Орыся смущенно улыбнулась.
— Что значит вольная, — продолжала девушка. — И приданое, наверное, собрала не малое. Ты одна у отца?
— Немного собрала. Наткала кое-что, да и пряжи меток десять есть. Плахты две приобрела: одна в клеточку, другая мелкоузорчатая, три запаски…
[41]
Да чур ему; что об этом говорить. Давайте, девчата, лучше споем. Какую? Калину?
Чи я в лузі не калина була?
Чи я в лузі не зелена була?
За песней не услышали, как в комнату вошел эконом. Он тихонько остановился у двери и молча слушал, как поют девчата. Когда они кончили песню, эконом стукнул дверью, будто только что зашел, и обратился к Орысе:
— Положи гребень, девушка, и иди за мной.
Орыся свернула куделю, положила на неё гребень и вышла за дверь. Эконом уже был около дома. Орыся быстренько перебежала двор, нагнала его только на ступеньках.
— Возьми этот ковер, — указал эконом, когда они зашли в круглую замковую залу, — и неси за мной.
— Разве горничных нет? — удивилась Орыся. — Почему это мне, я же отродясь в хоромах не бывала, не знаю, как оно там.
— За тобой ходить тоже не моё дело, а хожу ведь. Руки у тебя поотсыхают? Отпустили всех горничных сегодня, завтра у них работа спозаранку.
Орыся взяла свернутый ковер и пошла за экономом. Они поднялись по узкой лестнице, прошли полутемный, освещенный одной свечой коридор.
— Первая дверь направо, туда неси, — почему-то отвернулся эконом. — Покроешь им диван и можешь идти.
Эконом шагнул куда-то в сторону. Орыся толкнула коленом дверь, вошла в комнату. От неожиданности выронила на пол ковер: около окна с книжкой в руке сидел Стась.
С того времени, как они встретились на посиделках, Орыся дважды встречалась с панычем во дворе, но Стась проходил мимо с таким видом, словно и не знал её; Орыся была этому очень рада.
— Чего ты испугалась? — закрыл книжку Стась. — Ковер вот с этого дивана.
Паныч указал пальцем на выгнутый венецианский диван. Орыся ощутила, как испуганно заколотилось в груди сердце. Чтобы не выдать волнения, она быстренько подняла ковер и стала расправлять его на диване.
— Не так, поперек надо, — Стась поднялся. — А край чтобы свисал немного. Этот ковер с детства в моей комнате лежит, его мне дед подарил.
Поправляя левой рукой ковер, паныч правой слегка обнял Орысю.
Орыся резко выпрямилась, уклоняясь от объятий, и ступила шаг к двери. Но Стась успел преградить ей дорогу. Прикрыв дверь, он повернул ключ и положил его в карман.
— А я не выпущу, — он скривил губы в глупой улыбке, ощупывая Орысю бесстыжими, зелеными, как у матери, глазами.
Видя, что он намеревается подойти к ней, Орыся вытянула перед собой руки.
— Панычу, не подходите! А не то закричу.
— Думаешь, кто-нибудь прибежит? Кричи, хоть лопни, — уже без усмешки ответил Стась.
Он подался вперед, оттолкнул стул, обхватил Орысю. Девушка рванулась, вцепилась в его руку, пытаясь вырваться. Но Стась держал руки крепко, ломая девушку в поясе. Орыся не кричала, не плакала. Поняв, что плачем горю не пособишь, она, собрав все свои силы, оборонялась молча. Упираясь в его грудь левой рукой, она правой била его по выхоленному лицу, царапала щеки и, наконец, изо всех сил ударила в подбородок. Стась пошатнулся, на минуту ослабил руки, и Орыся, вырвавшись из объятий, отбежала на несколько шагов.
— Ты так! — прохрипел он.
Теперь он был страшен. В разорванной на груди сорочке, с окровавленной щекой, широко расставив руки, он снова кинулся на девушку. Орыся, не помня себя, вскочила на стол, схватила большую медную статую Аполлона, ударила ею по раме и прыгнула в окно. Падая на землю, ощутила боль в раненной о стекло левой руке. Девушка упала в сугроб под окном, и в то же мгновение, как она вскочила на ноги, в десяти шагах от нее раздался перепутанный голос часового гайдука.
— Стой! Ни с места! Стой!
Этот возглас словно толкнул Орысю. Не разбирая дороги, она бросилась через кусты.
— Стой! — ещё раз прозвучало позади, и вдруг за спиною прогремел выстрел.
Орыся сделала ещё несколько шагов и остановилась, обеими руками ухватившись за яблоньку. С яблоньки большими клочками посыпался снег. В голове Орыси подсознательно стучала одна мысль: бежать.
Хотела двинуться с места — и не могла. Прижимая к груди ствол яблоньки, она медленно опустилась на колени и, раскинув руки, упала на белый пушистый снег.
Печально гудят колокола. Начинает один, чуть слышно за ним другой, немного сильнее третий, четвертый, и, наконец, все вместе. Заливаясь слезами, грустно поют свадебные песни дружки. Ветер треплет на их спинах ленты, развевает хоругви, ерошит седую бороду деда Мусия. Дед Мусий и Карый, перевязанные накрест рушниками, идут рядом. Карый держит высоко над головой хоругвь, его руки посинели от холода, и на них выступили большие жилы.
— Думал ли ты, Гаврило, что сватом на похоронах придется быть? — не поднимая головы, говорит дед Мусий. — Мне это уже второй раз на моём веку. Ох, грехи наши тяжкие! — вздохнул он. — Гаврило, надо бы за Миколой приглядеть, чтобы чего с собой не сделал. Прямо чудной какой-то стал. Видел, как для души вместо воды горшок с ладаном на окно ставил? Почернел весь. А из глаз — ни слезинки.
Микола и в самом деле не плакал. Зажав в кулаке снятый с руки свадебный платок, низко склонив голову, он молча шел за гробом. Если бы кто-нибудь поглядел на него со стороны, то ему могло бы показаться, что Микола обдумывает какое-то важное дело. Но парубок ни о чем не думал. В голове было пусто, только тупо болели виски, будто после тяжелого похмелья. Он не заметил, как пришли на кладбище, к свежевырытой могиле. И только тут он, наконец, опомнился. Носилки уже поставили на землю. Страшно закричала Орысина мать, порываясь к дочке. Микола подошел к гробу, опустился на колени. В последний раз взглянул на свою нареченную. Орысино лицо, обрамленное венком из бумажных цветов и красных гроздей калины, было спокойным, ясным. Как будто не пуля вынудила её веки смежиться, а ровный, глубокий сон. Казалось, устала она за день, готовясь к свадьбе, и, примеряя с вечера свадебный убор, заснула. Вот сейчас мать возьмет её за руку, скажет:
— Вставай, доченька, ой, как ты разоспалась!
И она вскочит на ноги, протрет кулачками глаза.
— И впрямь разоспалась, что же вы, мамо, не разбудили раньше…
Но уже никогда не встанет Орыся, не зальется звонким смехом.
Микола трижды поцеловал Орысю в холодные губы и поднялся с колен. Карый и дед Мусий сняли с крышки высокий каравай, накрыли гроб. А ещё через несколько минут разбился первый ком земли о крышку гроба.
Один за другим расходились с кладбища люди. Силой увели Орысину мать; тяжело сгорбившись, поддерживаемый под руки, пошел мельник.
— Микола, пойдем, — тихо тронул парубка за руку Карый.
— Куда? — не поняв, спросил Микола.
— Домой.
— Домой я уже не пойду. Нет мне туда возврата. — Микола наклонился, взял с могилы комочек земли и, поглядев вдаль, твердо сказал: — Никогда, Орыся, я не прощу твоей смерти. Клянусь, я отомщу за тебя.
— Опомнись, Микола, что ты можешь поделать? — испуганно заговорил дед Мусий. — Стража там, башни до неба достают.
— Не помогут им те башни, не остановить им моей мести. Не убежит паныч от моих рук, и не только этот паныч. Всех их резать надо. Не бойтесь, диду, я сейчас не в крепость иду.
— Куда же ты, Микола? — встревожился дед Мусий.
Микола показал рукой в противоположную от Тясмина сторону:
— Туда, в лес. В гайдамаки.
Глава восьмая
ЗА МОНАСТЫРСКИМИ СТЕНАМИ
Зализняк сидел на высоком грушевом пеньке возле потрескавшейся лежанки с зажатым между колен старым потертым хомутом. Сырые ольховые дрова шипели в лежанке, стреляя на пол искрами. Хоть и топилось с самого утра, в хате было холодно. Только одно окошко напротив лежанки наполовину оттаяло, и сквозь него было видно, как кружатся около хаты в бешеном танце снежные рои. Третий день лютовала метель. Холодные ветры бешено мчались полями, проникали в глубокие овраги, врывались с разбегу в леса и, покружившись, обессиленные падали в чащах глубокими снегами. Глухо стонали кряжистые дубы, отряхивая со своих желтых, похожих на дубленые тулупы крон хлопья снега.
В такую погоду не хотелось оставлять теплую лежанку и выходить из хаты. Однако выходить случалось часто: управиться со скотом, нарубить и наносить в кельи дров, в погреба слазить, обрубить лед возле колодцев.
И только покончив со всем этим, батраки шли в хаты и усаживались поближе к огню, плели корзины, шили и чинили упряжь, плотничали.
«Не случилось ли чего с Оксаной?» — вешая на вбитый в стену гвоздь дратву, думал Зализняк. Вспомнил, как плохо она ему снилась минувшей ночью. Будто бежала она по льду, а за нею гнались несколько гайдуков. Она кричала, звала на помощь, но Максима отделяла от неё широкая полынья. Впрочем, что может случиться с Оксаной? Она дома у родителей. И все же… Орыся была вольной казачкой, и то… Бедная девушка! А Микола! Навеки разбили его сердце. Нет. Когда они будут вместе с Оксаной, никому он не позволит её обидеть. Сейчас она, наверное, сидит около лежанки и что-то шьет или прядет. Максимовы мысли прервал скрип двери.
— Скорее, помогите лошадей выпрячь, вся упряжь льдом покрылась! — крикнул из сеней монастырский сторож. — Какой-то гость знатный приехал, кучер его один не управится.
— И какой дурень в такую погоду в гости ездит. Как только они добрались? — снимая с колышка тулуп, проворчал конюх.
«Кто бы в такую непогодь гулять выбрался, тут без риска для жизни не проедешь», — подумал Зализняк и вышел из хаты.
Уже на пороге ветер швырнул ему в лицо горсть снега. Прикрываясь рукавом, Максим подошел к саням. Около лошадей суетились двое монахов и кучер. За санями стоял кто-то в длинной, до пят, медвежьей шубе, облепленный до самого воротника снегом. Он повернулся спиной к ветру и стряхивал с рукава снег. Зализняк узнал игумена Мотроновского монастыря Мелхиседека.
— Узнаешь? Я узнал тебя сразу, аргатал очаковский, — усмехнулся тот как-то устало. — Послушал меня, в монастырь пошел. Почему же не в Мотроновский?
— Там не захотели взять, своих послушников полно. А мне сюда и ближе, — ответил Максим, разглядывая Мелхиседека.
Игумен очень изменился. Исхудал, постарел, осунулся. Максим слышал россказни о том, что Мелхиседек, схваченный иезуитами, был брошен в темницу; поздней осенью дошли слухи, будто его уже умертвили, только одни говорили: живьем закопали в землю, иные — замуровали в темнице.
— Возьми этот узел и иди за мной, — Мелхиседек указал рукой на сани.
Максим вытащил из саней кожаный мешок, закинул его на плечи и пошел рядом с Мелхиседеком.
— Как тебе живется ныне? — спросил игумен, отворачивая от ветра лицо.
— Ничего, благодарение богу.
— Значит, хорошо, раз ничего. Ты в какой хате живешь? В той? Ладно, поговорим попозже. У меня от холода зуб на зуб не попадает.
Игумен через силу открыл заметенную снегом дверь. Он ничего не сказал об узле — наверное, забыл о нём — и исчез в темноте коридора. Максим, передав мешок одному из монахов, вернулся в хату.
Мелхиседека Зализняк увидел только через два дня. Игумен не позвал его, а пришел сам. Стояла капель, и с окон по стене бежали грязные ручейки. В хате, кроме Максима, не было никого. Он сидел, как и прежде, на пеньке и обшивал войлоком хомут.
— Я хорошо запомнил, как ты спас жизнь моему послушнику, — спускаясь на скамью, начал Мелхиседек.
— Не нужно об этом, ваше преподобие, — сказал Максим. — Киш, куда ты! — махнул он рукой на курицу, взлетевшую ему на колено. Она приморозила гребень, и конюхи взяли её в хату. — Совсем обнаглела. Иди на двор, уже тепло.
— Ты женат? Постой, я и забыл, ты ведь говорил, что нет. — Мелхиседек смял в кулаке бороду. — Совсем память потерял.
«Зачем он пришел? К чему ведет речь?» — пытался отгадать Максим. Внезапно в его голове возникла давнишняя мысль. Он отложил хомут, поднял на Мелхиседека глаза.
— Ваше преподобие! Я тогда всего не сказал вам. Есть в местечке одна девушка. Мы с нею с детства любим друг друга, я не мог её взять за себя когдато. Теперь вот… Собрал немного денег, крепостная она — выкупить хотел. А управляющий такую цену заломил, прямо ужас. По всему видно — не хочет он отпускать её. Слышал я, будто управляющий знакомый вашей милости. Не смогли бы вы что-нибудь сделать?
Мелхиседек повертел в пальцах набалдашник золоченой палицы.
— Видишь, это мирское дело. Однако поговорить можно. Сейчас я не могу побывать в Медведовке. Весной там буду; если управляющий до весны не согласится, я что-нибудь сделаю. До той поры ты ещё приработаешь. Я бы советовал идти в наш монастырь. Он ненамного дальше от местечка, нежели Онуфриевский, версты на три, не больше. Сколько ты тут имеешь?
— Двадцать пять рублей на год, две сорочки, штаны и чеботы.
— Мы дадим тридцать.
Максим не колебался. Ему самому нравился больше Мотроновский монастырь. Кроме того, думал, что он будет ближе к Мелхиседеку и весной напомнит ему про его обещание.
— Ваше преподобие! Я ещё об одном хотел попросить. Вы моего коня когдато хвалили, помните? Хотел я его сюда забрать, игумен не позволил. Дома за ним ходить некому. Нельзя ли мне его с собой взять? За харчи пускай высчитывают, или он сам за себя отработает. То есть я с ним.
— Не перечу, бери и его. Собирайся в дорогу, сегодня и поедем.
— Мне собираться нечего. Всё моё имущество в одну торбу влезет.
