— Значит, выплыли? — удивился Мазепа, увидев Крмана с Погорским. — Такие, как вы, обычно тонут. Вид у вас как у куриц после дождя.

Впрочем, гетман распорядился выдать им лошадей, а Орлику приказал тут же изготовить для обоих путешественников охранную грамоту на латинском языке, в которой предписывалось всем оказывать Крману и Погорскому помощь в их путешествии. Орлик быстро все это изобразил на мятом листе бумаги (оказалось, что он не расстался с походной чернильницей) и тут же прихлопнул печатью, на которой был изображен казак при сабле и со стрелами, а вокруг шла надпись: «Печать Малой России войска королевского». Наверное, изготовили печать уже после перехода Мазепы к Карлу, потому на печати и возникло слово «королевского».


А дальше была безумная скачка по степи. От пота, смешанного с глинистой пылью, лица покрывались ломкими корками, похожими на маски, потрескавшимися в уголках глаз и у рта. Двигались двумя колоннами: шведы во главе с королем, а параллельно — казаки с Мазепой. Почему так получилось, никто не знал, но шведская и казацкая колонны двигались порознь. А бивуаки разбивали в полумиле друг от друга. И это очень напоминало два враждебных стана. Невольно закрадывалась мысль, что шведы почему-то считали виновниками поражения казаков, а казаки — шведов.

Крман в эти дни был рядом с гетманом. Орликом и стариком Лукой, который продолжал варить на привалах свои колдовские зелья. Мазепа пил их теперь уже не из склянки, а прямо из той же кружки, в которой Лука варил настои.

Вскоре стало известно, что Левенгаупт с остатками армии капитулировал под Переволочной. Без единого выстрела, без попыток оказать настигшему его отряду Меншикова хоть малейшее сопротивление. Карл, узнав об этом, сорвал повязку с ноги и швырнул ее в лицо ни в чем не повинному хирургу.

— То ли еще будет! — сказал Мазепа, узнав об этом поступке короля. — Никто, даже сам царь Петр, не представляет, какую викторию он одержал. Иначе не пировал бы в шатрах под Полтавой, а тут же снарядил за нами погоню. Нас с королем и со всем обозом голыми руками можно было брать. Эх, сил бы побольше! Снова уговорил бы царя простить меня… Напрасно говорят, что со старостью к человеку приходит мудрость. Старость — это беда или же наказание господне. Человек и телом и душой становится хилым, как дитя малое. Тебе, Орлик, самое время в Москву бежать. Авось простят.

Орлик сидел задумчивый, опустив острый нос на грудь. Иногда что-нибудь односложно отвечал гетману. Чаще молчал. Никто не стеснялся Крмана и Погорского. Говорили при них о самом сокровенном — о том, как выжить, как спастись…

Но, видимо, не все собирались выжить. Многие отчаялись. И на одном из привалов на старом дубе, росшем неподалеку от тоненького ручейка, повесились двое — шведский офицер и казак из тех, что перебрались на Правобережье вместе с Костей Гордиенко. Их не стали хоронить. Король запретил. Он не терпел трусов. Зато судачили об этом событии долго. Кто первый повесился: швед или казак? Не могли же они, сговорившись, сделать это одновременно. Следовательно, сначала повесился один, а затем второй, увидев, сколь простым может быть выход из положения.

— Почему все спорят о таких странных вещах? — спросил Крман у гетмана. — Какая разница, кто первый, а кто второй решил лишить себя жизни? Страшен сам факт.

— Потому и спорят о мелочах, чтобы не думать о главном, — ответил Мазепа. — Так и я сейчас больше всего пекусь о том, чтобы не утащили с возов два бочонка с золотом. А ведь мне оно будто уже и ни к чему. Помирать пора. Не на могиле же золотой курган насыпать.

— Я давно хотел побеседовать с вами, — начал было Крман.

— О чем беседовать? — Гетман махнул рукой. — Не о чем.

— Вы считаете, что главной ошибкой была осада Полтавы?

— Нет, — сказал Мазепа. — Шведская армия погибла еще до Полтавы. А главная баталия могла быть под Полтавой или в другом месте — неважно.

— Но если вы так хорошо все понимали, зачем же вы перешли на сторону короля?

Гетман долго гладил свою ставшую уже клочковатой седую, с желтизной бороду, затем поднял на Крмана глаза. И взгляд их был пуст и скучен.

— Откуда я знаю? — тоскливо сказал Мазепа. — Решил последнюю в своей жизни игру сыграть… да пустое все это. Что случилось, того не воротить. Другое мой ум теперь занимает. Раньше я всегда сам себя как бы со стороны видел. Слово скажу, шаг сделаю, а сам будто это не я, а другой человек: подглядываю и в уме решаю, что правильно, а что неправильно. Да и того хуже — один Мазепа уходил от царя к королю Карлу, а другой Мазепа понимал, что первый сам себе могилу роет… А теперь вдруг все прошло. Нет двух Мазеп. Остался один, который сам теперь не знает, чего хочет. Пожалуй, пуще всего — лечь где-нибудь на удобном лежаке и поспать.

Позднее обо всем этом — о казаке и шведе, повесившихся на одном дереве, и о спорах, кому первому пришла в голову мысль таким образом кончить счеты с жизнью, — Крман подробно напишет в своих мемуарах о походе шведского короля в глубь России. Но до той поры, пока Крман сядет за стол и сможет спокойно обдумать все то, что он увидел в этот страшный год…

Неподалеку от Очакова беглецов настигла настоящая степная гроза. По странной случайности тучи шли с севера. И в этом тоже увидели знамение — божью кару. Уж не царь ли Петр наслал эти черные, низко идущие над землей тучи? Когда гроза грянула и между тучами и землей заметались злые короткие молнии, все спешились и легли лицом в полынь, забыв привязать или стреножить коней. Те метались по степи. Может быть, страх, который испытывали люди, передался и им.

Гроза миновала быстро. Ветер погнал тучи дальше, к морю. Но еще долго пришлось отлавливать вырывающихся, храпящих, нервно прядающих ушами коней…


Сумка почтового курьера


Сначала слово царю Петру:


«Хотя и зело жестоко во огне оба войска бились, однако ж то все далее двух часов не продолжалось: ибо непобедимые господа шведы скоро хребет показали, и от наших войск с такою храбростию вся неприятельская армия (с малым уроном наших войск), кавалерия и инфантерия весьма опровергнута, так что шведское войско ни единожды потом не остановилось, но без остановки от наших шпагами и байонетами колоты… Неприятельских трупов мертвых перечтено на боевом месте и у редут 9234, кроме тех, которые по лесам и полям побиты и от ран померли… При сем же и сие ведать надлежит, что из нашей пехоты только одна трудная линия с неприятелем в бою была, а другая до того бою не дошла».


А теперь будет справедливым представить слово побежденному — Карлу XII.

Мы вам уже говорили, что в шведском короле, возможно, погиб писатель. Правда, вряд ли талантливый. И уж во всяком случае, никак не юморист. Тем не менее он продиктовал (он ведь еще не оправился от раны и сам писать не мог) из Очакова письмо, адресованное правительственному совету — или, как его иначе называли. Комиссии обороны, — которое может вызвать лишь недоумение или смех. Мы цитируем его дословно:


«Прошло значительное время, как мы не имели сведений из Швеции и мы не имели случая написать письма отсюда. В это время обстоятельства здесь были хороши, и все хорошо проходило, так что предполагали в скором времени получить такой большой перевес над врагом, что он будет вынужден согласиться на заключение такого мира, какой от него потребуют. Но вышло благодаря странному и несчастному случаю так, что шведские войска 28-го числа июня месяца потерпели потери в полевом сражении. Это произошло не вследствие храбрости или большой численности неприятеля, потому что сначала их постоянно отбрасывали, но место и обстоятельства были настолько выгодны для врагов, а также место было так укреплено, что шведы вследствие этого понесли большие потери. С большим боевым пылом они, несмотря на все преимущества врага, постоянно на него нападали и преследовали его. При этом так случилось, что большая часть пехоты погибла и что конница тоже понесла потери. Во всяком случае, эти потери велики. Однако мы теперь заняты приисканием средств, чтобы неприятель от этого не приобрел никакого перевеса и даже не получил бы ни малейшей выгоды».


Вы знаете, это, наверное, тот самый случай, когда, сколько ни крути, как ни вчитывайся в текст, все равно не поймешь, что же именно хотел сказать король. Ведь он уже знал, что под Полтавой было не просто неудачное сражение. Там сокрушена и полностью разгромлена шведская армия, взяты в плен почти все военачальники, захвачена походная казна и канцелярия короля. Ко времени, когда он прибыл в Очаков, уже было известно, кто из шведских министров и генералов попал в плен, а кто спасся. Стало совершенно очевидным, что под Переволочной капитулировали и остатки разгромленной армии. Трудно сказать, на что надеялся король, отправляя на родину столь странные послания, изобилующие словами «случилось», «получилось», «вышло»…

А чуть позднее он весело напишет в Стокгольм:

«Здесь все идет хорошо. Только к концу года вследствие одного особого случая армия имела несчастье понести потери, которые, как я надеюсь, в короткий срок будут поправлены. За несколько дней перед сражением я тоже получил одну любезность, которая помешала ездить верхом, но я думаю, что я скоро избавлюсь от ущерба, который состоит в том, что я должен был прервать верховую езду».


И всех-то дел: «потери… которые в короткий срок будут поправлены…», «…одна любезность, которая помешала ездить верхом».

Король решил не выходить из образа, не давать никому повода считать, будто неудачи сломили его. Это, конечно, была попытка с негодными средствами. Ведь известия о Полтаве и о капитуляции армии шведов под Переволочной, без единого выстрела сдавшихся девятитысячному отряду во главе с Меншиковым, дошли до всех европейских столиц задолго до того, как послания Карла добрались до Стокгольма.

Все тот же английский посол Витворт с удивлением писал в Лондон, что «вопреки всем ожиданиям у неприятеля была еще армия, около 15 тысяч человек, отборные части, больше всего — кавалеристы… Они сдались в плен и в тот же день сдали все свое оружие, артиллерию, амуницию, полевую казну, канцелярию, литавры, знамена, флаги, барабаны… Таким-то образом вся вражеская армия, столь прославленная молвой на весь свет, стала добычей его царского величества, ничего от нее не спаслось, кроме одной тысячи приблизительно кавалеристов, которые бежали вместе с королем. Может быть, в истории не было еще примера такой многочисленной регулярной армии, покорно подчинившейся подобной участи».

Стало уже известным и то, что русские разгромили шведов малыми силами, фактически введя в бои под Полтавой всего лишь десять тысяч человек.

По-разному передавали слова царя Петра, произнесенные им перед полками, о том, что ему его собственная жизнь не дорога и не во имя собственной славы шлет он полки в бой, а для блага России, которая стояла и стоять будет непоколебимо во веки веков. Рассказывали и о том, что Петр, над робостью которого начали было уже посмеиваться (шутка ли — отступал полтора года!), во время Полтавской битвы оказался в самой гуще сражения, подбадривая солдат… Причем шляпа царя была прострелена в двух местах, медный нагрудный крест пробит пулей, под ним убили лошадь, но он не дрогнул, а, напротив, личным мужеством увлек за собой полки. А затем, после победы, пировал в шатрах, куда были званы и все захваченные в плен военачальники. И будто бы царь поднял тост за своих учителей — шведских генералов, на что пленный граф Пипер с горькой улыбкой ответил: «Хорошо же вы отплатили, ваше величество, своим учителям!»


Из письма саксонского офицера Фридриха Мильтица супруге Эбильгардине в Дрезден в июле 1709 года

«Любезная супруга моя Эбильгардина! Милые дети!

Как долго я вас не видел. И как жажду прижать к груди своей.

Судьба оказалась милостивой ко мне. Я спасся среди тех немногих соотечественников моих, коим удалось пережить сражения под Полтавой и на берегу Днепра у острова, где когдато жили вольные казаки, которые называли себя рыцарями здешних краев, хотя на рыцарей ни видом, ни повадками своими никак не походили.

Что же касается большинства моих соотечественников, угнанных в поход вместе с Карлом шведским, то большинство из них полегли на поле брани или же попали в русский плен. Этот поход на многое открыл мне глаза…

Еще до баталии под Полтавой мы, саксонцы, поняли, в какую беду нас ввергли. Не думай, что мы остались в долгу и не отплатили королю за все то, что довелось нам претерпеть. Именно в ту пору, сговорившись, мы выкрали из барака короля шведского его любимого петуха, который будил его по утрам, в лесу, тайком, зажарили его и съели. Король очень скучал и горевал о петухе. Хочу думать, что это испортило ему настроение перед битвой и хоть частично стало причиной его поражения.

Пишу все это, не боясь, что письмо попадет в руки королю. Мы уже во владениях турецкого султана. И нас, полтора десятка спасшихся саксонцев, обещают вскоре отпустить домой. Сейчас я уже не боюсь, что письмо будет перехвачено. У шведского короля нет власти казнить нас или миловать, а наши гостеприимные хозяева турки, полагаю, вскоре разрешат нам возвратиться на родину… Как сладостна будет минута нашей встречи, как счастлив я буду вновь оказаться в лоне семьи своей!..


Любящий тебя твой супруг Фридрих».


Еще долго будут скакать от столицы к столице курьеры, разнося удивительные, пугающие обывателей послания. Но шло время, и всем пришлось убедиться, что сведения, поступавшие из далекой России, были даже неполны. На самом деле разгром «Северного Александра» в деталях был еще более ужасным и унизительным, а военная мощь Швеции сокрушена.

