Тут он увидел мыс, отвесный и черный, как бы обнаженный костяк земли. Солнце, хотя был полдень, едва поднялось над мысом. Волны били пеной о камень и больше ничто не преграждало моря.

Отар дождался ветра с запада и четыре дня плыл на восток. Стлался низкий берег, кривые деревья, словно хранившие на себе следы бури, цеплялись корнями за почву цвета золы.

Однажды мореплавателям явилась морская дева. У нее были женские груди и спина, длинные распущенные волосы качались на воде. Когда она нырнула, все увидели ее хвост, пестрый, как у тунца.

Берег вдруг повернул к югу, и, выждав северного ветра, Отар вошел в морской рукав. Пять дней он плыл по тихой и серой воде. Обширная и пустынная земля обступала ее. Отар бросил якорь против устья медленной реки. Странная жизнь кипела на ее туманных берегах. Мореплаватели увидели толпы людей. У них были русые волосы, голубые глаза и горделивая осанка; одеждой им служили драгоценные меха.

Тогда, с приветственными знаками, мореплаватели сошли на берег. Их встретил народ, ни в чем не знавший недостатка. Кость морского зверя и другая, дороже золота, которую выкапывали из земли, — лежали кучами. Дети играли самоцветами. И викинги поняли, что попали в могучую и богатую страну. Они выменяли меха и кости на привезенные товары и попрощались учтиво, потому что люди те были многочисленны и сильны.

Король Альфред записал со слов Отара повесть об этом путешествии.

И долго еще слагатели саг пели о стране Биармии, о ее сказочных богатствах, о сверкающих камнях, украшающих золотые статуи богов в ее храмах, и о людях, не знающих горя.

И еще дольше мореплаватели пытались найти счастливый берег полярного моря, на рубеже стран, полгода озаренных скудным светом холодного дня и полгода погруженных в ночь.

Множество дорогих мехов в самом деле издавна шло на юг из некоей северной страны. Неведомые охотники далеких лесов наполняли драгоценной “рухлядью” сосновые амбары города Булгар. И к пристаням Булгара приставали тяжелые барки, а в ворота входили, позванивая бронзовыми колокольцами, караваны верблюдов, пока ярость завоевателя Тимура не превратила в пепел сокровища волжского города и не разбросала камни его домов на берегу реки…

И уж не Пермь ли Великая в самом деле была сказочной пушной Биармией? Правда, моря в ней не было, пермская земля лежала, прислонившись к уральской каменной стене. И, может быть, самое слово “Пермь”, “парма” значило: высокое место.

Обширна, пустынна, сказочно богата была Пермская земля.

Частокол с тяжелыми воротами окружал хоромы. Они стояли на горе. Бревна стен были выпилены из мачтовых сосен. Строение обросло выступами, пристройками со вздутыми крышами, крылечками, от которых спускались вниз ступени лестниц, огражденных столбами. Вверху слюдяная чешуя посыпала ребристый купол. На нем задирал голову резной петух.

Как черный куст, вырастали на горе хоромы.

Тень их падала на город, на лачуги с бычьими пузырями в дырах окон и на весь косогор.

Трое людей сидели в дорожной пыли. Смотрели на бледное небо, на темные шатры леса на окрестных холмах и на барки на реке — они туго натягивали канаты, и от кормы у каждой тянулась борозда, будто барки бежали: так быстра была вода. Один из троих был плосколиц и чернобород, другой — маленький, нахмуренный, с рваной бровью, третий, видимо, статен, русоволос, с молодой курчавой бородкой.

На целую зиму стали старше эти трое людей с тех пор, как сиживали вот так же на крутых горах над другой великой рекой, и на много лет постарели с того времени, как текла перед ними еще иная теплая река под высоким солнцем — тихий Дон.

А теперь сидели они в простой мужицкой одежде прямо в дорожной пыли и прохожий народ вовсе не замечал их.

Место вокруг не было ни убогим, ни сирым. Виднелись церковки с пестрыми луковицами, иные со звонницами такого замысловатого строения, какого и не видано было на Руси. Кровелька на тонких паучьих ножках, закоптелая, но сверху тронутая жаркой ярью, стояла над проемом, в котором глухо, подземно перестукивали по железу кувалды и сипели меха. Повозки, все одинаковые, ровно груженные, катились по гладкой, устланной бревнышками дороге, бежавшей из просеки в лесу к длинным приземистым, тоже одинаковым домам у пристани. Поодаль, в лощинке, ухала сильно, тяжко, нечасто деревянная баба; и под дружные, в голос, покрики ворочал своим хоботом облепленный людьми ворот.

Плосколицый сказал, дивуясь:

— Этого не было прежде.

Тогда удивились двое других и маленький выговорил:

— Н-ну!.. Ты, что, бывал тут разве, побратимушка?

Но внезапно брякнули и растворились тяжелые ворота и всадники выехали из них. Кони блистали серебристой сбруей, богато расшитыми чепраками. Первый всадник был стар; чуть поодаль, в парче и соболях, ехали двое молодых.

Встречные низко кланялись им. Люди, работавшие на улице, скинули шапки. Но один из задних всадников махнул им рукой, и те надели шапки и опять взялись за свое дело.

Трое сидевших не спеша поднялись, когда верховые поровнялись с ними. — Будь здоров, — сказал Ермак переднему. Тот только шевельнул бровями на крупном, грубом лице. Племянник Никита, ударив лошадь концом сапожка, поровнялся с дядей Семеном Аникиевичем.

— Кто таковы? — быстро спросил он, внимательно оглядывая захожих людей и будто нетерпеливо ожидая чего-то.

— Воевода казанский прислал меня с людишками, как вы писали.

Ермак показал на Богдана Брязгу и Гаврилу Ильина:

— Это — головы при мне.

— Гм! Казанский! — буркнул Семен Аникиевич.

Никита прищурился:

— Из Казани не близкий путь: так скоро не ждали.

Максим поглаживал рукою в перстнях шелковистые усы. Он молча разглядывал троих, стоявших без шапок. Дул прохладный ветер, чуть перебирал жесткие, в кружок обстриженные волосы на голове скуластого, чернобородого, с впалыми глазами. Тусклые, будто заволокой закрытые глаза, лицо колодника. Максим поджал губы.

— Чудные ратнички завелись у московских воевод!

Встряхнул длинными, до плеч кудрями.

— Ступайте к приказчику. Нам недосуг с безделицей возиться…Дела с казанским воеводой были для них безделицей!

А Никита усмехнулся и первый тронул коня шагом — уже впереди остальных.

Казаки зимовали на Каме на пустынном островке, кормясь волжскими запасами и выведывая. Теперь Ермак сам пришел в городок, но, прежде чем открыться, походил по городку и окрест.

Когда ввечеру он явился в строгановские хоромы, Никита Строганов без тени удивления ответил низким поклоном на его поклон и сказал:

— Добро пожаловать! Давно бы так!

Через два дня все казаки снялись со своего камского острова и приплыли в Чусовской городок.

Случилось это, как говорит строгановская летопись, 28 июля 1579 года, в день Кира и Иоана.

Тесная крутая лесенка вела из сеней наверх.

Светло и просторно было в верхних горницах. Солнечные столбы падали из окон, синим огнем сверкали изразцы печей, желтые птицы прыгали за прутьями клетки. Ничто не доходило сюда, в расписное царство, снаружи, из мира нищих лачуг.

В беззвучии, в радужной тонкой пыли, царило тут богатство, неслыханное и невероятное.

Да полно, Пермь ли Великая это, глухомань, край земли?!

Гаврила был при Ермаке. Он смотрел, не отрывая глаз.

Но не “рухлядь” видел он, не мешки с самоцветами, как в побасках, а вещи такого дивного мастерства, что нельзя было вообразить, как они вышли из человеческих рук.

Витые шандалы со свечами. Поставцы с фигурными ножками. Скляницы, чистые, как слезы, легкие, как птичье перышко. Вот чашка, искусно покрытая финифтью. На ней изображен луг. Трава его пряма, свежа и так зелена, как могла она быть, верно, только на лугах, не тревожимых ничьим дыханием. И видно сиянье над травой. Нежные цветы — колокольцы подымаются ему навстречу. А посреди них, стройней и статней цветочного стебля, — молодец, соболиные брови, шапочка на черных кудрях. Щеки — в золотом пушке, алые по-девичьи губы приоткрыты. Он ждет кого-то. Стоит и поет, ожидая… Отворилась створчатая дверь в горницу. Та, что вошла, была молода и нарядна, как боярышня. Она вошла с открытым лицом. Пышные рукава почти до земли, и, поверх белого покрывала, кокошник, унизанный жемчугом.

Она ступала маленькими шажками, высокие каблучки ее стучали; длинные, в палец, серьги вздрагивали.

— Батька! — шепнул Гаврила. — Ты гляди, гляди…

А она быстро поклонилась гостям — мужикам, и лицо ее под слоем белил и румян вспыхнуло.

Потом за створчатой дверью раздались ее скорые-скорые шаги, будто, выйдя из горницы, она кинулась бегом.

Это была красавица жена Максима Строганова.

…Тяжелым серебром завалены столы. По рукам шли кованые чарки, кружки, братины, кубки в виде ананасов, на четверть ведра. Дымилась стерляжья уха. Горячил хмель, и громче обычного звучали голоса под низкими потолками.

— То, что видите, — говорил Никита, — не в единый час создано, да многим хвалиться не стану. Сам, меня не дожидаясь, вызнал. Сказывают, султан был такой, одевался нищим и бродил по городу… Тебе б хозяином быть, Ермак Тимофеевич. У тебя бы копейки не пропало.

— А тебе бы — в атаманы, Никита Григорьевич. Ни один воевода нипочем бы не поймал. Ты-то ведь тоже, — как я спервоначалу казанской сиротой прикинулся, — обо всем догадался.

Истинно, они были довольны друг другом. Никита продолжал:

— Шелка возим через Астрахань. Мастеров-полоняников у ханов выкупаем. Бочками идет к нам аликант, какого и царь не пивал на Москве. Лекари-немчины и всяких ремесел художники голландские — в челяди у нас. Максим сказал:

— Гора огнедышащая — вот что наши вотчины. Погаными окружены. Только и знаем русского, что баньку. Москву чего поминать? Там тишь. Вот Юдин-купец и открыл в той тиши тридцать каменных лавок.

— Солью торгует, — отозвался Семен Аникиевич. — Соль-то, соль чья? Наша. А нас тут свои смерды-холопы выдать каждый день рады.

— Как Иуда Спасителя, — ввернул Максим.

Никита не забыл о хозяйских обязанностях, он поморщился:


— Э, полно с домашними сварами! Сор из избы… Атаман Ермак солью не торгует. А нашей соли Ганза просит. Лунд

[15]

ничего не жалеет за наших соболей.


Дядя Семен, старый и грузный, поднял глаза от блюда.

— Скажу, как начался род Строгановых. Два ста лет назад татарский князь Спиридон пришел из орды к Дмитрию Иоановичу, к Донскому князю. И так за обиду стало это хану, что поднял он всю орду на Русь. За то, значит, что лучшего своего потерял. А великий князь, возжелав испытать верность нового слуги своего, возьми да и пошли самого Спиридона на татар. Татары сострогали ножами мясо с его костей.

Он перекрестил свое морщинистое мужицкое лицо и торжественно проговорил:

— Поэтому зовемся Строгановыми. Мы — княжьего роду!

И несколько мгновений значительно молчал; никто не решался перебить его.

— Когда князя Василья Васильевича Темного попленили казанцы, погибала Москва, вся Русская земля скорбенела. Кто выкупил из казанского плена слепца-мученика? Лука Строганов, внук Спиридона, а дед Аники, моего родителя!..

Он важно и строго обвел взглядом столы, потом подпер голову и старчески задремал. В свое время круто ему приходилось под тяжелой рукой Аники рядом со старшими братьями, Яковом и Григорием, любимцами отца. Теперь он сам был главой дома Строгановых.

Никита подмигнул:

— Дядя спит и князем себя видит. Он торопится: уже стар. А мне спешить некуда. Не в том вижу главное, а вот в чем, — он коснулся лба.

Между тем меды и брага текли по столам. Кто-то вскочил и заревел басом. Разгорелась ссора. В углу пьяно заорали срамную песню. Дюжий казак, уже полуголый, выворотил на пол мису с горячим варевом. Напрасно музыканты все громче дули в дудки и били в тарелки, стараясь заглушить ссору.

— Твой молодец, — сказал Никита, — остуди-ка его!

— Сам остуди, — усмехнулся Ермак.

— А что ж, остужу!

Громко хлопнул в ладоши. На середину выкатились дураки в бубенцах и желтолицые писклявые карлы. И в то время, как одни плясали и корчились, выкрикивая, другие разлетелись к буянившему казаку, окружили его и, низко кланяясь, протягивая ковши и громадные братины, увлекли его в своем шутовском кольце.

Как ни в чем не бывало, Никита продолжал:

— Мореход голландский Брунелий плыл от нас в устья Обь-реки. Пути ищу в златокипящую Мангазею. Да, может, о делах не на пиру говорить? Это я, не взыщи, по обычаю своему: время для меня — что золото.

— Сам всю жизнь так мыслил, а не слыхал ни от кого. Золотые слова. Спасибо, Никита Григорьевич.

— Не на чем. Хмелен ты, Ермак Тимофеевич?

— Хмеля над собой в атаманы не ставил.

— Люблю, — сказал Никита. — Ну, коль так, пусть пируют, а тебя милости прошу в другую светелку.

И на лесенке в башню перестали они слышать гул пира.

Там было немного икон, потухшая лампада, — не до того! — татарские счеты на столе: шарики, вздетые на проволоку. То — строгановская родовая гордость: Спиридон, по преданию, так и приехал с неведомыми до того на Руси счетами из Золотой Орды.

На круглом столике приготовлены крошечные чашечки. Отвар кипел в сосуде. Никита сам налил его в чашечки.

Он был желтоват, со странным, вязким травяным запахом.

— Что за зелье?

— Не пивал?

— Не доводилось.

— Не ты один. Иван Васильевич не пробовал и не слыхивал.

Он объяснил:

— Китайская богдыханская трава — чай. Не пьянит, а веселит. Усталость и докуку гонит. Кто пьет, тому до ста жить.

На другом, огромном столе было раскинуто полотнище бязи почти в сажень длиной и шириной. Чертеж. В середине его нарисованы горы. Между гор — церкви с крестами. Внизу верблюды по-птичьи изгибали шеи над островерхими палатками. Вверху корабль, распустив паруса, шел по морю, среди ледяных глыб; на палубе стоял кормчий в бархатной шляпе и в туфлях с пряжками. А справа, позади гор, леса и гигантские реки ветвились в их гуще. Окруженный зверями со вздыбленной шерстью, в шатре на корточках сидел чернобородый человек, подняв скипетр и державу. Далеко за ним, на самом краю земли, слоны тянулись хоботами к волосатым людям, качающимся на деревьях; народ в шелках стоял на коленях вокруг фарфоровых башен. И четыре ветра, надув щеки, дули с четырех углов карты.