В этот же день Мелхиседек и Зализняк выехали в Мотроновский монастырь. Мотроновский Троицкий монастырь был расположен на высокой горе, среди дремучих лесов и скорее походил на крепость, нежели на святую обитель. Со всех сторон его окружали очень глубокие, заросшие столетними дубами и кленами яры. Они тянулись далеко на юг, расходились в несколько сторон сразу, перекрещивались и, наконец, терялись в болотах. Место было безлюдное, дикое. И тем величественнее и красивее среди этой глуши казался обнесенный со всех сторон высоким валом монастырь. За стеной стояли две церкви, несколько кирпичных домиков для монахов, трапезная и ещё множество других мелких строений.
«Сколько ладоней тут мозолями покрылось», — думал Максим. Он не впервые был здесь и всякий раз задавал себе этот вопрос.
— И зачем было в такой глуши монастырь ставить? — вслух сказал Зализняк, когда они въехали в кирпичные ворота.
Мелхиседек стянул перчатку, откинул воротник.
— Ничто здесь не тревожит душу, которая стремится к богу, потому и место такое.
«И монахов, которые стремятся к спокойной жизни», — хотел сказать Максим, но промолчал.
Встречать игумена выбежала вся монастырская братия. Монахи уже раньше узнали, что Мелхиседеку удалось освободиться и что он где-то скрывается, до времени опасаясь вернуться в монастырь. Особенно обрадовался наместник монастыря иеромонах Гаврило. Раньше он сам стремился к власти, пытался всякими способами пробраться выше, стать настоятелем. Долгим и тяжелым был его путь, приходилось притворяться, напускать на себя вид смиренника, пока не был рукоположен в иеромонашеский сан. Вот уже вскоре исполнится два года с того времени, как Мелхиседек переселился в Переяслав, и непосвященным настоятелем был он, Гаврило. Это и приятно, но вместе с тем и страшно. Место настоятеля пришло к нему в трудные годы. Вещий сон когдато приснился ему. Будто вылез он на вершину тонкой сосны, тут бы сесть поудобнее, оглядеться вокруг, ан верхушка качается; он уцепился за ветки и боится шевельнуться, чтобы они не сломались совсем. Вниз тоже страшно слезать; а рядом стоят другие сосны, толстые, высокие, вот с такой можно бы оглядеть весь край, только, видимо, не суждено ему на них взобраться. Так и эта власть.
Разве не приходилось за эти два года выставлять в лесу дозоры из монахов или по нескольку дней прятаться по таким буеракам и пещерам, в которые даже волки боялись залезть? Не монастырь, а Сечь Запорожская! Сколько хлопот, сколько страха! Но вот теперь возвращается игумен. Отныне пускай он отвечает перед богом и митрополитом за жизнь монахов и за монастырское имущество.
Однако очень скоро пришлось Гавриле глубоко разочароваться. Через два дня, когда они начали разговор о делах, Мелхиседек сообщил, что не задержится тут больше чем на полмесяца.
— Имею надобность снова выехать в Переяслав, мне, как правителю церквей правобережья, удобнее быть там, — говорил Мелхиседек, переставляя в шкафу пузыречки, какие-то ступки, пузатые банки. — Аптеку, если дорога позволит, тоже возьму.
Аптекарство было любимым делом игумена. Эта любовь доходила до чудачества. Он мог по нескольку часов простаивать над мраморным столиком: переливал какую-то жидкость в склянках, деревянной ложечкой что-то перемешивал в банках. Монахи в кельях удивлялись, а некоторые поговаривали, что игумен хочет сделать из воды и камня золото.
— Как же дальше быть? — теребя в руках реденькую рыжую бороду, заговорил Гаврило. — В яру Холодном стан гайдамацкий, ежедневно сюда ходят, как в свою хату, в госпитале два раненых гайдамака лежат. Из-за них и монахи страх перед господом теряют. Беглый монах, тот, которого при вас приняли, в мир похаживая, блудом занимался, в Ивкивцах его поймали на греховном. Я приказал на цепь посадить.
— Не страх божий теряют, а любовь к господу. Недобрые слухи о монастыре идут. Хоть бери да выкладывай монастырские стены ещё выше, чтобы миряне не видели, какие дела за ними творятся. Доходы как?
— Не очень велики. Вот они все списаны.
Мелхиседек взял бумагу, поводил пальцем по столбикам цифр, просмотрел прибыли: свечные, карнавочные, молебные, просфорные, церковные.
— Расходы на трех остальных листах, — показал Гаврило. — Три западные кельи приделали, ворота новые поставили, два колокола по шесть пудов купили, перекрыли крышу на церкви божьей матери. На неё ещё много расходов будет. Совсем обветшала, царские врата надо заменить, некрасивые они, без резьбы, и позолота совсем облезла; кресты непрестольные серебряные приобрести надо.
Мелхиседек отдал назад бумаги, собрал всё со стола, положил в ящик, подвинул кресло и сел напротив.
— Слушай, брат мой, со вниманием. Говорил ты о гайдамаках. Знаю, как плохо, что у нас под боком живут разбойники. Однако, со всех сторон следует поразмыслить. Не лучше ли все-таки они, нежели униатские вооруженные хоругви? Лучше, наверное. Гайдамаки нам беды большой не приносят. В случае чего, можно их и проклятием застращать. Нам нужно прибрать их к рукам. — Мелхиседек откашлялся и, разглядывая свои запачканные чем-то синие пальцы, продолжал: — Ещё одна мысль есть у меня. Нам надо иметь таких своих людей, чтобы оружие в руках держать умели. Из послушников, наемных работников. Я привез одного с собой. Весьма хорошо знает военное дело. Ему бы можно поручить собрать что-то наподобие хоругви оружной. Оружие закупить надо. И вообще об оружном спокойствии следует позаботиться. Я имею на мысли сделать вот что: созвать духовный совет. Монахов высших из монастырей окрестных, священников некоторых и панов тех, которые нам пожертвования делают.
Гаврило молча перебирал кисти на поясе. Мелхиседек подвинул чернильницу и вынул из ящика лист бумаги.
— Теперь давай обмозгуем, кого звать на совет.
Зализняк, чтобы сократить путь, прошел по занесенному снегом огороду вдоль горы и перелез через тын во двор. Мать как раз кормила на пороге кур. Увидев сына, она как-то испуганно сжалась и едва ответила на приветствие. Максим сразу заметил, что дома не всё в порядке.
— Мамо, случилось что-то?
— Сынок, не могла я ничего поделать… Забрал Загнийный Орлика. — Мать всхлипнула. — На десять рублей мы ему должны были. Стал требовать, а где же я их возьму? Он и забрал коня. Ещё пятерку на стол бросил.
Максим глубоко, всей грудью, вдохнул воздух. Вспомнились доверчивые, похожие на спелые, очищенные каштаны глаза Орлика. Бывало, когда смотришь в них, кажется, будто конь всё понимает. А может, кое-что и понимал. Как-то давно, лет пять тому назад, в зимнюю вьюгу Максим добирался из Сечи к зимовнику. Холод колючими иглами пронизывал тело, казалось, доставал до самого сердца. Чтобы хоть немного согреться, Максим слез с коня, опустил поводья, пошел следом за ним. Орлик сам выбирал дорогу. Наконец Максим немного согрелся, но понимал, что на лошадь садиться нельзя. А идти дальше тоже не мог. Хотелось упасть в снег, хоть на минуту смежить веки. Знал, что и этого делать не следует, но так хотелось хотя бы немножко передохнуть. Только минутку, лишь одно мгновение…
Вот и буерак, значит, Орлик правильно идет. Ещё версты три — и зимовник. Под кривой обгорелой вербой Максим остановился. Вытащил бутылку. В ней ещё оставалось глотка два горилки. Когда уже второй глоток был во рту, Максим вспомнил о лошади. Вылил горилку изо рта на рукавицу и протер лошади ноздри, заснеженную грудь. «Сейчас тронемся, — думал он. — Не надо было выезжать из Сечи. Хлопцы, наверное, сидят у огня. Хрен рассказывает разные случаи. А кухарь уже и еду подает. Только почему он так смешно одет?..» Вдруг Максим открыл глаза от какого-то толчка. Орлик наклонил голову и толкал его мордой в плечо…
Из хаты выбежала Оля, а с нею какой-то незнакомый Максиму белоголовый мальчик.
— Дядя пришел. А это Петрик, я вам говорила про него. И дидусь у нас.
Максим погладил детей по белокурым головкам и взял их за плечи.
— Бегом в хату, еще простынете. Мама, я скоро вернусь. Вы не убивайтесь так сильно.
Зализняк вышел на улицу.
«Не убивайтесь». А жгучая горечь схватила за сердце. Казалось, будто потерял близкого.
«Куда идти? В управу? Там и атаман городовой. Может, он бы помог, когдато атаман был неплохим человеком».
Из управы, громко разговаривая, выходили несколько человек. Они поздоровались с Максимом и, не задерживаясь, пошли дальше.
— С кем это он так? — спросил один из них.
— Известно, с кем, — ответил другой. — С крамарём и монопольщиком. Каждый божий день хлещут.
— Отчего им не пить, когда их доля спит, — вставил ещё кто-то.
«Не про атамана ли городового?» — подумал Зализняк. Он знал, что атаман чуть ли не каждый день находит утешение в горилке.
Год тому назад утонул в Тясмине его единственный сын. Больная атаманова жена после такого несчастья жила недолго, её он схоронил через несколько недель после смерти сына. Городовой атаман, когдато заботливый хозяин, забросил хозяйство и стал пить. Поили горилкой атамана дуки, а за его спиной вершили свои дела.
Когда Максим зашел в управу, городовой атаман сидел за столом и, подперев голову руками, монотонно тянул:
Давив, давив — не тече,
Коло серця пече.
— Семен Гнатович, — коснулся плеча атамана Максим.
Тот посмотрел мутными, непонимающими глазами и затянул снова:
Давив, давив — не тече..
— Семен! — Из соседних дверей высунулась голова Загнийного. — Ты не…
Увидев Максима, Загнийный мигом исчез. Зализняк толкнул двери, пошел вслед за ним. При его появлении писарь, который, наклонившись, рылся в столе, выпрямился.
— Чего, по какому делу? Я уже сейчас ухожу, — забормотал он и начал складывать бумаги.
— Знаешь хорошо, писарь, по какому я делу пришел.
— Я по закону. С сотским приходил. Коня всё равно уже нет у меня. Не подходи! — настороженно крикнул Загнийный, шаря глазами в ящике.
Вдруг Максим молниеносно прыгнул вперед, толкнул стол так, что он опрокинулся, и схватил писаря за грудь.
— За коня хотел пулей отплатить? — Он кивнул головой на перевернутый стол, из которого вместе с бумагами выпал и валялся около ножки пистолет — Крыса беззубая. — Он с разгона ударил писаря головой об стену. — Цыц! Посмей только пикнуть!
Но Загнийный и так не кричал. В его хмельных глазах застыл ужас, рот был широко открыт, и в нем что-то клокотало, словно в заслюнявленной трубке. Перед ним был тот Максим, которого боялись трогать не только они, сынки медведовских богатеев, но и гайдуки с панского фольварка. Навсегда запомнил писарь, как когдато давно Максим, будучи моложе его лет на десять, бил Загнийного посреди улицы за то, что тот сказал, кто выпустил из попова пруда в речку рыбу.
— Ещё пять рублей дам, дай вытащить из кармана, — наконец пролепетал Загнийный.
— Конь где? — ещё сильнее прижал его Максим.
— Нету сейчас, у Ивана, в городе.
Максим ударил писаря в подбородок дважды подряд, встряхнул его в руках так, что у того голова дернулась, как привязанная, и бросил его на стул. Стул не выдержал, и писарь полетел на пол. Максим хотел уже идти, но его взгляд упал на пистолет. Чтобы Загнийный не выстрелил в спину, он поднял с пола пистолет и, согнув пополам, швырнул его в писаря, а сам быстро пошел к двери. В соседней комнате городовой атаман так же протяжно гудел одни и те же слова:
Давив, давив — не тече…
Коло серця пече…
Дома Максим кинул на сундук шапку и, не раздеваясь, сел на скамью. Подошла Оля, склонилась к нему на колени, глянув большими серыми глазами, и глубоко вздохнула. Видя, как девочка изо всех сил старается выразить ему свое сочувствие, Максим не мог не улыбнуться.
— Чего ты, Оля, вздыхаешь, будто последнее испекла?
— Дядько такой опечаленный. И с дидусем не здоровается.
Только теперь Зализняк увидел в углу на лежанке слепого деда. Двойной сизоватый шрам на лбу сразу напомнил ему, где он его встречал — на Запорожье.
— Доброго здоровья, диду Сумный, — поднялся со скамьи Максим. — Какими судьбами это вы сюда пожаловали?
— Здорово, здорово, сынок. Я везде брожу. Ты, знать, хозяином этой хаты будешь?
— Бабушка Устя — мама дяди Максима. А я его племянница, — пояснила Оля. — Дедушка, правду Петрик говорит, что у вас шрам от сабли турецкой? Вы гетманшу из ясыра выручали?
— Правда, внученька.
— Я тебе, Оля, петушка принес, — вспомнил вдруг Максим.
Он хотел его достать, но, взглянув на руки, которыми только что бил писаря по лицу, отвернул полу кожуха и подставил карман. — Возьми, разделите его с Петриком.
Управившись с петушком, Оля и Петрик ещё немного повертелись в хате, а потом оделись и побежали кататься на санках. Кобзарь слез с лежанки и пересел на скамью.
— Мать говорила, ты к писарю пошел. Был у него?
— Был.
— И что же?
— Ничего. Раза два дал ему в морду.
Максим снял тулуп.
— О какой гетманше вы говорили?
— Это про шрам? Какая там гетманша! Это Петрик всем говорит, будто я саблей раненный. Сам-то он знает, от чего увечье. Петрик — умный хлопчик. Как бы это сказать? — дед Сумный усмехнулся. — Цену мне набивает. В самом же деле пан меня с хоров спустил. В панских музыкантах был я, на скрипке играл. Уперся однажды пьяный пан, чтобы мы экосез какой-то играли. А из нас никто не знал, что это такое…
— Дядя, помогите нам Бушуя запрячь, — вбежала в хату Оля.
— Не боишься, уже забыла, как он тебя на конюшню завез? Ну идем, ладно.
Огромный белолобый Бушуй стоял за кучей навоза и махал хвостом. Пес был не их, а дядьки Карого, соседа.
— Бушуй, иди сюда, — позвал Максим.
Хитрый пес ещё льстивее замахал хвостом, однако с места не сдвинулся.
— Знаете, что он хочет сказать? — спросил Максим Олю и Петрика. — «Ищите кого поглупее». Он уже санки приметил. Давайте хоть я вас прокачу.
Дети радостно повалились на салазки. Зализняк сначала провез их по садику, потом в конец огорода, откуда уже начинался спуск к Тясмину. Разогнал санки и сам вскочил на них.