Но все это уже из области высокой политики, из дипломатических депеш и посланий венценосцев. А венценосцы и дипломаты, как известно, мыслят не так, как обычные люди, которым нет дела до претензий шведского короля на европейское владычество или же намерений саксонского курфюрста с помощью фарфора завоевать мир. И потому мы вам расскажем еще о двух письмах, которыми обменялись Мария Друкаревичева и купец Михайло, который, как вы могли уже догадаться, купцом был постольку поскольку, а на самом деле верно служил царю Петру и оказал ему немало услуг.

Мария просила сообщить ей о судьбе Василия, о том, где он сейчас, не ранен ли, почему от него так давно нет известий.

«Во Львове, — писала панна Мария, — все спокойно. А точнее будет сказать — город погрузился в сон. Не заложено ни одного нового здания. Не открылось ни одного постоялого двора. Все ждут, чем закончится схватка титанов на востоке».

Было в письме панны Марии еще несколько малозначащих фраз. Чувствовалось, что ей тревожно, а потому она несколько многословнее, чем обычно.

Ответ Михайлы был осторожным и дипломатичным. Михайло сообщил, что отряд Василия действовал успешно, за что получил одобрение даже от самого князя Меншикова. Но в одной из схваток со шведами, буквально накануне самой Полтавской баталии, Василий исчез. Если он взят шведами в плен, то, можно надеяться, будет пощажен.

Вместе с тем купец переслал Марии письмо, которое Василий отдал с непременным условием: переслать панне Марии только в случае его, Василия, гибели. Содержание письма было столь неожиданным для панны Марии, что понадобилась нюхательная соль и холодные компрессы на лоб, чтобы привести ее в чувство. Василий просил панну Марию забыть о нем, так как он ее по-настоящему никогда не любил, не чувствовал себя с нею легко и свободно, а понял он это окончательно, встретив в отряде одну простую девушку, имени которой называть он не намерен.


«…Я чувствовал бы себя лжецом, если бы не сказал об этом прямо, — писал Василий. — Поскольку я твердо решил не возвращаться во Львов, то мы с тобой никогда уже не встретимся. Где я буду? Так ли важно это? Сложу голову в бою, отправлюсь на Дон или в Сибирь… Русское государство велико. Места хватит для всех. Я не желаю впредь понимать себя в качестве подданного короля Августа. Вместе с тем как уходил, отдалялся от меня Львов, меркла и любовь к тебе. Понимаю, что принес тебе горе. Не осуди и прости. Не сказать всего этого честно и прямо было бы подлостью.


Да хранит тебя бог»


Мы не станем описывать вам чувства панны Марии в день, когда она получила письма Михайлы и Василия. Важнее другое: через некоторое время панна Мария нашла в себе силы перешагнуть через обиду и уязвленное самолюбие и твердо решила выяснить, жив Василий или мертв. Если погиб, то где похоронен, если жив, то не в неволе ли?


Розы пана Лянскоронского


Алые розы. Белые розы. Алые розы. Белые розы. Снова алые. И снова белые. Что же касается писем, то они тоже были на разноцветной бумаге: на голубой и розовой.

Панна Мария только что возвратилась во Львов из дальней поездки. Она еще была в дорожной кофте-рубашке, яркой свободной юбке, не стеснявшей шага. Шляпу с вуалью она бросила на стол в гостиной. Справца, неслышно двигавшийся следом за хозяйкой, тут же убрал ее.

— Розы опять от Лянскоронского?

Справца наклонил голову: от кого же еще? Не только розы, но и письма. Целый ворох писем. Панна Мария упала в кресло. Под глазами синие круги. Видимо, дорога далась ей нелегко.

— Я хотел доложить… — начал было справца.

— Не сейчас.

— Может быть, светлая панна прикажет подать обед?

— Нет, ничего не прикажу. Кроме единственного — на сегодня оставить меня в покое.

— Да, да, конечно, — прошелестел справца. — Если мне будет дозволено… Мои лета и седины позволяют это сделать, ничем не оскорбив панну. Вы удивительная женщина, панна Мария. Самая красивая, самая умная, самая тонкая, каких мне доводилось видеть за те шестьдесят четыре года, что я хожу по земле. Я говорю это не только от своего имени. Так думают все шесть ваших слуг. Я беру на себя смелость сказать, что мы вам не просто слуги, а настоящие друзья. Мы понимаем, как вам сейчас трудно, и сделаем все для вашего покоя.

— Спасибо, — прервала справцу панна Мария. — По-настоящему удивительную женщину я видела всего несколько дней назад. Это простая крестьянка. Она растила своего сына, который к ней уже никогда не вернется. Но она не верит в это. Каждый вечер она стоит у тына и глядит на дорогу. Вот уже сорок лет ждет она своего отца, четверть века — любимого. И так же будет до последнего своего часа ждать сына.

— Я догадываюсь, о ком идет речь.

— Извините, я устала, — сказала панна Мария. — Спасибо за добрые слова… Нет, обеда не надо. Я отдохну.

Справца вздохнул, поднял очи к небу, шепотом сотворил молитву и вышел. Панна Мария осталась сидеть в креслах, уронив руки на колени. В зале было сумрачно, несмотря на еще ранний час. Но в этом году осень во Львове не удалась. Не сияли золотом склоны Высокого замка. Над городом кругами бродили угрюмые тучи. В воздухе висел мелкий назойливый дождик… Анна отказалась принять от Марии деньги: «Зачем мне? Не надо мне вашего золота. Он все равно вернется. Я знаю: он придет!» Уж не подумала ли Анна, что ей предлагают плату за смерть сына? А если заглянуть в самую глубину сознания, туда, где кроются мысли неясные, нечеткие, которые и в слова не втиснешь, так нет ли правды, в том, что Анна заподозрила? Что было бы с Василием, если бы не их знакомство и не совещания в фольварке? Может быть, он не отправился бы к Мазепе, а остался во Львове, вновь поступил бы на службу к Лянскоронскому… Ох этот Лянскоронский с его неизменными розами и письмами на разноцветной бумаге!

— Кто здесь? Опять вы? — Она сама испугалась, услышав свой голос: перед нею вновь стоял справца. — О чем вы говорите? Кто стоит у двери? Пан Лянскоронский? Я же сказала, что плохо чувствую себя!.. Или же нет — зовите!

Она даже не поднялась навстречу гостю, а только молча указала на пустое кресло.

Лянскоронский был оригиналом. Это выражалось, в частности, в том, что одевался он нарочито старомодно. Парчовая перевязь через правое плечо (хотя шпаги он не носил), перчатки с раструбами, трость и розетка из лент на плече. Ленты были красного и белого цвета. По какой-то причине, одному ему известной, пан Венцеслав считал, будто это любимые цвета панны Марии. Потому и слал ей белые и алые розы.

— Рад видеть вас в добром здравии, светлая панна! — сказал Лянскоронский. — Город уныл, мрачен, грустен и пришиблен к земле дождями. Может быть, это начало если не всемирного, то всельвовского потопа? Подумываю о том, чтобы начать строительство ковчега.

— В него вы собираетесь поместить свои коллекции?

— Конечно. Но не только их. Если вы захотите, в ковчеге будут предусмотрены и апартаменты для вас.

— Оставьте! — сказала панна Мария. — Меня всегда удивляло, почему вы, неглупый и образованный человек, так охотно играете роль шута?

— Видимо, потому, что иная роль мне не по силам. Чем должен я был заняться в жизни? Политикой? Участием в одной из многочисленных партий? Но мне это неинтересно. Писать стихи или романы? Но их и без того написано так много, что человечество вряд ли нуждается в новых. Пусть усвоит то, что уже есть. Ваять? Какой смысл? Праксителя и Фидия нам не превзойти. Соорудить еще один собор святого Петра? Победить Голиафа? Но собор уже сооружен, а Голиаф повержен. В общем, я занимаюсь тем, что считаю полезным: собираю старые и мудрые книги, картины, скульптуру и записываю смешные истории, случающиеся время от времени даже в нашем скучном, утонувшем в дождях городе. Вы скажете, что я не творец, а человек, который потребляет то, что создано другими. Возможно. Правда, я мог бы возразить: сохранить то, что создано другими, не менее важно, чем творить самому. Я хотел бы, как римский император Нерон, петь. Однако и тут многое мешает: у меня нет ни слуха, ни голоса. И если даже император не мог заставить признать себя в качестве певца, то тем более не сумею этого сделать я. Аминь!

Лицо Лянскоронского было розовым и по-детски безмятежным. Белые холеные руки с длинными ногтями на мизинцах спокойно лежали на коленях. Лянскоронский являл собою идеал выдержанного и воспитанного человека.

— Вы молчите? Вам нечего мне сказать?

— Я устала.

Лицо Лянскоронского осталось таким же спокойным. Но только чуть заметно дрогнули губы.

— Кроме того, я разрешаю себе и другие невинные шалости, — как ни в чем не бывало продолжал Лянскоронский. — Есть у меня в доме десятиугольная комната, все стены которой, пол и потолок покрыты толстыми венецианскими зеркалами. Я люблю бродить по ней. Испытываешь чувство необычайное: будто ты превратился в толпу себе подобных. Вижу ваше нетерпение, панна Мария. Вы бледны и устали. Мне не следовало бы злоупотреблять вашим терпением. Но обещаю, что этот наш разговор, если он придется вам не по душе, будет последним. Я хорошо знаю причину вашей грусти. Понимаю, что не мне принадлежит ваше сердце.

— Причина не одна, — сказала панна Мария. — И если бы я попробовала рассказать о том, что делается в моей душе, то не хватило бы и целого дня. Да и не сумею я выразить всё словами.

— А вы попробуйте.

— Зачем это вам?

— Полагаю, что ваша исповедь принесет мне только огорчения. И все же я готов ее выслушать, потому что верю — сумею помочь. Я так искренне отношусь к вам, что не способен лукавить. А честный разговор — глоток свежего воздуха.

Панна Мария подняла голову и внимательно посмотрела на Лянскоронского. Может быть, она впервые осознала, что находится в зале не одна, что перед нею сидит живой человек, из плоти и крови, с душой живой и неспокойной.

— Подождите меня, — сказала Мария.

Вскоре она возвратилась в зал и протянула Лянскоронскому последнее письмо Василия.

— Зачем он это написал? Почему просил переслать мне в случае своей гибели? Нужна ли кому-то такая правда, если она приносит только горе?

Лянскоронский внимательно прочитал письмо. И на этот раз рука его, державшая потертый на сгибах желтый лист бумаги, дрожала.

— Какую фразу, панна, вы только что произнесли? Повторите ее.

— Нужна ли правда, которая приносит горе? Вы ее имели в виду?

— Да, ее. Так вот, в письме нет ни слова правды. Василий любил только вас. Но, полагаю, любовь эта была непростой и чем-то самого его пугала. Вы слишком сильная и самостоятельная натура. И он не из слабых. В общем, письмо написано лишь для того, чтобы вы поскорее забыли о его авторе, не тосковали. Он сумел перешагнуть через себя самого, как сейчас пытаюсь сделать я сам, говоря вам то, что на моем месте не следовало бы говорить.

— Но в их отряде действительно была девушка по имени Евдокия. Более того, мне точно известно, где, когда и как погиб Василий. Она высаживает на могиле алые маки.

— Ну что же, — сказал Лянскоронский. — Право девушки любить того, кого она любит. Живого или мертвого. Никто не в силах убить то, что живо в ее душе. А в ковчеге, в который я вас пригласил, нашлось бы место для портрета Василия.

Лянскоронский поднялся с кресел, подошел к панне Марии и склонился над нею.

— Я предлагаю вам защиту от всех страстей эпохи, от того, что терзает вашу душу и не дает возможности спокойно спать. Я не очень богат. Но и не так беден, чтобы не суметь от всего отгородиться. Я тоже дерусь, сражаюсь — ежедневно, ежечасно — за право быть самим собой, жить негромкой, но своей жизнью. Я приглашаю вас в свой ковчег. На его борту будут царить открытые и честные отношения.

— Спасибо, — ответила панна Мария. — Решение мною принято, я ухожу в монастырь, а свое небольшое состояние отдаю Ставропигийскому братству для расширения типографии, несмотря на то что братство, кажется, все больше подпадает под влияние униатов. Может быть, теперь там не будут печатать русских книг… Все идет прахом. А сама я похожа на выгоревший лес… В душе все темно и пусто.

— Боже мой! — прошептал Лянскоронский. — Да твердо ли вы верите в то, что такие поступки естественны и нормальны для женщины? Для чего вы творите подобное с собой? Если я вам не мил, может быть, найдется другой человек… Не спешите! Не играйте судьбой. Я невольно обманул вас, сказав, что Львов уныл, мрачен и обесцвечен дождями. Нет, это совсем не так. Он прекрасен, как прекрасен весь мир. Он удивителен и неповторим. Взгляните в окно. Там жизнь. Там не придуманные идеи, а настоящие. Уже вновь отстраиваются дома. Не сегодня-завтра ветер разгонит тучи. И выглянет солнышко. Униаты, католики, схизматики — всё это пустое, временное. Скажу вам больше: придет момент, когда во Львове снова будут печатать русские книги. Иначе не бывает. Никакие короли, никакие гетманы не могут переиначить жизнь, переделать ее на свой лад.

— Но что же мне делать сейчас, сегодня? Я не могу существовать только надеждами на будущее или же воспоминаниями о минувшем.

— Что делать? Жить. Это не только ваше право, но и обязанность.