— Смотри, атаман! Велика земля — умных голов на ней мало. Купцами и промышленниками Московское царство крепко. Скажу по чести, не хвалясь: нами, Строгановыми, Русь стоит!..

Дикие горы и церкви с крестами среди гор был нарисованы как бы средоточием мира — узлом, стянутым между шелками Бухары и Китая, льдами севера, неведомыми просторами востока и гильдейским западом. Рубежи мира сближались, страны подавали друг другу руки, на скрещении дорог сидел купец в куньей шапке и парчовом кафтане до пят.

Ермак слышал:

— Говорю самое сокровенное. Все выведал о тебе, а теперь вижу и сам. Потому и говорю, не дивись. Царь возвышен над народом, все ему дано, нет у него никакой нужды — да ничто не отуманит его глаз. С высоты он один зрит всю страну и неподкупно печется о ней. А мы? Сами, мнишь, богатеем? Земле творим богатство! Тут, на украйне дикой, радеем за Русь, за веру. Всей земле заслон! Земля спала, нехоженая, язычники молились в поганых капищах. Аника Строганов, дед, бил челом об этой пустой земле великому государю Ивану Васильевичу. И призвал народ. Подъял неусыпный труд. Выстроил города. Государеву казну податями наполнил.

Никита нагнулся к чертежу, глаза его блестели.

— Смотри! Был генуэзец, фрязин, повел суда, за морем нашел Новый Свет. Золото кораблями оттуда…

— Свет, говоришь? — перебил Ермак. — Новый Свет? Нашел… кто ж он, фрязин этот?

— А ты, атаман, — тихо сказал Никита, — ты подумай: что ж, на Руси нет никого поотважней того генуэзца?

Ермак следил за его тонким красивым пальцем.

— Что там? Ель частая… пуща…

— Царство сибирское!

Ермак повторил:

— Сибирское царство…

— Слыхивал?

— Краем уха. Ты скажи! Чье ж то царство?

— Русское! — Никита ударил ребром ладони по чертежу. — Наше! А сидит там вор Кучум-царь, последыш Батыев.

И, как дядя на пиру, сказал торжественно:

— Великий государь царь Иван Васильевич пожаловал нам, ведая наше радение, Сибирские земли. И Тахчеи, и Тобол, и Обь-реку с Иртышом. Леса, пашни и руды: железные, медные, оловянные и горючие серы…


И развернул пергамент: “Дана грамота в Слободе лета 7082-го

[16]

майя в 30 день. Царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии”.


На шнурке висела царская печать ярого воску.

— Пустошь, — сказал Ермак. — Место немерянное…

Он подумал, прикрыв глаза веками.

— Рухляди ищете? Нелюдье раздольное…

— Там соболь. Царский зверь…

— А может, не одного того чаете, а…

— Дорожку? — горячим шепотом подсказал Никита.

— Путь — еще дальше.

— А куда путь? Куда, думай, казак!

— Вон — он! — Ермак указал на шелковый народ у фарфоровых башен.

— Высоко взорлил! — все горячей, все быстрей зашептал Никита. — Не столь! Не столь! Не большаком, не прямиком. В глухих урманах истомится душа того, кто дерзнет напролом, на стремнинах изноет сердце, пески пустынь выбелят, завеют кости. А верный все ж то путь, самый верный. Слушай! То путь — в Великую Бухару.

— В Бухару?

— Дивно тебе?

— А реками русскими? И — чрез море Хвалынское?

— Большего в сей день от меня не жди. Короче, думаешь, и проще? Нет, твой путь — петлястей. Верно и коротко — как я сказал. Мозгуй.

И как будто перевел разговор:


— К каким богатствам поворачиваем Русь! Корабли пошли в Лунд, в Любок, в Атроп

[17]

Польются оттуда нектарные вина, сукна, бархат, художества, блистающая утварь стеклянная. Краса, на Руси неслыханная, приманит красу. Золото прильнет к золоту. И все то — как в могиле лежит, за басурманскими мечами. Иди, пробуди! Кого же вспомянет Русь? Кого, Ермак? Воевод да бояр, что толстые мяса хоронят в Белокаменной? Строгановых вспомянет! Да тебя!..


Снова Ермак повторил:

— Сибирское царство.

Стукнули в дверь.

Донесся отдаленный отгул пира.

В дверях стоял человек. Строганов поднялся.

— Прости, Ермак. То за мной. Время — что золото. Ты же на пиру потешься.

И сказал уже шутливо:

— А кто стережет Кучумово царство? Чудь — заблудящая да гамалья — вогулишки.

Никита спустился крутой лесенкой, миновал боковые ходы. Служка нес перед ним светильник. Ражий детина ожидал в домовой часовне. В пол ее был вделан двойной дубовый люк. Вглубь вели пахнущие глиной ступени. В подземелье, глухом, как гроб, зеленые звезды сырости мерцали на кирпичной кладке. Тяжелый замок долго не поддавался ключу в четверть длиной. Наконец, лязгнув, замок отскочил. Дверь, окованная железом, повернулась на скрипучих петлях. Огонь светца застелился — как зловонным ветром пахнуло из черной пасти двери. Слабые пятна и отблески побежали по стенам, полу и потолку погреба, куда вступил Никита.

Пляшущий мрак отступил и в одном из углов открыл скорченную фигуру человека, совершенно голого. Он согнулся пополам, как бы вися на кольце, к которому был прикован за пояс.

Сине-багровое, страшное, с вывернутыми суставами тело человека распухло.

В широко открытых глазах отсвечивал двумя красными точками язычок светца.

Палач ждал наготове.

— Падаль, — сказал Никита. — Где взял подметные листы беглого раба Афоньки Шешукова? Строгановы — сыроядцы, а? Душу выворочу!

Он поднялся назад в чертежную светелку. Он был доволен. Он посвистывал. Семен и Максим тоже были тут.

Трое Строгановых собрались в чертежной, и были они одни.

— Ты теперь к себе, в Кергедан, Никитушка? — ласково спросил Семен.

Никита налил себе холодного чаю.

— Что, без меня вольнее?

— Не дури! Общие дела сообща делаем.

— С атаманом-вором, — вставил Максим, — дело важнее всего.

Скучающим голосом он стал перечислять:

— Страховит. Лицо как в машкере. Волос подсекает коротко — как мних. Жох, все огни прошел. Взор — подколодный. Черемис аль цыган?

Он запел: а в залесье калина, Пню я, молодец, поклонюсь…

— Мы игрецы, — усмехнулся Никита. — Строгановы от века игрецы.

— Как бы не проиграться, братец. “Черта в дом — не вышибешь лбом”. Прыток ты.

— Я? Да что ж я — один разве? Аль уж вместе с дядей сплавить меня по Чусовой собрались?

— Что ты, голубчик, очнись, соколик! Ты же не тесина, чтоб тебя сплавлять по Чусовой. А только ты и на вепря один ходишь, да вепри, со страху, другой дорожкой бегают. Вот и с атаманом в особицу пуще всех рассыпался.

— А царского гнева за беглых воров боишься, — нетерпеливо сказал Никита, — землей закидай все, что в городишке против царского указу сделал. Боюсь, ох, боюсь, что и городишку-то придется тебе отдать воеводишкам.

— Вот ты ябеду и настрочи, — с той же скучающей холодной издевкой ответил Максим. — Я те и научу, как. На себя глядя. Все и выйдет в точности, что от тебя про нас с дядей слышим.

Никита передернул плечами.

— По мне хоть вовсе отступайтесь. Хоть сейчас. А из моей воли не выйдут тати. Шелковы, как малые ребята, будут. Завидущие глаза, хватит силы, залью. Не доходило и не дойдет до Москвы.

И опять, пожав плечами, Никита протянул руку к чертежу, к лежавшей на нем царской грамоте с восковой печатью, — к той, что пять лет была пустым даром, почти насмешкой, куском пергамента, валявшимся в ящике.

Но тут произошло неожиданное. Быстро Максим перехватил руку Никиты. Некоторое время они боролись. Потом неловко расцепили руки, не глядя друг на друга.

Семен произнес умиленно:

— Аника из райской обители воззарился на дом Строгановых. Не ты ли порушишь его, Никита? Общее дело. Расхлебаем сообща!

Привстав, он сгреб грамоту, будто ловя мышь, и сунул ее за пазуху. Мурмолка у него сползла на затылок, открыв багровый лоб.

— Поспешаешь? — осклабился Никита.

— Цыц! — вдруг заорал Семен и сжал палку. — Гришка, твой отец, пикнуть не смел у Аники! Ступай, ступай восвояси, добром ступай!..

Они стояли друг против друга, тяжело дыша, — трое изворотливых, ярых в достижении задуманного людей, в ярких сверкающих одеяниях. Теперь они были нагие друг перед другом.

Никита выдохнул с ненавистью:

— Ты, Семейко! Из гроба к горлу моему тянешься. Слаще всех тебе сибирский мед. Весь его в твою с Максимкой ненасытную утробу впихнуть хочешь. Но погоди: еще ты не обскакал меня.

Он вышел, грохая подкованными сапогами. И сразу утишил волнение крови. Он привык мгновенно смирять себя.

Была светлая ночь. Он не ложился до утра.

Теперь все важные дела тут сделаны.

И Никита на рассвете погнал на тройке в город Кергедан, Орел тож, — торопить оттуда Брунелия, голландского морехода, чтобы тот живее искал кратчайший путь в златокипящую Мангазею.


СТРАНА МУРАВИЯ


Оливер Брюнель был валлонец, родом из Брюсселя. Корабли “Московской компании” плыли в Индию и Китай по Северному морю. Делами “Московской компании” правили в Лондоне шесть лордов, двадцать два рыцаря, тридцать эсквайров, восемь ольдерменов и восемь джентльменов. Корабли назывались: “Добрая Надежда”, “Эдуард — Благое Предприятие”, “Доброе Доверие”, “Серчсрифт”, что означает: “Ищи наживы”.

Но наживы им пришлось искать гораздо ближе Индии и Китая: ни один корабль не проник дальше Карского моря. Зато многие корабли возвращались на Темзу с пенькой, воском, бочонками сала и драгоценными мехами, которых хватило бы на тысячи королевских мантий. Еще привозили они с собой вести о мореходах, погибших во льдах.

За англичанами поплыли голландцы. Они захватили в свои руки торговлю в Беломорье и Печорском крае. Целую факторию в Коле наполняли их товары.

И Брюнель также сел на корабль и приехал в Холмогоры.

Здесь он увидел мужиков, которые бесстрашно ходили на кочах в ледяное море.

— Река Обь? — чесали они в затылке. — Доехать можно…

И, проконопатив, высмолив свои лодки, похожие на плоскодонные корыта, они ставили на них неуклюжие паруса, бравшие только прямой ветер, — да и пускались мимо льдов, где вмерзшими стояли оба судна сэра Хью Виллоуби со своим экипажем мертвецов.

Поморы показывали Брюнелю бивни мамонта. Слоновая кость укрепила его в мысли, что он на верном пути в Индию и Китай. И мерцание золота зажглось перед его взором.

Английский купец рассказал ему о белом городе на далекой азиатской реке. Там живут железные люди; купец полагал, что это воины в броне. У них есть животные с длинной гривой и хвостом, но безрогие и с круглыми, а не раздвоенными по-оленьи копытами. Люди белого города знали лошадей! Город этот, судя по всему, находился у стен Китая.

Англичанин уехал к себе на Темзу, пожелав Брюнелю здоровья и благополучия в этом мире и блаженства в мире грядущем.

А Брюнель больше не мог оторвать глаз от золотого миража, колышущегося над Северным морем.

Он снял с себя кружевной воротник, чулки, широкий шелковый пояс и надел меховые унты и тулуп поморов. Он отпустил бороду, стал божиться по-русски и принялся так настойчиво изучать обычаи этой страны, повадки ее купцов, управление воевод и тайну пути на Обь, что его схватили, как шпиона, и бросили в ярославскую тюрьму.

Но он был человеком без роду и племени, ненасытным, хитрым и готовым ради золота продать родину, отца и мать. Он понадобился Строгановым. Они сидели далеко, на Урале, но у них была тысяча глаз, их доглядчики рыскали по городам и селам Московского царства и даже по таким странам, где до них не ходил никто.

Из своего камского далека Строгановы заметили Брюнеля в ярославской тюрьме. Их длинные руки отворили тюремные двери, Брюнель вышел на свободу и сделался строгановским приказчиком.


Тогда Строгановы снарядили его в Мангазею. Но тайну Восточного пути ему не удалось вынюхать до тюрьмы. Теперь он взял кормщика-помора, и тот провел его морем Печорским, урочищем Югорский Шар и Нарзомским морем

[18]

Так он оказался счастливее капитанов Виллоуби, Стефена Бэрроу, Пита и Джекмена и первый из иностранцев увидел Обскую губу, по которой скользили сшитые из оленьих шкур лодчонки ненцев.


Сюда не добрались еще воеводы и приставы. Тут, на реке Тазе, стояли острожки, срубленные поморами-промышленниками и беглыми людьми. Эти люди вели торг с ненцами и попутно собирали с них ясак. Пахло тюленьим жиром и дикой гусятиной. Охотники раскладывали на берегах шкуры, добытчики — кость и рыбу. Торгующие опорожняли корцы с горячим вином.

Вверх по реке простиралась громадная богатая страна.

Брюнель встретил на торгу людей с тючками, в которых было все: ножи и топоры, бусы и оловянные ложки, железные зеркальца и порох.

Люди с тючками бойко сбывали дешевый заморский товар, а в тючки к себе упрятывали лис, куниц, соболей, горностаев, которым не было цены. Вольная Мангазея на Тазе-реке за Обью была уже златокипящей. Поразительную вещь узнал Брюнель: выходило, что люди с обиходным товаром — тоже от Строгановых. Тоже — как и он.

Никакой татарский мурза Спиридон не зачинал рода усольских вотчинников.

Он пошел, этот род богачей, от крестьянского или посадского, скорей всего новгородского, корня.

Были купцами, верно, с тугой мошной, если, по легенде, Лука Строганов в самом деле выкупил в 1445 году Василия Темного, внука Дмитрия Донского, из казанского плена. Но все же — только купцами, а время от времени род Строгановых порождал и тощие, крестьянские ветви. После покорения Новгорода Иваном III Васильевичем о гостях Строгановых больше не слыхано было в вольном городе. Они бежали, но, сметливые и решительные, сразу скакнули широко. В книге “Описание новые земли Сибирского государства” об этом сказано так: “А тот мужик Строганов, породою новгородец, посадской человек, иже от страха смерти и казни великого государя царя Иоана Васильевича всея Росии самодержавца из Новаграда убежал со всем домом своим в Зыряны, сиречь в Пермь Великую”.

