу табачную гарь и снова принялся за свое дело. Зализняк и Жила положили на край стола калачи; чтобы очень не наследить, отошли к двери.

— Кланяемся хлебом-солью, — сказал Максим. — Дозволь, пане атаман, слово молвить.

— Говори, — продувая трубку, процедил сквозь зубы Калнышевский.

— Сегодня невинного человека схватили…

— Вы за того шаромыжника пришли просить? — выплюнул под ноги слюну кошевой. — Вы кем же ему доводитесь?

— Побратимы, — неожиданно произнес Жила.

— Воровы побратимы, значит. Забирайте к бесам ваши калачи, нечего тут лясы точить. Повесят одного, и остальным острастка будет.

— Выслушай, пане атаман… — начал Жила.

— Нечего слушать! — крикнул Калнышевский. — Прочь из светлицы!

Максим видел, что спорить бесполезно. Не прощаясь, он толкнул каблуком дверь и, повернувшись, пошел через сени.

— Иди в Стеблёвский курень, жди меня там, — сказал Жиле, — а я в пушкарню пройду.

Сторожевой запорожец неохотно впустил Максима в пушкарню. Зализняк прикрыл за собой дверь, немного постоял у порога, пока глаза привыкли к темноте. В углу на куче камыша лежал прикованный за ногу к колоде Роман. Максим легонько коснулся его плеча. Роман вздрогнул от неожиданности, оборотился к Зализняку.

— А, это ты, садись, гостем будешь, — усмехнулся.

Максим сел рядом, ломал сухой камыш, не зная, о чем говорить.

— Не печалься, Роман, — тихо проговорил он, — это ещё не всё, что-нибудь придумаем.

— А я и не печалюсь, — пытался спокойно говорить Роман. — Я свою кашу уже съел.

— Что-то надо сделать…

— Веревку подрежете или девку найдете? Так и её нет. Рассказывал мой дед, как одного запорожца вешали. Ведут его к дубу, а тут выходит дивчина с платком, опущенным на лицо. Повели их в церковь. Стоят они под венцом, а молодой боится на невесту глаза поднять: у невесты нос что твой кулак, а на подбородке котел можно повесить. И пазуха низко, почти на животе. Молодая её левой рукой поддерживает. Присмотрелся, а у невесты пальцы аж черные от табака… Чего ты повесил голову? — оборвал рассказ Роман. — Неужели не смешно?

— Смешно, очень смешно, — задумчиво ответил Зализняк и замолк снова.

Было слышно, как где-то в углу пушкарни, тонко попискивая, скребутся мыши.

— Мы выручим тебя, что бы там ни было…

— Скажи же мне хоть на ухо, — скривил в улыбку губы Роман, — как ты это сделаешь?

— Кошевого попросим…

Роман пристально поглядел Зализняку в глаза.

— А то уже не просил? Не прикидывайся, Максим. Правда? Вот то-то же. Захотел от черта молока, когда он не пасется. — Роман повернул к Зализняку голову, подмигнул по очереди обоими глазами. — Сейчас бы чарку. Да музыку… Завтра выпьешь за помин души…

Но больше Роман не выдержал. Усмешка сползла р губ, рот болезненно перекривился, и он, по-детски всхлипнув, упал головой другу на колени. Его плечи задрожали в глухом рыдании.

— Максим, поверь, не брал я тех денег, не вор я.

— Верю, верю… — шептал Зализняк, а сам ещё крепче прижал голову Романа. Жесткой, мозолистой рукой гладил по плечу, по спине, по взлохмаченным волосам.

Постепенно Роман успокоился. Он поднял лицо, вытер ладонью слезы. Порылся в чересе, выгреб пригоршню серебра.

— Отцу передай, это мои, заработанные в Очакове. Поклон ему и матери до самой земли, скажи… Нет, ничего не говори. А теперь иди, я один побуду. Прощаться завтра не подходи, давай сегодня. — Он обнял Максима за плечи, крепко трижды поцеловал в губы. — Иди, не терзай мою душу.