Лянскоронский поклонился. Этот поклон можно было понять и как молчаливое прощание. Но у двери он остановился, минуту подумал, глядя себе под ноги, и сказал:

— И все же я не прощаюсь. Я говорю: до свидания. И все же, если бы вы знали, как я, живой, стоящий здесь перед вами, завидую ему, мертвому! Ведь без таких, как он, на земле ничего не было бы — ни смеха, ни горя, ни радости, ни печали, ни этого города… Ничего! Как бы я хотел, чтобы у меня был сын, характером похожий на Василия. Я бы любил его и всегда боялся за него. А еще больше — я бы гордился им. Если разрешите, я завтра все же наведаюсь, как всегда.

Панна Мария не ответила.


Эпилог


Слово «эпилог» — очень старое слово. Еще в Древней Греции так называли заключительную часть театральной драмы, объясняющую намерение автора и характер постановки. Ведь не все зрители были достаточно образованны, чтобы понять те события, которые совершались на сцене. А побывать в театре хотелось каждому…

Позднее, когда возник роман в том виде, в каком он существует и теперь, эпилогом стали называть заключительную главу, в которой повествуется о событиях, происшедших через некоторое время после действий, изображенных в основной части произведения. Вот мы и решили рассказать вам, что происходило в дальнейшем с главными героями книги.

Миновал год. Двенадцать месяцев. Триста шестьдесят пять дней. И каждый день в мире свершалось что-либо важное. Многие из этих событий вошли в историю. Другие остались незамеченными.

Очень скоро после победы над Карлом неверный союзник царя саксонский курфюрст и низверженный польский король Август Сильный точно очнулся ото сна. Он обнародовал необычайно воинственное воззвание, направленное против шведов, заключил союз с датским королем, собрал кое-какое войско, нацепил на камзол свой любимый орден Белого Слона и вторгся в Польшу. При содействии Петра, с которым у них состоялась встреча в Торуне, Август вновь уселся на польский престол.

— А где та сабля, которую я подарил тебе, брат мой? — спросил Петр.

Август смутился. Ведь именно ее он в свое время отдал Карлу XII, когда тот отправился в свой поход в Россию. Откуда Августу было знать, что Карл бросил саблю на полтавском поле и что ее нашли и принесли Петру?

— Эта сабля мне столь дорога, что я храню ее во дворце, в Дрездене.

— А-а! — сказал Петр. — В таком случае дарю тебе еще одну, точно такую же. Теперь, когда у тебя две одинаковые сабли, одну ты сможешь носить при себе, а вторую хранить во дворце.

Вечером, после беседы с царем, саксонский курфюрст (и вновь польский король!) утешался мыслями о том, что Беттигер одарил его не только фарфором, но и апельсинами, которые в конце концов все же вызрели в теплицах под Дрезденом. Может быть, в дальнейшем можно будет неплохо заработать и на продаже во Францию саксонских цитрусовых? Впрочем, этим надеждам не суждено было сбыться.

Мы с вами еще вернемся к событиям во Львове и в Польше. Сейчас же несколько слов о том, что происходило на северной окраине Турецкой империи. Карл XII и Мазепа добрались до маленького пыльного городка под названием Бендеры. Король жил здесь на положении не то гостя, не то пленника. Правда, ему сразу же отвели квартиру для постоя. С Мазепой турецкий сераскир (начальник области) обошелся строже. Мазепе было поначалу предложено разбить свой шатер за пределами города. На жалобу бывшего гетмана сераскир с неожиданным для администратора юмором ответил, что, ежели Мазепу не устроили многочисленные и великолепные хоромы, подаренные ему русским царем, то как же он, будучи всего лишь сераскиром, а не царем, может угодить привередливым вкусам бывшего гетмана? В конце концов, конечно, нашлось место постоя и для Мазепы.

А Днестр мерно катил свои желтые воды к Черному морю. Карл подолгу сидел на берегу и грустил. Или же писал в Стокгольм письма — длинные и бессмысленные. Во всех неудачах обвинял почему-то генерала Левенгаупта, который, кстати, так и не вернулся на родину. Он умер в плену. Но ему еще пришлось вынести унизительное шествие пленных шведов по Москве. Их вели под охраной, выстроив строго по рангу, званиям и занимаемым должностям. Несли и захваченные в битвах шведские знамена.

Трудно сказать, чем именно не угодил королю опытный и толковый генерал Левенгаупт. Почему было, не обвинить во всем фельдмаршала Рейншильда или, что было бы справедливее всего, себя самого? Но король, надо думать, не допускал мысли, что кто-нибудь и когда-нибудь поставит его слова под сомнение, постарается проверить названные им факты, и потому врал напропалую. Это сразу же поняли даже в Стокгольме. Вот почему графиня Левенгаупт нашла нужным вступиться за честь своего униженного мужа, писала письма в Совет обороны. К ее словам, в которых было много здравого смысла, естественно, не прислушались. Но все ждали возвращения на родину Карла. Как часто случается с людьми, потерпевшими катастрофу, все еще верили, что произойдет чудо. А вдруг королю, если он вновь станет во главе шведской армии, вновь улыбнется удача?

Карл тем временем успел поссориться и с султаном. Его отпустили в Швецию, а точнее — выдворили из Турции. И хотя королю суждено было прожить еще несколько лет (он погиб в 1718 году при осаде норвежской крепости Фридрихсталь; как утверждают — сам сунулся под обстрел), Карл так ничего не понял и ни из чего не сделал выводов. Или же продолжал играть однажды заученную роль.

Впрочем, даже в Бендерах недостатка в деньгах и в комфорте Карл не испытывал. Мазепа, спасший часть своей казны, дал ему в долг четверть миллиона талеров, а после смерти гетмана королю досталось еще 160 тысяч золотых. Мазепа умер в марте следующего, 1710 года. Как тогда писали — от старческой немощи. Отпевали его в маленькой сельской церкви. Затем шведский король и Орлик отвезли гроб в старинный монастырь святого Юрия, где и предали земле бренные останки некогда грозного гетмана. За могилой Мазепы никто не ухаживал. Ее почти сразу же забыли. Да и о нем самом время от времени вспоминали лишь историки да писатели.

Утверждают, что последними словами Мазепы были:

«А где же?..»

Но чем именно он интересовался? Уж не истиной ли, которую так тщился всю жизнь отыскать Даниил Крман? Тут кстати будет вспомнить и о самом Данииле Крмане. Вместе с Погорским они добрались до Бендер. Их внезапно вызвал к себе король. Едва оправившись от раны, он опирался на палку. Был бледен и, казалось, растерян. Чувствовалось, что стоять Карлу трудно. Его сероватое худое лицо было покрыто росинками пота.

— Мы решили удовлетворить вашу просьбу.

Поначалу Крман и Погорский даже не поняли, о чем идет речь. Оказалось, что о денежной помощи на восстановление коллегии в Пряшеве. Именно за этим они почти год назад прибыли в ставку короля в Могилеве. Почему Карл только теперь решил наконец расщедриться, оставалось загадкой. Возможно, золото, доставшееся королю от гетмана, просто никак нельзя было использовать. Между тем Карл изнывал в бездействии. Он привык быть в центре внимания всей Европы, как красивые дамы царят на балах. Может быть, почувствовав, что выходит из моды, он решил совершить что-нибудь неожиданное. Например, одарить пряшевских протестантов толикой золота.

— Надеюсь, этих денег хватит для того, чтобы построить коллегию вдвое больше прежней?

— Спасибо, ваше величество. Мы не можем найти слов, которые выразили бы всю глубину нашей благодарности! — поклонился королю Погорский. — Члены нашей общины во веки веков будут славить ваше великодушие.

Карл поморщился. То ли от боли — ведь рана, еще не зажила, — то ли ему не понравились слова Погорского. И совсем обычным, «не королевским» тоном спросил:

— Что вы сегодня делали?

— Слушали проповедь походного капеллана Михаила Энемана.

— О чем же он говорил?

— Он назвал десять разных причин, которые привели к катастрофе под Полтавой и Переволочной.

— Не одну, а десять? — удивился Карл. — Не многовато ли? Значит, Энеман разбирается в военных делах лучше, чем я. Не назначить ли его главнокомандующим в одной из будущих кампаний? Желаю вам всего доброго и счастливого возвращения на родину. Деньги вам выдадут завтра же.

Не улыбнувшись и даже не кивнув им на прощанье, король повернул к дому. Погорский и Крман низко поклонились уже удаляющейся худой спине короля.

— Что ж, теперь и вправду домой.

— Да, — сказал Крман. — Наверное… Подожди! Мне плохо. Дай руку.

Небольшой белый домик с красной черепичной крышей и двумя тополями у входа, желтая, потрескавшаяся от жары земля, стоящий поодаль колодец — все вихрем завертелось в сознании Крмана.

— Стой! — успел крикнуть он. — Я не могу идти. Левая нога. Я не могу ее согнуть.

Погорский понял, что начался очередной приступ — один из тех, в которые ввергали Крмана горевшие на холмах под Полтавой костры.

Крмана лечил, если это можно было назвать лечением, все тот же Михаил Энеман, который произнес речь о десяти причинах временного поражения шведов. Энеман, как и подобает каждому порядочному капеллану, обладал кое-какими познаниями в медицине. По просьбе Погорского он осмотрел больного, расспросил, когда и как начались головокружения и припадки. Затем уселся на табурет и принялся размышлять. Дряблые щеки свисали на грудь. Белесые брови топорщились. А серые глаза капеллана были спокойны, холодны. В них не угадывались ни чувства, ни мысли.

— Это болезнь не тела, а души! — изрек наконец капеллан. — Лекари здесь бессильны. Но я попробую помочь несчастному.

Действительно, как только Крман пришел в себя, Энеман начал осторожно расспрашивать, что именно его так потрясло в той стране снегов, волков, медведей и извечных беспорядков.

— А вы видели хотя бы одного волка или медведя? — спросил Крман.

— Нет, если честно, то не видел, — бесстрастно, без улыбки произнес Энеман. — И меня их волки и их медведи не интересуют. Более того, мне совсем не довелось наблюдать беспорядков. Зато я твердо знаю, что нас разбила вполне упорядоченная и хорошо обученная армия. Но речь сейчас о другом. Что с вами? Почему вы плачете? Именно сейчас вы должны рассказать мне, какая беда стряслась с вами. И тогда я обещаю употребить все мои знания и способности, чтобы спасти вас.

Слезы текли по седым небритым щекам Крмана.

— Я расскажу. Я обязан рассказать. Я чувствую, что больше не в силах носить все это в себе.

Энеман внимательно слушал. Не задавал никаких вопросов, не перебивал и не торопил Крмана. Может быть, именно поэтому Крман, останавливаясь и надолго замолкая, собираясь с силами, все же сумел изложить все то, что он пережил, начиная от внезапного визита Василия в Пряшев до того момента, когда он почувствовал, что костры на холмах возле Полтавы сводят его с ума.

— Не торопитесь, говорите медленнее! — время от времени постным голосом говорил Энеман. — Вы переставляете местами слоги в словах. Это от усталости. Не хотите ли вздремнуть?

Нет, Крман не хотел прерывать исповедь. Он боялся, что во второй раз не решится на нее. Капеллан не возражал. Лишь соломенные брови время от времени то ползли вверх по лбу капеллана, то опускались почти к самому носу. Позднее Энеман распорядился, чтобы Крману дали куриного бульона с сухарями. Подождал, пока тот поест, затем подал знак, что разговор следует продолжать.

— Сейчас я еще думаю о странной пьесе о датском принце Гамлете. Собственно, самой пьесы я не читал и не видел на сцене. Мне о ней рассказывали. В общем, этот принц посвятил свою жизнь тому, чтобы навести в своей стране абсолютный порядок. Может быть, эта пьеса пророческая. Не похож ли царь Петр на Гамлета, который теперь решил навести порядок в своей империи?

— Помилуйте, о чем вы говорите? Империя Петра никак не похожа на Данию. В Дании нет казаков, калмыков, башкир, Сибири, бунтующих стрельцов.

— Да, конечно. Но все же в России много странного и нам непонятного. Мне довелось беседовать со священником по фамилии Яновский. Его позднее повесили в Будицах по приказу вашего короля…

— И королям случается ошибаться. Вешать священника, конечно, не следовало хотя бы потому, что все мы, христиане, несмотря на различия в толкованиях тех или иных догматов, призывали возлюбить ближнего, как себя самого…

— Но в том-то и дело, что священник Яновский призвал с амвона подниматься на борьбу со шведами. У кого есть вилы — брать в руки вилы, у кого топор — топор. Если нет ни топора, ни вил, ни ножа, тех он заклинал бить шведов дубинами.

— Что же во всем этом странного? — спросил невозмутимый Энеман.

— Как вы не понимаете? Ведь такие слова говорил не воитель, а человек, призванный пробуждать в душе своих прихожан чувства добрые и взывать к милосердию.

— Что же тут удивительного? Этот священник такой же русский, как и все они. Возможно, друзья его детства стояли в рядах царского войска под Полтавой. Кто знает, что сказал бы я сам на месте вашего Яновского. Может быть, то же самое, если бы хватило сил и смелости…

— Нет! — закричал Крман. — Я не могу ничего этого постигнуть. Я не понимаю, почему любой спор надо решать на поле брани. Я не желаю понимать, во имя чего убивают детей. Я сам видел, как драбант короля зарубил маленького мальчика…

— Довольно! — твердо сказал Энеман. — На эту тему мы можем говорить до бесконечности. Во многом вы правы. Россия не копия европейских государств. И ее населяют люди с крепкими характерами. А потому любые попытки ее завоевать и принудить к подчинению невозможны. Это одиннадцатая и самая главная причина нашего нынешнего поражения, о которой я, естественно, не рискнул упомянуть в своей проповеди. Вы должны забыть о России, об этом походе и даже о своем сыне. Не пытайтесь выяснять, жив он или погиб. Забудьте все!