Ударил в лицо ветер, обдал снежной пылью. Уже почти на берегу санки наскочили на бугорок и опрокинулись. Перекатываясь друг через друга, Максим, Оля и Петрик попадали в снег. Дети ещё не успели опомниться, как Максим схватил санки и стал подниматься в гору. Петрик и Оля бросились следом. Максим дал догнать себя уже на горе. Он ещё раз провез детей по саду, подвез ко двору и опрокинул в сугроб. Петрик и Оля гнались за ним до самых дверей, целясь в его широкую спину снежками. Максим обмел в сенях ноги, но в хату заходить не спешил. Прислонился к дверному косяку, задумался… Сегодня он должен был снова возвращаться в монастырь.
«Уйти, не повидавшись с Оксаной? А зайдешь — у них может кто-нибудь быть».
Однако Максим чувствовал, что не пойти не сможет. Так и не решив окончательно, как быть, он, не заходя в хату, вышел на улицу. Пошел не берегом, а через гору, чтобы пройти мимо Оксаниного двора, будто возвращаясь откуда-то. Чем дальше, тем больше замедлял шаги Максим. Хотя было ещё рано, в Оксаниной хате уже светилось. Максим на мгновение остановился около ворот.
«А если там кто-нибудь чужой? Что я скажу, зачем пришел…»
Максим пошел тропинкой к берегу. Около колодца остановился, достал обледеневшим, на длинной жерди корцем воды, выпил несколько глотков.
— Доброго здоровья, пивши.
Максим сразу узнал голос Оксаны.
— Чернявую любивши.
Оксана сняла с руки ведро, поставила за колодцем.
— Наверное, не очень любивши. Две недели не виделись, а ему безразлично. Хорошо, что я в окно увидела. Пойдем к нам, тут неловко стоять. Будто нам по пятнадцать лет.
— У вас есть кто-нибудь?
— Дядина
[42]
с хлопцем. А ты чего испугался?
— Не пойду я. Проводи меня немного.
Когда дошли до верб, обступивших стежку, Максим круто повернулся. Оксана от неожиданности натолкнулась на него, ступила в снег, но Максим поднял её под руки и, словно ребенка, поставил на стежку. Она прижалась к нему, спрятала свою руку в его рукаве.
— Какие у тебя пальцы холодные, давай и другую, — проговорил Максим. — Снова нам приходится любовь красть.
— Разве красть, Максимочку? Она наша. Правда? Ты соскучился обо мне, ну, скажи же!
Максим молчал.
— Не хочешь сказать. Ты всегда так. — Оксана вытащила руки, обняла за шею. — Всегда какой-то нахмуренный, будто на меня сердишься.
— За что же мне на тебя сердиться?
— А я не знаю. У тебя никогда для меня нет ласкового слова. Или не любишь?
Максим так сжал Оксану, что она невольно крикнула:
— Ой, задушишь!
— Люблю, разве не видишь, — говорил он, продолжая крепко, хотя и несколько слабее, сжимать Оксану, целуя её в полные губы.
— Вижу, вижу, пусти только. Силы накопил… Монах!
Оба засмеялись.
— Ты когда снова придешь?
— Не знаю, может, через неделю.
— Приходи прямо домой. А сейчас иди, вон кто-то с горы спускается, идет тропинкой.
Оксана поцеловала Максима и побежала к колодцу.
Дома у Зализняка была полная хата людей. На лежанке, с кобзой в руках, сидел дед Сумный. При появлении Максима он настороженно смолк, на скрип двери повел слепыми глазами.
— Пой, это свои, — сказал дед Мусий.
Кобзарь почему-то вздохнул и расслабленной рукой ударил по струнам. Максим, чтобы не мешать, разделся около двери и, повесив кожух под посудной полкой, присел на пороге. Грустно звучала кобза, печально пел кобзарь. В песне говорилось, как варил казак пиво, и кто только не приходил то пиво пить. Был и турок, был и татарин, заходил шляхтич. Все они лежат мертвые с тяжкого похмелья. А казацкая сабля покрылась от крови ржавчиной, висит она в кладовой, некому вынуть её из ножен и вычистить закаленную сталь.
Затихла песня. Некоторое время все сидели молча.
— Дайте кто-нибудь табаку. Чего-то под сердцем засосало, — положил рядом с собой кобзу Сумный.
Дед Мусий подал ему свою люльку и оглянулся на Максима.
— То в песне поется, а как ты, матери его ковинька, вытянешь её из ножен? Не успеешь за рукоять ухватиться, как тебе руку по самое плечо отсекут.
— Одному отсекут, другой подхватит, — бросил от окна молодой парубок. — Давно пора, допекло людей. Подождите, развернется весной лист, пойдем все на свист.
Карый достал кисет, развязал его зубами.
— Кнутом обуха не перешибешь, лбом крепостную стену не развалишь. Да еще когда на стенах пушки стоят. Не успеешь в камору за саблей зайти, как тебе руки скрутят.
— Времена настали, — вздохнул дед Мусий. — Куда там заходить! Теперь вон как: залезь в погреб да что-нибудь подумай — завтра гайдуки за тобой придут.
— А вы, диду, так смело в хате говорите! — улыбнувшись, бросил Зализняк.
Дед Мусий испуганно огляделся, как будто в самом деле кто-то подслушивает их.
— Разве я ж что? Говорю то, что и все. — Потом ещё раз взглянул на Максима и стукнул кулаком по столу. — Мне, матери его ковинька, уже всё равно. Как говорят, смерть так смерть, лишь бы в живых остаться. Только доколе ж это будет, скажи, Максим, ещё половины зимы не прошло, а люди в хлеб макуху
[43]
мешают. Что делать дальше? Не знаешь? И ты не знаешь? — обернулся он к кобзарю. — Хоть и поешь всякие песни, а не знаешь. Когдато славилась наша Медведовка казаками на Сечи. А теперь нищими славится. Да ещё панами. О, паны у нас знатные!
Теперь заговорили все вместе. Спорили между собой Карый и дед Мусий, около окна, что-то доказывая, размахивал руками молодой парубок. Вперив невидящие глаза в стену, кобзарь медленно перебирал струны. Тихо лилась мелодия; время от времени он покачивал головой, шевелил губами. Но вот он ударил по струнам так, что все от неожиданности замолкли, и, повернув лицо к свету, запел во весь голос:
Славна наша Медведівка
Всіма сторонами,
Та не можна у ній жити
За тими панами.
Замер посреди хаты с поднятой рукой дед Мусий, судорожно мял в руках кисет Карый. Максим поднялся с порога, напряженно вслушиваясь в песню, она волновала и тревожила знакомой правдой, западала в душу, и он вдруг почувствовал, что уже никогда не забудет её, она навсегда врезалась в его сердце.
*
Совет подходил к концу. Много говорили о глумлении и издевательствах иезуитов, о притеснениях ими православных, об угрозе конфедерации, созданной униатами в городе Баре. Не признавали конфедераты указ сейма об уравнении прав униатов и диссидентов, глумились над универсалами
[44]
короля Станислава Понятовского, над его политикой сближения с Россией. Огнем и мечом поклялись они искоренить на правобережье православную веру. Во все стороны рассыпались по Украине конфедераты, набирая жолнеров в свои гарнизоны. Шляхта волынская выставила восемьсот человек. Две тысячи вооруженных шляхтичей ждали сигнала в Баре. Вскоре конфедераты насчитывали в своих отрядах уже около двадцати тысяч шляхтичей, вооруженных первоклассным оружием, исполненных злобы, благословленных папой. Встревоженный действиями конфедератов, бессильный что-либо сделать сам, сенатус консилиум
[45]
решил прибегнуть к помощи русских войск. Из Варшавы в Москву поскакали гонцы. Военная коллегия, подкрепив армию генерала Кречетникова донскими казаками и несколькими карабинерными полками, предписала генералу начать военные действия. Конфедераты тоже усилили свою деятельность. Всё дальше и дальше расходились их отряды, захватывали всё новые волости. Напуганные залпами русской полевой артиллерии, бессильные перед регулярными воинскими частями, ошалевшие конфедераты вымещали свою злобу на беззащитных крестьянах, на православном духовенстве.
Мало кто из присутствующих на раде догадывался, для чего их позвали, чего от них хочет Мелхиседек. Сам наместник настоятеля монастыря Гаврило был в душе твердо убежден, что правитель церквей созвал их для того, чтобы создать видимость какой-то деятельности и обеспечить себе спокойное место в Переяславе. Панов на раде было четверо. Они сидели в стороне и перешептывались о том, что если тут дело будет клониться к чему-либо опасному, то им ни во что вмешиваться не следует. Наконец заговорил Мелхиседек. Он сидел в углу возле камина, и его лицо почти совсем скрывалось в тени.
— Возлюбленная братия, — начал он. — Я вам говорил в самом начале, что мы должны сегодня решить весьма значительное дело. Нам непременно надо знать, как быть дальше. Ведь только мы можем спасти веру, только мы можем защитить православие. — Игумен обвел взглядом присутствующих и, положив руку на раскрытое евангелие, продолжал: — Тут говорилось многое. Говорили, что от комендантов пограничных крепостей должны требовать свободного въезда на тот берег, говорили, что следует вписать в городские книги протест… Все это истина. Однако мы этим не спасем веру. Меч, только он один может пресечь путь супостату.
Паны, пораженные словами игумена, переглянулись. Мелхиседек поднялся и, выступив на свет, ещё раз обведя всех долгим, пронизывающим взглядом, заговорил горячо, отчеканивая каждое слово:
— Оружие закупить надлежит… Тайно создать вооруженные отряды… Чтобы по всем монастырям были такие и прежде всего в Мотроновском… На все это нужны не малые деньги. Людей смелых найти нужно, таких, как атаман гайдамацкой ватаги из Холодного яра и есаул; я ещё одного такого с собою привез, они должны собрать первый отряд. Всё это будет началом богоугодного похода за веру.
Игумен повернулся к столику, отодвинул полуустав и, поправив наброшенную на плечи шубу, продолжал:
— Сейчас на трапезу, а вечером все соберемся. И пусть каждый поразмыслит, что он может сделать для общего дела.
Максим с двумя послушниками выгружали из саней под амбар ясеневые колоды. Колоды были сырые, и послушники через силу поднимали вдвоем один конец.
— Тебя тоже выгнали в лес? Что легче — пятки Элпидифору чесать или колоды носить? — проходя мимо, обратился к одному из монахов дед Корней.
Послушник не ответил, ещё ниже склонил голову.
— Какие пятки? — спросил Максим.
Другой монах оглянулся и прошептал:
— Такие, какие у людей бывают. Ему, — показал он глазами на своего напарника, — послушенство выпало у иеромонаха — не приведи господь! Такому, как Элпидифор, прислуживать — лучше сразу в прорубь броситься… Да что это такое?
Монах дергал зажатую колодой рукавицу, пытаясь освободить её. Максим отстранил монаха и, приподняв колоду топором, вынул рукавицу, а тот, надев её, продолжал:
— За день выспится, вылежится, а ночью начинает привередничать. То вина ему подай, то за яблоками квашеными полезай в погреб, то садись сказки рассказывать. А на минуту вздремнул — нагайкой. И пятки чесать тоже заставляет.
— Я бы их с ногами повыдергивал, — зло отозвался Зализняк.
— Легко сказать, — вздохнул монах и приподнял дрюком последнюю колоду, — а куда денешься?
Выгрузив дрова, Максим хотел снова ехать в лес, но пришел посыльный монах и сказал, чтобы Зализняк шел к игумену.
Мелхиседек, как всегда, сидел в своей келье возле камина. Последнее время его всё знобило, и он не разлучался с теплой медвежьей шубой.
— Как живется на новом месте, никто не обижает? — беря в руки полено (Мелхиседек любил топить сам), спросил он Максима.
— А кто меня может обидеть?
Мелхиседек пошевелил в камине кочергой, немного отстранился от огня и заговорил медленно, словно взвешивая свои слова:
— Знаю, не настолько уж тебе хорошо живется. Трудно в мире найти спокойствие душевное. Нужда и голод людей угнетают, толкают их на смертельные поступки. Послушай мои душеспасительные наставления — прими послушничество. В том будет твоё спасение. Я вижу: твою душу терзает какое-то беспокойство. Что тебя держит в мире? Любовь? Суетна она и пагубна для души. Одна есть праведная любовь — любовь к богу.
— Не только мирская любовь держит меня там, — поглядывая на огонь, ответил Зализняк. — Не по мне монастырские стены. Вы говорили — за ними правда.
— А разве нет? Послушай меня. Я прошел всё послушенство, начиная с трапезной. А сейчас, видишь, достиг сана игуменского. Только здесь бог посылает полное спокойствие. Ты бы мог начать прямо с послушничества.
Зализняк покачал головой.
— Не хочу я никакого. Степь, ваше преподобие, мне снится, степь и воля.
— Я от тебя её не отбираю. Воля и здесь есть… Подумай, поразмысли. Служение богу — наивысшее служение. А наипаче сейчас, когда настало время защищать веру, защищать правду. Вера и правда только здесь, за этими стенами.
Зализняк оторвал взгляд от пламени, повернул голову к Мелхиседеку. Игумен, в свою очередь, посмотрел на него. На гладенькой, зеркальной поверхности одного из изразцов качнулся огонь и, вспыхнув, заиграл странным румянцем на обветренной, мужественной щеке Максима.
— Недолго я в монастыре, а вижу: нет и за этими стенами правды. Верно говорят: где большие окна — много света, а правды — нету. Думается мне, что не тут она ищет защиты. Вы говорили про защиту веры. Это справедливо. Топчут её униаты, глумятся над православным человеком. Кто же на защиту её встанет? Вы за панами монахов посылаете, просите их. Деньги от них принимаете. А о том забыли, что паны ради жизни сытой отрекаются от креста, первыми унию принимают. У мужика крест только с душой можно отнять, иначе он не отречется от него. Кто же защитит крепостного от кнута шляхетского, от голодной смерти спасет?.. Про правду я только в сказках слышал, а видеть её ещё не видел. Но увижу!
— Прими послушничество — увидишь.
— Для чего принимать? Пятки Элпидифору чесать некому? Или за водкой некого на базар посылать?
— Замолчи! — гневно стукнул о пол палицей Мелхиседек. — Иди прочь с моих глаз!
Зализняк взял со стула шапку и пошел из кельи. В дверях на мгновение остановился, повернул голову:
— Совсем идти из монастыря?
Ответа не было. Надел шапку и ступил через порог. Уже за дверью настиг его голос игумена:
— Как знаешь.
Максим прошел несколько шагов по протоптанной к церкви дорожке и остановился у дикой груши. На дворе трещал мороз, но Максиму казалось, что удушье сжимает грудь. Он расстегнул кожух, набрал с ветки пригоршню сухого снега.
«Может, не нужно было так говорить игумену, — подумал он. — Нет, надо, только немного не так. Игумен человек справедливый, но и он, поди, не всё сказывает».
Зализняк, задумавшись, брал с веток хлопья снега и, сжимая их в комочки, бросал в рот.