Около Устюга и Соли Вычегодской в начале XVI века снова возникли Строгановы; 9 апреля 1517 года великий князь Василий Иванович дал грамоту на соляной промысел сыновьям Федора Строганова, внукам Луки — Степану, Осипу и Владимиру. То были старшие братья Аники, а самому Анике было тогда девятнадцать лет.

Но младший Аника далеко обогнал и братьев, и всех прочих Строгановых, предков своих, — так обогнал, что на триста лет стало пословицей: “Богат, как Аника Строганов”.

Он начал уже стариться, ему стукнуло шестьдесят, когда вышло его дело. У него выросли помощники, любимые сыновья от второй жены Софьи — Яков (отец Максима) и Григорий (отец Никиты).

По отцову указу Григорий поставил в Москве, перед царскими приставами, щедро задаренными, пермитина Кодаула. И Кодаул, запуганный насмерть и прельщенный серебром, свидетельствовал, будто южнее Чердыни по Каме до Чусовой земля лежит пустая, без пашен и дворов.

Так добились Строгановы, в 1558 году, грамоты Грозного:

“Се аз царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии пожаловал есми Григория Аникиева сына Строганова, что мне бил челом а сказывал, что-де в нашей вотчине ниже Великие Перми за 80 да за 8 верст по Каме реке, по правую сторону Камы реки, с усть Лысвы речки, а по левую деи сторону реки Камы против Пызновские курьи, по обе стороны по Каме до Чюсовые реки места пустые, лесы черные, речки и озеры дикие, острова и наводоки пустые, а всего деи того пустого места 146 верст”.

Земли было 3.415.840 десятин. Он получил ее, Аника, так, здорово живешь, по челобитью Григорьеву и по лжи Кодауловой, — и она была не пуста, на ней издавна жили люди, охотились, ловили рыбу, сеяли хлеб, платили пошлины и тоже, как Аника Строганов, варили соль. Они, и отцы их, первые пришли в глухие места, срубили лес, чтобы поставить жилье. Были свободными, но теперь — со всем своим добром — стали Аникины. Вот как начал он.

Он ставил варницы там, где сочились соляные рассолы. Яма, выложенная камнем, служила печью, а из деревянного ларя рассол стекал в црены, железные ящики-сковороды, висевшие на столбах. Люди стояли у цренов; соль проедала одежонку и кожу на теле — язвы не заживали. Работали с восхода до заката, осенями вставали затемно и ложились ночью. Приказчики покрикивали на крещеных: “Эх, работнички, радейте хозяина для!” Соль была дорога, мужицкий хлеб с мякиной дешев.

Дозволил царь созывать людей неписьменных и нетяглых, а письменных, тяглых и беглых боярских людей, буде забредут они в камские места, — велел хватать и отсылать господам их.

Аникины люди спускались в шахты-колодцы, и в раскаленных горнах уже клокотало железо. На склонах гор, в сланцах, желтели медные кристаллы. Аника, не раздумывая, сам завел у себя все, как у царя: и железное, и медное, и оловянное литье. Он лил свинцовые пули и делал порох.

Приказчики его рыскали по Руси, зазывали на Каму новых подданных. Где тут было разбирать, тяглый ли, “письменный” ли человек, или даже беглый холоп? Всем находилось место.

А воры еще ниже гнутся в земляных колодцах, еще теснее льнут в прожженных портах к горнам, крепче стоят в сторожевых башнях, у чугунных пушек: знают воры, что им некуда податься от камского владыки-благодетеля. “…А что будет нам Григорей по своей челобитной ложно бил челом, или станет не по сей грамоте ходити или учнет воровати, и ся моя грамота не в грамоту”.

И за царской подписью — приписи дьяков Петра Данилова и Третьяка Карачарова, да окольничих Федора Ивановича Умного и Алексея Федоровича Адашева, да казначеев Федора Ивановича Сукина и Хозяина Юрьевича Тютина.

И на шелковом шнурке — красная печать.

Он не платил в казну оброков с соли и рыбных ловель, ни ямских денег, ни податей. Ходил по своей земле в мужицком армячишке жилистый старик с суровым лицом угодника, строил не покладая рук, считал копейки.

Он был жив еще, когда в 1568 году, по челобитью другого сына, Якова, от царя снова подвалило счастье — новые 4.129.217 десятин.

Так неслыханно росло Аникино богатство. Он умер через два года, в ангельском чине, в городке Сольвычегодске. И грамота царева так и не стала “не в грамоту”.

Что ни делал Аника, ничто не доходило до Москвы. Серебро раздуло его мошну, серебро затыкало рты пермских воевод. Как собачонки, они стояли на задних лапках, выпрашивая подачки у сурового и могучего камского властелина.

По грамоте 1568 года завладели Строгановы Чусовой и построили в пятидесяти верстах от устья Нижней Чусовской городок с крепостью при нем. Татары, остяки, пришлые русские люди жили вокруг городка в старых деревнях — Калином Лугу, Камасине, Верхних Муллах, Слудке; многие из этих деревень есть еще и в наши времена.

Из городка правили Строгановы слободами Яйвенской и Сылвенской.

На Каме стоял город Орел, он же Кергедан, в нем девяносто дворов крестьянских и пищальничьих, церковь, соляные варницы.

В городки, под широкое крыло Строгановых, слетались мелкие купчишки, черный народ жил в землянках, неподалеку от тюрем стояли дворы попа и палача; аманатов, заложников от лесных племен, кормили юколой — гнилой рыбой, пищей ездовых собак на Югре.

Завели Строгановы и свой монастырь, — под горой, в устье Пыскорки. Монастырю были отведены земли от Чашкина озера до речки Зыряны, со слободой Канкаррой, деревней Новинками и десятью деревушками, пожнями и покосами, рыбными и звериными ловлями, бобровыми гонами и медовыми улазами, чтобы прилежно молились монахи о многогрешных строгановских душах.

Молодые Строгановы жили по заветам Аникиным. Еще больше строили они; веницейским стеклом и серебром засверкали их палаты; диковинные хоромы, башни, церкви, выстроенные по чертежам, поднялись рядом с крепко, по-мужицки, сколоченными амбарами Аники; на реке снастили суда; книги в пергаменте и в телячьей коже, с драгоценными застежками, завелись в подклети.

Но так привыкли жить Строгановы, чтоб всегда во всем был двойной смысл: рядом с открытой дверью — потайная, рядом с человеком — другой, ему неведомый, за каждою мыслью иная, несходная с ней.

Может быть, скажем, чуточку опасались они, как бы страшный и необычайный волжский атаман (за которым, как и за многим в мире, давно и пристально следили они), как бы не вздумал он сам явиться на Каму, — потому и зазывали так рьяно…

Семен Аникиевич грузно сидел на лавке. Дурная кровь переполняла его оплывшее старческое тело, он еле вмещался в красном углу. Боль тупо сверлила то в груди, то в боку, то где-то в животе.

Поутру к нему явился лекарь, арц.

— Вы спали лучше, — говорил он, склонившись, — в вашем глазу я вижу ясный кристалл. То мой инфузум расширил зрительную жилу, и пневма пробила ход сквозь слизь, эксцелленц.

Он подавал чашу.

Тут симпатическая сила антимония и эссенция золота. Золото влажно и горячо снаружи, но сухо и холодно внутри. Оно подобно солнцу. Ваша болезнь спиритуальна, эксцелленц.

Кланялся.

— Благородная тинктура для благородной болезни.

Напиток был красноват и противен. Лицо врача, большое, костлявое, с широко расставленными неподвижными водянистыми глазами и двумя круглыми пятнами румянца на щеках вызывало представление о мертвой голове.

Семен Аникиевич морщился. Он не сомкнул глаз ночью, он не знал, зачем глотает эти отвары ценою в целую деревеньку с народом.

Он подумал, что баня, водка с селитрой и сотовый мед перед сном помогли бы ему больше и что при отце никакой целитель не переступал порога этого дома.

— Ты как лечишь? — сказал он, мутно глядя на бритого человека в епанче. — Я не церковный купол, что меня золотить. Печень горит у меня, печень в нутре. А ты — червонцы толокешь. Не травишь ли?

Он вспыхнул и потух. Но череп, обтянутый румяной кожей, испуганно поник.

— Не смею прекословить, эксцелленц. Планета Юпитер отворит ворота печеночной жилы. Я принесу вам эссенцию аурипигмента. Она уничтожит черную желчь и усладит горечь желчи желтой. Так написано в книге “Парамирум”.

А Семен Аникиев думал, что этот голос, скрипучий и вместе вкрадчивый, больше всего напоминает кваканье лягушки, помазанной лампадным маслом. Когда врач ушел, тупая боль поднялась из живота и заныла в груди. И для Семена Аникиевича боль эта сливалась с неотступной мыслью, что не увидеть ему ни княжества, ни строгановской Сибири. Зачем же звали воров, шли тайно от Москвы на опасное, дорогое дело?

Что же теперь, уж их и не выдворить? Шевеля губами, морщась, Семен Аникиевич, чтобы обмануть боль, пытался считать, сколько строгановского хлеба зря съело это не в добрый час зазванное разбойничье войско. Бормотал, качая головой:

— Мышь в коробе — что князь в городе!

Гнев поднимался в нем, помутневшие глаза начинали сверкать:

— Оле ж тебе, прыткий Никитушка!

На стене висела клетка, в ней сидела пестрая заморская птица. И ему казалось, что заморская птица не принимала его попреков Никите. Она кричала из-за прутьев человечьим голосом — Семен Аникиевич, глава строгановского роду, так слышал ее слова:

— Черта впряг, аж лысина взмокла, хворый байбак!..

И он стаскивал с потной головы замызганную мурмолку.

Но Строгановы не отступались от игры. Не в их привычке то было. Игра была самой большой, какая когда-либо затевалась в строгановском роду, игра и с казаками, и с воеводой, и с самим царем.

По гнилым мосткам через четверо чердынских ворот вползали обозы с щедрыми строгановскими дарами воеводе. Дары нужны были затем, чтобы око государево дремало и не видело ничего, что творится в Усолье.

Око государево был вдовый князь Елецкий. Чердынские люди также носили ему, по заведенному обычаю, свои дары, кому сколько по силе. Сила у них, правда, была невелика, но князь Елецкий не привередничал. Если “нос” был не денежный, а вещевой — кованый ларец или медвежья шкура с оскаленной мордой, — воевода оглаживал его рукой; дареный мед сам непременно пробовал деревянною ложкой. Затем кричал ключнице, правившей домом:

— А мы с носом, Агафьюшка, мы с носом!

Когда через болота, через бездорожные леса добирался в Чердынь посланный из далекой Москвы, воевода испытующе разглядывал его и неприметно среди разговора наводил:

— Государь-то где?

Московский человек отвечал, что царь в Слободе или что на малое время приехал в Кремль.

— Ты видел его? — И, понизив голос: — Как он, ну?

И если воевода не ошибся и человек был надежен, то после чарки, когда между ним и князем наставало доброе доверие, — отвечал, что царь грозен и лют.

Воевода чувствовал внезапную слабость в теле, и лоб у него покрывался испариной. Собеседник ухмылялся на воеводино смятение.

— Да ты чего, князь? Люди-те свои. Тебе-то все едино, будь хоть сатана из пекла. До тебя и в год не доскачешь…

Тогда, отеревшись рукавом, воевода шептал:

— От обычаев прадедов отступился… Камизольщиков полна Москва… Аглицкий царь!.. У нас душой отдохнешь, боярин.

Еще раз оглядевшись и убедившись, что они одни, приезжий, однако, тоже понижал голос до шепота. Слышалось:

— Коль в одиночку… один конец… По дереву — так и весь лес недолго…

Воевода кивал:

— Соборне надо. Соборне…Казаки несли свою службу в Усолье.

Разбившись на отряды, они караулили страну.

Она лежала чащами и взгорьями, болотами и каменными грядами, огромная и пустынная, вдоль пустынных рек. Лось, фыркая, сбрасывая с отростка рога застрявшую ветку, несся папоротниками к скрытому водопою, эхо повторяло дробный стук его копыт. Желтая вода сочилась в медвежий след, похожий на человечью ногу. Пожар красной ягоды охватывал в августе поляны. Стервятники кружились над тем местом, где валялся павший зверь, расклеванный, ободранный до кости голодными зубами.

Среди лесов катились быстрые реки.

Ночами обступал человечье жилье, волчий вой.

У околиц слободок валили деревья, корчевали и жгли вековые пни. Бурелом занимался от палов. Он горел, как порох, с треском и пальбой, листва никла и скручивалась, горький дым, медленно вращаясь, восходил между березами. И солнце висело в мертвенных венцах на тусклом, померкшем небе.

Тогда в непролазной глуши из своего жилья, похожего на трухлявый пень, выходил вогул. Он тянул носом гарь, нахлобучивал шапчонку из бересты и брел медвежьими лазами, под бородами лишаев на столетней коре, в еще более глухую дичь, где в медной воде шевелились черные пиявки. Брел, согнувшись, его одежда словно поросла мохом.

Шли месяцы.

Угрюмо надвинулась осень и мочила дождями, и по черным ночам завывала в логах, пока не улеглась зима.

Светлые, узорно разубранные, окованные, лежали камские места под низким солнцем короткого дня. И, отряхнув белый прах с пимов, потирая лица в дымном избяном тепле, говорил народ: “Старик шутник на улице стоять не велит, за нос домой тянет”.

Миновала и долгая зима. Побурел в ямах последний снег, весна зеленым пламенем пробежала по клейкой глине обрывов.

Девушки с венками на головах собирались на лугу, расплетали косы, пели, плясали и пускали венки по воде.

И опять жар подымался от земли. В сумерках волки подходили к варницам и лизали соль.

Стояли белые ночи.

К концу лета лилово зацветал высокий узколистый Иван-чай. По утрам обкатывали росы.

Год завершал свой круг.

Гаврила Ильин летом ездил с казачьей станицей на север. Отъехал от станицы и взял путь прямиком — все ополночь. Увидел мочажины, и выворотни, и лесные кладбища — пеньки. Крошечные булавы кольчатой мышиной травы торчали на болоте. Открылась гора, вовсе черная, как из печной сажи. Внизу сгрудились избы — ворота их были с кровельками, как в шапочках, наличники резные, расписные ставеньки, островерхие крыши с венцом. Коза блеяла из подворотни, высовывая бледно-розовый язык.

Ильин постучал в избу. Хозяева были хмурые. Но угостили сытно. Вечер долго не угасал. Казак вышел на улицу. Конь его жевал под навесом хрусткую траву с жесткими болотными резунцами. На топкой елани молча, без песен, плясали парни и девушки. Только слышалось чавканье ног в грязи, короткий смех, негромкие голоса. Казак постоял, поглядел, его будто не замечали, он вернулся в избу.