— Но как же это можно? Помилуйте, ведь Россия существует на карте!

— Не глядите на карту. Убедите себя, что вам все приснилось.

— Я не сумею.

— У вас нет другого выхода. Вы — житель маленького тихого Пряшева. Отправляйтесь туда. Там вы очнетесь от дурного сна. И ваша душа исцелится.

— Вы предлагаете мне невыполнимое. Нельзя же заменить собственную голову другой. Все, что мучит меня, сидит вот здесь. — Крман постучал себя по лбу. — Когда пылают душа и мозг, советы мало чем помогут.

— Но все же прислушайтесь к моим словам. А советы мы подкрепим и другими способами врачевания.

Затем Энеман потребовал, чтобы ему отловили триста пауков. Ни более ни менее — именно триста штук!

Ничего не понимающий, перепуганный Погорский целый день занимался охотой на них. Затем понадобились еще и четыре ящерицы. Вернее, не сами ящерицы, а их хвосты. И это было добыто. Из пауков и хвостов ящериц, водки и какого-то белого порошка Энеман сделал настой.

— По двадцать капель трижды в день перед едой. Очень скоро вы почувствуете себя вполне здоровым.

Энеман, конечно же, был обычным капелланом, которого король к тому же не очень привечал. Тем не менее он совершил то, чего не сделала бы и сотня патентованных магов. Крман через неделю поднялся на ноги и был готов тронуться в путь.

— Уговорите своего друга и в дальнейшем продолжать назначенное мною лечение, — посоветовал Энеман Погорскому. — К нему обязательно придет исцеление.

— Не знаю, как и благодарить вас! Но мне неизвестен секрет настойки на пауках.

— Мне он тоже неизвестен, — ответствовал Энеман. — Пауки, хвосты ящериц и обычный толченый мел — все это пришло мне на ум в одно мгновение. С тем же успехом вместо пауков можно было бросить в водку мух. Здесь важно другое. Ваш друг из тех, кому нужно обязательно во что-нибудь верить. Если его оставить один на один с собственными мыслями, он сойдет с ума. Сейчас он поверил в мою настойку — и слава богу! Не разуверяйте его в том, что она чудодейственна.

— И все же вы великий целитель души человеческой! — воскликнул Погорский. — Спасибо за Даниила!

— Не за что благодарить. Если бы я мог исцелить короля!

Забегая вперед, скажем, что Крман с Погорским действительно благополучно возвратились через Мункач в Пряшев, где их встретили как героев. Ведь они вправду привезли деньги на восстановление коллегии. Крман года полтора попивал по двадцать капель «паучьей» настойки по утрам, пока не почувствовал, что душа его стала спокойной, он больше не вспоминает огней на холмах… Единственное, чего он еще не забыл, так это то, что у сына были такие же глаза, как у Анны. Но этот взгляд уже не бередил, не тревожил его, не заставлял просыпаться по ночам в липком холодном поту. Там где-то, вдали от Пряшева, шли войны, волновались народы, монархи обменивались глубокомысленными посланиями и подсылали друг к дружке шпионов, а Крман отдыхал от шумного мира, снова бродил по окраинам своего чистого, милого городка. У него появилась привычка гулять по ночам. Для этой цели он приобрел специальный масляный фонарь с удобной ручкой-кольцом. Однажды осенью во время обычной вечерней прогулки Крман попал под настоящий дождь каштанов. Подул ветерок, и дерево одновременно стряхнуло на дорогу десятка полтора каштанов. В узком луче фонаря было видно, как каштаны, ударившись о землю, освобождаются от зеленовато-желтой кожуры, а затем, будто обрадовавшись обретенной свободе, разлетаются в разные стороны. Они были совсем как живые. И напоминали каких-то зверьков. Скорее всего, крошечных белок.

Крман поднял один каштан. Он был теплый и казался живым. Крман улыбнулся каштану, как старому знакомому. Дома он бросил в горящий камин все свои папки о царе Петре, Карле XII и Августе Сильном, туда же полетели и бумаги, оставленные когдато Василием. Даниил понял, что у него хватит сил забыть все это. А забыть, как утверждал Энеман, — значит выжить. Пить настойку ему больше не понадобилось.

Через некоторое время он написал свои воспоминания о путешествии по Белоруссии и Украине, рукопись которой позднее хранилась в библиотеке Будапештского университета. Через двести лет ее нашли и даже опубликовали отрывки, которые, впрочем, не привлекли внимания историков. И совершенно справедливо. Уж слишком частными были наблюдения автора, а выводы — наивными. Прошел по жизни стороной, как тень случайного облачка на дальнем поле.

Куда интереснее сложились судьбы других героев нашей хроники.

Вы еще не забыли о «ничейном солдате» по имени Василий, который после победы над шведами собирался бежать не то за Дон, не то за Урал. Ни в одном из известных нам исторических документов его имя не упоминается. Зато известно другое. Семен Палий, ярый враг Мазепы, католицизма, мечтавший об освобождении всей Украины, принял участие в Полтавской битве, хотя после сибирской ссылки без посторонней помощи не мог сесть на коня. И Мазепа знал, что Палий будет среди тех, кто имеете с царем Петром, фельдмаршалом Шереметевым, князем Меншиковым, гетманом Скоропадским и другими военачальниками поведет полки в бой против шведов. Но позднее Палий не подчинился Скоропадскому. Он организовал собственные казачьи отряды, которые боролись против старшин, разорял поместья, раздавал бедным отобранное у богачей добро. Палий еще долго держал в страхе гетмана Скоропадского, появляясь в разных местах Украины, даже под самим Киевом. О Семене Палии, его отрядах, его бурной жизни можно рассказывать до бесконечности. Нам с вами важно другое. По преданию, к Палию присоединились и многие дезертиры из царских войск. Один их них любил рассказывать сказку о ветре. Только она уже была совсем иной. Не звери решили спрятать ветер, а богачи и начальники над людьми простыми. А почему им был опасен ветер? Да потому, что разносил по миру правду, шептал ее на ухо каждому. Как же богачи и начальники могли потерпеть такое, если вся сила и могущество на обмане да неправде держатся? Вот и решили они спрятать ветер. Подстерегли, когда он спал под кустом, свернувшись клубочком… А дальнейшее вам известно. Ветер все же освободился. Так вот, не был ли солдат, рассказывающий сказку, тем самым Василием — тезкой нашего героя? Утверждать что-либо точно в этом случае трудно. Зато доподлинно известно другое. Длинной и пустой оказалась жизнь Филиппа Орлика. Может быть, Мазепа был прав, сказав, что на небе, в том месте, где должна быть звезда Филиппа Орлика, зияет дыра? Орлик, как перекати-поле, метался из страны в страну, писал покаянные письма царю Петру, предлагая себя в гетманы, долго прятался в Польше, боясь, что Август выдаст его. А умер на положении пленника в Турции.

Рассказ об Орлике будет неполным, если не упомянуть еще об одной детали. Через двести лет после Полтавской битвы в одном из монастырей в Греции была найдена старая, пожухшая картина под названием «Апофеоз Мазепы». Она мало заинтересовала искусствоведов — работа была слабенькой, чувствовалось, что принадлежала она кисти робкого и несамостоятельного живописца. Потому ее даже не стали реставрировать. Но мы-то с вами знаем, что никому не понадобившаяся картина — единственное, что оставил после себя Фаддей. А попала она в Грецию, наверное, стараниями все того же Орлика, который возил с собой по свету символы былого величия Мазепы — бунчук, булаву, печать и, как теперь можно догадаться, неудачную картину.

В общем, история вершила суд свой над каждым. И никто не смог избежать его. Впрочем, для многих судьба была милостивой. Пан Лянскоронский — любитель изящных искусств, немного ученый, немного библиофил, немного рыцарь, немного купец, немного мот и немного скупец — обрел наконец свое счастье.

Свадьба пана Венцеслава и панны Марии состоялась осенью 1710 года. Была она нешумной, непоказной. Сразу же после венчания молодые уехали в поместье Лянскоронского на северных склонах Карпат — голубых в хорошую погоду и мрачных, хмурящихся, туманных зимой и осенью.

Время шло.

Никто долго не понимал, почему вдруг все оставшиеся в живых из рода Кочубеева были обласканы двором и награждены землями, кроме Анны Обидовской (сестры Мотри Кочубеевой). Анна была сослана на вечное поселение без объявления причин. Лишь записки Крмана, найденные через двести лет после Полтавской битвы, объяснят нам, что ее связи с изменником Войнаровским стали известны князю Меншикову.

А время летело на своих бесшумных крыльях. Петербург, или, как его в ту пору именовали, Петербурх, стал столицей России.

Шут польского короля Августа Иосиф Фрейлих умер в припадке смеха в Варшаве, хотя смеяться в тот вечер вроде было не над чем. После смерти Фрейлиха выяснилось, что он многие годы работал над научным трактатом о роли и значении шутов, об истории возникновения этой профессии, ведущей свое начало, как считал Фрейлих, от мимов Древнего Рима, которые еще две тысячи лет назад умели смешить честной народ так, как это уже никак не удается делать шутам XVIII века.

Итак, мы вам рассказали о том, что произошло с главными героями книги. А теперь несколько слов еще об одном нашем герое — городе Львове. Что же о нем? После изгнания шведов Львов как бы очнулся ото сна. Лишь за один 1710 год здесь заложили семнадцать новых домов, две церкви и навели еще один арочный мост через реку Полтву — как раз напротив открытого купцом Михайлом нового Российского постоялого двора, где теперь часто останавливались купцы из Киева, Москвы и новой гетманской столицы Глухова.

В общем, жизнь шла своим чередом. И каждый день уже на следующее утро становился «вчера», а через день — «позавчера», а через год — историей.


Северная воина и «Казачий разъезд» Николая Самвеляна

(Послесловие)


Роман Николая Самвеляна «Казачий разъезд» вводит нас в обстановку событий времен Северной войны (1700–1721).

Россия в ту пору представляла собой быстро развивающееся абсолютистское государство. Преобразования, проведенные Петром 1, были во многом прогрессивны, изменили облик страны, ускорили развитие глубинных социальных процессов. С одной стороны, происходило укрепление феодально-крепостнической системы, а с другой — уже намечалось развитие буржуазных отношений.

Обладая огромной территорией и неисчислимыми богатствами, Россия вместе с тем к началу XVIII столетия оказалась отрезанной от всех важнейших международных торговых путей. Устья ее судоходных рек на западе захватили шведы, на юге — турки и крымские татары. Правобережье Днепра и Прикарпатская Русь оказались под властью Речи Посполитой. Как говорил Карл Маркс в «Секретной дипломатии XVIII века», ни одна великая нация никогда не существовала и не могла существовать в таком отдаленном от моря положении, в каком первоначально находилось государство Петра Великого. Дальнейшее развитие России как великой державы было просто немыслимо без отвоевания этих старинных русских земель, некогда захваченных в период феодальных раздоров и временного ослабления страны воинственными соседями. Возвратив их, Россия получила лишь то, что было абсолютно необходимо для нормального развития страны.

Но начало Северной войны было неудачно для России. Первое же сражение под Нарвой в 1700 году закончилось поражением многочисленной, но плохо обученной и слабо организованной армии Петра I. Поражение встряхнуло застоявшийся российский быт, заставило срочно провести ряд военных, а также экономических и гражданских реформ. Война, вызванные ею лишения легли тяжелым бременем на плечи народа. Усиливалось закабаление крестьян. На строительство новых, заводов (мануфактур), верфей силой сгоняли десятки тысяч подневольных людей. Все это обострило классовую борьбу, вылившуюся в народные восстания в Астрахани, на Дону, на Украине и в ряде других мест. Восстания были жестоко подавлены. Но их отголоски еще долго ощущались в общественной жизни страны.

Тем временем шведский король Карл XII, выиграв сражение у Нарвы, самонадеянно решил, что с русской армией надолго покончено, что Россия вряд ли сумеет в короткий срок восстановить свою военную мощь. Он стремился снискать себе славу «европейского» полководца и начал гоняться за армией союзника Петра I — польского короля и саксонского курфюрста Августа II. Хотя армия Августа была довольно легко разбита шведами, польский народ не покорился завоевателям. Польша практически не признала власти нового короля, ставленника Карла XII — Станислава Лещинского. Началось вооруженное сопротивление интервентам. На помощь противникам Карла XII и Станислава Лещинского пришли русские полки. В стычках с мелкими гарнизонами шведских войск, или, как бы их теперь назвали, в боях местного значения, русские военачальники изучали тактику противника, постигали искусство ведения боя, управления войсками и готовились к решающим сражениям со шведами. Бои эти шли с переменным успехом.

Но главные события, решившие в конце концов исход войны, развивались в ту пору в самой России. Поначалу не все даже опытные европейские дипломаты и военачальники увидели далеко идущие последствия петровских реформ. Усилив и перевооружив армию, укрепив южные границы, Петр I уже в 1702 году возобновил наступление в Прибалтике. К весне следующего года русские овладели частью Карелии и Ингрии, взяли ряд важнейших крепостей. Более того, как бы подчеркивая серьезность своих намерений вырваться к морю и открыть для России «окно в Европу», 16 мая 1703 года Петр I начал в устье Невы строительство Петербурга, которому суждено было стать новой столицей огромной страны. Неожиданно Карл XII увидел у себя в тылу мощную армию. Сухопутные пути между шведскими войсками в Финляндии и Прибалтике были перерезаны. Возникла угроза разгрома шведских войск по частям. Шведы послали корабли и крупный десант, чтобы «прогнать этих русских обратно в их леса». И тут неожиданно для себя встретили организованный отпор. Артиллерийский огонь с острова Котлин, на котором уже была заложена крепость Кронштадт, заставил шведские корабли вернуться в Стокгольм. В Ингрии, Карелии, Эстляндии и Лифляндии продолжалось наступление русских полков.