Вот уже сколько времени прошло, как вернулся он из степей. Думал найти покой, но так и не нашел его. Напротив, чем дальше, тем теснее роились в голове тяжкие думы. Видел нищенскую жизнь земляков своих, гневом и жалостью переполнялось сердце. А тут ещё слухи про истязания униатами людей православных. И вера и барщина — всё перепуталось. Куда же в самом деле податься людям, как разобраться во всём? Кто им искренне хочет помочь? Игумен? У него есть какие-то замыслы. Может, и правда, Мелхиседек хочет помочь бедным людям? Но как, чем он думает помочь, почему не скажет? И почему в самом монастыре так глумятся над наймитами и послушниками? Где же та сила, которая встала бы на пути шляхте и униатам? Максим не находил ответа. Лучше ни о чём не думать. Он вольный человек, казак. Но почему в памяти всплыли слова Хрена: «Нынче мужик волен только на том свете». Нет, он не мог не думать, не болеть душой.
Снег таял в руке, стекал за рукав. Зализняк почувствовал, как мороз больно ущипнул его за пальцы. Он растер в ладонях остатки снега и, спрятав покрасневшие руки в карманы кожуха, пошел к сараю, куда уже снова подъезжали послушники с дровами.
Глава девятая
В ХОЛОДНОМ ЯРУ
— Снова у тебя лишние карты остались, — хитро прищурил глаза дед Студораки. — Не везет тебе, Роман, в карты.
— Кому в карты не везет… — улыбнулась Галя.
Роман кинул быстрый взгляд на девушку, густо покраснев, стал собирать карты. Ему в самом деле не везло сегодня. И не только сегодня. Всегда, когда приходилось играть с дедом Студораки и Галей, Роман чаще всего оставался в дураках. Эту девушку прямо невозможно было обыграть; она словно знала, с какими картами остается Роман, и часто, наверное, нарочно доигрывала с ним один на один. И, конечно, обыгрывала его. Роман злился, давал себе слово впредь внимательно следить за картами, но снова сдавать приходилось ему. На этот раз он бы, может, и выиграл, но не хотелось оставлять в дураках деда, хотелось непременно обыграть Галю.
— Ещё раз сыграем? — предложил Роман.
— Надоело уже, да мне и идти пора, — пряча в карман карты, поднялся Студораки.
Галя накинула на плечи платок и пошла к двери вслед за дедом.
— Галя! Я хотел тебе что-то сказать, — остановил её Роман.
— О картах?
— Ты вечером, как управишься, выйдешь в сад, туда, к груше?
Галя повела плечами.
— Не знаю, может, и выйду.
— Я буду ждать! — крикнул Роман ей вдогонку. «Нет, сегодня я ей всё скажу, что будет, то и будет», — решил он.
Он минуту постоял и, вспомнив что-то, вынул спрятанный под скамью мешок.
На дворе уже начинало смеркаться. Роман вышел за сарай и за скирдами свернул к флигелю, который стоял за прудом далеко от панского дома. В этом флигеле жил управляющий. Зная, что он поехал в Чигирин и возвратится только ночью, Роман смело перелез через низенький штакетник и направился за флигель. Выглянул из-за угла — около крыльца никого. Пес спал в будке, цепь змеей извивалась на снегу от дома до угла флигеля. Этого пса боялась вся дворня, особенно ночью, когда управляющий спускал его с цепи. Делал он это не столько для того, чтобы пес пробегался, сколько для того, чтобы дворня не ходила по усадьбе.
Роману уже пришлось однажды влезть на дерево и довольно долго просидеть там, так как пес сидел внизу и никуда не отходил.
Держа в правой руке жердь, которой дворовые казаки выдергивали из стога сено, Роман начал осторожно подкрадываться к будке. Мягкий, пушистый снег не скрипел под сапогами. Около будки парубок вдруг расправил мешок, наставил его над отверстием и ударил сапогом сбоку по будке. Пес от неожиданности как-то странно фыркнул и, загремев цепью, с разгона вскочил в мешок, так что Роман едва не выпустил его из рук.
— Попался, чтоб ты сдох! — Роман сгреб руками гузырь.
[46]
— Будешь теперь на людей бросаться?
Ногой он ударил по мешку. Перепуганный пес только тихо тявкнул. Роман толкнул ещё раз, потом ещё. Торопясь, он бил то носком сапога, то жердью. Пес поначалу ворчал, потом стал испуганно скулить. Наконец Роман поднял мешок и ударил им об землю. Потом схватил руками хвост, торчавший из мешка, вытащил пса и, раскачав его, отпустил руки. Пес метнулся в сторону, но добежал на длину цепи и опрокинулся на спину; вскочив на ноги, он изо всех сил помчался к будке. Не попал в дырку и завертелся на месте.
Роман тем временем уже бежал к скирдам. Запыхавшийся, вытирая руки об снег, он пробежал на псарню, где дед Студораки закрывал на ночь дверь.
— Чего бежишь, словно дурень с горы? — спросил он Романа.
Тот, смеясь, показал на мешок, рассказал деду, где был.
— Смотри, Роман, узнает кто-нибудь — влетит тебе.
— Хоть и увидел бы кто, всё равно не сказал бы. Разве «мосци-паны». Так они сейчас спят все, — говорил Роман, шагая вслед за псарем.
«Мосци-панами» называли при дворе с десяток шляхтичей, которые служили в надворной охране.
Не имея ничего за душой, кроме заносчивости и шляхетского звания, бродили такие шляхтичи от имения к имению, в поисках легкого хлеба. Не мог же шляхтич стать где-нибудь на работу, урожденному шляхтичу стыдно было работать. Если бы он стал работать, то утерял бы все шляхетские прерогативы. Держались они отдельно от казаков; платили им больше, нежели другим надворным; им же поручал пан самые ответственные дела.
— Ох, и проказник ты! — закрывая последнюю дверь, сказал дед. — Как ты не побоялся к будке лезть?
— Мне это не в первый раз, — засмеялся Роман. — Я, диду, может, когдато волка ловил.
— Как волка?
Они остановились за псарней. Роман прислонился к стене. Студораки остался стоять напротив, держа под рукой большой деревянный ключ.
— Ей-ей! Это в Ивкивцах было. Идем мы как-то с посиделок с одним ивковским хлопцем, вдруг слышим — в чьей-то овчарне овцы блеют. А надо сказать, шли мы пьяные, как чопы. Этот мой браток к одной дивчине стежку топтал. Хлопцы его бить собирались, так я ему, как бы сказать, на подмогу ходил. Бутылка мокрухи в кармане. Девчата в тот вечер не сошлись, так мы её на улице под амбаром и выпили. И вот слышим — овцы блеют. Видим — в тыну дыра. Волк там. Онысько мне и говорит: «Я у дыры встану, а ты иди пошумишь со двора». Не знаю, о чем тогда думали, потому что когда я пошел, то и он стал соображать, что он волку сделает, когда тот выскочит. И смекнул. Снял штаны и над дыркой наставил. Когда я тюкнул со двора, волк и вскочил в штаны. Надо бы бежать, а Онысько штаны держит. Саженей двадцать тянул его волк за собой, и тогда Онысько штаны выпустил. Я прибежал, лежит он ни жив ни мертв. Хмелю — как не бывало. И не разговаривает. Дня три после того ничего не говорил. А волк тоже недалеко забежал — сдох с перепугу.
— Ну и выдумщик ты, Роман, — махнул рукой дед Студораки. — А брешешь складно. Если б не знал тебя, поверил бы.
— И вовсе не вру. Вы всегда мне не верили.
И они пошли по дороге. Студораки вертел в руках ключ, словно пытался что-то разглядеть на нем. Потом положил Роману руку на плечо и заговорил каким-то дребезжащим голосом.
— Хотел я с тобой, Роман, об одном деле поговорить. Оно будто бы и не касается меня. — Дед снял с Романовых плеч руку и снова взялся за ключ. — Про Галю хочу тебе сказать. Она хорошая девушка, сирота, крепостная. А ты казак вольный. Грех было бы её обидеть. Я не знаю, что там между вами. Она бедовая дивчина, однако и ты не промах. Знаешь, сколько уже девчат по приказу управляющего с рогаткой на шее в дегте и перьях по селу водили.
Роман почувствовал, как его бросало то в холод, то в жар. Было и приятно, что все думают, будто Галя близка ему, и вместе с тем оскорбительно, стыдно
— Что вы, диду? Как могли такое подумать? Галя… правда, она нравится мне, не очень, а так, немного.
— Я пока ещё ничего и не думаю. Экономка намекала. Галя же будто дочка мне. Одна она меня, старого, жалеет… Ну, я пошел.
Студораки склонил голову и широко зашагал через двор. Роман поглядел ему вслед и тоже пошел в хату к своей сотне.
Долго ждал он в этот вечер под грушей Галю. Одно за другим освещались в панском доме окна, во дворе стихал гомон.
«Не придет», — думал Роман, расхаживая вокруг груши. Вытоптанный на снегу круг становился всё больше и больше. Роман напряженно вглядывался в темноту. Остановился и, прислонившись спиной к стволу, застыл. «Подожди же, будешь знать, как смеяться», — грыз он рукавицу.
Но в тот же миг за черешнями мелькнула фигура.
— Ты уже тут, а я думала, что не пришел.
Роман понял: удивление её деланное. Но почему-то сказать об этом не мог.
— Давно жду. Я больше не могу так и сегодня всё скажу. — Роман отломил от груши кусок коры, стал ломать его на меньшие кусочки. — Помнишь, как мы стояли в четверг около погреба, и я сказал, что это я не просто ради шутки снял кольцо с твоей руки.
— Откуда же мне знать, для чего.
— Всё, что я сказал тогда, правда.
Роман чувствовал — высказать «всё прямо», как думал, он снова не может, и всё же продолжал говорить. Он говорил путано, далекими намеками, а Галя пожимала плечами, делая вид, будто не понимает. Подобные разговоры уже велись между ними не раз. Больше всего возмущало Романа то, что Галя держала себя с ним так же, как и с другими хлопцами. Он тоже старался показать, что равнодушен, заставлял себя при Гале шутить с другими девчатами, но это плохо выходило, а когда оставался один, всё больше думал о Гале. То представлялось ему, как, рискуя жизнью, он спасает её от опасности, то будто бы умирал от ран, и Галя, упав ему на грудь, горько плакала. А иногда приходили мысли проще, ближе: ему удалось раздобыть денег, и он выкупил её у пана, и вот он ведет её в родную хату и говорит родителям: «Вот моя жена».
— Дед Студораки сказки рассказывает в застольной, — не дослушав до конца путаную речь Романа, отозвалась Галя.
— Значит, тебе интереснее слушать дедовы сказки?
— Нежели твои, — со смехом закончила Галя.
— Тогда… тогда нам не о чем говорить. Знаю, почему ты не хочешь меня слушать. Ты вообще такая.
— Какая?
— А такая, — Роман неуверенно щелкнул пальцами.
— Тогда мне тоже не о чем говорить с тобой.
— И хорошо, я пойду.
Галя ничего не сказала. Только наклонила голову, глубоко надвинула на глаза платок.
— Я пошел…
Роман повернулся и медленно сделал шаг от груши, второй, третий. Он ждал, что Галя позовет, остановит его. Однако она не отзывалась. Роман шел, и ему казалось, вот-вот что-то оборвется в груди. Превозмогая это ощущение и заставляя себя даже не оглянуться, он ускорил шаг. Около забора снова замедлил шаги. «Вернуться? — И тут же подумал: — Для чего, чтобы снова смеялась? Она рада, что я ушел». Он перескочил через забор и почти побежал через двор.
…Всю ночь на псарне выли собаки. Где-то поблизости ходил волк. Разгневанный тем, что ему мешали спать, пан велел утром отвести на конюшню деда Студораки. Роман вместе с другими казаками в это время резал в амбаре овсяную солому на сечку. Когда ему сказали, что деда Студораки повели на конюшню, он кинул наземь ржавую косу и бросился туда. Один гайдук вытаскивал скамью, двое других держали старого псаря, хотя он и так не упирался. Сбоку, с коротенькой трубкой в зубах, стоял надутый есаул.
— Чего прешь сюда! — набросился он на Романа.
— За что деда?.. Чем он провинился?
— Роман, уходи отсюда, — тихо промолвил Студораки. Голос его срывался, в глазах дрожали слезы. Старик не боялся канчуков, его душила обида.
— Подождите, я к пану пойду, — обратился Роман к есаулу.
— Пошел бы ты ко всем чертям! — показывая выщербленные зубы, выругался есаул. — Станет пан тебя слушать, а я ждать. Хочешь, так и тебе ещё всыплем, за компанию.
— Мне… мне… — Роман больше не находил слов.
— Ну, тебе же, иди прочь! — толкнул его есаул.
— Ах ты ж, пес щербатый! — схватив стоявшую возле двери толстую дубовую мешалку, замахнулся Роман.
Есаул успел отклониться, и удар пришелся по трубке. Она хрустнула в есауловых зубах, отлетела в сторону и упала на кучу мешков с просяной мякиной.
Испуганно вскрикнув, есаул, пригнувшись, бросился к двери. Мешалка догнала его уже в дверях, зацепила по ногам, и есаул вывалился из конюшни в заслеженный ногами снег. Гайдуки вспугнутым табунком отступили к дверям, один выхватил из ножен саблю. Роман уже не помнил себя: схватив в углу тройные вилы, он двинулся на гайдуков, выкрикивая слова угрозы. Гайдуки, тесня спинами друг друга, пятясь, выскочили из конюшни и кинулись вслед за есаулом, который уже очутился на противоположной стороне двора.
— Роман, остановись, что ты делаешь? — дрожащим голосом заговорил дед Студораки.
Роман ещё полностью не осознал всего, что произошло. Он посмотрел на вилы, откинул их в сторону и, подняв потерянную в горячке шапку, стал зачем-то вытряхивать её.
— Пропал ты, беги быстрее. Садом в лес, там не догонят.
Роман опомнился. Он понял — ему не простят этого. Того, кто избил шляхтича, по законам Речи Посполитой карали «строго горлом».
[47]
Роман огляделся вокруг, надел шапку. Он обнял деда, который толкал его в плечо, торопя к бегству.
— Увидите Галю…
— Все скажу.
— Да нет, ей до меня и дела нет.
— Горе мне, беги! Любит она тебя, я знаю.
— За образами платок, в Чигирине купил для неё, возьмите и отдайте, — кинул Роман уже на бегу.
Утром из Холодного яра в монастырь приехали на двух санях гайдамаки. Между ними Максим увидел и Миколу. После смерти Орыси он встретился ему впервые. Неразговорчивый от природы, Микола стал ещё молчаливее. Он равнодушно пожал Максимову руку, будто они только вчера разошлись, и молча потянулся к кисету.
— Ты не курил раньше, — сказал Зализняк.
— Научили, — кивнул Микола на гайдамаков, которые выносили из амбара мешки. Все они походили больше на обыкновенных крестьян, чем на страшных «разбойников», о которых распускали небылицы окрестные паны. Одетые в свиты и кожухи, без оружия, они деловито, по-хозяйски нагрузили одни сани, подобрали солому и подогнали вторые.