Хозяин тоже не спал. Он вращал при светце тяжелое точило. И диковинные камни были разложены кругом. По одному бежали багряные и молочные жилки и складывались так, точно ладья ныряла посреди ледяных глыб. Был камень кровавик. Камень волосатик. Был камень орлец. Были камни, полные дыму. И тусклое солнце сияло внутри как бы застывшей водяной капли. В притолоку стукнули. Вошел сосед. Согнувшись, он долго рассматривал на светец то, что обтачивал хозяин.

— Вода текет? — спросил хозяин. Тот утвердительно хмыкнул. — А искра… Куда искра?..

— Тепла добавь, — решил сосед. — Поточи. Дай радость.

— Погодь, как полну-то силу отворю, — с суровым торжеством ответил хозяин.

Радуга, чуть поблекшая, цвела в руке высокого мужика.

— Злат цвет! — сказал Ильин.

И хозяин поднял на него тяжкий неприветный глаз.

— На себя накликай. Цвел да отцвел. Я не видел, и ты не видел, чур меня. Каменная Матка одна видела…

Ночь не надолго смежила глаза — и вот уже “белая кошка пялится в окошко”. Хозяин с подожком-щупом, мешком да лопатой зашагал из избы. Он долго заглядывал в ямицу на боку горы, как в глядельце. Казак поднялся на гору. И оттуда, на краю неба, он увидел раздвоенное облако. Было оно прозрачно, и сине, и огромно высилось надо всем.

— То что, дед? — спросил он у старика, дремавшего на солнышке.

— Камень-горы! — ответил старик.

— Далеко ль?

— Пряма дорога. Сам гляди. Он тихой, путь-то по нашим местам.

Но зыбко туманилась даль за черными дорогами. Туманами здесь называли еще озера…

Ильин заторопился из узорчатой деревни угрюмых людей. Но навсегда запомнил он то облако, которое было дальше всего, за самой дальней далью, и все-таки нависало исполински надо всем… Он не умел рассказать об этом и, вернувшись на Чусовую, только про одно сказал казакам: про черную гору и каменные цвета в ней.

— А слышь, ребятушки… Нам бы клады те, — у шепелявого мелколицего казака Селиверста загорелись глаза. — И не хаживать бы отселева никуды!.. Бурнашка Баглай ответил:

— Сребра хочешь аль злата? Научу тебя, слышь. Змеин след примечай. Есть крылат змей. Проползет — гора донизу расселась. Дна нету, и ухает там, бабьим причетом причитает. Улетел, значит, а хозяйку поставил, девку, гору-красу беречь… Там ищи!

И опять воронье, садясь тучей, отряхивало листву с берез. Под слепым осенним небом, собравшись кругом, казаки затевали песню:

Эх, да дороженька тырновая-я, Эх, да с Волги-реки!..

Но ветер хлестал сырые камские песни, скудно тлели лучины в низких срубах, бородачи, погорбясь, сумрачно слушали песню, — лица их казались земляными, опущенные узлистые руки — как корни… И гасла песня.

Скудная шла жизнь на строгановских хлебах, зряшная жизнь без обещанного прощения вин, без чаемых несказанных богатств, без своей воли. Со злой тоски иные, захватив кулек пищи и лодчонку-душегубку, — кто с оружием, а кто и так, — убегали тайком, по последней воде, искать дороги на веселую Русь, на Волгу. И вода смывала их след.

Другие осели тут, на Каме, поманили их блудящие огоньки кладов и тоскливая бабья песня. И охолопились казаки.

Гаврила Ильин приручил трех ласок. Они бегали по нему, когда он спал, обнюхивая ему волосы и уши крошечными злыми мордочками. Под утро они сами забирались в кошель.

— Когда же через горы, батька?

— Чем потчуешь, атаман? Землю боярскую пахал. Каты рвали тело мое. Ты гляди, ты гляди-тко! На вольной Волге остался — вон каким стал. И опять — к тебе ушел. Тебя догонять…

Филька Рваная Ноздря выпрямился на искалеченных своих ногах, но были скривлены они в коленях, и оттого стал он ниже ростом, и странным казалось теперь большое, плотное четырехугольное туловище его.

— Все отдал, тело и душу, всю жизнь мою не пожалел за вольную волю. Николи не поклонюсь барам и боярам. Ты скажи, скажи прямо. Я не побоюсь. Я камень за пазуху да в Каму головой…

И Кольцо:

— Казаки мы? Ответь! Сожжем хоромы, серебро и соболей — в тороки, уйдем на Яик!..

Сурово ответил Ермак:

— Жди.

Так и эти, и другие, самые близкие атаману, не добились ничего. Только зубы обломали о жерновой камень, ибо “ермак” на языке волгарей значило не только таган, но еще ручной жернов. А по-татарски означало то еще протока, — куда ж текла теперь по ней вода?

Он сказал Кольцу:

— Казаки ли, пытаешь? Вот тебя с сего дня набольшим атаманом и ставлю. За меня. Помни ж. Пока сам по стругам не кликну, для всех нет в войске главней тебя.

Приезжал Никита Григорьевич, спросил о том, о сем, под конец настойчиво и нетерпеливо сказал:

— Что не видно тебя? Заходи, покалякаем.

А в хоромах в упор повел речь, что давно пора в Сибирь.

— Ржет воронко перед загородкой — подает голосок на иной городок, — сказал он пословицей.

— Орел еще крыл не расправил, — ответил Ермак.

— Пока расправит, как бы его вороны не заклевали. Да и не обучен я птичьему языку, — криво усмехнулся Никита Григорьевич.

На еланках бурели полоски сжатых хлебов. Дожинали позднюю рожь. Котин, тихий казак, садился на обмежки во ржах — высоко подымались колосья и клонились, согласно шурша. Осторожно пригибая стебель, он оглаживал два золотых рядка с прямым чубом на конце. То была Русь.

Они давали имена здешним безыменным ярам и холмам: Азов-гора, Думная гора, Казачья… Уже начиналось баловство: заметив путников с одной горки, сообщали знаком на вторую; пропустив, брали потом “с кички” и “с кормы”, чтоб было все, как на Волге. А кто были их жертвами? Лесные охотнички, о ком некому порадеть! И называли казаки это самовольство на строгановской земле именем того, кто привел их сюда, на службу купцам. Пошли ермачить, — говорили, уходя в лес: так высоко навсегда стала в их умах прежняя грозная слава атамана. И это словцо, и названья гор, перенесенные за тысячи верст со светлого юга казачьей тоской, жили потом еще века и дожили иные до наших дней…

Но уж выучились казаки глухому местному говорку, не как на Руси, — с одним повышением голоса на последнем слоге фразы. Погреб стали называть голбец, про глаза говорили — шары и о красивой девке — баская девка.

Ермака же неделями никто не видел.

Остроносая лодчонка уносила его по быстрым пасмурным рекам. Он выведывал, разузнавал, выспрашивал коренной народ, знавший окрестные земли.

Еще раз побывал у Никиты Григорьевича.

— Ну как, отрастил крылато? — спросил тот.

— Парусины ищу паруса ставить.

— Плыть через горы? — сказал Никита. — “Косят сено на печи молотками раки”.

— Дивно тебе? Скажи: откуда пала Чусовая?

— С Камня пала. С крутизны.

— А за той крутизной какие есть реки-речушки? Велики ли? Куда им путь на стороне Сибирской?

— Не знаю, не слыхивал. Водяной путь через Камень? Конные тропки по гольцам — и те кружат, день проедешь, а где вечор был — вон оно, глазом видать…

— Голышом докинешь? То и не с руки нам — вкруговую плясать да голышами перекидываться. Путь войску должен лечь — как стрела летит.

— Невиданный путь.


КАК СТРЕЛА ЛЕТИТ!


И никто тебе его не укажет — ни русские, ни вогуличи и ни татары даже. Чертеж в светелке помнишь? Человечек есть, кто чертил его. Мой человечек. С ним, разве, потолкуй. Он про то царство сибирское все ведает.

Под лестницей в строгановских хоромах ютился чертежный человек. Это был тощий старичок в подряснике. Книги заваливали весь его закут. Огромные, чуть не в полпуда, старинные пергаменты в телячьей коже; малые, на немецкой бумаге; книги, крытые бархатом, книги с серебряными застежками, книги с фигурами зверей… Лежали развернутые темные круги арабских землемеров, генуэзские портоланы со звездами компасных румбов. Человек жил в горькой пыли, носившейся над вязью скорописи, над неровными новопечатными строками московского дьякона Ивана Федорова и Петра Мстиславца, — над ярью, киноварью, золотом заставок, похожих на тканые ковры.

— Чертеж, что в верхней горнице, истинно сотворен мною, — сказал он. — Не скудоумам изъяснить его. Зримое видят в нем и прелестное. Сорок лет затворен я тут от суесловия мира. И знай: я один скажу тебе о стране Сибирь!

Он воздел руки, перепачканные в черной и золотой краске.

— Тремя поясами перепоясана земля. Где пролег пояс хлада, там все обращено в твердый камень. Под горячим поясом текут реки свинца, там гибнет всякое дыхание. На середнем поясе — рождаются люди и звери, прозябают злаки.

И, втянув во впалую грудь затхлый воздух, он воскликнул, ликуя:

— Слушай! За Каменем, в азиатской стране, стоит царство попа Ивана. Три тысячи шестьсот царей покоряются ему. А живут в нем одноглазы и шестируки, псоглавцы, карлы и великаны. Бродят звери леонисы и урши и зверь бовеш о пяти ногах. Лежит море золотого песку. Камень кармакоул огнем пылает ночью. Текут там белые воды — белая река Геон. Не слыхивали в том царстве о татях, о скупцах, о льстецах, ниже о лжецах. Как идет поп Иван, несут перед ним блюда с землей, чтобы помнили люди, что от земли взяты и пойдут в землю. И нет там ни бедных, ни богатых. Подвизаются жители того царства Мафусаилов век, не ведая болезней. Ибо горесть, кривда и болезни — то прельщение людское. Скажи: “Тьфу, блазнь!” — и нет их.

Он задохнулся, кашель потряс его тщедушное тело, и в тряпицу он отхаркнул кровь.

Легкой синью на небе возникли горы. Воздух двигался и переливался вдали. И вот уж в прозрачности погожего осеннего полудня видно стало, как зеленая пена взбегает по склонам и, словно разбившись о каменные гряды, отпрядывает обратно.

Ермак сказал наконец слово. И по тому слову казаки, не оповестив купцов, сели в струги. Проплыли Чусовую и повернули в Сылву. Тут был конец владений строгановских и начинались “озерки лешие, леса дикие”.

У реки появились городки зырян и вогулов. Земляные кучи, лесные муравейники. Казаки дивились на них. Плыли не спеша, с частыми привалами, с одного из привалов выслали отряд “кучу разгрести, муравьиных яиц добыть”. Отряд вернулся через малое время.

— Что за люди? — спросили у воротившихся.

— Оружья не ведают, — рассказал ходивший с добытчиками Бурнашка Баглай. — Зелья слыхом не слыхивали. Такой кроткой да утешной жизни, что им да веру христианскую — с ангелами б им говорить. Как овны беззлобные — сами все богатства и отдали.

— Ты бы и остался там, с теми богачествами.

— Мое, малый, от меня не уйдет. Великого сокровища жажду. Жизнь-то я чуть почал — она, голубица, все мне еще в клюве принесет, как ветвь масличную, — пропищал великан.

Но богачества были — немного желтых дырявых лисьих шкур да несколько кубышек горьковатого меду, а сам Бурнашка был полунаг: и малые сокровища не держались в его длинных громадных руках, торчавших по локоть из рукавов рубища с чужого плеча.

И казаки гребли дальше мимо городков, уже не разгребая убогих земляных куч.

Суровая непогода поздней осени опустилась на ущелья.

И тогда понял Ермак, что “обмишенились”, что по Сылве выхода в Сибирь нет. А уже коченела земля: салом подернулась вода; белая муха зароилась в воздухе.

Где застигла беда, там и остановились. Насыпали вал, нарубили лесу, построили городок.

И вскоре голод подобрался к городку. Люди, посланные Ермаком, на лыжах прошли ущельем и — в мути, в колючей снежной замяти — разглядели черную тайгу загорной страны.

Были дни удачи.

В берлоге взяли медведицу. Убили сохатого и из жилы напились горячей крови.

Но все круче приходилось казакам. По утрам находили обмерших на ночном дозоре. Мертвых выволакивали за тын, зарывали прямо в снег.

Мутным кольцом облегла метель, выла над ледяным ущельем Сылвы. Не все возвращались с охоты.


Бережочек зыблется,


Да песочек сыплется,


Ледочек ломится,


Добры кони тонут,


Молодцы томятся.


Ино, боже, боже!


Сотворил ты, боже,


Да и небо, землю;


Сотвори же, боже,


Весновую службу!


Не дай ты, боже,


Зимовые службы!


Зимовая служба –


Молодцам кручинно


Да сердцу надсадно.


Ино, дай же, боже,


Весновую службу!


Весновая служба


— Молодцам веселье,


Сердцу утеха.


И емлите, братцы,


Яровые весельца; а садимся, братцы,


В ветляны стружочки;


Да грянемте, братцы,


В яровы весельца,


Ино, вниз по Волге!


Сотворил нам боже


Весновую службу!


И не выдержали слабые духом, они бежали по сылвенскому льду.

Тогда снова на страже лагеря Ермак поставил суровый донской закон. Строго справлялась служба. Артели отвечали за казаков, сотники за артели, есаулы за сотников, казачий круг и атаман — за всех.

Недолго сочился мутный свет — и снова тьма. Дым и чад тлеющих головешек в избушках, в землянках, тошный смрад от истолченной коры, которую курили в огромных долбленных трубках, похожих на ложки; тяжкое дыхание тесно сбившихся людей. Опухшие, с кровоточащими деснами молча, недвижимо лежали. Только охнет, застонет в забытьи да грузно повернется человек. Долгий, нескончаемо долгий вечер; ночь. Иногда, как бы очнувшись, кто-нибудь распластанный на шкурах подымется, пошатываясь, толкнется к выходу — там сугробы выше человеческого роста, оттуда влетит, рассыплется белесый обжигающий столб.

Раздался голос атамана:

— Уныли? Рассолодели? Не мы первые, не мы последние. Грамотеи! Сказку расскажи. Что так сидеть?.. Послушаю.

Колыхнулась черная масса — стало различимо, что сложена она вдвое: сидящее туловище и перед ним ноги с поднятыми коленями — и колени и макушка одинаково чуть не упираются в потолок. Тонкий голос пропищал:

— А вот хоть я… Да сказки из головы давно вымел: сорока на хвосте принесет, в одно ухо вскочит, в другое выгоню. Быль скажу.

— В книгах прочитал или люди передали?

— Было. Вот слушай.