Лишь теперь Карл XII понял опасность создавшегося положения. Дав своей армии отдохнуть в захваченной им Саксонии, пополнив ее, шведский король решил идти на Москву, чтобы окончательно решить «русский вопрос». Во главе 54-тысячной армии он перешел Вислу и в 1708 году двинулся к границам России. Это было началом конца шведского величия. Регулярная русская армия перекрыла у Смоленска и Могилева дороги на Москву. В этой обстановке Карл XII принял решение повернуть на юг, где с помощью изменника Мазепы он надеялся усилить армию за счет сторонников гетмана и получить новую базу снабжения. Абсолютно достоверно и другое: шведский король надеялся добиться союза с крымским ханом, получить подкрепление из Польши от Станислава Лещинского, а затем объединенными силами вместе с Мазепой через Харьков и Курск пробиться к Москве.

Однако Карлу XII не удалось решить ни одной из поставленных задач. Шестнадцатитысячный корпус генерала Левенгаупта, шедший на соединение с главной шведской армией из Риги на Украину, был наголову разбит у деревни Лесной русскими войсками под командованием Петра I. А вместе с Мазепой к Карлу пришло всего лишь 4–5 тысяч казаков, да и то большинство из них вскоре покинули гетмана и перешли в русский лагерь. Не сбылись надежды пополнить артиллерию и продовольственные запасы за счет богатой гетманской столицы Батурина. Стремительный бросок отряда Меншикова позволил опередить шведов. Батурин был взят штурмом и сожжен, а запасы оружия и продовольствия попали в руки русских.

Не менее неожиданным для захватчиков было и другое: против них началась настоящая народная война. Люди покидали села и хутора, с оружием в руках уходили в леса, нападали на шведов, захватывали и уничтожали их магазины (запасы оружия и продовольствия). Вот как описал положение дел на Украине адъютант князя Меншикова: «А от черкаса худова нет, служат верно, и шведам продавать ничего не возят, а по лесам собрася компаниями ходят и шведов зело много бьют и в лесах дороги зарубают».

Шведы ответили на это жесточайшими репрессиями. Сжигали села, вырезали людей от мала до велика. Это было страшной трагедией для украинского народа. Но сломить народное сопротивление шведам не удалось. Украина во второй раз после Переяславской Рады делом проголосовала за вечный союз с Россией.

Карл XII полностью потерял инициативу и практически вместе со всей своей армией попал в окружение. И тогда он решил осадить небольшую крепость Полтаву. Полтава закрывала ему путь к соединению с запорожскими казаками, помощь которых обещал ему Мазепа, и с крымскими татарами. Однако — как сознавал шведский король — это уже был не путь к победе, а попытка спастись от поражения. Тем более, что маленькая крепость с не очень сильным гарнизоном оказала захватчикам яростное сопротивление. Взять ее король так и не смог, хотя штурмовал неоднократно. Русская армия, шедшая параллельно с главными силами шведов, дала под Полтавой 27 июня 1709 года генеральное сражение, превратившееся в сокрушительный и унизительный разгром лучшей европейской армии.

Полтавская битва не только коренным образом изменила ход Северной войны — она окончательно определила ее исход. Только внешнеполитические интриги Англии, не заинтересованной в чрезмерном усилении России, помогли Швеции избежать капитуляции еще в 1709 году. Русская армия в дальнейшем изгнала шведские гарнизоны из Польши и Прибалтики, овладела Ригой. В 1714 году было нанесено тяжелое поражение шведскому флоту под Гангутом. Сам Карл XII не дожил до окончания войны. Возвратившись на родину после нескольких лет вынужденного пребывания в Турции, куда он бежал после Полтавы, он в 1718 году был убит ядром у норвежской крепости Фридрихсталь. А мир между Россией и Швецией был заключен в 1721 году в Ништадте. Россия получила выход к Балтийскому морю и возвратила себе многие некогда отторгнутые исконные земли.

Роман «Казачий разъезд» посвящен первому этапу Северной войны и интересен тем, что воскрешает одну из героических страниц нашей истории. В книге почти нет вымышленных образов, если не считать нескольких второстепенных действующих лиц. Автору удалось отыскать и некоторые малоизвестные архивные материалы. Например, записки Даниила Крмана, которые позволили ему рассказать о событиях 1700–1709 годов. Это прежде всего относится к народной войне украинского, белорусского и русского народов против иноземных поработителей. Главы, посвященные народной войне, нам представляются наиболее значительными и важными. Насколько известно, в художественной литературе об этом писали мало. Четко проведена в романе и другая важная мысль: за Мазепой и кучкой изменников пошла лишь часть казацкой старшины. Что же касается простого народа, он решительно выступил против шведов и оказал действенную помощь русской армии, отражавшей агрессию.

Удачно введены в ткань книги главы под названием «Сумка почтового курьера». Это позволяет дополнить повествование подлинными документами, сделать его более достоверным, точнее передать колорит эпохи. Хороши и батальные сцены. В одних случаях они показаны глазами военачальников, в других — глазами рядовых участников событий. Бой у Лесной, Полтавское сражение описаны точно, подробно и исторически достоверно. Это же можно сказать и о таких малоизвестных страницах Северной войны, как взятие Львова Карлом XII, бегство через степь после капитуляции у Переволочной остатков шведской армии.

Думается, что безусловную симпатию у читателей должны вызвать главные герои книги — Василий Подольский, Мария Друкаревичева, «ничейный солдат», девушка Евдокия, Петька и другие. Эти люди готовы отдать свою жизнь за свободу родного народа, во имя будущих поколений. Зато Крман, Фаддей, Лянскоронский, стремившиеся остаться в стороне от схватки, каждый в той или иной мере расплачивается за свою трусость или за безволие. Крман теряет сына и в прямом и в переносном смысле слова. Фаддей бесславно гибнет. Лянскоронский, несмотря на витиеватые речи и попытки объяснить свою бездеятельность «высшими» соображениями о необходимости спасать культуру, признается все же, что завидует Василию, короткая жизнь которого была яркой и наполнена смыслом.

Петр Первый не присутствует на страницах романа, но мы понимаем, чувствуем его страстное желание вывести Россию в число великих держав, его кипучую энергию, Смелость его поступков. При этом он все же остается самодержцем: действия его часто деспотичны, неоправданно жестоки.

Сложен образ Карла. Он не примитивен и не однозначен. Автор психологически достоверно и убедительно нарисовал портрет полководца, постепенно постигающего горькую истину — неизбежность своего грядущего поражения, но пытающегося под привычной маской лицемерия скрыть собственную растерянность. Эти главы эпизода — одни из наиболее удачных в романе. Дополненные «Сумкой почтового курьера», они позволяют представить циничную мораль правителя, свято верующего в то, что гибель всей армии — мелочь в сравнении с самим фактом спасения его августейшей особы. Впоследствии, находясь, по сути дела, в плену у турецкого султана, он напишет в Стокгольм, что у него все идет хорошо, но «только вследствие одного особого случая армия имела несчастье понести потери, которые… в короткий срок будут поправлены».

Хитер, лукав и циничен старый гетман Мазепа. Он хорошо знал своих союзников и противников, умел использовать для собственной выгоды любую ситуацию. Отлично понимая человеческие слабости властителей, он ловко ими пользовался в корыстолюбивых и честолюбивых целях. В романе убедительно показано, почему Мазепа в конце концов просчитался и бесславно кончил дни на чужбине: изменника не поддержал и не мог поддержать народ, увидевший в поступке гетмана предательство интересов и русского и украинского народов.

«Казачий разъезд» — остросюжетное и многоплановое произведение. Тем не менее роман не дробен, все события мотивированы и взаимосвязаны. Это отсутствие искусственности и нарочитости представляется нам особым достоинством книги. События, описанные в романе, относятся к 1700–1710 годам. Но читателю становится совершенно ясным, что Россия уже выиграла Северную войну, что после Полтавы ничто не сможет остановить ее стремительное движение к прогрессу, что отныне она — утвердившая свое положение в мире великая держава.

Знание материала, точность в описании событий делают книгу особенно ценной. Думается, что прочитать книгу будет полезно и интересно читателям разного возраста — и юным, тем, кто знакомится с событиями Северной войны по школьным учебникам истории, и тем, для кого школьные годы остались позади.


Я. Г. Зимин, доктор исторических наук


Примечания

1

Талер — старинная немецкая серебряная монета.

2

Партизаны — в начале XVIII века так называли агентов того или иного монарха или партии.

3

Суперинтендант — верховный надзиратель; у протестантов духовное лицо, стоящее во главе церковного округа.

4

Мой любимый новый бог! (нем.)

5

Фольварк (польск.) — поместье, усадьба.

6

Любимый! Почему ты все время так печален? Засмейся. Или запой (укр.).

7

Пантофли — домашняя обувь на низком каблуке.

8

Шлафрок — домашний халат.

9

Книга Куртия де Сандра «Мемуары господина д’Артаньяна, капитан-лейтенанта первой роты королевских мушкетеров, содержащие множество частных и секретных вещей, которые произошли в царствование Людовика Великого» вышла в свет в Голландии в 1701 году.

10

Полковник Семен Палий, один из руководителей народного восстания на Правобережной Украине, входившей в состав Польши. По требованию своего союзника Августа царь Петр поручил Мазепе «унять Палия», несмотря на то что Палий ратовал за воссоединение всех украинских земель с Россией. Мазепа обманом заманил Палия к себе в ставку, где и арестовал. Позднее Палий был сослан в Сибирь.

11

Брама — вход в дом.

12

Тын — плетеная ограда вокруг усадьбы.

13

Интарсия — деревянная отполированная мозаика, составленная из разноцветных кусочков дерева различных пород.

14

Смереки — хвойные деревья; растут в Карпатах и Татрах.

15

Штатгальтер (нем.) — правитель области, наместник.

16

Бунчук и булава — символы гетманской власти.

17

Справца (польск.) — управляющий.

18

Маскарон — архитектурное украшение в виде личин сатира или фавна.

19

Картуш — орнамент в виде гирлянд.

20

Ретирада (от «ретироваться») — отступление, бегство.

21

Люлька (укр.) — трубка.

22

Придибка — эпилептический припадок.

23

Ефимки — серебряные монеты.

24

Жюстокор — кафтан (буквальный перевод с французского: «точно по телу»).

25

Багинет — штык.

26

Обершталмейстер — старший начальник королевских конюшен.

27

Кюлоты (франц.) — панталоны.

28

Апроши — зигзагообразные земляные рвы, которые устраивали атакующие для скрытого приближения к осажденной крепости.

29

Вобан — известный полководец и инженер конца XVII века.

30

Валахи — жители Валахии; принимали участие в войне в качестве наемников на стороне шведов.

31

Ретраншемент — внутренняя оборонительная ограда в крепостях или укреплениях на поле боя.


Вадим

Сафонов


Дорога на простор


Роман известного русского писателя Вадима Сафонова “Дорога на простор” рассказывает о походе Ермака в Сибирь, о донской понизовой вольнице, пермских городках горнозаводчиков Строгановых, царстве татарского хана Кучума на Иртыше.

Но прежде всего — это роман о подвиге могучих людей, который больше четырех веков хранит народная память. Это захватывающее повествование о бурной, суровой, противоречивой личности того, кто вел этих людей — казацкого атамана Ермака; о том, что двигало его, неотступно гнало, влекло вперед, к поражениям и победам…


ДОРОГА НА ПРОСТОР

В. САФОНОВ


ПРОЛОГ


На крутой горе, выходившей из безбрежного моря, завиделось несколько глав, кремль и белый столб — памятник Ермаку. Был ранний рассвет. Гуляла и била волна, холодно чуть розовели гребни.

На улицах подгорной части города воды было выше человеческого роста, во дворе Дома колхозника плавали лодки.

В тот год, год начала Великой Отечественной войны, уровень в Иртыше у Тобольска поднялся на 951 сантиметр, а возле Увата — на 13 метров.

Местами коньки крыш и трубы в сбитой пене обозначали затопленные поселки. Время от времени звук, похожий на приглушенный выстрел, слышался в реве бури. Жирно чернел свежий срез обрыва, но то, что ухнуло вниз, уже смыли волны. Корни свисали с обрыва, как исполинские косы. Вдруг ель у среза начинала трястись. Огромное дерево билось, трепетало, все — от макушки до комля, с шумом встряхивая ветвями. Оно боролось за жизнь до тех пор, пока была под ним земля, куда уходили его могучие корни. Лишь когда рушился весь пласт земли, оно сразу утихало, затем описывало вершиной дугу, и раздавался звук, похожий на выстрел.

И становилось понятно, почему на этом холме так трудно отыскать следы Сузгун-Туры, где жила некогда Сузге, жена Кучума, и почему едва ли четверть осталась от горы, на которой стоял Искер — город Сибирь Ермака. То была вековая работа реки, совершаемая на глазах. Но зеленел холм, густо подымалась из земли молодая поросль и утренний разговор птиц один звенел в тишине.

И там, под падающими елями на холме Сузгун, ближе и яснее делался подвиг могучих людей, совершенный три с половиной века назад на этих берегах. И отчетливее представилась большая, суровая, противоречивая жизнь вождя этих людей — казацкого атамана и то главное в ней, что ее двигало и неотступно гнало, влекло вперед.