— Что-то я тебя никогда не видел, другие часто бывают в монастыре, — больше, чтобы нарушить молчание, спросил Зализняк. — Что вы сейчас делаете?
— Галушки варим и едим. А атаманы ещё и горилку пьют.
— Подожди, Микола, весна не за горами, найдется дело.
К ним подошли ещё несколько гайдамаков.
Высокий рыжий гайдамак махнул рукой.
— Дело? Возы на дорогах останавливать да перетряхивать?
Мимо них от колодца гнал волов дед Корней. Волы ступали медленно, осторожно, боясь поскользнуться на ледяной дорожке. Поравнявшись с гайдамаками, Корней махнул на волов налыгачем,
[48]
направляя их к воловне, и остановился около группы гайдамаков.
— Останавливайте, хлопцы. Только не шляхетские, те страшно, с теми всегда гарнизон скачет. Мужицкие, что с базара идут. — Воловник плюнул вперед себя и растер плевок ногой. — Вот я и говорю, шляхтичей страшно, конфедератов ещё больше. С теми сохрани бог связываться. Вон под Вильшаной целое войско конфедератов стоит. А вчера сын мой из села приезжал. Титаря одного в Вильшане замучили конфедераты, набрехали, будто из святой чаши горилку пил. Смолою его, сердечного, облили и подожгли, ни за понюшку табаку пропал человек.
Воцарилось молчание.
— Это так. Ишь, иродовы души! То голову кому отрубят, то живьем сожгут, — первым отозвался рыжий гайдамак. — Давно бы под Вильшану надо выступить, так разве ж…
— Вы чего тут торчите? — вдруг послышался за спинами хриплый голос. Все оглянулись. От келий медленно, вперевалку приближался гайдамак в красном дубленом кожухе, подпоясанном дорогим китайчатым поясом, и в красноверхой, сбитой на ухо шапке. Зализняк уже раз видел этого человека, это был старший гайдамацкий атаман Иосип Шелест. Он уже успел пропустить с честными отцами несколько чарок пенной, и его маленькие глазки блестели задиристо, будто смоченные маслом горошинки.
— Чего столпились? — показывая два ряда больших зубов под стриженными стрехой усами, уже громче крикнул он.
— Слушаем вот человека, — ответил старый гайдамак в заплатанном кожухе. — Конфедераты снова людей мучат. Титаря из Вильшаны замордовали. А наша ватага из лесу носа не показывает.
— А ты-то тут при чём? — широко расставив ноги, взялся обеими руками за пояс Шелест. — Есть тебе дают? Дают. Так и сиди молча. Не наш конь, не наш воз, не нам его и смазывать. Ну, чего стали, носите быстрее.
Кое-кто из гайдамаков стал выбивать люльки, отходить к саням.
— Покурить дай людям, атаман, — негромко сказал Зализняк.
Атаман крутнулся на каблуках.
— Твое какое собачье дело? Гляди, не то еще самого приневолю сани нагружать.
Максим усмехнулся, выпустил кольцо дыма. Ему не хотелось ссориться, но к атаману возникла какая-то неприязнь. Он пытался подавить её и не мог.
— Убирайся ко всем чертям! — сквозь зубы процедил атаман.
Максим услышал это, и в его глазах заиграли гневные огоньки.
— Куда прикажешь мне идти?
Шелест взмахнул нагайкой. Зализняк наклонился, и нагайка, свистнув в воздухе, сбила с крыши несколько ледяных сосулек. Максим левой рукой схватил нагайку. Атаман дернул её к себе но поскользнулся и едва не упал; он дернул второй раз, третий. Максим, держа нагайку возле ременной кисти, даже не шевельнулся.
— Ты что?.. С кем так? Эй, хлопцы, что смотрите! — крикнул атаман, выпуская нагайку и хватаясь за саблю.
Но гайдамаки, окружив их кольцом, хмуро молчали.
— Оставь саблю, — подступил впритык к самому атаману дед в заплатанном кожухе. — Не то он тебя той сосулькой в коровий помет расшибет, — показал он на Максима, который, оторвав от низенькой крыши огромную ледяную глыбу, держал её в руке. — А мы не вступимся.
Атаман блеснул глазами, хищно, по-волчьи ощерил зубы и бегом побежал к забору, возле которого стоял его конь.
— Я тебе это припомню, — пригрозил он и вскочил в седло.
Дед покачал головой.
— Как мальчишка, избитый на улице, похваляется.
Максим криво усмехнулся на атамановы угрозы и пошел напрямик к хате. Снег уже глубоко оседал под ногами, в следах сразу же выступала вода. Длиннющие, словно бороды престарелых дедов, сосульки на крытой под железо церкви оплакивали зиму крупными слезами. На яблоне, по-весеннему весело, о чем-то щебетали между собой две синицы. Шли последние дни марта.
Весна была дружная. Недаром петух напился воды на сретенье. Снег таял быстро. Звонкими ручейками он стекал по оврагам в Тясмин, и тот бурлил, с грохотом сорвав с себя ледяной панцирь, подмял под себя высокий камыш, лозы, дохнул широкой волной, разлился до синей полоски дубового леса. Уплыли в Днепр льдины, на склонах заклубилась паром земля. На холмах уже можно было сеять. Но не спешили медведовцы в поле, не радовали их погожие дни. В местечке был голод. Муку мешали с березовой корой, мякиной, желудями, употребляли всё, что могли разжевать слабые челюсти. Максиму не раз приходилось встречать в лесу крестьян, которые искали под гнилыми прошлогодними листьями полуистлевшие или проросшие желуди. А в панских амбарах каждое утро открывались двери, и крепостные перелопачивали горы золотой пшеницы и туго слежавшейся ржи, которая начинала подопревать снизу. Паны не спешили продавать хлеб, да и в Варшаве только и разговоров было о том, что вот-вот снова наладится торговля через Северное море, и тогда за эту пшеницу англичане заплатят в Гданьске настоящие деньги. А то, что хлопы голодают и стали очень неспокойными, — не страшно. Надворные войска хорошо вооружены, а им на помощь идут конфедераты.
Конфедераты же из Бара, словно чума, расползались по Украине всё дальше и дальше. Хищная рука папы сыпала из Рима золотые, они катились через Правобережную Украину к берегам Днепра, а за ними мчались на конях шляхтичи с красиво нашитыми на мундиры крестами. В Черкассах силой оружия заставляли людей принимать унию, в Жаботин прибыло и встало на постой конфедератское войско; такой же гарнизон, снаряженный Мокрицким, направился было в Медведовку, но полковник Чигиринских казаков Квасневский, боясь восстания, не пустил его в местечко. Видя это, русское войско усилило свой натиск на конфедератов. В Баре конфедератский гарнизон оборонялся изо всех сил. Ещё большее сопротивление оказали униаты в Бердичеве. Несколько дней русское войско метало в крепость ядра из разных пушек: двадцатифунтовых, шестифунтовых, огромных единорогов — пулкортанов, пока не обвалились в нескольких местах крепкие стены крепости. Тогда в проломы ворвались карабинеры и в коротком бою сломили сопротивление осажденных. Но взятие перворазрядной Бердичевской крепости не остановило конфедератов. Они рассыпались небольшими отрядами и, избегая прямых столкновений с русскими войсками, стали собирать основные силы в отдаленных местах воеводств.
Максим в местечке бывал редко. Когда же приходил, то видел, как по склонам оврагов люди таскали на себе бороны, как забрасывали сети в плесы около Тясмина, надеясь поймать занесенную половодьем быструю щуку или исхудавшего весеннего карася. Тогда хотелось скорее убежать прочь отсюда, за мрачные монастырские стены. Особенно поразила его смерть дядьки Нечипора. После длительного голодания Нечипор продал Загнийному амбар, купил на базаре хлеба и селедок и, наевшись, умер под вечер. Сельди привозили в местечко запорожцы. Они привозили рыбу, соль, икру, а сами покупали сукно, порох, пули. Продавали сечевики крестьянам сельди недорого, и скоро они совсем упали в цене. Именно это и спасло многих от голодной смерти.
Приезжали запорожцы и в монастырь, но знакомых сечевиков Максим не встречал.
Надо было начинать сеять и на своей ниве, да где взять зерно? Не только Максим, а все медведовцы поначалу думали, что весной паны откроют амбары и хоть дорого, а всё же станут продавать хлеб. Но растаял снег, растаяли и надежды. Паны амбаров не открыли — они выжидали. Селянские нивки стояли невспаханными, земля пересыхала, особенно на Горбах, где был и Максимов клочок. Возвращаясь на рассвете из дому в монастырь, Максим свернул на Горбы, поглядел, и сердце защемило от боли — там чернела лишь одна полоска, да на другой возился дядько Карый.
Максим прошел межой под степную вишню, где стоял воз, поздоровался с Карым. Тот как раз насыпал из мешка зерно в коробку.
— Как, дядьку, земля не пересохла?
— Начинает пересыхать. Дождик на посев не помешал бы. — Карый размял в ладони комок земли, поднес её к Максимову лицу. Потом отвел ладонь в сторону, подул несколько раз.
— У меня пониже, так будто бы ещё ничего. — Вытер ладонь пучком сена, потом полою старой, опрятно заплатанной свиты.
Максим погрузил руку в коробку с зерном, пошевелил пальцами.
— Пшеничка так себе. Своя?
— Какая там пшеничка! Мышеед один. Купил в воскресенье в Чигирине на базаре. Мало, не хватит на всю полосу. Я гречки придержал немного. Да погода стоит ветреная, неурожай будет на гречку.
— А ну, дайте я попробую. — Зализняк снял пояс, перекинул его через плечо. Легко поднял с воза лукошко, обхватил его поясом.
— Не забыл? — спросил Карый.
— Не бойтесь, не забыл.
Максим поправил пояс, стал на краю нивки. Первый взмах — и золотые зерна широким веером брызнули на черную землю. И снова, как и всегда при первом шаге по вспаханной ниве, Максиму вспомнился дед. Он учил Максима сеять. Высокий, худой, он неторопливо шагал по ниве, размахивая правой рукой с закатанным до локтя рукавом. Левая неподвижно лежала в коробке. Первый заход дед начинал без шапки, его длинные седые усы шевелил ветер, и от этого казалось, будто они живые. Дед торжественно поглядывал на внука и в такт взмахам руки приговаривал. «Под правую, под правую, под правую». Максим широко ступал рядом с ним и тоже сеял. Только не зерно, а перемятую землю.
Земля мягко расступалась под сапогами, ноги погружались по самые щиколотки. Золотые брызги сливались с землей, тонули в ней, казалось, она втягивает в себя зерно — труд и пот крестьянина, его радости и страдания, волнения и надежду. Максим обошел нивку дважды и, когда рука заскребла по дну, подошел к возу. На его лице блуждала теплая улыбка.
— Земля как пахнет. Давно не сеял. Жаль — в монастырь пора. Мы тоже выезжаем на днях, монастырские земли в долине, ещё не совсем протряхли.
— А свою когда будешь сеять?
Максим задумчиво смотрел на бледно-розовую полосу над лесом, с красным маленьким ободочком внизу. Ободок на глазах рос, увеличивался, и вдруг на землю упали косые пучки лучей. Чистая, словно слезы младенца, роса, что дрожала на молодой траве по обочине, вспыхнула, заиграла всеми красками, и казалось, будто это блестят не капельки росы, а золотые мониста.
Максим отвел взгляд.
— Не знаю. Буду просить зерна в монастыре. Если дадут — послезавтра и засею.
Он попрощался и пошел вдоль межи, чтобы не потоптать золотые бусинки, растерянные в траве утренним солнцем.
Весной стало больше работы. Только после захода солнца возвращались батраки и послушники с поля. Однако очень часто, поужинав, кое-кто ещё шел к Холодному яру. В воскресенье сюда сходилась едва не вся монастырская челядь. На высоком холме около яра было гульбище, там собирались гайдамаки. Играли в карты, пели или просто слушали рассказы бывалых людей. Сам лагерь — гайдамацкая сечь — скрывался на дне яра в сизоватой туманной мгле, что исчезала только в солнечные дни. По склону яра, переплетаясь ветвями, стояли столетние дубы и бересты; казалось, будто они взялись за руки и, поддерживая друг друга, заглядывают с любопытством в ужасающею глубину яра. От большого яра расходились во все стороны десятки более мелких, а те, в свою очередь, делились на множество маленьких овражков. Лагерь с трех сторон защищали рвы, а с четвертой гайдамаки сделали лесные засеки и поставили дубовые рогатки и башню.
Максим часто засиживался допоздна на холме возле костра, смотрел, как переливается белым светом Мамаева дорога, как гаснут далеко в долине огни Жаботина. Вспоминались Запорожье, ночи, проведенные в степи, луг, на котором он с мальчуганами пас панских коней. На тот луг часто прибегала Оксана.
Наступил апрель, и всё тревожнее становилось на сердце у Максима. Что на этот раз скажет ему управляющий Максим подсчитал, сколько у него собралось денег, но выходило не больше ста рублей. Придется взять у настоятеля на отработку да ещё распродать дорогое дедовское оружие. А нет, будь что будет. Заберет Оксану, и убегут они на сечевые, а то и на татарские земли. Жаль, не видно никого из знакомых запорожцев из паланок, у кого можно было бы хоть поначалу оставить Оксану.
Однако вскоре случилось нечто такое, что совсем изменило все мысли и планы Максима. Пришли события, которые перевернули всю жизнь, взбудоражили до дна спокойную гладь ежедневных забот и мечтаний. Как-то за неделю до троицы Максим с несколькими послушниками и запорожцами, приехавшими в монастырь, спускались тропой к Холодному яру. Ещё издали услышали они глухой шум голосов, выкрики, топот ног.
— Не иначе, как что-то стряслось. Ну-ка, пойдемте быстрее, — сказал один из запорожцев.
Они ускорили шаг. Голоса всё приближались. Вскоре они увидели большую толпу гайдамаков, которые шли прямо через лес к яру. Впереди, придерживая на плечах кирею, шагал есаул Бурка. Максим знал Бурку ещё по Запорожью, а потом часто встречал его в монастыре — есаул бывал у игумена едва ли не каждую неделю.
— Максим, пойдем с нами, — бросил на ходу Бурка, — это и тебя касается.
— А что такое? — устремляясь за ним, спросил Максим.
— Конфедераты в Медведовку вот-вот из Черкасс должны прийти. Пани Думковская вызвала их.
Хотя Зализняк уже не раз думал, что такое может случиться, все же это известие поразило его. Пани Думковская! Сколько горя причинили эти паны людям! Нет, нельзя допустить конфедератов, чего бы это ни стоило, нельзя дать им ворваться в Медведовку.
— Так они скоро и в наш монастырь придут, — стараясь идти в ногу с Максимом и Буркой, заговорил низенький, широконосый татарин по прозвищу «Товмач» — монастырский послушник.
— Этому не бывать, достаточно, что уже раз пустили, — сказал кто-то сзади.