Быль казака Бурнашки Баглая Про свои дела не стану рассказывать. Не терплю похвальбы. Я и так всему войску ведом. Может, я не только что тут — и в Сибири бывал. А расскажу вам не про себя, а про казака, который в здешних местах бродил и не хныкал, не то, что вы.

Собрался тот вольный человек на охоту. Взял щепотку соли и наговорил на нее: “Встану, не благословясь, пойду, не перекрестясь, в чистое поле. И пусть сбегаются ко мне белые звери, зайцы криволапые и черноухие, со все четыре стороны, со востоку и с западу, с лета и с севера”.

В лесу встречу ему — медведь. Сытый был, не кинулся, захрапел и наутек. Долго гнал его казак. Слышит бег медвежий перед собой, треск ветвей, на ветвях видит клоки шерсти, а нагнать не может. Распалился. Вдруг смолк топот, шатнулись дерева. Показался медведь — голова с пчелиный улей, встал на дыбы, пасть, как дупло, дымом курится.

У казака и сердце зашлось. Шепчет: “Ставлю идола идолова от востока до запада, от земли до неба и во веки веков, аминь”.

Сгинул медведь, будто и не было. Глядит казак — место неведомое. Дубы трехвековые, черные, топь в гнилушках. И ничего у казака — ни ножа, ни ружьишка, — где девалось!

Сорвал можжевеловой ягоды — да кисла, — бросил. Видит: уже смеркалось, вышел в вышине пастух рогат на поле намеряно — пасти овец несчитанных.

Звезда одна скатилась, пала на землю и, как свечка, горит. Нагнулся к ней казак. Да обернулся вовремя — катит к нему в черной свитке по трясине, как по-суху. Казак и ударь его наотмашь, — звякнул и рассыпался: куча злата жаром горит!

Мне что: я своего часа жду. Навороти передо мной чего хошь — и не колупну. А казачишка был тороплив. Слаб духом, значит, забыл, что и брюхо пусто: пал на ту кучу, в полы гребет, руки трясутся.

Только захлопало вверху — птица села на ветку. И говорит ему птица человечьим голосом:

— Ты кинь все это золото и серебро кинь. А возьми, слышь, простой малый камень.

Обмер: место черное. Не слыхивал, чтобы птицы говорили. Золото и серебро жаль кидать. Но поднял камешек. “Что, мол, такое?”

Так, кремешок. А глянул — глаза протирает. Будто солнце горит в камне, и зеленая трава по пояс, и листочки шелково шелестят. А в траве — пестрые шляпки грибные. И не шляпки грибные — крыши изб и теремов, окна резные, верхи позолочены. И народ травяной снует, — с ноготок — и того меньше. Бороды зеленые, ножки — стебельки, глаза — маковы росинки. Рос там желтый цвет — козлобородник, раскрылся — стукнул, как воротца распахнулись. Выглядывает будто княжна или царевна, сама желтая, волосы желтые, нагнулась, вниз чего-то кричит. А там возы едут, плотники топорами стучат, бревно к бревну подгоняют, дом ставят.

А из самого большого терема выбежали слуги, расставили на дворе столы и скамьи, покрыли скатертями. И народ повалил — откуда взялся! Из щелей, из-под корней, на челнах — по луже, как по озеру, — а челн — лист, жилами сшит. И все разодеты — прямо бояре или, сказать, стольники. А столы полны. Печенья, соленья, и птица, и рыба, и ковши с медами да брагами. И трубы трубят, выговаривают: ту-ру-ру!

Помутилось с голодухи у казака. Пошел он по улице. Красота, строганые доски настланы вдоль домов, девки поют по теремам. Только идет, а народ вовсе его не замечает. Он — к одному, к другому: даже не поглядят. Будто и нет его.

Приходит на площадь. Бьет там водомет двумя струями: направо струя — чисто золото, налево — каменья самоцветные. Бери кто хочет! Да никто и не подходит. Зачерпнет разве кто ребятишкам на забаву.

А кругом сидят портные и шорники. Из маков да лопухов кафтаны и порты кроят, нитки сучат, длинными иглами шьют, седла чинят. Утомятся или оголодают — выкинут изо рта язык в пол аршина, полижут угол дома, губы оближут — и опять за иглу.

Пришел к большому терему. У ворот — стража. Хохлы из перьев на голове, сами в белых рубашках, стоят на одной ноге. И то ли копья держат, то ли не копья это, а просто клювы.

Пропускают: и эти не видят его.

Он — на двор да к столу. Пир горой, ковши вкруговую; песни орут, служки в платье цветном бегают, суетятся, еле гостям подносить поспевают. А уж запахи, сладкие да сдобные, — за версту у сытого слюнки потекут. Никого не стал спрашивать, хвать серебряное блюдо с вареной щукой. Ан перед ним на черепке лягушечья икра. Ого, братику! Лебединое крыло потянул в рот. Выплюнул: оса изжеванная. Хлебнул браги из ковша: гнилая вода болотная, черви красные извиваются, и в руках его — мертвая собачья голова.

А кругом — едят, не нахвалятся, пьют до донышка. Гам, звон. Иные уж — и в пляс под музыку. И пар, примечай, духовитый: караси там в сметане, зайчатина плавает в соку.

Тут уж разобрало: как брякнет казак, как гаркнет, скатерть долой, блюда оземь. Вот переполошились! Сбились в кучу, пальцами тычут, будто впервой увидали. Девки сбежались, тоненькие, как тростинки, тоже уставились. И все галчат.

Тут он чует — опутало его будто нитками, тонкие, не видать даже, а не разорвешь. Поволокли в терем. Стража копьями — стук, растворила двери. Темно, как в домовине. Дорога тесная, то вверх, то вкось, то вниз — как в кривом суку. Прошли еще через двери. По сторонам их — летучие светцы. И видны вдоль стен какие-то сидни с мерзкими морщинистыми харями.

А за третьими черными дверями — пенек, весь в сморчках и поганках, трухлявый. Выходит из пенька старенький старичок, лицо с кулачок, на бороде мох, на одной ноге берестяной лапоток.

— Ты кто, — говорит, — с какой земли по наши души?

А казак отвечает: нашего, мол, царства человек, вольной-де жизни сыскать хочу, лиха на вас не мыслю, — отпустите христа-ради.

Древесный старичок весь затрясся, руки в боки, хохочет, лист на башке прыгает, и бояре хохочут, пуза под кафтанами ходуном ходят, и стража — в лежку.

— Тысячу лет, — говорит старичок, — я в Муравии державу держу. И богов твоих не ведаю и царства твоего не знавал. Хо-хо, — говорит, — твой царь-государь… Да вон оно, понюхай, вольное царство. Худо же, — говорит, — ты искал его. Одно наше вольное царство и стоит на свете, никакого другого нет. А ты его и не приметил. И какая-такая у вас скудность и теснота, ты потешь, расскажи нам. Места, что ль, на земле не стало?

Тут он сморщился и — как чихнет, — черная пыль из поганок полетела.

— Эй! — сипит. — Мертвым духом пахнет. Сведите-ка его в погреба да попытайте, откуда он такой взялся и какое-такое его царство Московское.

Чтой-то не пойму.

Потащили казака в кротовину у корня дуба. Стали под ногти загонять колючки — подноготную выпытывать. Крепится, только шепчет: “Небо лубяно и земля лубяна”.

Да не вытерпел, крикнул и уронил камень.

Оглянулся — ночь, топь, и нет ничего. Пошарил — и клада нет.

Как и выбрался с того места! Пришел — одежонка в клочья. Только срам прикрыт. Отощал, одичал, как зверь лесной. А рука синяя, до плеча раздулась.

После — три дня вином душу отмачивал да похвалялся, будто сам атаман подносил. И я с ним пил, да что с него спросишь: мне б доведись до того старичка-сморчка, я б с ним не так поговорил!

Однажды красное без лучей выкатилось солнце в мглистом тумане. И странный красноватый отсвет лег на землю. Ермак поглядел на солнце. Резал мороз, туман был острым и сухим. Тусклый выпуклый шар висел высоко на небе. Широко шагая, Ермак вышел за тын, отломил ветку. Тягучая зелень открылась на волокнистом сломе.

Заметенный снегом, казался мертвым стан. Зычно, весело разнесся голос Ермака:

— Эй, заспались!..

А в эту самую пору стукнуло окошко терема в Чусовой. Максим Яковлевич Строганов выглянул, рукой придерживая кудрявые волосы, которые зашевелил ветер. Там не было тумана, искрился снег, но какая-то желтизна проступила в его сахарном блеске. Народ толпился у реки, оттуда доносился говор, звонкие окрики. И вдруг полнозвучно и протяжно ударил колокол, подхватили вперебой малые колокола, красный звон полился по всему сияющему миру.

Был воскресный день.

Максим Яковлевич глубоко вдохнул резкий, пахучий, радостный воздух, схватил шапку с собольей опушкой, накинул шубу. У паперти он раскрыл кошель, горстью черпнул денег.

— Лови, православные… ух! Нищие затянули стихиру.

— Пляши! — крикнул Максим.

Лихо, боком, играя бровями, раскинув шелковые кудри из-под заломленной шапки, подошел он к девке, залюбовавшейся на щедрого веселого синеглазого красавца, выхватил ее, закружил на умятом, отпотевшем снегу, сам запевая высоким чистым голосом:


Овсень! Таусень! все ворота красны,


Вереи все пестры, –


Ты взойди — погляди


К Филимону на двор!..


Ермак не торопился обратно к купцам. Место страшной зимовки, место, где многих закопали в землю, а все ж выдюжили, — то было первое не строгановское — его место. Его, Ермака, и его войска.

Да и вовсе ли зря миновалось грозное испытание?

Нечто переломилось в казачьем стане под сылвенскими снегами, долой отпало многое — занялось, укрепилось иное. Пришла буйная, хотя и покорная атаманскому слову вольница. А теперь, по весне, становилась она — войском. Ермак медлил на этом своем, казачьей кровью купленном, месте, устраивал свой первый, самый дальний русский городок на неведомой земле. И чтобы крепко стоял он, Ермак построил в нем часовенку и освятил ее 9 мая, на Николу Вешнего.

И доныне есть там — на левом берегу Сылвы, в устье реки Шатлыки — деревенька, и зовется она: Хутора Ермаковы.

Три месяца прослужили еще казаки Строгановым.

Неспокойны были эти три месяца.

Камская земля глухо волновалась и сотрясалась.

Сначала, скатившись с Каменных гор, тучей налетели на нее вогулы. Вел их мурза Бегбелий Агтаков. По селам и починкам побежал красный петух. Мурза подступил под Сылвенский острожок и под самые Чусовские городки. Тут переняли его казаки. Бегбелий не выдержал боя и побежал.

Он был Кучумов мурза. От людей его, захваченных казаками, еще многое узнал Ермак о вогульских становищах, о земле Сибири и о племенах — данниках Кучума…

Но теперь уж не гостить, не выведывать и не служить купцам вернулся Ермак в Прикамье.

Новый срок отплытия указал он своему войску — на месяц раньше прошлогоднего, но все же к осени, когда соберут и обмолотят урожай в тех местах, где должно пройти казачье войско. Таков был расчет Ермака. То был тоже урок зимовки на Сылве. И не только в одном этом был урок.

Толпа казаков двинулась к амбарам у причалов. Яростные крики долетели оттуда. Грохнула тяжелая дубовая дверь, обитая железными полосами.

Максим Яковлевич прибежал на шум.

— Что тут у вас? — спросил он с брезгливой гримасой.

“Не уберутся никак, — черт не возьмет. Добро, Никитушка! Умней всех!” — злобно подумал он.

— Грабят! — взвизгнул приказчик. — Максим Яковлевич, жизнь порешить хотят…

Он стоял, раскинув руки, будто распятый, защищая дверь.

— На кой ляд нам твоя жизнь, тля, — проговорил высокий, с черным клоком. — Плывем, слышь, купец, в Сибирь плывем! Припасу отвали!

Максим покривился.

— Какого припасу? И с тобой ли толковать про то?

— А со мной! Со мной потолкуешь! Отворяй! — рявкнул высокий.

Максим оглядел его, не двигаясь. Крупное гладкое смуглое лицо, большие блестящие глаза на выкате, черные, почти без белков, с длинными ресницами, густые широкие брови. “Бабы любят”, — подумал Максим.

Твердо сказал:

— Твой атаман дорогу ко строгановскому крыльцу знает. А ты пьян, эй, уймись по-хорошему!

Но высокий возразил:

— Я — Кольцо, атаман.

— Главный где твой?

— Я тебе главный, слышь!

“Что тот, что этот”, — мелькнуло у Максима. Насмешливо, голосом брата Никиты, и горделиво он сказал:

— Чего ж тебе надо, главный?


И тогда раздельно, на память Кольцо перечислил то, что велел ему запомнить и вытребовать Ермак: три пушки; ружья безоружным (он счел, сколько ружей); на каждого казака по три фунта пороха; по три фунта свинца; по три пуда ржаной муки; по два пуда крупы и овсяного толокна; по пуду сухарей и соли; по половине свиной туши; по безмену

[19]

масла на двоих…


— Не давай, хозяин! Не соглашайся, батюшка! — запричитал приказчик.

Максим снял с головы шапку и с поклоном подал казаку:

— А то и рубашонку с себя скинуть? Ты говори, чего там!

Приказчик голосил:

— Уговор был… Максим Яковлевич, ваша милость, вдесятеро тянет, безбожник! Пороху даем два бочонка. Ржицы пять четвертей… Креста нет, бесстыжий!.. Хорюгви даем…

— Хорюгви? — крикнул Кольцо. — Хорюгви? А тебе Сибирское царство? — Он пнул подкованным сапогом дубовую дверь. — Вот мой уговор! Будя лясы точить. Отворяй!

Максим надменно вскинул голову:

— На кого гаркаешь? Поберегись! Шиша не получишь.

И вдруг, вкрадчиво с любопытством спросил:

— А того, другого… в машкере… ты уходил, что ли?

Лязгнула сабля, выхваченная из ножен Кольцом. Он подскочил к Максиму с бешеным ругательством.

— Башку долой! Падаль твою по клоку расстреляем!

Максим слышал гоготанье толпы. Он озирался, как затравленный волк.

Приказчик, с побелевшим лицом, отпирал замок.

Когда Максим, повернувшись, пошел домой, он ощутил, что держит что-то в руке: серебряная подковка, “на счастье”. Она была согнута, исковеркана. Он отбросил ее прочь.

День и ночь строгановские приказчики мерили, насыпали в мешки, отвешивали на контарях — весах с одной чашкой — хлеб, крупу, толокно, порох. День и ночь грузили казаки струги.