РАССВЕТ


Подросток сидел у реки. Летучие тени, часто вырываясь из мглы, почти задевали его лицо. Он крикнул на самую смелую из них и взмахнул руками.

— Шумишь чего? — раздался испуганный шепот в стороне.

— Да я им, кожанам, — громко сказал парень.

Настало молчание. В воздухе открылся мутный провал. Словно там приподняли и колебали покрывало, и обозначилась плоская водяная поверхность.

Тот же шепот спросил:

Сколько у тебя?

— Дорт, — по-татарски ответил парень.

Четыре маленькие рыбки лежали на земле, пахнущей прелью, и уже не бились.

— Мои пять, — отозвался голос.

— Ушла рыба. Она чует.

— Чего чует? Снизу по воде пальба не дойдет.

– “Снизу”! — насмешливо протянул парень. — Сверху, по волне, ты смекай. Везут, Гнедыш!

На низком берегу вода наливала впадины бакаев, заросшие ломкой безлистной травой — кураем. Бакаи остались с половодья. Длинный, по-мальчишески нескладный, горбоносый парень встал, поболтал в бакае пойманной рыбешкой. Ил на дне казался белым, вода не мутилась, и мальчика забавляло это. Потом он принялся грызть рыбешку. Она была облеплена липкой чешуей, с привкусом ила, сплошь набита костями. Чтобы заесть ее, мальчик сунул в рот сочную травинку.

— Жуешь, Рюха? — крикнул Гнедыш. — Курай, — коротко ответил Рюха. — Сосет, ой сосет в брюхе-то, — плачущим голосом сказал Гнедыш.

— Говорю, везут, — сердито перебил Рюха. — Хлебушко гонят с верховьев. Ты бачь — светом и будут.

Теперь широко стало видно по реке, и выступили ивы и лозняк на повороте вдалеке.

Огромная пустая бурая степь была на том берегу. За нею, на востоке, слабо курилось — занималась заря. И в слабом, но все прибывавшем красноватом свете степь постепенно становилась сизой, вся в росе, как в паутине.

С востока, от зари, пахнул ветер. Он донес далекую протяжную перекличку, и, когда улегся, стала слышна тихая работа воды в чилиме.

— Гнедыш! — позвал мальчик.

Над камышом показалась круглая голова.

— Ты воробья ел? — спросил Рюха.

— С перьями? — недоверчиво отозвался Гнедыш.

Рюха передразнил:

– “С перьями”! Ощипать — и живого.

Круглоголовый сказал:

— Ну-у… Сосет? Ты терпи. Пожуй белый корень. Терпи, Рюшенька. — И неуверенно добавил, моргая: — Может, все ж приедут нонче.

Рюха презрительно передернул плечами. Гнедыш вышел на чистое место, и Рюха сказал:


— Я в отваги

[1]

пойду, Гнедыш. Тут не жить. Зажмурюсь, и все мне — будто я в ладье, и плывет-плывет все кругом. Батька по морю ходил, сказывал: вот как поле оно — и краю нету.


Гнедыш поежился, разминаясь.

— Мне тятька прочит в станицу, ох, прочит вверх идти, послужить. Вернешься, бает, в первые станешь.

Он уселся рядом с товарищем. Столб рдяного дыма ударил им в глаза. Рюха раздул ноздри.

— А то еще: стоит Алтын-гора и золотом горит на солнечном всходе. Стоит в заволжском поле, а досюдова хватает, так и пышет. Батька бежал-бежал в ту сторону… В отваги пойду вслед его.

Гнедыш помолчал, потом хмыкнул.

— А я табун заведу. Огонь-кони. Азовцы, чуть похочу, серебро чувалами отсыплют. Учуги — рыбу ловить…

Вдруг прервал, прислушался к чему-то, вскрикнул:

— Рюшка, ай весла?..

Чуть всплеснула вода — далеко, тотчас стихло, будто рыба плеснула. Мальчики скользнули в кугу. Зверю не затаиться бы лучше. Утка с кряканьем пронеслась над их головами.

Конный человек переплывал реку. Конь вышел на берег, отряхнулся. Одежда на человеке была мокра до пояса, он не снял, пускаясь в реку, грязные изорванные шаровары и не подвернул свиту из дерюги. Нахлестнул лошадь, та дернулась труской рысцой, но скоро сбилась на шаг. Видно, немало отмахала за ночь. Мокрый человек пел хрипло, с выкриками, широко раскрывая рот на страшно посеченном лице, и до ребят долетели слова его песни. Он пел про волка и волчицу, и как выманил волчицу волк на гулянку:

Ешь зайчатинки, волчица, Казачатинки, Пей ты алый мед — Сладкой кровинушки…

Так, кинув поводья, давая отдых коню, проплелся всадник мимо, и ребята видели его бритое темя. на дубовом кореню — Там конец коню…

Ударил коня босыми пятками под ребра, и конь, екая, перешел на короткий галоп. Издалека донеслось:


Ты комарь,


Ты комарь,


Ех, ех!


— С низу охотничек, — сказал Рюха. — Верхние не такие. — До кого едет?

— До Вековуша, пра!

— А его ж нет.

— Тут он. Казаком не буду — тут!


— Тамаша!

[2]

— сказал Гнедыш. Рокочущий звук, будто дробный топот, донесся по реке.


— Кабаны, — сказал Рюха. Гнедыш думал о прежнем. — И что ж в степу, в степу-то деется!.. На низу-то!

Рюха не стал отвечать, вскочил.

— Айда сома словим!

— Где сом?

— Тут, недалече уследил. Под корчагой живет. Враз возьмем.

— Глыбоко…

— Он еще спит.

Туман, припавший на излучине, редел, пелена его рвалась, по реке, наливаясь синью, поплыли круглые облачка.

Когда ребята добежали до места, Рюха разделся, кинулся в реку. Вода была оловянного цвета. Омут чернел за трухлявым поваленным стволом. Мальчик вынырнул со слизью водорослей на лбу и, передохнув, исчез опять. Завилась воронка, ее снесло вниз.

Гнедыш подождал, потом, мотнув головой, крикнул:

— Рюха!

В белесом верхнем водяном слое над черным омутом крутились соринки, морщило рябь.

— Рюшка!

Сунулся в воду, она была холодна, и он отступил.

Тягостно долгие мгновения он стоял, поджав губы. Очертание тела возникло внезапно из глубины, ударило снизу о поверхность, разбило ее; показались спина, плечи, спутанные волосы; пловец с усилием выбросил одну руку из воды, булькнул воздухом и канул снова. Его голова то чернелась под водой, то расплывалась; так несколько раз он качнулся между поверхностью и глубью и наконец всплыл, ухватился за ствол. Встал, шатаясь. Высоко поднял над смуглым худым своим телом грузную, усатую, широколобую рыбу, колотившую хвостом. Пальцы мальчика вдавились ей в жабры и в один глаз. Мальчик улыбнулся, тяжело дыша. Он еще ощущал на бедрах напор воды. Сонные стрекозы сидели на стеблях тростника. Ничто не нарушало мира утреннего часа, все было так, как в миллионы других утр, озарявших это место; и капли, падавшие с хвоста рыбы на воду, порождая легкие ускользавшие круги, были последним следом борьбы.

Лодчонка стояла в заросшей протоке у островка. Мальчики сложили в нее рыбу и шестом поспешно отпихнулись с мелководья.

Крыжни летели с востока и трижды подали голос над жильем Махотки. То было вчера. А перед тем казак с поля, — из тех, что ватагами и в одиночку с понизовых степей набежали сейчас в станицу, — зашел, посидел, поел сухой черной лепешки (стала она лакомством!), запил водицей, утерся рукавом, вынул из-за пазухи рваный рыжий колпак и передал с поклоном.

Ждала она по осени, ждала по первой траве, долго ждала, казаку не поверила — поверила птицам. В восточном краю сложил голову ее муж. И, качаясь, она заголосила по мертвому.

Соседка уговаривала: “Мария, что ты? Жив, может”… Потом все смолкло вокруг. И тогда женщина притихла и села неподвижно, охватив руками колени. В пустом углу, в нарезанной куге зашумело — блеснул в свете месяца скользкий уж. Там было место ее сына. Подрос птенец и отвалился от гнезда. Она просидела до утра, наморщив брови, — одна в жилье, одинокая в мире.

Утром прибралась, покрыла голову и, широко, по-мужски шагая сильными своими ногами, вышла на вал — кликать сына.

Мглистая река текла внизу.

Был чист берег реки там, где к воде спускался вал, и кудрявые заросли отмечали дальше прихотливый бег ее по огромному полукружью земли.

Ни дымка не пятнало девственного простора, ни шляха не чернелось в степях, разлужьях и еланях — серебристых против солнца, испещренных длинными лиловыми тенями — в стороне от солнца. Курганы горбились кой-где, желтея глинистыми, словно омытыми влагой, осыпями. И небесная чаша нового дня, чистейшая, без облачка, опиралась краями на дальние земные рубежи, где все было — свет, и голубизна сгущалась и реяла, как крыло птицы. Низким, загрубевшим голосом женщина выкликала:

— Гаврюша! Рю-ше-ень-ка!.. — и вслушивалась не столько в ответ, сколько в свой голос.

Ничто не отвечало ей. На просторе не рождалось эхо, жилец тесноты. Лишь пестренькая птичка с венцом на голове — удод — кинула свои остерегающие слова из-за мелких камней.

Женщина хмурилась. Не думала она о том, что делается в станице, не присматривалась, не прислушивалась, а все же чуяла всем существом, как за вчерашний горький для нее день ожидание бед и грозы повисло и напряглось в воздухе. Была обманчива утренняя тишина степи. Новый народ, который затеснился вокруг, не умещался по куреням; огни жарко горели ночью за валами, — кто их знает, к какому лиху.

Раздался топот; она обернулась. Конная ватажка показалась из-за изгиба вала. Ехали в станицу. На всех низких ногайских лошадях — полные, тяжкие тороки и турсуки. Махотка, все так же хмурясь, глядела, как конники по одному, гуськом въезжали в станицу по узкой тропке — к задам богатого куреня Якова Михайлова. Потом подождала немного и кликнула еще. У чьего огня грелся Гаврюша, сын ее, этой ночью?

По склону в тысячелистнике, ощущая голой кожей рук и спиной тепло красноватого еще света, женщина сошла в ров, уминая босыми ногами жирную прохладную, свежеразрытую пахучую землю, уцепилась руками за край рва, легко напрягшись, выбросила вверх тело, легла животом на край, встала и пошла к каменьям, где птичка в венце, оберегая для одной себя степной покой, кричала: “худо тут”.

Птичка была права. Тут-то и увидела казачка Махотка недоброго человека. Скорчившись, он копал землю ножом — было воровское во всей его ухватке…

И тотчас, не раздумывая, не прикидывая, как поступить, женщина распласталась за камнем.

Человек казался знакомым, но низко надвинутая шапка мешала разглядеть его лицо. Он копал торопясь, но долго. Что-то еле слышно звякнуло, он достал то, что выкопал, скрыл под полой и, не закидывая ямы, пошел прочь; там, впереди, была балка, падавшая в реку.

Он шел теперь смело и только раз мельком оглянулся. Согнувшись, по высоким травам Махотка перебежала к реке и берегом, хрустя ракушками, скоро пошла к устью балки.

На лысом мыске сидел еще человек. Сидел он как-то скучно, как бы в долгом ожидании, голову подперев руками, невзрачный чернявый мужик в посконном зипуне с покатыми плечами. “Двое!” И на миг остановилась казачка. Затем, чтобы миновать второго, вскарабкалась на кручу.

На юру она бежала, пока не открылась балка. Человек спускался по тропке, придерживая полу. Оседланный гнедой стоял под обрывом.

Казачка увидела выбеленный дождями лошадиный череп на дне балки, узловатый, обглоданный куст дерезы, к которому был привязан повод, и рябое лицо человека: то был Савр, прозванный “Оспой”, ясырь, пленник казака Демеха, взятый в Кафе, и Демехов табунщик. И, вскрикнув по-бабьи, Махотка смаху, сверху, с обрыва, кинулась на него, смяла силой удара.

Огненные искры брызнули перед ее глазами, она не слышала, как со звоном покатилось то, что было под полой, и всю силу жизни своей вложила в пальцы, давившие, душившие потную шею Савра-Оспы.

Сбитый с ног, полузадушенный, он извернулся змеиным движением, мелькнули белки его глаз, и нестерпимо больно стало женщине, когда собачьей хваткой зубы Савра вцепились ей в левую грудь. От боли померк и почернел солнечный свет в глазах Махотки, но радостное упоение борьбы хлынуло, затопило ей душу. И не сразу заметила она, как чья-то тень пала на нее и на Савра.

Человек с мыска стоял на краю балки — теперь он был совсем другим человеком.

Он стоял, уперши руки в боки, широкоплечий, чернобородый, рубаха распояской. Казачка узнала и его: Бобыль, а еще — Вековуш. И в станице его давно не видать было, — откуда ж взялся тут?

Один миг длилось все это, но для нее тот миг казался долгим, потому что она напряженно силилась разгадать: с чем пришел? Мог — с чем угодно: самый непонятный казак в станице. Мужик с бабой борются-играют, — любопытствовать. Или с Оспой заодно.

Оспа тоже заметил его, разжал зубы.

— Чего же ты его? — сказал Бобыль, блестя чуть раскосыми глазами, и спрыгнул вниз.