Они спустились в овраг Бойкова луга, где висел казан и куда собирались на раду гайдамаки.
— Куда мы идем? — спросил Максим.
— К атаману всех созывать будем.
— Почему же мы направляемся к землянкам? Радное место тут. — Зализняк остановился. — Возьми палицу, ударь в казан, — обратился он к Товмачу.
Товмач взял дубовую палку, ещё раз взглянул на Зализняка.
— Бей! — махнул рукой Бурка.
Услышав удары в казан, из землянок, из лесу стали выбегать гайдамаки, присоединяясь к толпе. Атамана долго не было. Кто-то побежал в атаманский курень, но он был пуст. Шелест прибыл несколько позже. Он пришел из лесу. Держась рукой за куст, спустился в овраг и, умышленно не торопясь, подошел к толпе. Остановился возле первого же гайдамака, расспросил, что случилось.
— Что за спешка, почему без меня в казан ударили? — подходя к Бурке, мрачно спросил он. Вдруг увидел Зализняка, ещё пуще нахмурил брови. — Тебе чего здесь нужно?
Максим пытался говорить спокойно.
— То же, что и всем. Я сам из Медведовки. Не время, атаман, сейчас ссоры разводить.
— Так иди в свою Медведовку и не пускай конфедератов. А в наши дела нос не суй. Убирайся отсюда.
— Зачем ты, атаман, человека гонишь? Лес не твой, и мы кого хотим, того и приводим! — крикнул кто-то из толпы.
Шелест словно не слышал этих слов. Он расправил плечи, молодецки сбил на ухо шапку, встал на пень.
— Пан-молодцы, гоните этого лайдака.
[49]
Я получил важные известия. Через неделю возле Чигирина остановится караван купеческий. Восемь суден сукном московским гружены. А конфедераты не к нам идут.
Толпа зашевелилась, загудела. Послышались выкрики возмущения, кто-то громко, крепко выругался. Какая-то внутренняя, доныне не ведомая сила толкнула Максима, и он тоже встал на пенек.
— Врет он, околпачивает вас. Не слушайте его, хлопцы! Неужто мы не встанем на защиту крестьян, на защиту своих матерей и сестер? Неужто дадим шляхте убивать людей, приневоливать их в унию?
— Довольно дрожать за свою шкуру, довольно терпеть! — крикнул Микола.
Шелест на мгновение растерялся. Опомнившись, он хотел толкнуть Зализняка, но тот уже сам соскочил с пенька.
— Не нужно нам такого атамана. В шею его, прочь! — внезапно взорвался громким криком овраг.
Кто-то дернул Шелеста за полу, и он упал прямо в толпу.
— Бурку в атаманы.
— Лусконога, тяните Лусконога! — слышалось то тут, то там над толпой.
— Зализняка! — донеслось слева.
Максим удивленно оглянулся, но Микола схватил его под руки и поставил на пень.
— Зализняка атаманом, Зализняка! — выкрикнул он, перекричав все голоса.
— Зализняка! — поддержал Роман, а за ним ещё несколько человек. — Он славный казак.
— Какой из меня атаман, — пытался отказаться Зализняк.
— А ты кланяйся, сучий сыну, — толкнул его палкой под бок какой-то старик, — и не отказывайся от чести.
— Зализняка! — звучало уже по всему буераку. — Он сотню водил на Запорожье.
— Зализняка! — гремело вокруг. — Зализняка!
Кто-то дернул его за ноги, ещё кто-то поддержал за пояс, и Максима усадили на пень. Старик с палкой сорвал с него шапку, и Зализняку на голову посыпались прошлогодние листья, земля, даже конский помет. Так всегда делали на Сечи с атаманами, чтобы не задирал нос, чтобы помнил, кому обязан своею властью.
Наконец мусор перестал сыпаться на голову, и Зализняк поднялся.
— Слово говори! — крикнул кто-то.
Максим обвел взглядом сотни устремленных на него глаз, возбужденных, выжидающих. В них он прочитал не просьбу, а приказ. Зализняк хотел говорить и чувствовал, что не может. То ли от того, что ему никогда не приходилось стоять перед таким количеством людей, то ли не знал, что именно надо сказать, но слова не находились.
«Да и нужны ли слова? — думал Зализняк. — Имеет ли он право вести людей на такое великое дело, сможет ли справиться с ними? И разве только с ними? С этой сотней мало что сделаешь».
— Не пустить шляхту в Медведовку — это же только начало, — последние слова он проговорил вслух. — Одних не пустим — другие придут. А тех же тоже надо будет гнать, и так до тех пор, пока не отобьем у конфедератов охоту к таким наездам. Сами подумайте, на что идем.
— Знаем, говори, что делать будем? — закричали со всех сторон.
— Говори!
— Слушаем!
Максим задумался. Он еще не успел привыкнуть к своему новому положению, а от него уже ждали ответа.
— Что делать будем? Шляхту будем бить! Понесем из Холодного яра огонь мести за обездоленных, искалеченных людей, и жарко станет тому, на кого дохнет этот огонь. — Максим замолк, а потом нерешительно промолвил: — А с чего будем начинать — ещё сам не ведаю. Не думал я об этом, сами знаете — я и в гайдамаках не был. — Он усмехнулся и, поправляя пояс, добавил: — Теперь видите, какой из меня атаман. Да ничего. Выбирали вместе, давайте же вместе и совет держать. Время не ждёт.
Глава десятая
ПОД КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН
Зализняк наклонился, чтобы не стукнуться головой о притолоку, и вошел в есаулову землянку. Бурка сидел на полу, подогнув по-татарски ноги, и большой ложкой хлебал из казана тузулук.
[50]
Завидев Зализняка, он облизал ложку и отставил казанок немного в сторону.
— Садись, вон ложка на полке.
— Не хочу, я ел.
Бурка снова подставил к себе казанок, вытерев усы, зачерпнул гущу со дна.
На голове у Бурки торчал маленький невзрачный оселедец, а усы были большие, пышные, и потому казалось, будто они не настоящие и вот-вот должны отпасть.
Есаул накрошил в тузулук сухарей и помешал ложкой. Ждал, когда атаман начнет разговор. Он ещё чувствовал обиду на Зализняка, и не столько на Зализняка, сколько на гайдамаков. Прогнав Шелеста, товариство должно было его выбрать атаманом. Однако к Максиму есаул проникся уважением с первого же дня и становиться ему на пути и в мыслях не имел. Поразмыслив, он был даже несколько рад, что так сложилось, так как чувствовал, что вряд ли смог бы справиться со столькими людьми, тем паче теперь, когда дело так сильно разгорается, и кто знает, чем все это может кончиться. Лично он не боялся ничего, но быть в ответе за стольких людей всё-таки страшно.
— Я думаю сегодня двинуться на Медведовку, — примостился на обрубке колоды Зализняк.
— Сегодня? Не рано?
Максим покачал головой.
— Ты не так понял меня. Я и сам знаю — рано. Будем ждать до троицы, как на раде условились. От этого нам большая польза будет. Монастырь — Троицкий, на храм много людей съедется. Да и Нечипор от запорожцев из Медведовки ещё не вернулся. Я хочу поехать к Чигиринскому коменданту Квасневскому. Он сейчас в Медведовке. Из того, что я о нем слышал, не похож он на шляхтича. Может, с ним о чём-нибудь сговоримся. Войско в Медведовке не тревожит меня, нечисленно оно, да и комендант медведовский слабоумный человек.
Бурка молчал. Он размышлял, как бы лучше ответить. «Посоветуй не ехать, а вдруг удастся — скажет: „недалеко смотришь“, а ехать — тоже сомнительное дело», — подумал он и промолвил вслух:
— Как знаешь. Я тоже одно дело надумал: на троицу молебен отслужим, с попами, меня они послушают, а нет — так и пригрозить можно.
Максим поразмыслил и одобрил предложение есаула.
— Верно, это и слабодушным сил придаст. А вокруг добрая молва пойдет, соберет к нам людей. — Зализняк наклонился, положил руки на колени. — Тех, которые сейчас ходят ещё не вписанные в курени, впиши в четвертый.
— Такого же нет.
— Пусть будет. Это пока. Видишь, я сам ещё не знаю, какого нам порядка держаться. По-моему — курени плохо. Это не Сечь. Тут села, поля. — Устремив взгляд в пол, Максим наморщил лоб. — Отряды создать нужно, как у татар. Но об этом потом. — Он поднялся, оглядел землянку, словно только теперь заметил, как в ней грязно.
— Грязища у тебя, хоть лопатой выгребай. И всё, на вас, атаманов, глядя, такое же позаводили. Я сказал, хлопцы уже чистят повсюду. Мне, наверное, к тебе переселиться придется, если не станешь перечить. А то там тесно. Приеду — начну чистить.
Бурка покраснел, потер рукой переносицу.
— Добре, уберу. Сам мусора не люблю, это при Шелесте завели.
Максим вышел из землянки. Теплый весенний ветер, напоенный запахом молодых листьев и первых цветов, приятно защекотал ноздри. Мимо землянки с кувшином березового сока в руке прошел незнакомый гайдамак. Увидев атамана, он почтительно кивнул головой и взялся руками за шапку. Зализняк сморщился. Хотел вернуть гайдамака, пристыдить, но тот был уже далеко, и не хотелось кричать на весь яр.
«Видно, что недавно челядником при дворе где-то был. После сам поймет».
До вечера было далеко, и Максим раздумывал, чем заняться сейчас. Долго стоял неподвижно. Обрывал и мял в руке вербовые котики, следил глазами, как парит над лесом сокол-бориветер. На душе было тревожно, как и в первые дни. Но тогда он думал, что это от непривычки, пройдет немного времени, привыкнет и успокоится. Однако спокойствие не приходило.
От молодой поросли ольшаника, что рос возле криницы, долетела песня. Зализняк пошел туда. Сначала слов нельзя было разобрать, но когда он повернул за куст лещины, в ушах громко зазвенела шуточная песенка:
…Баба з води вирне,
То дід києм пирне.
— Отут, бабо, кайся,
Отут покупайся,
Отут вода бігучая,
Отут бабо лаючая,
Отут назвичайся.
— Сумный, и ты тут? — удивился Зализняк.
— Атаман, — шепнул кто-то сбоку.
Старик настороженно повернул голову, очевидно ещё не узнавая по голосу того, кто говорил.
— Тебе бы надо прозвище переменить — не Сумный, а как-нибудь по-другому. К примеру, Веселый или Смешной. Или Всевидящий.
— А разве худо, что я людей развлекаю?
— Отчего же, совсем не худо. Хорошо бы было, если бы ты нам почаще пел, людей веселил. Песня дух поднимает.
Лицо кобзаря прояснилось:
— Может, и буду, коли понравится. Я тебя, атаман, помню. Ты Максим из Медведовки. Мне хлопцы сказали, что у них новый атаман. Выходит, я тебя хорошо знаю, в твоей хате гостить доводилось.
Петрик, что лежал на молодой траве за спиной у деда, вскочил:
— Дядь, это вы? А Оля где?
— Это я, — Максим привлек к себе мальчика. — Оля дома, скоро увидишь её. Жених моей племянницы, — улыбнулся гайдамак. — Как, хлопцы, пойдем к Петрику в шаферы?
Лица гайдамаков засветились улыбками. Петрик спрятал голову за ольховую ветку. Прослушав несколько песен, Максим пошел от толпы. На душе стало немного спокойнее.
«С людьми всегда вернее», — подумал он и пошел к Значку, где паслись кони.
В Медведовку Максим приехал, когда в хатах ещё только-только зажглись первые огни. С собой он взял Миколу. Полковник Чигиринских казаков Кваснсвский проживал в доме медведовского коменданта Белявского. Зализняк остановил коня возле хаты деда Мусия, что жил неподалеку, и сказал Миколе:
— Зайдем расспросим, что и как. Ружье поставь где-нибудь в углу, пусть не маячит за плечами.
Наружная дверь была не заперта.
— Гляди, кто пришел! — поднялся дед Мусий на Максимове приветствие. — О, и ты, Миколо! Одар-ко, занавесь чем-нибудь окно, — оглянулся он немного испуганно.
— Хлеб-соль, диду. Чего ты так удивился, будто мы с того света явились?
Дед засуетился. Смел рукавом со стола крошки, отвернул заплатанную, но чистую скатерку.
— Присаживайтесь к столу.
Максим и Микола попробовали было отказаться, тогда старик, таинственно подмигнув, достал с полки бутылку, в которой плескалась горилка.
— Зять сегодня в гости приходил, — сказал он.
Закусили луком, затем баба поставила в большой миске борщ.
— Что нового, диду? — прихлебывая борщ, спросил Максим.
— Ничего, кроме слухов всяких. Гомонят, будто вот-вот конфедераты в местечко прибудут, отменят, у кого и остались, льготные годы. Ты-то как живешь?
Максим вытащил из борща что-то черное, взял в пальцы, стал разглядывать.
— Этого мяса и твои зубы не возьмут. — Старик хмыкнул не то со смешком, не то со вздохом. — Кусок корца из-под соли. Борщ солить нечем. Запорожцы привезли, да только три дня продавали, откупщики у них всю оптом купили. Ты про Квасневского спрашивал? Уже недели две сидит. Уехал было, а позавчера снова вернулся. У нашего коменданта живет.
Старуха возилась у печи, прислушиваясь к разговору. Максим мигнул Миколе, однако тот не понял. Тогда Зализняк наступил ему на ногу и снова показал глазами. Микола поднялся и подошел к старухе:
— Как дочки поживают? Зятья? Слыхал, будто Охрим коня обменял?
Максим наклонился к старику.
— В какой комнате комендант живет? Часовой где?
— Зачем это вам? Худое что-то задумал ты, Максим. Ещё когда б кого-нибудь другого, так леший с ним.
— Ничего худого, поговорить хотим, вот крест святой, — Максим быстро перекрестился.
— В светлице от колодца, если он не в гостях. А охраны никакой не ставят. Можно пройти из сада через кухню.
— Всё, ладно. Кони пусть у тебя побудут, не выходи из хаты, чтобы тебя с нами никто не видел. Скоро в гости жди, диду. Спасибо за хлеб-соль.
— Пойдешь через сад — ступай тихо. Покарауль в кустах, в случае чего — свистнешь дважды, — сказал Зализняк Миколе на улице. — Сначала давай в окно поглядим.
…Увидев перед собой незнакомого человека, полковник Квасневский испуганно вскочил с кровати и выпустил из рук книжку. Лишь одно мгновение размышлял он: пистолеты висели на стене, а незнакомец стоял у порога, держа руку под кунтушом. Думать о защите было поздно. Да, может, он пришел без злого умысла, только почему же так поздно и без разрешения?
— Не бойся, полковник. У меня нет злых намерений. А что пришел так, непрошеный, — Максим усмехнулся, — прости.
Квасневский снова сел на кровать.