Стиснув в руках шапку, не разбирая дороги, Зализняк шагал по улице.

«Неужели не удастся выручить? — сверлила мозг мысль. — Не может быть… А что же можно сделать?..»

В Стеблевском курене волновались сечевики. Как только Зализняк переступил порог, к нему подошли Данило Хрен и носатый запорожец, которому так понравился Роман.

— О, да ты, я вижу, совсем скис, — сказал носатый. — Ничего, мы ещё увидим, кто возьмет верх. Нищий до тех пор слабый, пока собаки не обступят.

— У тебя деньги есть? — спросил Хрен. — Нужно довбишу дать, чтобы завтра коня не держал крепко. Никто не верит в Романову вину. Не такой он хлопец. Ну, стоять нечего. Айда по куреням, наши хлопцы уже разошлись.

Зализняк вынул из череса заработанные в Очакове деньги, свои и Романа, высыпал Хрену на ладонь. Носатый запорожец тоже полез в карман. Один за другим выворачивал он их, но нашел лишь пятак.

— Это остаток, всё вчера пропил. Мало будет ваших — у хлопцев достанем. Для такого дела не пожалеют.

Утром следующего дня, несмотря на дождь, из куреней валом повалили запорожцы. Пешие и конные, толпой двигались они за Сечь в сторону Кошеиванцовской могилы, где должна была состояться казнь.


В длинных серых кобеняках,

[27]

они походили на измокших грачей. В степи около могилы стоял шум, над головами от люлек редким туманом поднимался дым. Старшины стояли в стороне небольшим кругом. Максим поискал глазами Карася, но его не было, наверное скрывался дома.


— Везут! — вдруг крикнул кто-то.

Максим посмотрел через головы. Дорогой от Сечи ехал запряженный буланым конем воз; за ним, окруженный четырьмя есаулами, шел Роман. Он был без шапки, полы расстегнутого кунтуша развевал ветер. Посиневшими, мокрыми от дождя губами Роман читал канон на исход своей души. За Романом шли поп и дьячок, а уже за ними — большая толпа запорожцев Стеблевского куреня.

Подняв голову, Роман бросил взгляд на шеренгу виселиц около могилы и снова зашептал молитву. Под одной из виселиц довбиш, который был на Сечи одновременно и палачом, остановил коня. Поп быстро, поспешая убежать от дождя, прочитал псалтырь, отпустил грехи. Роман оперся на люшню, вскочил на воз. Возле его головы, колеблемая ветром, раскачивалась мокрая, слегка смазанная смальцем веревка с петлей на конце. Роман должен был сам надеть её себе на шею. Широко расставив на возу ноги, он бросил взгляд в толпу. В степи стало так тихо, будто ни единого человека не было поблизости.

— Панове запорожцы, — каким-то не своим голосом крикнул Роман, — не поминайте лихом, прощайте, паны молодцы! Знайте — не вор я.

Он медленно поклонился на все стороны, взялся дрожащими руками за петлю.

«Почему молчат, неужели все?» — с ужасом подумал Зализняк. Видя, как Роман расправляет петлю, он подался вперед, хрипло выкрикнул:

— Но!

И в тот же миг майдан взорвался сотнями голосов:

— Но! Но! Но-о-о!

Кто-то пронзительно свистнул, кто-то дернул за полу довбиша, повалил его на толпу. Буланый присел на задних ногах и, задрожав всем телом, сорвался с места.

— Но, но-о! — катилось степью.

Толпа качнулась в обе стороны, давая дорогу ошалелому коню. Максим и Хрен, схватившись один за полудрабок, другой за люшню, изо всех сил старались не отстать от воза.

— Тпр-р! Стой, стой, аспид! — завопил судья и бросился вслед.

Но перед ним бурлила живая стена сечевиков. Судья попытался протиснуться — и отступился: запорожцы становились плечом к плечу, незаметно брались за полы, не давая ему дороги.