Оспа забился, заерзал и, давясь, взвизгнул торжествующе и просительно. “Люта… скаженна. Бей!” — разобрала Махотка. Сама же она не могла выговорить ни слова: у нее перехватило дыхание.

Бобыль с любопытством нагнулся и взял Савра за руку — из руки вывалился нож. Тогда Бобыль дернул Савра — и как будто легонько, а ясырь выволокся из-под женщины, сел и вдруг мелко, жалко затрясся всем телом.

— Собери, — услышала Махотка властное слово чернобородого.

Чугунный котелок валялся рядом, и позеленевшие, грубо обрубленные монеты выкатились из него.

И послушно, оправив исподницу, женщина принялась собирать их в траве. Бобыль озабоченно оглядел Савра. Приподняв, он вытряхнул его из верхней одежды. Под ней было еще много: свое, чужое — все надетое на дальнюю дорогу. И ясырь жалостно, тонко завывал, пока Бобыль срывал это одно за другим.

Казачка опять услышала властный голос:

— Где нащупаешь, вспорешь.

Дивясь тому, что прежде, в станице, она никогда не слышала такого голоса у этого чернобородого мужика, она подняла с земли нож и усердно занялась рухлядью, вонючей от человечьего и лошадиного пота. Торопливо, охотно делала все, что велел этот мужик.

А Бобыль измерил глазом ничком лежавшего голого жирно-гладкого человека и скрутил его же арканом.

— Так ладно.

Не помогла Савру Мухамедова молитва в грязной ладанке на шее. Больше он не прикидывался греком, блея причитал по-татарски и затих, когда из вспоротой полы казачка достала кусок бумаги в арабских письменах.

— Демехов клад отрыл, — сказал Бобыль, — за то казнь. А письмо паше везет — есаул дознается, от кого то письмо.

И опять все хозяйски оглядел.

— Так ладно. Седай на конь, отволочешь в станицу, к есаулу.

Она была горда и счастлива, дышала сильно и ровно; ничего сейчас не боялась и за сына — легко подумала:

“Время-то какое — казаковать пора”; сгинули, как не бывали, мысли о своем одиночестве в мире. Но, стыдясь своей радости, потупилась, отвертываясь от голого ясыря.

— Ой, да не знаю ж я. А ты?

Тут он с чуть приметным озорством шевельнул бровью.

— Мое дело, свекруха, тут. Что делаю — не тебе ведать. А и повидала меня — зажмурься да отворотись. А гадюку ты оборола — тебе и тащить.

И пошел быстрыми шагами, — недавний, чудной гость в станице, гулевой, говорят, а будто и не похоже — тихий. Махотка вспомнила всадников на низеньких конях с тяжелыми тороками у седел, — как въехали они на михайловские зады. Да ведь не мог он быть среди тех всадников, раз он сидел на лысом мыске!

Уже замолкла протяжная ночная перекличка караульных, выкликавших, по обычаю, славу городам, уже гремел майдан и проснулись все, спавшие на нем, когда вымахнул на вал босоногий человек. Он проехал мимо землянок, шалашей-плетенок и низких мазаных хат, и все смотрели на страшно посеченное его лицо, и рваную дерюжину одежды, и черные, тяжко ходившие бока его лошади.

— Браты! — завопил он еще с коня. — Казаки-молодцы! Беды не чуете! Дону-реке истребление пришло!

Толстый казак, сидевший на земле, не подумал посторониться. Кидая правой рукой кости для игры в зернь, он протянул левую и, без видимой натуги, нажал коню под ребра, и тот откачнулся. Не поднимая головы, заинтересованно следя за раскатившимися костями, толстый казак сказал тоненько, бабьим голосом:

— Здрав будь, отче пророче, откуда взялся? Косой заяц принес заячьи вести.

Приезжий распахнул свою дерюжину. Длинный багровый рубец с запекшейся кровью тянулся вкось по его груди.

— Слушайте, люди добрые! — прокричал он. — Волки обожрались человечиной. Ратуйте, души христианские! Паша Касимка идет с янычарами, полста тысяч крымцев за ним. Струги плывут с Азова, в них окованы гребцы христианские. Народ посек, города пожег, казаки в степи бежали. Ратуйте, люди добрые!

Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Сотни казаков, подавшихся сюда из низовых станиц и со степей, произносили о ней вести. Недаром сбился народ в эту станицу-городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.

Толстый казак сказал:

— А вот ратую, толечко кость еще кинуть…

Он был в шелку, в атласе, в побрякушках — шитые золотом сапоги, узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем пестром убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.

Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице, и уже собирался народ вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.

— Близко Касимка, — рассказывал вестник. — Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого: на станицу катит. И канаву с Дона на Волгу рыть зачал: должно, в Астрахань плыть вздумал!

Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.

— Этак ты меня, друг, из кафтана вытряхнешь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит, а то и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?

Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.

— Перешиби силищу! Мы-то бились, да напоследках меня сюда заслали — чи не приведу ли тебя, сокола.

— Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове, ты слушай! Чепи в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чепь…

Но гул и гомон голосов перебил его, и вестник отворотился от него, вытер пот со лба.

— А еще что скажу, то одному Чернявому, — добавил он негромко, устало. — Хлебушка, казаки, кто подаст?

— Эге, хлебушка! Вот и ждем: привезут.

— А чего же не везут?

— А бес его знай! Может, гневятся.

— На Русии боярство дюже гневливое.

— Атаманы, может, самому не потрафили.

— Самому-то?

— Руки, видишь, до всего дотянуть захотел.

— Небывалое дело!

И пропищало с земли:


— Ты по пылу, по шану

[3]

на шляху погадай. А то нам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть: место у нас ровное, степь кругом.


И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шапку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно-птичье выражение, пришелся почти вровень с всадником. Подал ему шапку:

— К башке приторочь — в чурек спекешься!..

Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул, — бывает же на белом свете этакое диво!..

Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя было насытить рыбой и съедобными корнями, — особенного голода-тоски по хлебу, по раскатанной твердой, с пыльно-мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, — не покидало парней. Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто-черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, сберегавшейся в золе. Но подводная охота, о которой напоминал сом, перекинутый через плечо и потряхивающий головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день непохожим на все прежние дни его жизни, — наполняли его ликованием.

В куренях было людно, говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники-ясыри охаживали запаленных лошадей.

Всю станицу знал Гаврюха, как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот этих двоих он не знал. Они сидели в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод. Лица у обоих были иссечены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами.

Несколько поколений родилось, оженилось да и отошло с тех пор, как молодыми казаками, уехали они с Дону. А теперь вернулись оба — один с западного, другой с восточного поля, — вернулись помирать на Дон, и никто не узнал их, да и они никого не узнали, кроме друг друга.

Один говорил:


— А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки-внучка: ты б чуреков альбо чебуреков напекла. А она: турмен

[4]

сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду — и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: чтой-то мухи пуп весь засидели? Колупнул: мед! Другой отвечал:


— Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да сулу

[5]

я вижу. И на тебя, сватушка, погляжу — гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.


— А привезут же!

— Привезут. А как же!

— Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону — к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!

— И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.

— От века непокорим Дон-река.

— И до века непокорим!

Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.

Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.

Схватив палку с крючком, побежал к стене окормленный рыбой.

— Шайтан, нечистый дух!

Мальчики улепетывали за угол.

Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.

Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…

— Что делать будем?

— Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…

Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:


— Етмеку с вешней воды не ашали!

[6]

Грузный казак с птичьими глазами был уже бос, без кафтана, но все еще подпоясан шелковым кушаком. С ним больше никто не хотел играть, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ложились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или нет.


— Пульнет, а я под чепь — ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после — к паше в сарай. Караул мне что? Я их — как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в кошель. А на женках пашиных халатики пожег. То они и светили мне на возвратный путь.

Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:

— Бердышечки, кистенечки, порох-зелье — веселье…

Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо сказал:

— А хлебушко — тот простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колосу, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…

Говорил он мелколицему шепелявому парню, Селиверсту, который улегся рядом — голым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Но будто ужалили Селиверста эти слова:

— Не шути, шут! Тля боярская — не казак!

Вдруг странно стих конец майдана. Что-то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка, — он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.

Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.

Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост — чудо-казак. Баба черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!

Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул: “Подержи. Матка-то!..” И шмыгнул в кольцо народа.

Уже слово “измена” прокатилось по майдану. Было оно — как искра для пороха. Голый, в кровоподтеках, Савр-Оспа валялся в пыли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Кассима-Паши? “Измена в станице!” Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясыря потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу: “Гнедыш!” А Гнедыша и след простыл. Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех пор, пока, должно быть, какой-то казак не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.

Савр-Оспа не выдал никого.

Ударила пушка — черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали. Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто-золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи: там палят, поют и трубят, плещут весла — целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов — рыбных промыслов.

Ударили в ковш на майдане. Весь город тут как тут, бабы поодаль, не их то дело. На пустых улицах в горькой пыли одни голопузые сорванцы играли с татарчатами.

По крутой дороге шли с реки атаман с булавой, есаулы с жезлами. И рядом с атаманом, впереди есаулов, шел длинный, весь парчовый человек. Он искоса поглядывал по сторонам, верно, любопытно было ему поглядеть, но воли себе не давал, шел осанисто, откинув назад красивую мальчишескую голову.

Все прошли в середину круга. Там он снял шапку-башню, и, когда на все стороны кланялся честному казачеству, рассыпались русые кудрявые волосы. Круг на миг замолчал, потом сдержанно загомонил:

— Небывалое дело!

— Стариков принимали.

— Поношенье Дону — мальца слать…

Истово, невозмутимо гость надел шапку и, кивнул дьяку, властно откинул голову. Дьяк развернул грамоту и стал читать:

– “От царя и великого князя Руси Ивана Васильевича. На Дон, донским атаманам и казакам. Государь за службу жалует войско рекою столбовою, тихим Доном, со всеми запольными реками, юртами и всеми угодьями. И милостиво прислал свое царское жалованье…”

Жаловал тем, что и без него имели. Но это был торжественный по обычаю зачин. Самое важное: хлеб, порох, свинец были тут, в бударах; борта их еле выдавались над водой.

Дьяк не остановился на милости. Длинную грамоту московскую наполняли бесконечные “а вы бы”, “а мы бы…” Казаки не все понимали в велеречивой грамоте. Но поняли: за милостью шла гроза. Царь корил донцов: по их винам, буйству и своеволию султан Селим и хан Девлет-Гирей двинулись на Русь. Извещал: “послали есмы для своего дела” таких-то воевод и таких-то казачьих атаманов в Астрахань и под Азов. “А как те атаманы на Дон приедут и о которых наших делах вам учнут говорить, и вы бы с ними о наших делах промышляли за один; а как нам послужите и с теми атаманами о наших делах учнете промышлять, и вас пожалуем своим жалованьем…”

И дьяк повысил голос, когда дочел до того места, где царь требовал схватить главных заводчиков и смутьянов. Про что сейчас читал дьяк, казаки хорошо знали. Между степью и турецким султаном стоял мир, приговоренный московскими дьяками. Но в степи живал мир недолго и никто не радел о нем. Однажды азовец, торговавший коней, подрался с казаком. “Размирная!” — закричали казаки. И пошла в Азов грамота: “Ныне все великое донское войско приговорили с вами мир нарушить: вы бойтесь нас, а мы вас станем остерегаться”. Было веселье: готовили воинскую сбрую. “Добудем зипунов!”

В первый раз, что ли, было так? Так бывало — сколько Дон стоит.

Только теперь Селим-султан порешил вовсе перевести казачий корень. Кассим-паша выступил с янычарами, а хан Девлет-Гирей пригнал ему пятьдесят тысяч крымцев. А царь виноватил в том казаков и клал свой гнев на заводчиков смуты.

На золотом шнурке грамоты в руках у дьяка болталась красная большая печать.

Дьяк дочитал.

— Любо ли вам, атаманы молодцы?

Круг молчал. Атаман выступил вперед:

— Что ж, мы царю не противники. Поищем, поищем смутьянов да забияк.

Так говорил атаман Коза.

— Только слышь, господин, с Дону выдач не бывает. Хвост белого коня висел на шесте рядом с атаманом. Бунчук означал волю.

Царский посланец упрямо тряхнул головой. Звонким, еще не по-мужски твердым голосом он крикнул, впервые открыто с любопытством оглядывая загудевший круг:

— Вы, низовые! Воровать оставьте. Верную службу великий государь помнит. Ослушники да устрашатся государевой грозы!

Смелые слова, непривычные для здешних ушей. Внизу на реке стояли будары, полные хлебом. Он и не думал еще разгружать их. Хлебный караван посреди голодного своевольного люда! Но настала пора скрутить Дон, смятенный турецким нашествием.

Понимал ли этот посланец, кого дразнит, с каким огнем играет? Не о двух головах же!

А он, сказавши, спокойно выжидал, и, длинный, поверх толпы разглядывал, теперь уж не таясь, крыши, улицы, желтые подсолнухи.

Какая сила была за ним, что позволяла она ему, беззащитному, разговаривать с Доном так, как не посмел бы паша со всеми своими крымцами и янычарами?

— Кто ж таков? Какого роду? — спрашивали в толпе.

— Волховский, что ли. Князь Семен Волховский…

Косматый старик сказал:

— Из новеньких. Древних и не слыхивали таких.

— Эге. Волхов-река в Новегороде, — запищал птичьеглазый исполин. — Оттель, значит. Князь из Новагорода. А князей-то там не жаловали.

И, убеждая, таинственно нагнулся к соседу:

— Ты мне верь. Я сам боярский сын, не знал?

— О! Бурнашка? — захохотал сосед.