— Я от гайдамаков. Полковник, нам точно известно, что в Медведовку должны прибыть конфедераты. Мы все дали обещание, что не пустим их. Медведовцы хорошо помнят, как вы уже однажды не пустили униатов сюда. — Зализняк замолк, разглядывая Квасневского.
Тот заморгал глазами, выдерживая взгляд.
— Я не понимаю, чего вы хотите?
— Неужели не понимаете? С вами больше восьми сот казаков.
Квасневский опустил глаза. Взяв с подушки книгу, поставил ее ребром себе на колени.
— Тогда были иные времена.
— А теперь? Мы знаем вас как человека честного.
— Никогда не обижал я мирных обывателей. Воин я.
— Мало не обижать, надо защищать их. Конфедераты сами подрывают мощь Речи Посполитой. Недаром из Варшавы позвали против них русское войско, слышали уже, крепость Бердическую взяли.
Квасневский выпустил книгу и сжал руки так, что пальцы хрустнули в суставах. Да, один раз он, как комендант, запретил униатам въезжать в село. Он исполнял постановление сейма. То были ксендзы с небольшим количеством жолнеров. А сейчас? Разве не то же, разве сейм и король не указали, что конфедераты являются врагами Речи Посполитой? Но как пойти против них? Против шляхтичей, таких же, как он сам? Фольварк Мокрицкого находится по соседству с его фольварком. Что это? Санкта Матер, что ему делать?
— Я жду ответа, пане полковник.
— Не знаю, — чуть слышно промолвил Квасневский.
Зализняк постоял ещё какое-то мгновение и взялся за ручку двери.
— В таком случае, пане полковник, советую вам не становиться нам на пути. Вас никто не тронет, можете сидеть спокойно.
Уже за три дня до троицы в Мотроновский Троицкий монастырь стали съезжаться окрестные крестьяне. Места на монастырском заезжем дворе хватило не многим, спали в клунях, конюшнях и даже — а таких было большинство — в саду под открытым небом. Между людьми ходили разные слухи. Говорили, что где-то в лесу собралось большое войско, что скоро выгонят конфедератов и шляхту, что в воскресенье будет молебен и всех силой позаписывают в гайдамаки. Некоторые крестьяне ждали этого дня с нетерпением, иные со страхом, другие с любопытством, а были и такие, что тихонько запрягали лошадей, или, вешая торбу на палку, отправлялись домой. В субботу из лесу вышла часть гайдамаков и смешалась с прихожанами. Гайдамаки разговаривали громко, не таясь, бранили панов, звали крестьян к себе.
В воскресенье с утра погода стояла ясная, солнечная. Над монастырем, поблескивая на солнце крыльями, кружилась стая снежно-белых голубей. На церковном дворе шумела огромная толпа. Маленькая деревянная церквушка тоже была переполнена. От дыхания сотен людей, от смрада фитилей, густого запаха дегтя в церкви стояла тяжелая духота. Монотонно читал евангелие протоиерей, качая в такт словам продолговатой, словно у лошади, головой.
Роман, который стоял напротив царских врат за спиной Бурки, почувствовал, как его всё больше клонит ко сну. Сначала он вслушивался в речь протоиерея, ожидая, когда тот скажет что-то такое, что бы касалось тех событий, которые должны были произойти; но слыша, что протоиерей читает какую-то длинную и нудную молитву, стал думать о чём-то своём. Неприятный запах растаявшего воска и ладана кружил голову. Гайдамак, который стоял позади, задремав, прислонил свечку чуть не к самой стриженной «под Макотру» Романовой голове. Роман локтем толкнул его в живот и прошептал:
— Патлы спалишь. Чем тогда мне девчат завлекать?
Наконец на колокольне зазвучали колокола, и при чтении пятого псалма начался крестный ход. Впереди шли протоиерей с чудотворной иконой и наместник настоятеля иеромонах Гаврило. Мелхиседека не было, он выехал, не пробыв даже трех недель, но Максиму все время казалось, что он тоже шагает впереди всех. За ними Зализняк и Бурка, гайдамаки, крестьяне, монахи. Когда обошли вокруг церкви и остановились около паперти, Бурка осторожно взял за локоть наместника:
— Отче, становись, скажи людям слово напутственное.
Гаврило испуганно моргнул глазами, скрестил руки на выпуклом животе.
— Что могу сказать я? Я могу лишь величать бога…
Но Бурка взял его под руку и помог встать на ступеньки.
Толпа остановилась, умолкли разговоры, все насторожились.
— Возлюбленные! Ныне у нас праздник великий. Сошлись мы сегодня в седьмой день недели, чтобы совершить благое и святое дело. Помните, кто сотворит благое дело в седьмой день, тот вознесется на небеса, райские врата всегда будут открыты перед ним. Миряне, таинства униатов нечестивы. Покойники, схороненные ими, не встанут в день страшного суда…
Иеромонах кашлянул и неожиданно замолк. Он оглянулся, словно ожидая поддержки, кашлянул ещё раз. Его приложенный ко рту кулак мелко дрожал, на лбу повыступали капельки пота.
Бурка тревожно посмотрел на Зализияка, который от волнения никак не мог расстегнуть верхние крючки кунтуша. Гаврило шептал что-то про себя, потом поглядел под ноги, чтобы сойти вниз. В толпе послышался глухой шум. Зализняк рванул воротник, два верхних крючка оторвались, и в то же мгновение он ступил на паперть.
— Люди добрые, братья мои по неволе! — прозвучал над толпой его сильный голос. — Да, братья по неволе. Потому что паны совсем озверели, хуже неверных из нас невольников делают. Кому сегодня не надели хомут, наденут завтра. Недаром же сейчас и поговорка такая пошла: «На волі — плачу доволі». Нет мочи дальше терпеть такое надругательство. — Максим передохнул. Он сам не знал, откуда брались слова, но они лились свободно, как будто он целую ночь обдумывал их. — Коли мы сами сейчас не защитим себя, то кто же защитит нас? Настало время выбиться из неволи, разбить ярмо, которое терпим от шляхты, оборонить веру от кровавых рук конфедератов. Только когда уничтожим змеиное кубло панов своих, что сосут нашу кровь, тогда и будем свободны. Встанем же все на бой против наших обидчиков, поклянемся, что всех панов выгоним с нашей земли!
Максим выхватил саблю из ножен. Рассыпав на солнце серебряные брызги, блеснули сабли и ножи в руках гайдамаков, на мгновение застыли в вытянутых руках и вслед за атамановой медленно опустились к земле. Бурка махнул рукой, с колокольни прозвучал пушечный выстрел. Певчие запели тропарь, иеромонах принял из рук дьякона чашу и кропило, стал освящать склоненные сабли и ножи. Несколько гайдамаков вывезли на руках из сада два воза оружия. Иеромонах подошел к возам и, шепча молитву, покропил оружие.
— Берите же, в чьей душе ещё тлеет отвага, эти сабли и пищали дедовские! — крикнул Зализняк. — Отходите вон туда в сад и становитесь в две линии.
Минуту, долгую минуту тянулось молчание. Потом к возу подошли два парубка, очень схожие между собой, видно братья, и, не говоря ни слова, протянули руки. Роман подал им две сабли и два ружья.
— У меня своя есть, — ударил рукой по боку пожилой запорожец, пробираясь через толпу к саду.
Толпа продолжала стоять, словно завороженная. И вдруг встрепенулась, загремела сотнями голосов. Крестьяне, обгоняя друг друга, ринулись к возам, на которых стояли гайдамаки. Столпились все около возов. А позади, путаясь ногами в длинных полах и боясь, что ему может не хватить оружия, отчаянно пробивался низкорослый татарин Товмач, силясь просунуться под руками.
— Мне кривая сабля оставьте, янычарку мне! — кричал он, хотя никто в общем шуме не слышал его слов.
Последующая неделя промелькнула, как один день. Зализняк упорядочивал сотни, выпрашивал у настоятеля коней, снаряжал лазутчиков в Чигиринский и Смилянский городовые полки, наведывался в кузницу, где ковались ножи и наконечники для копий. Его стройную фигуру в туго подпоясанном кунтуше видели то в землянках, то в саду у обоза, то около наместниковой кельи. Вот и в этот день, когда уже совсем стемнело, он вернулся в хату, в которой жил, когда был еще батраком. Есть не хотелось, и Максим, не раздеваясь, лег на скамью. В голове вертелись обрывки каких-то мыслей, тяжелых и неуловимых.
Зализняк ещё и сейчас сам хорошенько не знал, когда они выступят и в какую сторону. Конфедераты в Медведовке не появлялись, они остановились на полдороге. Однако Максиму было ясно, что не сегодня — завтра они придут; он понимал, что надо использовать время для того, чтобы собрать как можно больше людей и вооружить их.
«На Сечь пошлем гонцов, — думал он, прикрывая ладонью глаза. — Хрен и Жила соберут хлопцев».
Двое гайдамаков лежали на полу и шепотом разговаривали. Увидев, что Зализняк открыл глаза, и подумав, что они мешают ему отдыхать, умолкли.
«Выставил ли Бурка охрану со стороны Жаботина, он как будто говорил мне, что да?» — старался вспомнить Максим. Он уже хотел подняться и пойти спросить, как в хату в сопровождении гайдамака вошел какой-то старик с мальчиком. Максим узнал кобзаря. Сумный, словно видя, где лежит атаман, отстранил гайдамака и подошел к скамье.
— Ты тут, атаман?
— Тут, — Максим сел на скамью. — Садись, диду.
— Из Медведовки я сегодня, — опускаясь рядом, сказал кобзарь.
— Из Медведовки! — поднялся Зализняк и сразу вспомнил, что до сих пор ещё не возвратились посланные туда два разведчика. «Может, схватили их?» — подумал он и сказал вслух:
— Как там?
— Тебя ждут. — Сумный повернул голову, и теперь двойной шрам напоминал две глубокие борозды. — В Кончакской крепости собирается шляхта, все медведовские паны уже там, и часть из надворного гарнизона Калиновских туда же перебралась, шляхта голопузая вся в Калиновской крепости осталась.
— А остальное надворное войско? — спросил один из гайдамаков.
— Остальные в имении. Стоят и не знают, что им делать. Они с тобой пойдут, Максим.
— Где Чигиринский комендант со своим гарнизоном? — спросил Зализняк.
— Квасневского в крепости нет. Удрал из местечка, а с ним и его сотни ушли. — Кобзарь помолчал и, опустив голову, добавил: — Всех, о ком знают, что из его семейства кто-нибудь в гайдамаках, забрали и заперли в сарай.
Оба гайдамака вскочили с пола.
«Мать и Оля тоже там, — промелькнуло в голове у Максима. Он хотел спросить о них, но сдержался. — Конечно, там, только об этом не следует спрашивать. Скажут, вишь какой, как узнал, что его семью забрали, так сразу повел сотни на местечко».
Он сидел, стиснув зубы. «Вскочить бы на коня… Но…» — и ещё ниже он поник головой. Это впервые атаманская власть легла такой тяжестью на плечи, не пускает его к родным, любимым.
Однако надо было что-то решать; Максим вздохнул и, взяв со стола кисет и кресало, спрятал в карман.
— Диду, а бабуся и Оля, наверное, на Тясмине спрятались? — сказал Петрик.
Кобзарь отрицательно покачал головой.
— Скорее у кого-нибудь из соседей.
— Ступайте, хлопцы, и позовите Бурку да атаманов всех, — приказал Зализняк гайдамакам. — Будем наступать.
Этот первый бой окрылил всех. Все сложилось как нельзя лучше. В полночь Зализняк привел три сотни гайдамаков в Медведовку. Ещё в монастыре, посоветовавшись с сотниками, решили брать крепость не с берега, а с воды, откуда меньше всего ждала их шляхта. Гайдамаки собрали все челны, какие только были у берега, а одна сотня, захватив с собой приготовленные веревки и длинные палки с крюками на концах, поплыла камышом к крепости.
Штурм начался перед рассветом, когда густой туман окутал речку. Нападение было до того неожиданным, что стража, увидев на стенах гайдамаков, бросилась бежать, не сделав ни единого выстрела. Часовые опомнились только позже, когда гайдамаки перелезли уже через стену.
Зализняк с двумя сотнями стоял неподалеку от ворот. Оттуда слышно было стрельбу, потом наступила тишина. Уже думали, что сотню сбросили в воду. Максим хотел было приказать бить дубовой колодой дверь крепости, как вдруг прозвучало с десяток разрозненных выстрелов и двери раскрылись. В усадьбе пылало какое-то строение, в хлевах ревела потревоженная скотина. В предутренней мгле можно было разглядеть, как вспыхивали огоньки выстрелов в окнах замка, рычали, словно звери, пушки, выплевывая в раскрасневшиеся лица гайдамаков картечь. Но уже то тут, то там содрогались гулкие коридоры от радостных восклицаний атакующих, слепо бились под высоким сводом летучие мыши, напуганные сабельным звоном. Максим, не останавливаясь, побежал вверх по ступенькам. Ещё в самом начале кто-то высек огонь и зажег воткнутую в нишу плошку. Максим взял плошку в левую руку и нёс ее, держа высоко над головой.
Они вбежали в одну залу, потом в другую, перебежали через какую-то круглую комнату — везде было пусто. Гайдамаки, рассыпавшиеся по другим комнатам, тоже не нашли никого. Тогда Зализняк бросился по ступенькам вниз. Бой уже угасал, в залах, коридорах с плошками, свечами, а то и просто с намоченными в смоле пылающими тряпками, вздетыми на сабли, сновали повстанцы. Возле небольшой комнаты, в конце узкого коридора, столпились гайдамаки.
— Что тут такое? — спросил Максим, осветив плошкой чье-то лицо.
— Шляхтичи сюда попрятались, — щурясь от света, ответил гайдамак, — все, которые успели.
Зализняк протиснулся в комнату. В ней, неподалеку от двери, виднелось что-то похожее на погреб, туда вели ступеньки. Возле ступенек, подогнув под себя ногу, будто продолжая бежать, лежал один из медведовских шляхтичей, пан Броварский.
— Что же вы за ними не бросились? — всматриваясь в темень, спросил Зализняк.
— Попытались было, да двое сразу же сорвались в какую-то яму, вот и ждали света.
Максим наклонил плошку и спустился в отверстие. В нос ударило запахом плесени, застоявшегося воздуха. Саженях в двадцати впереди себя он увидел колодец. Дорожка вела в обход слева. Проходя по ней, Максим посветил и заглянул вниз — по спине от страха пробежал холодок. Дна не было видно.