Когда затухали огни варниц, собирались глядеть на необычайные сборы люди в язвах, выжженных солью, и подземные люди-кроты из рудных шахт. Во тьме они выползали наружу, ковыляя и харкая черной мокротой, все еще поежившись от могильного озноба. Кроясь во мраке, сходились у своих землянок лесовики. Хмуро смотрели на движущуюся цепь теней, протянутую от тусклых светцов в распахнутых амбарах до белесой дороги реки. У амбаров и на пристани кипела веселая работа — с посвистом, с окриком, с ладным стуком молотков и крепкой руганью. Неслыханная в этих местах работа. Неведомые затеяли ее пришельцы, путь-дорогу выбрали себе не указанную. И сами Строгановы поклонились им.

Настало небывалое в строгановских вотчинах. Белый волк пробежал по улице слободы при всем народе, ратные люди палили в него, да пули не взяли, — так и ушел в леса. Баба родила младенца — весь черный, с лягушечьими лапками.

И пополз слух: “Будет за все управа; великие предстоят перемены”.

— Кровью крестьянской жив хозяин! Возьмешь у него лычко, отдай ремешок.

— Роем землю до глины, а едим мякину.

В лесах и горах вогульских скрывался Афонька Шешуков, а с ним — вольная ватага русских людей, и зырян, и вогулов. А у Афоньки царская грамота — все-де переменить, кончить купцов-людоедов…

— Приспеет время. Придет Афонька. Все сделает Афонька по царской грамоте. Варницы окаянные поломает. Не соль — мясо крестьянское в них варят. Камни, серебряну руду — кто добыл, тот, не таясь, и бери себе. Недолго царевать Строгановым. Гарцевал пан, да с коня спал.

— Чего казакам одним уходить? Они путь кажут. Айда с Ермаком! В казаки!

— Воля, ребята!

— Воля!..

Вышел человек из дебри. Смело пробрался к самой Чусовой. Люди в починках и деревнях пекли и варили, чтобы было чем встретить гостя, если завернет в их жилье. Бедняки велели своим хозяйкам вытаскивать последние припасы. Но он отыскал сперва неказистый шатер в казацком стане.

— Тебя хочу видеть, — сказал человек, одетый в звериную шкуру. — Твоя дорога поперек моей. Отойди в сторону, не мешай народу.

— Мне идти поверх гор, — ответил Ермак, — тебе — под горой. Жди, пока разминемся.

— Горе не ждет. Кричит горе!

— Чего хочешь?

— Казачки твои чтоб слыхом не слышали, видом не видели ничего, когда свершится суд мужичий.

— Я тут еще стою. Поберегись!

— Ай раздавишь?

— Свое слово один раз молвлю.

Помолчали.

— Не счесть, сколько годов кроюсь в дебри, — заговорил покрытый шкурой. — Малым жив бывает человек. Воздух сладкий, ручей студеный, щекот птичий, дерева зеленые — все ему дается. А жаден он, ногу норовит на хребет другому упереть и кричит: “Мое!”

— А ты крепче стой за свое!

— Не глумись! За свое и пришел постоять. Мало злодеев, да все землю топчут. За них ли подымешь саблю?

— Не строгановской правды ищу, а правды войска моего.

— Одна на свете правда. Хрестьянская. Со злодеями сразись, с теми, кто хребет мужичий ломит, о живых душах кричит: “Мое!” Вот она и будет правда — святая, всем просторная, правда живота, не смертного тлена… Тогда Ермак сказал ему то, что когдато Филимону Ноздре:

— От какой тесноты я ушел — ведаешь про то? Какого лиха хлебнул? Сколько батогов спину мою полосовали — считал ты? Рубцы от лямки щупал? Язвы соляные видел? С полночи на полдень вот этими ногами протопал. С заката до восхода. Светлый Дон оставил — темен он мне показался. Приволье матери широкой Волги не пожалел. Ты ли меня остановишь? Узок твой кафтан, боюсь, на плечи накину — по швам поползет.

— Народ, — ответил лесной человек, — как травяное поле. Выкоси его — отрастет. Выжги — зазеленеет. Нету переводу народу. Нету истребленья. Мир — он свое подымает. Нынче ли, завтра ли… А мимо его — пути нет, ты помни!

— Сильный смерти не трепещет, жизни по себе ищет. Крут мой путь. Горсть веду на целое царство. Приставай к нам, коли смел.

— Так, атаман, — покончил Афанасий Шешуков, вставая. — Твой путь — для горсти, а мой вселенский, да еще круче. Не белые воды, не соболиная казна — плаха на нем. Не знаю, перешагну ли. Да прямо на нее идти людское горе велит!

На реке груженные доверху казачьи суда не выдержали, стали тонуть. Ермак велел прибить с бортов широкие доски. Но и доски не помогли, и тогда выгрузили и оставили часть припасов, не трогая военного снаряда.

И вот — готово к походу казачье войско.

Под Ермаком атаманы: Кольцо, Михайлов, Гроза, Мещеряк и Пан. Под атаманами есаулы, выбранные из простых казаков. Есаулы знали грамоте и — когда надо — были за полковых писарей. Войско поверстано по сотням, в каждой — сотник, пятидесятники, десятники и знаменщик со знаменем.

За попа был старец-бродяга, Мелентий Нырков, ходил без черных риз, но знал исправно церковный круг и знатно варил кашу.

Были еще трубачи, зурначи, литаврщики и барабанщики.

Оружие войска: легкие пушечки, доспехи, сабли, копья, бердыши, тяжелые двухаршинные и семипядные пищали. Ружей все же не хватало на всех — у иных были луки.

Приехал на малое время Никита. Он показал вид, будто ничего не случилось. Деловито осведомился, всем ли довольны казаки. Сам осмотрел пушки и несколько доспехов, прищурясь, пересыпал из горсти в горсть муку. Потом сказал торжественно:


— Ну, вижу, удоволили вас. Ужину

[20]

наперед выдали. Чаю, не забудете того, когда общую нашу добычу дуванить станете. За прежние же вины словцо замолвим — строгановское слово не мимо перед царским слухом молвится.


Он кивнул писарям. У них уже были готовы кабалы на казаков за все — добром и недобром взятое. Что ни случалось, все умели Строгановы обернуть выгодой для себя: на том и возвысился строгановский дом.

Максим выступил вперед.

— Про вас говорят: ни в сон, ни в чох… А вы бы, разудалые, идучи на подвиг ратный, христианский, перед богом обеты положили… По обычаю, атаманы.

Он чуть приметно покривил губы. Божба разудалых показалась ему забавной.

Строгановские люди держали принесенные хоругви — дар вотчинников идущим на подвиг. Святители, угодники яркого, нового, пестрого, хрупкого письма — не похожие на смурых казачьих.

К этим хоругвям оборотился Ермак. Озорная мысль мелькнула в нем.

— Мелентий, — позвал он погодя. — А освяти ты, Мелентий, хоругви вот эти, дар нам… Строгановским, слышал, клялся я, а ты их по-нашему, по-казачьи, окрести!

Толпа, поняв, грохнула. Но он возвысил голос.

— Освяти их на жесточь, на бездомовность нашу. Пусть ведают одну крышу над головой: небеса. Освяти их на вихри и бури; чтоб от дождей не вымокли, чтоб вьюга не занесла. На стрелы каленые, на пищальный гром, на дым пороховой освяти. И чтоб всегда билось казачье сердце в груди того, кто понесет их, — так освяти!

Толпа казаков слушала в молчании. Все как один поскидали шапки.

Потом грянули литавры, забил барабан. Кинулись по стругам.

Всех отплывавших было счетом шестьсот пятьдесят четыре; много охочих строгановских людей пристали к войску.

Атаман Ермак поднес ко рту рог. На головном струге весла рванули воду.

Было 1 сентября 1581 года.

Всего прожили казаки у Строгановых два года и два месяца с днями.

Никита Григорьевич тотчас уехал в Кергедан.

И вовремя.

Едва стая стругов скрылась за поворотом реки и пропала из глаз камских людей, еще в крутых берегах отдавалась, затихая, стоголосая песня, как уже полетела весть по камской земле:

— Казаки ушли!

Как на крыльях неслась от села к селу, от починка к починку.

И тогда пелымский князь Кихек, стоявший наготове, спустился с гор с вогулами, татарами, остяками, вотяками и пермяками.

А в строгановских вотчинах поднялся черный люд.

Забили в набат на ветхих звонницах по погостам. Вешали приказчиков и дома их сжигали, чтоб и семени не осталось строгановских холуев. Как на праздник, в белых рубахах и в кумаче двинулись к острогам с косами, серпами, молотками и рогатинами, разбили колодки колодникам, выволокли на волю людей из смрадных земляных ям. Потом пошли расшибать варницы. И золоченые чешуйчатые кровли, причудливые, на Руси невиданные церкви, то о многих углах, то похожие на диковинные корабли, смотрели, озаренные багровым светом, как бушует народный гнев.

В окна строгановского дома на Чусовой были видны зарева и пламя пожаров. Максим Яковлевич не ложился спать. Раздраженно по кругу он обходил горницы. И в каждое окно светило зарево.

В комнате дяди перед темными ликами в серебряных окладах горели толстые свечи. На сбитой постели валялась шуба.

— Где челядь? — брюзгливо спросил больной Семен Аникиевич. — Почему темно во всем доме?

Он поднялся, сел у окна, зябко кутаясь.

— Челядь! Вылезут из щелей, как увидят, чья возьмет. Да братнина подмога спешит из Кергедана. Скачет, торопится — нас от лютой смерти избавить.

Максим насмешливо сжал губы, но левое веко его дернулось.

Окна закрыты наглухо, все же сквозь них донесся вопль толпы и затем тяжкие удары. Может быть, то били стволом дерева в тын Чусовского городка. — Пиши! — закричал Семен. — Пиши об окаянстве Никитином! Пиши, что он весь род Строгановых извести задумал. Челобитную государю пиши на собаку!

В башнях по углам сидели строгановские пищальники. Их было мало; жидко звучали выстрелы.

Сумрачный, суровый сновал в городе народ. Слушал удары в городской тын и только ждуще хмурил брови с мрачной усмешкой.

Вдруг истошный крик донесся из-за тына. Страшный, далекий тоскливый, смертный вопль.

Тихо, совсем тихо стало в городе. Недоуменно, настороженно вслушивались люди, еще не понимая.

Вмиг широкое, плещущее пламя взвилось в черное небо. Зловеще светло стало на городской площади. В тишине, сквозь крики, сквозь вой и грохот у стен, явственно послышалось смоляное шипенье и потрескивание гигантского костра.

— Братцы! Что же это?!

— Девок бьют! Баб! Братцы! Ребят жгут огнем!

— Женка моя… Сама осталась! С тремя малыми… Люди добрые, а-а!..

И грянул громкий голос:

— Что делаем? Русские мы? В оружейну избу!

Тотчас отозвалось:

— Оружье бери!

— К стрелецкому голове!

— Вар варить!

— Стучат. Ворота высаживают. — Не высадят!

Кто-то крикнул:

— К Максиму Яковлевичу! Пусть дает пики, топоры.

— В оружейну избу!

Колыхнулась, метнулась толпа. Иные бежали к башням на подмогу к стрельцам. Ядро же толпы быстро двинулось к стрелецкой избе. Во главе, без шапки, хромая и подергивая спиной, шел высокий человек. То был кузнец Артюшка Пороша, битый кнутом, потом брошенный в подземную тюрьму и пытанный по наговору тайного строгановского доглядчика.

Кихек подступил к Чердыни, очень удивив воеводу Елецкого, который никак не представлял себе, что ему придется воевать и что его позеленевшие пушки могут сгодиться на что-нибудь, кроме как на то, чтобы безвредно стоять на ветхих станках.

Воевода затворился в городе. А Кихек, нагнав страху на князя и простояв малое время, опустошил всю местность окрест и двинулся на юг. Он взял, разграбил и сжег Соликамск. Подступил к Кергедану, и очень ошибался Семен Аникиевич, торопясь послать в Москву челобитную о черных замыслах Никиты Григорьевича против строгановского дома.

Кихек не взял Кергедана. Далеко в горах устоял Сылвенский казачий городок. Но на четыреста верст край был разорен. Кихек все выжигал на своем пути, вырезал много людей.

И весь народ поднялся против вражеского нашествия.

Большая беда заслонила все остальные беды. Строгановские кабальные теми же косами и топорами, которыми убивали приказчиков, теперь косили и рубили отряды Кихека, подстерегая их в лесах, на скрытых тропах. Вместе со стрельцами грудью отражали нападения на городки.

И, захватив, что мог, Кихек ушел. Он торопливо скрылся в ту сторону, куда уплыли казаки.

На свое счастье он не догнал Ермака.

Когда, в декабре 1581 года, в Пермь приехали царские гонцы с грозными грамотами Елецкому и Строгановым, они увидели пустынную страну, обугленные срубы вымерших деревень, груды развалин, где ютились голодные, одичалые, кое-как прикрытые шкурами и рубищем люди.

Страшная память о нашествии Кихека жила в крае еще триста лет.


ПУТЬ ПТИЦЫ


Хан Кучум сидел двадцать пять лет на Сибирском юрте.

Три с половиной века стояло Сибирское царство.

В древние времена по великим рекам, на равнинах и по окраинам тайги жили племена земледельцев и охотников. Вблизи озера Зайсан бродило племя усунь. Дулгасцы рылись в горах Алтая, плавили руду в глиняных горшках, а золото возили караванами в Скифию. И греческие колонисты с берегов Понта Евксинского рассказывали Геродоту о муравьином народе — аримаспах, похищавших золото у грифов. Грифы стерегли его в далеких горах, где лютая стужа на восемь месяцев в году обращает почву в камень.

От Енисея до Оби с Иртышом жили, постепенно сливаясь друг с другом, народы диньлинь и хакасы. Они были рыжеволосы и голубоглазы, знали искусства и ремесла, разводили скот, а в степях и на таежных палах сеяли хлеб. И ученые хакасские купцы писали по-уйгурски письма купцам Китая. Эти письма они посылали с богатыми караванами, отправлявшимися в Китай по издревле проторенным путям.

Новые народы явились на Иртыше: жуань-жуани и гунну. Вскоре гунны потрясли мир, и затем земля забыла о них. А жуань-жуаньский хан в VI веке стал властителем Алтая.

Прошло еще шестьсот лет. Многочисленные городки стояли по Иртышу и на Алтае; два богатых города было в киргизских степях. Когда Чингиз-хан прошел через Азию с востока на запад, уже была известна какая-то страна Шибир. О горе Сюбвыр пели на Оби и Енисее.

А в зауральских лесах рассказывалась легенда об основании сибирского татарского царства.

Был народ сыбыр, некогда многочисленный, но мирный. Доныне будто бы остались от него курганы и городища. Когда ворвались татары в его землю, люди сыбыр вырыли ямы, вошли в них, подпилили столбы, державшие земляные крыши, и заживо похоронили себя. Нет больше ни людей сыбыр, ни татарского царства, но имя древнего народа, любившего свободу больше жизни, живет в названии великой страны.