— То для вас — Бурнашка. Имя сокрыл свое. А я Ерофей. Ерофей Ерш, Ершов. А вы: Бурнашка Баглай!

И задние захохотали, в то время как все громче гудело в передних рядах.

Посланец перевел глаза на Козу: огромный, рыхлый, с бритой головой. Для атаманов привезено цветное платье, да неизвестно, налезет ли оно на такого.

Коза юлил. Он заговаривал неторопливо, долгий опыт подсказывал ему, что, живя не спеша, выигрываешь время, а это во всех случаях бесспорный выигрыш. Коза пошучивал, крутил ус.

Он был немолод, жизнь не прошла даром; ему хотелось в спокойствии и достатке, в чистом курене, у тихой воды беречь атаманскую булаву. От Москвы идут службы и выслуги. Не холопьи службы, а вольные казачьи, с почетом, с торговлишкой при случае, и тоже с добрыми дарами — он ведь догадался об укладке с цветным платьем, что стояла на боярской каторге.

Но не следовало прямо об этом. Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу — не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка. Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять удумал. Коготки-то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где ж царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, — почему не выложит он все мальцу прямиком?

Кто-то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.

— Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь: на то тебя атаманом становили.

— Шапку, князь, с головы перед казачеством. Товариство, разгружай будары!..

Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед:

— Вы что: мне обиду чините? Не мне: великому государю! Вот он я. А ну, хватай! Руси не схватишь: то попомните.

И помолчал, глядя в лицо передним. Потом, как о деле решенном:

— А про заводчиков: выдавать ли их или своим судом осудите — думайте. Не знал, конечно, упрямо-бесстрашный посланец, что он зажигает лучину на той площади, где и до него — особенно с тех пор, как загуляло словцо “измена” — все было как порох, ждущий искры.

Между молотом и наковальней почувствовала себя бездомовная, сбредшаяся сюда из низовых городков и из степи, буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное “сарынь, веселись” голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, — как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.

Все узнали его, и, видимо, многие как-то по-особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, ни казацкой старшины.

И было так внезапно, как снег на голову, и самое появление его, и выход в круг, — да еще как раз в момент, когда вот-вот — и все бы смела бушующая буря, — что утих рев и опало напряжение, найдя временный выход в любопытстве, сразу разбуженном у подвижной, не знающей сдержек степной вольницы. И только пчелиное жужжание круга показывало, что пламя не потухло, а просто на несколько мгновений приглушено.

Чернявый казак в кругу кинул шапку оземь, ударил в ноги казачеству, поклонился атаману и посланцу.

— Бобыль!

— Вековуш! Блестя глазами и белыми зубами в бороде, казак в кругу сказал:

— Дело тут на крик пошло. Ты, господин, молод, ломишь, а не гнешь; казачество соломиной не переломится.

И весело, не замечая хмурого лица князя:

— Да не дивись, что хлопцы, не обедавши, шумят. У нас на Дону сытно привыкли жить, не взыщи. Так уж дозволь, атаман, покормимся хлебушком и варевом. Без пирога какая беседа!

И тотчас, словно по этим словам, распахнулись ворота куреня неподалеку на улице. То был курень Якова Михайлова. За воротами на дворе были видны лари, обсыпанные белой мучной пылью. И еще больше ахнули в толпе, когда вышел за ворота человек со страшно посеченным лицом, вестник, и отчаянно, как утром на майдане, выкрикнул:

— Заходи, казачки, давай торбы и чувалы, Яков — казак богатый, избытка не жалеет!

Иные казаки, из тех, кому особенно подвело животы, кинулись с майдана. Бабы заспешили к михайловскому куреню с ведрами, с торбами, с ряднами, с горшками — что первое попалось под руку.

У ларей оделяли с разбором. Иных ворочали: “Пошарь дома в скрыне”.

Казалось, до всего этого не было никакого дела чернобородому казаку в кругу. Про свои слова он, видимо, вовсе забыл, а может быть, ничего такого те слова и не значили — просто так сказалось, да случаем к месту пришлось. А Коза тоже, если и дивился чему-нибудь, то все же остался невозмутим: недаром же он был атаманом и знал, что править казацким кругом — это не то, что вести каторгу по тихой воде; дик и своеволен круг, точно конь, не ведавший узды, — зачем становиться ему поперек? Да и доискиваться смысла иных удивительных его скачков — ни к чему: пусть скачет туда и сюда. Отойди в сторонку: в том и есть мудрость. Только, как скакнет в ту сторону, какую выбрал ты, надо подойти и незаметно обротать — так, чтобы пошел он дальше туда, куда ведут атаман и старшина.

И Коза сонно поглядывал поверх одутловатых кирпичных щек и неторопливо сплевывал. Вон этот прикидывается серячком, а по слову его отворяются неведомо откуда взявшиеся лари на дворе спесивого Якова Михайлова. Муки там, конечно, не так уж богато, да и откуда взялась она — тоже известно. Так пусть прикидывается серячком: чего бы ни хотел он и чего бы ни хотел задорный мальчишка-князь, куда бы там в кругу ни гнули, но крик стих, и время выиграно, а это то, чего хотел Коза.

Молодой царский посланец (и любит же молодых царь Иван!) не научился еще владеть собой, как мудрый атаман Коза. Князь все больше хмурил тонкие, красиво изломанные свои брови и покусывал короткий ус. Что удивительные лари спасли, может быть, самую жизнь его, про это он вовсе не подумал и даже в душе не благодарил того, кто отворил их. Сколько там было муки и откуда она, он не знал и только с сердитой досадой думал, что хлебная раздача была ловким ходом, который сейчас в глазах этой легковерной, минутой живущей толпы уничтожал вес неразгруженных будар на реке.

А зипунник, весело осклабясь и блестя глазами, как ни в чем не бывало, говорил:

— Слышно, господин, верховые казачки землицу ковырять зачали. И уж будто воеводы лапоточки напасли для них. А еще другое говорят: немало-де смердов подаются на Дон, от бед освобождаются, а животишки боярские жгут, приказных же… — тут он совсем озорно подмигнул дьяку: “не про тебя молвить, дьяче” — …за ноги подвешивают приказных. Клязьма, мол, подымается, Ока, Тверца да Унжа.

Вон про что скоморошит смерд-зипунник! Година неимоверных страданий пришла для родины, для Руси. Тяжко метался дивно светлый разум царя, чтобы найти исход из бед, часто изнывал в тоске царь, надрывались в непереносимом бореньи его силы, темный гнев омрачал его… Гибли на западе, в ливонской войне, русские рати. Паша и крымцы шли на Астрахань. Страшную, неслыханную крамолу ковали княжата, умыслив погубить царя… погубить Русь!.. И еще не вырвана с корнем та крамола. Вот от нее зашатался Новгород. А мужичий люд — руки государства. В суровую годину — работать, работать рукам — в том спасенье, помимо того — гибель, — голову ль тут винить? И о чем скоморошья радость зипунника: о бунтах? Праздные разбойные души, сытые чужим хлебом!..

— …Не знаем, господин, верно ли то, от нас далёко, мы степняки. Только, думаю, не время с Доном переведываться. А и на что мы государю-царю? Низовые, сам смекаешь, вор на воре, чуть не доглядишь — свищи-ищи бороду подмышками!

И он присвистнул и, расставив ноги, захохотал, играя раскосыми глазами.

С высокого майдана, через шедший ниже по кручам вал в речной стороне, князь видел часть огромного, словно приподнятого по краям, круга земли, и под беспощадным солнцем земля казалась бурой, у дальней черты бежали струи воздуха, где-то поднялся ветер и медленно двигался бурый столб праха. В слепящем свете съежилась и выцвела станица, беззащитно обнажила убожество очеретяных, чуть поднятых над землей крыш, грязных копанок, пыльной глины, тусклых скудных подсолнухов, выбитой, нечистой почвы. Человек мало построил на земле, строение его непрочно, вот на ней, как искони, пустота, тишина, и ветер, и порождение их — эти люди, живущие в норах, как суслики, ярые, как вепри.

И с юношеской нетерпимостью князь почувствовал ненависть к дикой, бессвязной жизни, посреди которой он очутился, и высоким, дрожавшим от гневной обиды голосом крикнул:

— Аль вы не Русь?

Зипунник вдруг погорбился:

— Как же не Русь? Эко слово сказанул!.. Аль мы без креста?

И сразу неузнаваемо выпрямился, скинул долой, к шапке, и зипун.

— Твои, что ли, полки стерегут поле? Не-ет! Мы стережем! Мы оборона вам. И вам бы встать на защиту нашу!

Гремящим голосом, смотря на народ, точно и не было князя, он крикнул: — Вооружи войско. Всю реку подымем! В степях заморим Касимку!

И опять другим, ласковым, тихим голосом прибавил обычное на Дону присловье:

— Зипуны на нас серые, да умы бархатные.

Чуть заметно поморщился Коза: дикий конь опять готов скакнуть в сторону, настала пора его обротать.

Коза сплюнул в последний раз.

— Ин ладно. Казаки — под рукой государевой. Нас не обидьте, а мы отслужим по обычаю своему, ты, князь, не бойсь. Вы — нам, а мы — вам.

Он сказал это как раз вовремя. У михайловских ларей народ смешался, бабьи крики. Небось, соскребают последки.

А пока Коза говорил, чернобородый казак незаметно вышел из круга. На улице худенький парнишка вскочил, — шапчонка так и осталась на земле, — кинулся к нему — видно, долго ждал, да оробел, остановился.

— Ты что?

— С собой возьми! — выговорил парнишка.

— Куда ж брать-то? Я — вот он!

Парень проговорил быстро-быстро, как заученное:

— Язык пусть вырвут — молчать буду… Тесно мне. В отваги возьми.

Казак с любопытством смотрел на него.

— А мне вот не тесно. Марьин сынок?

— Ильин! — Парень вспыхнул. С вызовом спросил: — Мать, что ли, знаешь?

— Знакома. Где гулять собрался?

Мучительно покраснев до корней вихрастых волос, сердито сдвигая белобрысые брови, пролепетал:

— Алтын-гору сыскать… Казак щелкнул языком.

— Далече!.. Разве ближе службишку?.. — Но так засияли глаза парня, что казак вдруг серьезно сказал: — Ноне. Сбегаешь к деду Мелентию. Ныркова Мелентия знаешь?

– “Дед — долга дорога”? В станице он, как же!.. Бродяжит..

— У меня говорю — слушают. Отвечают — что спрошу. Передашь Мелентию: хозяин работничков кличет. Быть ему… — Казак глянул на небо, прикидывая: — Засветло — не сберем, до утра прохлаждаться не с руки… — В полночь, в Гремячем Логу! Укладки мне нужны да юшланы. Понял?

Парень поднял горящее лицо. Казак досказал с ударением:

— Что ныне перемолвим — завтра ветру укажем по Полю разнести. Тайны тут нет. А тебя — пробую. Лишнего не выпытывай и болтать не болтай. У меня рука, гляди, — во!

— Все, как велишь…

— Постой, не бежи! Огоньки пусть засветят в Гремячем — полевичкам виднее. Иных повестим. А Мелентий пущай… тебя, что ли, пущай с собой приведет. Только уж в мамкин шалаш до ночи — ни-ни, гляди!

— Дорогу в курень забуду.

— Эк ты! Дорогу домой николи не забывай, парень. Шапку возьми.

Казак остался один. Рукавом отер пот с лица — оно было пыльным, усталым. Сел, опустились плечи. Снял расхоженный сапог, размотал подвертку — на ноге кровоточила ссадина.

Протяжный, унывный послышался вдали женский голос:

Ой, там, да на горе зеленой…

Встрепенулся казак. Вскинул голову, глаза сощурились. Лилась песня и сливалась со стрекотней кузнечиков — широкая, как сожженный солнцем степной круг.

Мураву — траву вихорь долу клонит…

Слушал неподвижно, окаменев лицом, сжав губы. Потом обулся, разом поднялся, поправил шапку и сильным, твердым шагом зашагал прочь.

А на майдан донеслись плеск и хохот с реки. Вся она была в ладьях и стружках, парусных легкокрылых и весельных. Табун коней шумно вошел в воду, голые люди сидели на лоснящихся конских спинах. Вот оно, казачье, необычайное конное и водяное войско!..

Князь поглядел на будары, которые сейчас он велит разгружать.

Вверху, в нетленной синеве, таяла легкая пена облачков.


ПУТЬ-ДОРОЖЕНЬКА


Красный одинокий глаз отверзся в ночи, и верховой направил на него бег своего коня; дробный топот наполнил смутно темневшую, сильно, по-ночному, пахнущую травами степь, еле уловимой чертой отделенную от густо засыпанного звездами неба.

Скоро стал различаться костер за бугром, дальше зияла черная пустота; там, невидимая под кручами, была река. Несколько человек сидело и лежало у костра.

— Здорово ночевали, — сказал верховой, спрыгивая с лошади. Зорко, исподлобья он всмотрелся в людей. Узнал двоих: деда — “Долга дорога”, бродяжку, и Рюху Ильина, сына нищей вдовы. Прочие были не станичники, — полевиков теперь полным-полно. Только одного он видел раньше — человека со страшно посеченным лицом.

Никто не ответил, никто не подвинулся, чтобы дать место у огня. Лишь один из лежащих повернул голову и угрюмо покосился.

Приехавший, не выпуская из рук длинного повода, присел на корточки. Люди продолжали свой разговор, скупо роняя слова, часто замолкая. Они говорили обиняками, и гость, потупясь, чтобы казаться безучастным, напрасно ловил смысл их речей.

Загрузка...