Тем временем воз был уже далеко. Около небольшого заросшего озерца Хрен, сидя на возу, натянул вожжи.

— Тпр-р! Омелько, агов!

Из камыша, хлюпая по воде, вышел Жила. Он вел на поводу двух коней.

— А третий где? — спросил Максим. — Или ты на этом поедешь? — показал глазами на буланого.

— Я не еду, — ответил Жила. — Тут остаюсь.

— Садитесь быстрее, — обнимая за плечи Зализняка, сказал Хрен.

— Спасибо, брат, — Максим крепко поцеловал Хрена в щеку.

— Бога благодари, — по-отцовски целуя Романа в лоб, ответил Хрен. — Счастливого пути, сынку. Тебе тоже, Максим.

Разбрасывая из-под копыт комья мокрой земли, кони помчались за озеро.

Проехав с полверсты, Максим поднялся в стременах и огляделся: возле озера ни Жилы, ни Хрена уже не было. По берегу, пощипывая сухую осеннюю траву, бродил запряженный в воз буланый конь.


Глава четвертая

В СЕЛЕ НАД ТЯСМИНОМ


При въезде в село, на краю Дерновского шляха, стоит почерневший деревянный крест. На кресте — исклеванный птицами и обдерганный ветрами сноп, рядом со снопом на гвоздике — цеп и серп. Иссеченный дождями, покосившийся от непогоды, крест напоминает обвешанного сумами нищего-калеку. От середины креста расходятся шестнадцать дырок с забитыми в них колышками. Это отметки о количестве льготных лет. Идут по правобережью панские приказчики — заходят и на левый берег, а иногда и в самую Польшу и Молдавию; ищут свободных людей, уговаривают наняться к пану. Обещают реки медовые, горы золотые. А прежде всего льготные годы. Целых шестнадцать лет не будет платить крестьянин чиншу. А потом сколотит деньги, уплатит пану за землю — и ходи-гуляй свободный человек. Шестнадцать лет — шестнадцать колышков. Задумается человек. Дома в каждом углу подстерегает его нищета, и гонит нужда из дому. Шестнадцать льготных лет, но ведь дальше же… А вдруг не соберет денег? Да что там! Заработает он. А если и не заработает… За шестнадцать лет много воды утечет, многое может измениться. Будь что будет. Иду!.. И идёт.

Проходит время. Но что-то не слышно, чтобы зазвенели в кошельке у крестьянина деньги. Он уже пану не только за землю должен, а и занял у него, чтобы покрыть нехватки. Всё меньше становится на кресте колышков: проходит восемь, а за ними ещё восемь лет. Черными впадинами поглядывают на крестьянина, когда он возвращается с поля, пустые дырки на кресте. Со страхом отводит он взгляд, ибо начинает понимать, что уже до смерти не видеть ему воли. Он крепостной. Только разве и утешает немного мысль, что не он же один, а всё село…

— Вот, Роман, мы и дома, — придерживая коня, сказал Максим. — Даже не верится.

Он наклонился с коня, взглянул на крест.

— Два колышка осталось. Осенью ещё один вытащат. Вот так весь век от креста до креста и ходит человек, пока сам не ляжет под крестом навечно.

Орлик неспокойно бил копытом по грязи, кося глазом на Зализняка. Он словно понимал, что уже закончился долгий путь, и как бы удивлялся, почему это хозяин задерживается в последние минуты. Наконец Максим отпустил повода. Из-под копыт брызнула грязь, ударила в покосившийся крест. Кони помчались по широкой улице.

— Максим, заходи, не забывай! — Роман резко дернул вправо повод.

Максим поскакал дальше. Из-под ворот выскочил бесхвостый пес и некоторое время с лаем бежал рядом с Орликом. Коротким эхом отбился стук копыт по мостику, ещё одна улица слева. Только теперь Максим почувствовал беспокойство. Вон под горою, на самом краю села, уже видно хату. Когдато красивая, с резными ставнями, она теперь низко, по самые окна, осела в землю. За хатой — сливовый сад.