Так рассказывает легенда.

Летописцы же говорят об этом иначе. Чингиз, вскоре после разорения Бухары, убил будто татарского князька Мамыка, а Мамыкина сына послал в дальний улус тайбугой собирать ясак с покоренных племен — вогулов и остяков. На крутом Красном Яру, при впадении Ишима в Иртыш, тайбуга поставил городок Кизыл-туру и окружил его тремя валами.

И от тайбугина рода пошли сибирские ханы. Народ узкоглазый, ловкий в обращении с конями, тугими луками, кривыми ножами и седельным арканом, на котором можно было волочить пленника и раба, — сохранил облик и обычаи татар-ногаев. Сибирские татары пили кобылье молоко, реки переплывали охотнее на коне, чем в лодке. На рослых светлоглазых казанских татар сибирские татары мало походили: те рано сели на землю, отяжелели, посмирнели, сея ячмень, торгуя козьими и конскими шкурами у великой реки Волги.

Тайбугин род правил среди смут и раздоров.

Из ногайских степей пришел Ибак и убил ишимского хана Мара. Но молодой Махмет, внук Мара отомстил за деда: он убил Ибака и, восстановив власть тайбугина рода, построил на Иртыше новую столицу — Кашлык, ту самую, которую русские летописцы звали городом Сибирью. Но города Тюмени, или, как раньше он звался, Чимги, на реке Туре, Махмет не покорил, и там основалось отдельное Тюменское ханство.

Произошло это в самом конце XV века.

Русские летописцы рассказывают еще, что при последних ханах и князьях тайбугина рода в Сибирском царстве стало замечаться много весьма странных и тревожных знамений. Над местом, где русские построили потом Тобольск, вдруг появился в воздухе город с церквами, и слышен был даже колокольный звон. Однажды летом вода в Иртыше и вся земля по берегам сделались красными, как кровь, а потом почернели. А мурза Девлет-бей, что жил в городишке Бицик-туре, недалеко от Кашлыка, ясно видел, как из утеса Алтын-Аргинак вылетели золотые и серебряные искры и с неба спустились огненные столбы.

Тогда, сообщают летописцы, братья-князья Едигер и бек Булат обратились к Грозному с просьбой принять Сибирское царство под свою высокую руку.

Впрочем, к этому времени пала Казань, вся западная равнина вплоть до Урала и югорские зауральские места на севере были уже русскими, а в ногайских степях поднимался на тайбугин род “шибанский царевич”, — так что у обоих братьев и помимо вмешательства небес в судьбы татарского царства было достаточно поводов для обращения к московскому царю.

Из Москвы приехали счетчики. Они насчитали тридцать тысяч семьсот податных людей в Сибирском царстве. Едигер, старший брат, обещал платить царю Ивану дань соболями и белками; соболей тысячу в год и еще “дарожскую пошлину” — в пользу сборщика дани — “даруги”.

Всего Едигер с братом успели доставить в Москву в 1556–1557 годах семьсот соболей, потом тысячу соболей, да сто соболей дарожской пошлины и еще шестьдесят девять соболей вместо белок. Но больше им ничего не пришлось платить.

Шибанский царевич отнял их царство и, как водилось, убил обоих братьев. Но корень тайбугина рода ему все же не удалось вырвать: беременная жена бека Булата бежала в Бухару и, укрывшись там в доме одного сеита, разрешилась от бремени сыном, названным Сеид-Ахматом или, проще, Сейдяком.

Шибанский царевич был хан Кучум, внук Ибака: внук снова отомстил за деда. Шибанским же царевичем Кучума называли потому, что он, следом за своим отцом Муртазой (который был недолгое время ханом в Астрахани, а может быть, всего только у какого-то из мелких кочевых племен), считал род свой славным, древним и происходящим от Шейбани, Батыева брата и сына Чингиз-ханова первенца Джучи.

Кучум был лихим наездником и смелым воином.

Он покорил Тюменское ханство. Ему подчинились все татарские волости и племена от Исети и Тобола до верховьев реки Омь и озера Чаны. И царство Кучума приняло форму груши, верхушка которой упиралась в тайгу на Иртыше, верстах в полутораста ниже устья Тобола, а широкая часть лежала на юге среди ногайских кочевий, в Барабинской степи.

Кучум перебил послов Грозного и перестал платить дань.

Вокруг царства-груши хоронились в лесах и тундрах княжества остяцкие и вогульские. Они были данниками Кучума.

Даже с самых низовьев Оби, с берегов Ледовитого океана, слали ему ясак. И власть сибирского хана переваливала временами через Уральский хребет, достигая Камы.

Никогда еще Сибирское царство не было таким обширным, как при хане Кучуме.

Кучум открыто казнил и велел тайно придушить непокорных и строптивых князьков и беков, а преданных ему одарил по примеру великих ханов, улусами и землями.

Двадцать пять лет правил Кучум царством, и была ему удача во всем.

Но хан одряхлел, темная вода застлала глаза: он почти ослеп. Ханское тело, изнеженное подушками, отвыкло от седла и вольного ветра. Одетый в пестрый халат, хан сиживал теперь целыми днями среди ковров и курений.

И подобно тому, как толпа слуг окружала хана, так и толпа городков окружала ханский город Кашлык, чтобы не подкрался к нему никакой враг. Был там городок, отданный мурзе Аттику, городок Карачи — ханского думчего; недалеко от устья Вагая — городок князя Бегиша. Ясаулу Алышаю было отдано для береженья узкое место на Тоболе. Возле Ишима собирал дань со своих владений мурза Чангул. Каждому дан кусок разодранного на клочья государства — лишь бы все вместе уберегли одного…

Гарем Кучума стал теперь многочисленнее, чем прежде. В нем были уже отбывшие свой женский срок старшие жены, с черными от табака зубами, сытые, розовые женщины средних лет и совсем девочки, которых отбирали среди рабынь. Их увешивали монетами и серебряными побрякушками, закармливали приторными клейкими сластями, и скоро, в душной праздности, эти полурабыни-полужены начинали оплывать желтоватым нездоровым жиром. Тогда их заменяли новыми.

Кучум верил (и табибы — врачи — поддерживали в нем эту уверенность), что юное дыхание должно молодить старческую кровь.

Женщины плясали для него, — и он привычно глядел, взор его почти не различал их, — и пели, перебирая струны, непонятные песни своей родины, которые они еще не успели забыть.

Полюбившимся ему он также дарил городки — из свиты городков-крепостей, толпившихся вокруг Кашлыка, на горе, которая называлась по-арабски Алафейской, то есть “Коронной”.

Иногда хан садился в колымагу с пологом над ложем из ковров и подушек и ехал к какой-нибудь из жен в дареный городок — в Сузгун-туру, в Бицик-туру или в излюбленный свой Абалак.

Выходя от жен, он совершал омовение, слал скороходов к мурзам и муллам с повелением еще ревностнее нести в становища неверных Магометов коран — опору ханов, копье и щит державы.

Из Бухары в Сибирь явился шейх. Ему было открыто, что кости семи мучеников за веру покоятся в сибирской земле. Следом за шейхом явились многочисленные служители пророка — бухарские ахуны и абызы — и вместе с ними брат Кучума — Ахмет-Гирей.

Тогда многие татарские орды в страхе разбили болванов, приняли обрезание и закон Магометов. Но другие, жившие у кочевий Епанчи на реке Туре, в Лебауцких юртах по Иртышу, при устье Тары и в Барабе, говорили:

— Богов, сделанных нашими отцами, можно попросить отвести гром. И если боги будут глухи, им не надо давать пищи и жертвенной крови, пока голод и жажда не отворят их ушей. А пророк Магомет умер давно, и никто не знает верного о боге Аллахе. Зачем нам новая вера?

И тогда имамы, улемы, ахуны, абызы и муллы укрепили руку хана Кучума и брата его Ахмет-Гирея, и кровь упорствующих досыта напоила кости семи мучеников, что покоились у берегов Иртыша, как то увидел сквозь землю святой шейх.

Однажды Кучуму донесли, что на песчаном острове в устье Тобола в полдень явились два зверя: один, пришедший с Иртыша — большой белый волк, другой, пришедший с Тобола, — черная приземистая собака. И звери начали бороться, маленький одолел большого, а затем оба исчезли в воде.

Хан Кучум призвал толкователей корана и улемов, которые знали тайны и объясняли сны. Он спросил, что значат два зверя. И спрошенные ответили, что большой зверь означает хана, а малый — врага: он придет, свергнет хана и завоюет Сибирь.

Хан велел разорвать мудрецов лошадьми и с той поры потерял спокойствие.

Маленький черный пес! Откуда кинется он?

Угасший взор хана ласкал племянника, Махмет-Кула, богатыря. Со своими воинами из благородных родов — уланами — Махмет-Кул проносился по стране, по степям и чащобам, и вероломные лесные и болотные князьки снова, как псы, лизали руки старому хану. В Махмет-Куле чуял хан свою молодость и — кому ведомо сокрытое? — брызнувшую снова через много поколений страшную кровь родоначальника Чингиза.

Махмет-Кул сидел на корточках у ханских ног, бритоголовый, и сплевывал желтую табачную слюну. Рукоять его ножа блестела над коленом. Оборотясь к востоку, хан молился, чтобы Махмет-Кул грозою прошел по землям, истоптал конями и в дым развеял селения и по горячей золе проволок женщин-рабынь.

Враждебный мир окружал владения старого хана. Там, в безмолвном пространстве, откуда прилетели четыре ветра, хан мысленно отыскивал врага. Он обратил на запад свой умственный взор, но скоро отвел его. Сейчас он не боялся московского царя. Кони Махмет-Кула знали дорогу в Пермскую землю. Царского посла, ехавшего за данью, на аркане приволокли к хану. Воевода Афанасий Лыченцев бежал, потеряв пушки и порох.

С юга явится черный пес.

Там лежала Бухара, многоликая — город-раб, пресмыкающийся во прахе, город-господин, чья гордыня поднялась превыше звезд, вечный город, державший в дряхлых ладонях судьбы людей и народов, бесчисленных как песок…

Не тогда ли, когда Чингиз пришел в Бухару, было зачато сибирское ханство? И не в Бухаре ли на протяжении трех с половиной столетий рождались молнии, ударявшие по этому ханству? За бухарские степи укрывались беглые князья и беки во время раздоров в тайбугином роду. Из бухарских земель приходили те, кто оспаривал власть сибирских ханов.

И вот там, в Бухаре, сокрытый, возмужал последыш тайбугина рода князь Сейдяк.

Брат Ахмет-Гирей сидел рядом с Кучумом.

Может быть, потому Ахмет-Гирей остался здесь, что и он боялся Бухары, откуда вместе со святою верой шли ковры, сверкающие ткани, тайные яды и клинки, на которых кровь не оставляет следа. У него, у Ахмет-Гирея, в Бухаре тоже был мститель — князь Шигей, поклявшийся кровью свести некие старые счеты. И знал Ахмет-Гирей, что ничем иным и нельзя смыть того, что было.

Он взял в жены худенькую болезненную девочку, дочь Шигея. Он был сластолюбив. Она была почти ребенком. Она забавляла его три лунных месяца. Но червь точил ее, жалкая ее худоба и слезы прискучали Ахмет-Гирею. И он отдал ее своему рабу.

Он не жалел и не вспоминал о том. Но с тех пор остался в Сибири.

Кашлык, город-стан, лежал перед братьями. Глиняный и деревянный, сосновые дома богачей и полные черного дыма лачуги. Каменные кузницы на высокой площади, где пели в толпе слепцы, выли, гремя железом, голые иссохшие дервиши и боролись силачи. Рысьи шапки северных охотников, птичьи перья пришлых лесных людей, козловые штаны степняков, залубеневшие от лошадиного пота… И надо всем — над нищетой, кизячным дымом и пестрыми лоскутьями — верблюжий рев, конское ржание и собачий лай.

Таков был Кашлык, вознесенный на желтой горе, неприступной, как утес. Но он уже вырос из тесной одежды своих рвов и выплеснул наружу, под гору, жилища воинов и непроходимую толчею юрт и копаных нор бедняков.

Он вырос и раздавался вширь, город, построенный сто лет назад ханом Махметом. А в той земле, где он стоял, находили еще почернелые бревна срубов и кирпичи, обожженные некогда народом, которого никто не знал. И потому многие называли Кашлык также Искером — старым городом.

Зазвякали колокольцы. Стража заперла железные ворота, пропустив караван. Но вьюках, покачивающихся посреди узких и крутых улочек, — пыль тысячеверстового пути.

Хан нетерпеливо послал людей опросить прибывших. Но то не были бухарские купцы. Хан напрасно ожидал их. Что же их задержало? Кровь стучала в висках у Кучума. Почему не везут из Бухары крошеный табак, молитвенные коврики, девочек-рабынь, говорящих птиц, хорезмские седла и лекарства для больных глаз хана, чтобы встал хан, оглянулся в широком мире, увидел свет и меткой стрелой сразил врага?

Но он сидел спокойно, опустив веки. Страха не было в нем. С яростной и суровой радостью он ждал и желал борьбы.

Молодость его ушла, но в жилистом теле сохранилось довольно сил. Он не думал о конце, о смерти. Он хотел долго, еще долго жить на этой жестокой, напитанной желчью и ядом, жгучей и вожделенной земле.

Настал вечер. Хан поднялся. Поднялся и Ахмет-Гирей. За целые часы братья не сказали друг другу ни слова. Но хан любил, когда Ахмет-Гирей вот так сидел рядом с ним — молчаливое его присутствие помогало, как братский совет, созревать мыслям и решениям хана.

Теперь он решился. Он предупредит удар. Он выследит врага. Пусть мутны глаза хана. В мир, змеиным кольцом обвившийся вокруг державы, он пошлет заемные глаза — соглядатаев.

Он кивнул. И быстро, легко пошел, не опираясь на раболепно подставленное плечо мурзы.

В укромную камору, с земляным полом и сандалом, на котором хан грел свои зябнущие ноги, впустили троих татар. Они были из числа самых преданных людей Кучума, живших наготове в Кашлыке. Даже мурзы и карачи ничего не знали об этих потаенных слугах. Для всех то были: шорник Джанибек, цирюльник Муса и площадной силач Нур-Саид.

Хан затворился с ними. Такие дела он делал один. Сильный вождь не просит, чтоб его коня вели за повод по указанной дороге; и нет приближенного, которому бы он открывал, как шаткая духом женщина, все пути свои.

Говоря с татарами, он думал о черном псе, пришедшем с юга, с Тобола. Но Кучум был хитер и осторожен. Он не забывал, что среди притоков Тобола все-таки есть текущие с Западных гор. Потому к тайным своим велениям он прибавил еще одно. Еще одну нитку следовало отпрясть лазутчикам в многолюдной Бухаре, где в великий узел связываются все пути.