«Куда же ведет этот ход?» — попытался догадаться Зализняк. Только под землей разобрать было трудно. Миновали ещё два колодца. Вокруг одного был обход, через другой лежали широкие мостки. Проверив ногой крепость досок, Максим направился дальше. Через полсотни саженей ход раздваивался. Максим, не задумываясь, повернул направо. Завернул за угол, стало как будто несколько светлее. И вдруг произошло нечто неожиданное. Впереди, где именно, он не мог разобрать, раздался страшный крик, похожий на завывание. Утроенный эхом подземелья, он разбивался на тысячи звуков. Гайдамаки, которые шли за Максимом, толкая друг друга, кинулись назад. Зализняк поднял плошку, она стукнулась о потолок, выскользнула из рук, затрещала под ногами. В то же мгновение что-то метнулось Зализняку под ноги, больно укусило ниже колена. Над Максимовой головой чуб встал дыбом. Максим молниеносно нагнулся над плошкой и, почувствовав второй укус, схватил и сжал руками какое-то животное. Оно дико заворчало, рванулось всем телом, но Зализняк ещё крепче сжал руки. Послышался тихий визг, похожий на стон. Только теперь Максим разобрал, что это была небольшая собачонка. Она тихо скулила, словно прося прощения за то, что сделала. Держа собачку левой рукой, Максим поднял плошку, которая, задымив, вспыхнула ярким пламенем, и пошел вперед. В нескольких шагах был ещё один поворот, сбоку пробивался бледный утренний свет. Теперь ход, очевидно, был проложен под склоном яра, какое-то дерево пробило корнями размытый дождями слой земли, и она немного осыпалась, образовав небольшой лаз. Через него пробивался пучок лучей, который падал на железные, поросшие мхом двери. В углу под дверью было гнездо, и в нем пищало трое крошечных, ещё слепых щенят. Собачонка лизнула руку, словно прося отпустить её. Максим опустил её на землю и улыбнулся.
— Оказывается, ты тут не одна, а с семейством. А напугала меня здорово.
Он пошарил в карманах, не завалялся ли там какой-нибудь кусок хлеба, но ничего не нашел. Присел на корточки и погладил дрожавшую от испуга собаку по короткой блестящей шерсти.
Через минуту Зализняк поднялся и ещё раз огляделся вокруг. Этой дорогой беглецы не проходили. Значит, они свернули налево, и теперь их не догонишь. Княгине Думковской и шляхте удалось бежать.
Однако когда Максим вернулся в крепость, то узнал, что бежала только Думковская и незначительная часть шляхтичей. Большинство же их вместе с комендантом крепости полковником Скаржинским отступило во время боя к флигелю и заперлось в нём. Под градом пуль, перебегая от дерева к дереву, туда пробрались гайдамаки. Шляхтичи ожесточенно оборонялись; их вытаскивали по одному из дому и на крыльце отрубали головы.
После восхода солнца из лесу прибыли все сотни, и гайдамаки вступили в Медведовку. Небольшую Калиновскую крепость облили смолой и подожгли с двух сторон. Деревянные строения вспыхнули, как факелы, и горели целый день, пока не взошла вечерняя звезда. Гарнизон сложил оружие, как только вспыхнула первая башня, лишь комендант местечка Белявский с двумя сотниками, воспользовавшись густой завесой дыма, выскочили через северную стену и спрятались в плавнях около Николаевского монастыря.
Сотни надворной стражи пана Калиновского и других панов с самого начала перешли на сторону Зализняка. Возле церкви они приносили присягу на верность Украине. Каждая сотня получила свою хоругвь.
В селе стоял веселый гомон, словно на празднике. По улицам в цветастых платках, взявшись за руки, ходили девчата, около ворот кучками толпились молодицы и пожилые крестьяне, облокотившись на тыны, стояли старики. Образовав круг, в середине которого мелко выбивали каблуками двое казаков, через Калиновку прошли к шинку запорожцы. Вслед за ними проехало на лошадях ещё несколько сечевиков. На перекрестке они встретили гурьбу девчат, преградили им дорогу, со смехом и шутками потеснили лошадьми к тыну.
В это время подошли Роман, Микола и дед Мусий.
— Девчата, прячьтесь ко мне под полы, — расстегивая кунтуш, крикнул Роман. — Лучшая возле сердца укрытие найдет.
— Куда ты, Мусий, так вырядился? — выкрикнул от ворот остробородый старичок. — Сидел бы на печи, пока баба есть дает. Ты же все кости растрясешь.
— За правое дело не страшно и растрясти, — сурово ответил дед Мусий. — Я ещё, матери его ковинька… — И старик с важностью повел плечами.
Хотя его вид и вызывал у Романа улыбку, однако он сдержался. Дед был одет в старый, гранатового цвета жупан, синие шаровары и сморщенные, густо смазанные смальцем сапоги. На боку у него была сабля, за плечами торчало источенное шашелем копье, едва ли ещё не прадедовское. Роман вспомнил, что им когдато баба мяла сорочки в жлукте.
[51]
Все трое свернули во двор Карого.
— Дядько Гаврило, эй, где вы, почему не откликаетесь? — заглянул в порожнюю хату Роман. — Нет, может, в хлеву. А, вот вы где!
Увидев Романа, Карый схватил жгут соломы и кинул на мешок, стоявший около присыпанной мякиной кадки.
— Хлебец пересыпаешь? Хороша пшеничка, — запустив руку в кадку, сказал дед Мусий. — Сразу видно, не с бугров, а с Черного поля.
Карый испуганно заморгал глазами.
— С какого там Черного поля, моя собственная.
— Рассказывай, будто я её не молотил. Чего ты боишься? Ох, и пугливый ты, Гаврило! Люди коней, скот брали, и то не боятся. Я коня привел. Роман пару волов. Наше оно, потом кровавым полито.
Карый завязал мешок и кинул на него охапку соломы.
— Оно так. Всё село брало пшеницу из панских амбаров. И опять же… Роман сел на коня, да и был таков. А мы с тобой тут остаемся. Поздороваемся в лесу на суку. Ну, пойдем в хату. Там поговорим.
— Нам некогда. Вы, тетка, идите, а мы с дядьком поговорим, — обратился к Карихе Микола.
Ничего не сказав, женщина вышла из хлева.
— Дядько, разве вы не идете со всеми? — спросил Микола после её ухода.
Карый развел руками.
— Куда я пойду, стар стал.
Дед Мусий плюнул в сердцах.
— Ты старый? Я и то иду. Семьдесят мне скоро.
— Может, ты здоровее, крепче, — неуверенно проговорил Карый.
Роман подошел к Карому.
— Заячьи на тебе штаны, дядько Гаврило. Видно, мало тебе паны шкуру дубили.
— Мне мало? Кому ж тогда больше?
— Все идут, один ты за женину юбку держишься. Боишься, как бы паны не вернулись? Не вернутся они, нет им больше дороги в наше село. Что ж, сиди дома, без тебя волю добывать будем. Кто добудет, того она и будет. Знал бы Максим, какой у него сосед.
— Я бы пошел. Так ведь у меня и оружия-то нет никакого.
— Нож острый есть? Вот и хорошо, а там добудем. Идем, ставь магарыч, — хлопнул его по плечу дед Мусий.
— Магарыч-то бы можно, да нет и гроша ломаного за душой.
— У меня тоже, — бросил Микола.
— Нюхателей, выходит, много, а табаку нисколечко, — улыбнулся Роман. — Пойдем в корчму, у меня найдется, — и выгреб из череса пригоршню медяков.
Зализняк думал забежать домой только на минутку. Но, увидев осунувшееся лицо матери, полное безысходной скорби, задержался дольше. Мать не плакала, не упрекала его, только грустно смотрела на сына, подперев щеку маленькой сухой рукой.
— Чего вы, мамо, так на меня смотрите? — сказал Зализняк, усаживая на колени Олю.
— Наглядываюсь. Береги себя, сынок, один ты у меня, и надежда и опора вся. Говорят, ты за старшего там у них. Правда? — Мать утерла концом платка глаза.
— Не плачьте, мамо. Знаю, сколько нагоревались вы из-за меня. Теперь вот снова по чужим людям пришлось скрываться. Недолго уже терпеть осталось, вернусь — и заживем по-новому.
— Дай бог! Не разбираюсь я, что к чему, а всё же верю, что ты только за правое дело встанешь. Сызмальства не любил неправды, нрав уж у тебя такой. А паны, они ж людей в скотину превратили, — вздохнула мать. — Сынок, я и позабыла сказать. Орлик прибежал. Сегодня на заре вышла я из хаты, а он в огороде стоит.
Максим радостно поднялся.
— О, это хорошо! Выпустил разбойник, испугался.
Он вышел из хаты и направился в сад. В лицо повеяло опьяняющим ароматом черемухи, смешанным с запахом меда.
Под окном кудрявился нежно-голубой барвинок, словно стрелы торчали вверх петушки. Максим сорвал несколько стеблей с большими желтыми цветами, подул, и с них посыпалась желтая пыльца.
Вон под тем кустом смородины, где гнездятся куры, он нашел когдато самопал. Что это была за радость! Целый день чистил его с хлопцами, а вечером побежали к Тясмину испробовать его в стрельбе. То ли пороху набили много, то ли ствол разъело где-то внутри от давности и дождей, только разорвался он возле самой ручки. Максиму раскроило надвое большой палец и опалило чуб. Палец не зарастал долго, а когда зажил, остался приплюснутым и коротким.
«Может, никогда не придется больше увидеть свой садик», — подумал он. Но сразу же отогнал это недоброе предчувствие. Орлик пасся на привязи. Максим подошел к лошади, и Орлик, узнав хозяина, заржал на весь двор, крутнул хвостом и слегка схватил зубами Максима за плечо, как делал всегда, когда хотел проявить свою радость.
— Я ещё вечером наведаюсь, — сказал Максим, перекладывая на Орлика седло с серого в яблоках жеребца, на котором приехал.
У встречных гайдамаков Зализняк спросил, не видели ли они Бурку, и узнав, что тот в корчме, поехал туда. Он едва протиснулся в дверь, столько людей столпилось там. Максим поискал глазами Бурку — тот сидел неподалеку от стойки. Только он хотел окликнуть есаула, как его самого кто-то позвал:
— Атаман, выпей с нами чарку.
Зализняк оглянулся. Около стены с чаркой в руке стоял дед Мусий.
— Или, может, уже брезгаешь? — он хитро прищурил глаза. — Так знай, что в корчме и в бане все равные паны.
Зализняк взял из дедовой руки чарку, выпил и закусил луковицей. Гайдамаки немного притихли, поглядывая на атамана, особенно те, кто его ещё мало знал. Это были в большинстве своем казаки надворной стражи, которые присоединились к гайдамакам.
Дед Мусий налил ещё одну чарку, потеснил кого-то на скамье.
— Садись, Максим, а то тебя теперь только издали видишь. А я бы поговорить хотел. Слухи идут, будто ты от коша грамоту имеешь. Правда ли?
Зная, какие разговоры ходят между казаками, Зализняк уже давно обдумал, что скажет, когда его спросят об этом.
Он посмотрел на деда Мусия и громко, так, чтобы слышали все, ответил:
— Правда, запорожцы тоже с нами.
— А от царицы? — спросил кто-то из угла.
— Имеем и от царицы грамоту. В ней всё сказано. Царица повелела бить униатов и шляхтичей, — подходя к Зализняку, крикнул Бурка.
— Где же она? — послышалось из того же угла.
— Лежит та грамота в укрытии, не дозволено её читать сейчас, — важно ответил есаул. — Настанет время — всем огласим.
Зализняк тем временем подошел к шинкарю.
— У тебя место есть, где бы можно было отдельно посидеть?
— Есть, прошу в камору, — закивал лысой головой шинкарь и приотворил дверь за стойкой.
В небольшую комнату, заставленную бочками, Зализняк позвал Бурку и еще двух сотников, что были в корчме.
— Что изволите пить? — почтительно склонил голову шинкарь.
— Ничего. Хотя нет, пиво будете пить, хлопцы? Три кружки пива. И оставь нас одних.
На столе мигом появилось три кружки пива и связка тарани на чистой тарелке.
— Вот что, панове атаманы. Надо думу думать, что делать дальше.
— Что нам думать, — воскликнул молодой сотник, — теперь пускай паны Думковские и Калиновские думают, им нужно пристанище искать, а не нам. Гулять будем.
— Будешь гулять, пока шляхта из Черкасс придет да даст тебе под зад? — промолвил сотник Микита Швачка. Это был низенький, лет сорока человек с равнодушным на первый взгляд выражением лица. Только маленькие темно-серые глаза, которые быстро перескакивали с одного предмета на другой, выдавали его неспокойный характер.
Максим уже знал, что Швачка был нрава резкого, придирчивого и не упускал случая уколоть, а то и посмеяться над кем-нибудь.
— Верно, сидеть нельзя. Надо идти на Черкассы. Там самое большое логово. А позади себя следует место надежное подготовить, куда можно лишнее оружие спрятать и казну. Такое место, где в случае неудачи и самим отсидеться можно.
— У нас же есть место, яр Холодный, — отхлебнул пива Бурка.
— Видишь, оно было хорошим, пока мы прятались там, и вся сила наша там была. Ты думаешь, куда шляхта отправилась? В лес, наверное. Наш же лес против нас самих и обернется. Я думаю, самым лучшим местом был бы Николаевский монастырь. Он на острове, сам как крепость.
Сотники задумались.
— Верно, место удобное, — отозвался немного погодя и Швачка.
Бурка тоже не возражал.
— Тогда, Микита, сейчас езжай и договорись с игуменом, — обратился к Швачке Зализняк. — А мы ещё одно дело сделаем. Нужно посланцев в Сечь снарядить, а заодно и в ближние волости. Пускай всем рассказывают, что совершилось здесь, пускай поднимают крепостных. Шляхта сильна. Войско у неё, пушки. Но это не страшно. Одолеть её можно. Коршун тоже силен, а ласточки его гонят. В единении наша сила.
— Воззвание бы написать, — молвил Бурка, отодвигая кружку.
— Напишем, зови писаря.
— Он пьяный лежит.
— Я буду писать, — сказал молодой сотник, — были бы перо да бумага.
Позвали шинкаря, велели достать бумагу, чернила и перо.
Шинкарь поспешно принес. Сотник взял перо, старательно макнул его в чернильницу и подложил бумагу. Он наморщил лоб, водя другим концом пера у себя по подбородку.
Максим напряженно думал. Он закусил по привычке нижнюю губу, стучал по столу пальцами.
— Пиши: «Коронные обыватели, слушайте нас…» Нет, не так, замарай. — Зализняк отпил из Буркиной кружки и зашагал по комнате.
«Что же писать? Может, позвать кого-нибудь из грамотных людей?» — подумал он. Вдруг вспомнились слова, которые он говорил около монастыря.
— Пиши: «Порабощенные браты наши, жители панских и церковных поместий. Наступила пора выбиться из неволи, освободиться от ярма и бремени, которые вы терпели от своих панов…»
Перо быстро забегало по бумаге. Сотник только на миг остановился, чтобы снять с него соринку, и продолжал дальше. А Максим говорил:
— «…И станете вы вольными, без панов и управляющих, счастливыми людьми…»
Сотник едва успевал записывать. Он сам удивлялся, откуда берутся у их атамана такие слова, ласковые, как весеннее солнце, острые, как сабли, колючие, словно татарские стрелы.
— Всё, — наконец остановился Зализняк. — Прочитай.