«Где вяз, на котором когдато с хлопцами качели привязывал? И шелковицы возле колодца не видно. Наверное, срубили на дрова».

Максим соскочил с коня, открыл ворота. В окне мелькнуло испуганное личико, на миг спряталось и уже показалось в другом окне. Потом осторожно скрипнула дверь, из сеней выглянула белокурая детская головка.

— Оля, ты?

Головка опять спряталась и через мгновение появилась снова.

— Оля, неужели не узнала? Выросла как. Я Максим.

Большие детские глаза смотрели на него удивленно и немного испуганно. Вдруг в них мелькнули веселые огоньки. Девочка с громким криком бросилась к нему.

— Дядя Максим! Приехали. Мы так ждали, так ждали. Баба Устя каждый день вас вспоминает.

Зализняк подхватил девочку на руки, улыбаясь, заглянул в глаза.

Вся в мать. Белокурые волосы в колечках кудрей, волнистые косы. И глаза синие-синие, до черноты, как вода в Тясмине перед грозой. Болезненно сжалось сердце, казалось, будто холодный ветер прорвался под кунтуш. Сестра, Мотря! Вспомнилось, как ещё ребенком хозяйничала она в хате (мать на поденщине всегда); словно взрослая, стряпая у плиты, пела ему: «Ой, ну, люлю, коточок»; поставив перед ним на стол миску с кашей, складывала по-матерински руки на груди. Ещё сама ребенок, вынянчила его.

Где она сейчас, что с нею? Отдавали паны Думковские старшую дочку за князя литовского и в приданое молодой княгине силой взяли Мотрю ко двору. Как сейчас помнит Максим: прискакал на Сечь её муж, рвал на себе сорочку, рассказывая об этом. Едва не в ногах у кошевого валялся Максим, выпросил сотню казаков. Не жалели братчики коней. Но опоздали. Погнали Мотрю в неволю. На Писарской плотине подстерегли запорожцы свадебный поезд: не многим шляхтичам удалось бежать. Переворачивались в воду гербовые кареты, визжали перепуганные паны, высоко поднималась Максимова сабля, жаждая мести. Однако паны Думковские успели бежать. Перед самыми казацкими конями с грохотом закрылись двери Кончакской крепости.

Неужели так никогда и не удастся отплатить за Мотрины муки? Неужели?!

Максим ещё раз поцеловал белокурую головку племянницы.

— Ждали? И ты ждала? А я уже думал, что ты другого дядю нашла, вижу — в сенях прячешься.

— Ой, нет! — Оля обхватила шею Зализняка, прижалась щекой. — Я не узнала вас.

— Где же баба Устя? — заглянул в низенькое окошко Максим.

— Пошла к тетке Карихе просо толочь. Вон она.

— Где?

— Да вон же. Баба Устя! Дядя Максим приехал.


Огородом, раскинув руки, спешила Максимова мать. Платок сполз на плечи, из-под очипка

[28]

выбились седые волосы. Подбежала к сыну, припала к его груди, громко всхлипнула.


— Сынку, приехал… — только и смогла вымолвить.

— Приехал, мамо. Теперь с вами буду. Зачем же плакать? — лаская мать, говорил он.

Она вытерла уголком платка глаза.

— Это, сынку, от радости. Видишь, Оля, дождались. Пойдем, пойдем в хату, — засуетилась она.

— Сейчас коня заведу.

В хате словно бы ничего и не изменилось. За перекладиной торчал пучок сон-травы, молодецки выпятили груди прицепленные над столом синие соломенные петухи с красными хвостами. Только на потолке в нескольких местах повыступали рыжие пятна.

«Кровля протекает, нужно завтра починить», — подумал Максим. Снял кунтуш, взял ведро, вышел во двор. Уже в двери услышал, как мать что-то шепнула на ухо Оле. Спуская ведро в колодец, почувствовал, как журавель тянет вниз.

«Как только мать воду достает? Колодка оторвалась, а прибить некому».