Они миновали земли степных людей, живших в круглых кибитках с одним отверстием вверху: через него входил свет и выходил дым. Степняки мочили кожи в глиняных чанах и сшивали цветной войлок так, что на нем показывались очертания птиц, зверей и виноградных лоз. Все кочевье поднималось с места; на повозках, запряженных быками, увозили кибитки. И там, где вечером шумел стан, утром, насколько хватал глаз, раскидывалась степь.

Тайные посланцы хана проехали бледное, лежащее в песках и в скудной глине Аральское море. Птицы кружили над ним, рыбаки железными крючьями вытаскивали сомов, истекавших желтым жиром.

Дальше пошли камыши и тянулись день, другой и третий. Лес без ветвей, в рост всадника, вокруг окон гнилой воды. И ночью хлопьями, метелью, против высоких звезд и белой луны, роились и проносились комары.

На тропе соглядатаи догнали караван. В нем была тысяча верблюдов, — раскинувший палатки в полуденный жар, караван походил на город. “Кучумовы очи” прикинулись купцами и пристали к каравану.

С ним вместе они проехали мимо гор, снежные вершины которых пылали на закате.

Так прибыли они в светоч мира — Бухару.

Был вечер. На улицы вышли водоносы с козьими мехами на головах. Улицы прядали из стороны в сторону между глухих стен, спутывались в клубки и затем снова терялись в глиняной желтой толще города. Если бы с птичьего полета взглянуть на этот город, показался бы он пчелиными сотами, в которых пробуравил ходы какой-то прожорливый червь…

Утром лазутчики попрощались с караван-баши и пошли на базар к башне Калян, минарету смерти. Он суживался кверху, к венцу окошек. Оттуда сбрасывали в дни казней преступников, вырубая на камне их имена. Минарет возвышался над проходами, где по бархату и золотой парче работали тюбетеечники, над лавками, устланными тафтой и терсеналом, над навесами гончаров, обувщиков, медников, изображавших на кованых подносах дворцы и гробницы, над рядами, где торговали изюмом, миндалем, сахарными рожками, винными ягодами, сарацинским пшеном, тутой, исходившей синим соком, и сладким месивом, которое зачерпывали горстью.

Удивительный город, где всего много — и нищеты и богатства! Город, где так же трудно отыскать человека, как в дремучем лесу!

Он уже оглушил и зачаровал пришельцев из суровой страны, сибирских людей. Они расположились на кошмах, им подали зеленоватый чай и странный хмельной напиток; впрочем, для блюстителя священного шариата, запрещавшего правоверным опьяняться, это было только забродившее кобылье молоко.

Сюда сходились вести с половины мира. Врачеватели язв, купцы и площадные виршеплеты щеголяли языком Фирдоуси и Гафиза. Лазутчики держали уши открытыми и вели хитроумные разговоры. Но еще до того, как напиток ударил им в головы, они обнаружили, что среди тьмы князей, переполнявших великую Бухару, никто из собеседников не знает ни князя Сейдяка, ни князя Шигея.

Но зато об одном человеке постоянно говорили вокруг, и знали его, видимо, все.

— Он объявил, что в хвосте его осла ровно столько волос, сколько в бороде имама Бахчисарая.

— В городе Ак-Шехире он накормил судью ужином, сваренным на звездном свете.

— В Конии он приехал на мельницу верхом на торговце рабами.

— А разве вы не слышали, как он научил читать коран осла нашего повелителя хана (пусть вечно сияет в подлунной его имя)? Насыпал овса между страницами, и животное, поедая зерна, перелистывало книгу.

— Что такое? — сунул свой нос между беседующими шорник Джанибек. — Кто этот могучий человек, который ничего не боится? Он правнук пророка? Непобедимый эмир? Или богач, чьим деньгам ведет счет один Аллах?

— Нет, — ответил один из собеседников. — Когда вор забрался к нему в саклю, он сказал жене: тише! Не пугай его! Может быть, он все-таки найдет что-нибудь, и мы узнаем, что не так уж мы бедны, что кое-что у нас есть… — Но как же, будучи нищим, он мог объехать столько городов — Бухару, Конию, Ак-Шехир, Бахчисарай — и везде оставить по себе славу?

— Спроси у птицы, как она летает.

Удивительный город. Когда они удалялись от чайханы, там все еще слышался хохот…

Возможно, что у татар несколько кружились головы от выпитого и услышанного, и шли они не совсем ровно, а как бы колеблясь из стороны в сторону, но все же они направились прямо туда, куда им и следовало направиться, чтобы раздобыть нужные сведения. Правда, они не заметили, как следом за ними поднялся еще один человек, — был он вовсе невидный, какого-то мышиного цвета. Правда и то, что не так уж легко было выбраться из базарной толчеи, полной всяческих диковин.

Вот смуглые высокие люди с желтыми значками на лбу развертывали ткани, расшитые деревьями, на которых сидели птицы с женскими головами: искусная вышивка изображала леса Индии, родины продавцов.

Недалеко от них расположились другие, неподвижные, как изваяния. Их одежды играли ослепительным, струящимся блеском. Из-под шапок, напоминавших башенки, на спины падали волосы. На лакированных блюдах перед неподвижными людьми лежали корни, похожие на человеческое тело, имевшие силу возвращать молодость, пузатые фигурки, будто отлитые из легчайшего прозрачного молока, зеркала, оплетенные драконами, разинувшими пасти.

На невольничьем рынке и вовсе не протолкаться. Продавцы щелкают бичами, зазывалы кричат, выхваляя простоволосых полячек, рослых ливонцев, маленьких генуэзцев, восьмилетних девочек-персиянок. И все хозяева рабов клянутся, ударяя себя в бороды, что среди их товара нет московитов, неукротимо склонных к бегству на волю.

У входа на рынок сидит меняла. Он зевает и смотрит по сторонам.

— Эй, почтеннейший! — кричит он всаднику, у которого к стремени прикована вереница рабов. — Неужели остался еще хоть один человек в тех странах, откуда вы их всех ведете?

Меняла сидит под аркой, о которой сказано поэтом, что небеса, приняв ее за новую луну, прикусили палец от удивления. Над аркой между гнездами священных аистов вьется по голубому полю изразцов белая надпись: “Царство принадлежит Аллаху”.

Вот наконец и нужная татарам дверь.

Гулко отдался стук бронзового кольца. Коридор за дверью шел коленом, чтобы породить даже в самый удушливый жар легкое движение воздуха. В высокой комнате, убранной пышными коврами, у светильника сидел старик, важно читавший книгу в половину своего роста.

Татары смущенно ощупали свои пояса. Много ли весит сибирское серебро среди роскоши этого города, куда со всей подлунной текут серебряные реки? Осанистый старец приветливо встал. Он повел своих гостей во двор.

Прислужники тотчас приволокли туда громадного жирного барана. Старик важно посмотрел на него, помедлил, погладил себе бороду, потом шелковистую баранью шерсть и пожалел барана. Те же прислужники его увели и взамен принесли горстку костей и золы. Старик удовлетворенно кивнул головой. Он вытряс золу на песок и кинул кости. Джанибек, Муса и Нур-Саид поняли, что их серебро оказалось довольно легковесным, но все же терпеливо и безмолвно просидели на корточках во время всей церемонии. Покончив с нею, хозяин разомкнул уста:

— Две головы рогатых баранов нельзя сварить в одном котле. Земля тесна для двух великих. Я вижу одного: князь Сейдяк возрос, и руки его тянутся далеко от дома сеита, мир ему. Но глаза мои стары, и больше я не вижу ничего.

Татары снова распустили пояса.

Старец начертил круг, посыпал его просом и молча дождался, пока все просо склевала курица. Тогда он сказал:

— Слишком поздно. Ваш повелитель долго дремал. Уже оседланы и ржут кони. Может быть, тот, кто их подковывал, скажет вам, куда обращены их головы.

Он назвал далекую глухую улицу, где жил ковач, и добавил:

— Если вы летаете, как птицы, вы опередите всадников.

— Как птицы! — с досадой сказал огромный Нур-Саид, борец. — С утра я слышу щебет вместо человеческой речи. Лучше укажи нам того, кому ведомы птичьи пути!

— Разве ты знаешь такого? — подозрительно спросил старик.

— Не нам — тебе, мудрейший, он должен быть знаком… Он живет в вашем городе, — вежливо возразил Муса.

Но когда он пересказал слышанное на базаре, вся важность слетела со старика. Он затряс бородой, жилы на его лбу вздулись, он забрюзжал, яростно вращая глазами:

— Глупые сказки черни! Знайте, что такого человека нет и никогда не существовало!

И выпроваживая татар, он сказал им вдогонку:

— Постарайтесь выйти из моего дома так, чтобы вас никто не видел.

Но чуть захлопнулись за гостями двери, человек мышиного цвета, незаметный, как дорожная пыль, показался из-за поворота улицы.

Глиняные норы снова поглотили сибирских посланцев. Они пробежали крытые кварталы, куда падали лишь редкие пятна лучей сквозь дощатый настил. Глухое пение доносилось временами из-за осыпавшихся стен… Внезапно на перекрестке толпа преградила дорогу татарам. Как ни торопились они, все же вынуждены были остановиться, оттиснутые к стене. Подняв над головами длинные прямые трубы — карнаи, трижды протрубили трубачи. Горнисты сыграли на рожках. Телохранители гигантского роста сомкнули круг. У каждого был колчан с оперенными стрелами, кривая сабля, щит и в руках длинное копье с красным бунчуком.

В кругу телохранителей шел хан, тень Аллаха на земле. У него было странное бледное лицо с поднятыми бровями. Он шел в китайском шелковом кафтане, золото блестело на витых рогах у его пояса. Рядом несли роскошные носилки. Хан мелко переступал ногами, обутыми в красные шагреневые башмаки.

Мальчики с нарумяненными губами плясали позади телохранителей, вскидывая узкие руки, унизанные кольцами и браслетами. И с каменными лицами выступали рядом с ними толстый куш-беги — великий визирь, мехтер — министр стражи, тощий диван-беги — хранитель казны и топчи-баши — хранитель оружия, в чалме, затканной золотыми полумесяцами.

Оружейники, чеканщики, гончары, ножевщики, тюбетеечники и продавцы “чахчуха”, платья “с шорохом”, — все они робко смотрели, как проходил хан-повелитель, тень Аллаха.

— Ля иллях! — сказал в молчании чей-то голос, и легкое движение вдруг пробежало по толпе.

— Это он! — прошептал один.

— Он сказал: ля иллях — нет бога! — выговорил другой.


— Глупцы! — закипятился тучный краснолицый купец в чалме из тончайшей белой материи. — Он не кончил речи. Он сейчас скажет: “ля иллях иль алла…”

[21]

— Ля иллях! — повторил звучный голос, и все обернулись к говорящему. Это был высокий тощий человек средних лет, с крючковатым носом и козлиной бородой. — Ля иллах! Люди бухарские, истинно сказано, что для тысячи таких ворон, как вы, достаточно одного комка глины.


Он стоял лицом к середине улицы и подмигивал черным смеющимся глазом туда, куда смотрел, — в сторону ханского шествия, о котором все забыли.

— Это он! — закричал мехтер, министр стражи.

По всей улице прокатились звуки рожков. Пристава и стражники кинулись в толпу. Началось смятение.

Во мгновение ока улица опустела.

Только бледнолицый хан с высоко поднятыми, словно приклеенными бровями двигался по пустой улице среди своих слуг и телохранителей, как будто его ничто не касалось. Хан поднялся в арк, дворец, возносивший свои крепостные стены на искусственно насыпанном холме.

— Кто говорил с народом? — спросили татары, когда смятение улеглось. — Ходжа Насреддин! — ответил прохожий.

— Его поймали?

— Ты видел птицу, пойманную черепахой?

Ковач был закопченный полуголый человек в тюбетейке, сдвинутой на ухо.

— А, вы от Абдурахмана-Эффенди. Знаю, — отозвался он, когда татары ему рассказали, кто их послал. — Еще что знает ковач? Только конские копыта. А вам, конечно, хочется услышать, кто сидит в седле?

Он засмеялся.

— Сказал ли вам старый чудодей, что в некоей северной стране предстоят перемены и мирным торговым людям лучше выждать их конца? Потому-то тропы на Иртыш и зарастают травой.

Этот кузнец был странно осведомлен не только в княжеских, но и в купеческих делах. И слишком вольно отзывался о достойном старце, испытавшем неверную судьбу пеплом бараньих лопаток. Поистине, в славной Бухаре все люди были не теми, кем казались!

Когда же пояса татар еще значительно облегчились, ковач лукаво прибавил:

— Мои руки не касались тех коней: для Великих песков подковы не нужны. Впрочем, может быть, я найду человека, который помогал седлать. Но к чему вам это! Если у вас нет крыльев, как вам опередить всадников! Который раз они слышали эти пернатые сравнения и советы? Можно подумать, что тут крылатый народ, которому гораздо привычнее летать, чем ходить по земле.

Они вышли со злобой против этих людей, скользких, как угри.

В глиняном лабиринте, куда они углубились, путая следы, как лисица, они нашли наконец дом князя Шигея.

У ворот стояла стража, ночью в доме горели яркие огни. Но огни лгали: князь уехал на охоту. Больше лазутчики Кучума не выведали ничего. Прилежные поиски привели их даже к тайному пристанищу Сейдяка.

Цирюльник проник туда легче, чем, можно было ожидать. Но он увидел темные комнаты в странном запустении, с паучьими гнездами по углам и крысиным пометом на ложе.

Охота Шигея, исчезновение Сейдяка, всадники, ускакавшие в северную пустыню!.. Сибирские лазутчики словно описали круг: он снова возвращал их к ковачу на глухом пустыре.

К беззаботно сидящему толстому, почти безбородому человеку, с круглым лоснящимся лицом, подскочил дервиш в остроконечной шапке.

— Я ху! Я хак! Ля иллях илла ху! (То он. Он, справедливый! Нет бога, кроме него!) — выкрикнул дервиш и протянул свой чуп-каду, сосуд из тыквы. — Гм, — сказал круглый человек. — Тебя обмануло сходство. Но я все-таки не тот, о ком ты говоришь. Тебе надо вот куда…

И, взяв дервиша за плечи, он повернул его к мечети, в свод которой был замурован ларец с волоском из бороды пророка. В одно мгновение вокруг обоих собралась хохочущая толпа.

— Ты видел, откуда он пришел?

— Да. С большого базара. Я шел за ним.


— Верно! Он убедил ростовщика на базаре, что аист снес алмазное яйцо. — Нет, он сказал ростовщику: “Брось в пустой мешок столько пул

[22]

, сколько ты отдал в долг беднякам, и вместо каждой вынешь тилля”. Ростовщик тотчас стал кидать в самый глубокий кожаный мешок все слитки и вещи, какие у него были, потом просунул голову и половину туловища в мешок, чтобы посмотреть, как растут деньги, и застрял там.

Загрузка...