— Оля, а ты куда? — заметил он племянницу, выскочившую из двери.

— К тетке Насте.

— Зачем?

Оля повертела головой, таинственно улыбнулась.

— Нужно… баба послала.

— Занять что-нибудь, — догадался Максим. — Никуда ты, Оля, не пойдешь. Возьми лучше корец да слей мне. Только дай я сначала напьюсь.

Вода была холодная, с приятным, знакомым с детства привкусом.

Вымывшись до пояса, Максим напоследок брызнул Оле в лицо и большими прыжками побежал в хату. Оля с визгом и смехом бросилась за ним.

— Зря вы, мама, беспокоитесь, — растирая мускулистую грудь, заговорил Зализняк. — Не нужно никуда посылать Олю.

— Я хотела немножко сала занять, мы отдадим…

— Сало у меня в торбе есть. Если хотите что-нибудь для меня приготовить, то сварите юшки с фасолью. Да луковицу дайте вот такую, — он показал здоровенный кулак. — Есть лук?

— Ого, целых пять венков, — ответила Оля.

— Пять венков я, наверное, за один раз не съем, — засмеялся Максим. — Разве вдвоем с тобою?

Скрипнула дверь. Вытирая на пороге ноги, чтобы не загрязнить чисто вымазанный глиной пол, в хату вошел Карый.

— Здорово, бездомник, — протянул он руку, — живой, крепкий?

— Крепкий, — с силой пожал руку Максим. — Проходите, дядьку Гаврило.

Карый не успел сесть на скамью, как дверь снова скрипнула. Зашел дальний Максимов родственник, Микита Твердохлеб, немного погодя — Микола, за ним ещё один сосед, потом ещё — и вскоре хата была полна людей. Около двери столпилась куча детворы — Олины друзья.

Максим развязал торбу, вынул несколько пригоршней сушек, высыпал на стол.

— Возьми, Оля, гостинец. Поделись с ними. — Он показал головой на детвору. — А вы, мама, лучше не канительтесь со стряпней. Принесите капусты квашеной, если есть. Есть? Вот и хорошо. Она пригодится к чарке. Вот сало, тарань вяленая.

— Подождите немножко, я все же протоплю. Это недолго, — ответила мать.

Вскоре все сидели за столом. Выпили по чарке, потом по другой.

— Ну, рассказывай, Максим, где был, — накладывая сало на краюху хлеба, попросил Твердохлеб. — Заработки как, небось с червонцами приехал? — подмигнул он. — Был слух, ты ватагу за Буг водил.

— Какую там ватагу? — Максим налил в кружку, протянул Карому. — Ещё по одной. Водил ватагу коней аги татарского, аргатовал в Очакове.

Зализняк долго рассказывал про свою жизнь, про татар, про Сечь.

Уже в третий раз подняли чарки.

— Значит, и у неверных паны, как и у нас, — молвил Твердохлеб.

— Где их нет, — кивнул головой Максим. — Разве на том свете! Что же у вас здесь нового?

Микола дожевал соленый огурец, вытер рукавом рот.

— Поп новый, только и всего. Сюда возом привезли, а теперь разжирел — в карете ездит. — Он на мгновение замялся — не знал, как ему называть Зализняка — дядькой, как раньше, или Максимом. — Знаешь, — продолжал он, — кончаются льготные годы. При льготных нет жизни людям, а что же дальше будет?

— Подумать страшно, — поддержал Твердохлеб. — В селе уже вольных людей почти не осталось. Куда только казаки деваются? И мору нет, и войны тоже: а от ревизии до ревизии их всё меньше и меньше. Ты, может, тоже в имение пойдешь?

— Не знаю, навряд ли, — ответил Максим.


— Куда же денешься? — покачал головой Карый. — Гнись не гнись, а в оглобли становись. Или на своем хозяйстве осядешь? Деньжат коп

[29]

десять всё же привёз?


Максим промолчал. Взял бутылку, снова налил чарки.

Загрузка...