Они считали какие-то юшланы (кольчуги).
— Пять еще, — сказал молодой с кроличьими воспаленными глазами. — Выйдет тридцать два.
Человек с цыганской бородой вдруг захохотал и все его квадратное туловище заколыхалось.
— Журавли с горы слетели — бусы на речном дне собирать. Там двадцать, в илу… аль поболе!
Лежавший, тот, который раньше покосился на незванного гостя, угрюмо перебил:
— А у сайгачьего камня — запертый сундук, а в сундуке еще один. Белу рухлядишку-то сперва повытряси из него.
— Чай, попортилась рухлядишка? — сипло спросил человек, покрытый конским чепраком.
Замолчали. Потом откликнулся красноглазый:
— Ни, уже и не смердит.
Зашипел казан, подвешенный на жерди над огнем.
— Эх, ермачок! — сказал красноглазый. — Уха хороша, да рыба в реке плавает.
— И ложки у хозяина, — добавил посеченный.
Ермак — то было волжское слово: артельный казан.
Заезжий спросил:
— Волжские? С Волги, значит?
Его дразнил запах варева. Ответил человек с цыганской бородой:
— Мы из тех ворот, откель весь народ.
— Летунов ветер знает, наездничков — дол.
Красноглазый, помешивая в казане, оглядел заезжего:
— Не подходи — пест ударит, а ударит — сыт будешь.
И они продолжали вести свою непонятную беседу, будто забыв о нем.
Сыростью погребе понесло от обрыва. Дед Мелентий, поеживаясь, натянул шапку до самых глаз, водянистых, с желтоватыми отсветами костра.
— Студено… Владычица!..
Тогда человек в одной холстинной рубашке, сквозь раскрытый ворот которой было видно, как необыкновенно костляво и широко его тело, поднял лицо — длинное, с особенно резко выдававшимися дугами бровей, — и прислушался. Звенела и пела степь голосами сверчков, плакала одинокая птица вдали. Человек глухо сказал:
— Хозяин работничков шукает. Рюха Ильин отозвался:
— В полночь обещал…
Но угрюмый злобно прикрикнул:
Огонь поправь, сидишь!
И Рюха покорно, поспешно вскочил, рогатым суком разворошил костер. Выпорхнул пчелиный рой искр; прыгающая тьма раздалась и, впустив в пространство света голый, обглоданный куст, заколыхалась за ним, точно беззвучно хлопающие полы шатра. Красноглазый сунул в огонь сухих былин и хворосту. Черно повалил дым, и длинный парень Ильин согнулся как бы под внезапно опавшим шатром темноты.
Бородач кивнул на заезжего и его лошадь:
— Ой, не перекормить бы пастушку петуха-то своего!
А угрюмый поднялся:
— Ты вот что. Тебе в станицу, я — попутчик. На коня посади, за твою спину возьмусь.
За пеньковой, вместо пояса, веревкой у него торчал нож. Озираясь, увидел гость хмурые, злые глаза, отпрыгнул и, очутясь на коне, погнал что есть мочи. Сзади раздалось щелканье бича и выкрик:
— Ар-ря!
Степь еще не поглотила топота коня, как со стороны обрыва послышался хруст и вдруг выступил из тьмы человек — он казался невысок, но коренаст, широкоплеч; блеснули белки его впалых глаз на скуластом плоском лице.
— Добро гостевать до нашего ермака! — приветствовали его.
— Ермаку мимо ермака не пройти…
Ильин метнулся к нему, он не поглядел, поцеловался троекратно с посеченным.
— Богдан, побратимушка.
Мигом опростали место. Застучали ложки. Ели в важном молчании.
Рюха Ильин был голоден, но есть почти не мог. Наконец пришедший вытер ложку рукавом и сказал:
— Так сгиб Галаган, Богданушка?
Все вытерли ложки. Богдан, приподняв черный рубец, рассекавший его бровь, стал перечислять погибших атаманов, — каждое имя он выкрикивал будто для того, чтобы слышала степь.
— Галаган… Матвейка Рущов… Денисий Хвощ… Третьяк Среброконный… Степан Рука…
Сдернул шапку с головы невысокий казак и молча посидел; потухающий костер бросал слабый медный блеск на скулы его и на ровным кружком остриженные волосы. И никто не выговорил ни слова, пока он не спросил:
— К Астрахани идет Кассим? Верно знаешь?
Тогда несколько голосов ответили:
— К Астрахани, батька. Девлета на Дон отрядил, Ермак!
Так звали его здесь: батька да Ермак, артельный котел — не Бобыль и не Вековуш.
— Что думают казаки в станице? — спросил Богдан.
— Казаки думают по-разному. — Ермак усмехнулся. — Савра-Оспу пытали: от кого вез ту турецкую грамоту. И не допытались. Иного забыли попытать: Козу.
Замолчал, ногой пошевелил подернутый пеплом уголек, закончил медленно, сурово:
— Двум ветрам кланяется атаман Коза. Два молебна поет: Ивану-царю и Кассиму-паше.
Бородач сказал:
— Нюхала вот только что к нам засылал. Мы песочку ему в ноздри понасыпали…
Так же сурово, медленно опять заговорил Ермак:
— Вот оно, значит. В Астрахани Волгу запереть хочет. Наша Волга! Так не дадим же паше обротать Волгу! Подымемся все казаки, вся река!
Теперь он надел шапку.
— Сколько юшланов сочли?
Красноглазый парень сказал, что тридцать два.
— Мало.
— Где больше взять, батька? — И, шутя, он помянул то, что говорили цыганобородый да подпоясанный пеньковой веревкой: не на речном ли еще дне и не в гробах ли — сундуках искать?
Но с той же строгостью ответил Ермак:
— Казачьи укладки по куреням отворяем ради земли нашей. И гроба отворим. Воины там. Не взыщут, что призвали их пособлять казацкой беде. Тихо, серьезно он вымолвил:
— Будет земля казацкая воевать вместе с нами!
Угас, в пепле, костер. Туман закурился над обрывом. Замолкла птица и седая холодная земля отделилась от мутного неба на востоке.
Ермак поименно называл казаков — кому нынешним же рассветом куда скакать подымать голытьбу, подымать казачество, подымать реку.
— Ты, Богдан, — тебе на низ… Ты, Мелентий Нырков, смердову соху помнят твои руки, постранствуй еще — к верховым тебе… А тебе, Иван Гроза, — в Раздоры, в сердце донское!
И костлявый, большелицый Гроза застегнул ворот холстинной рубахи и подтянул очкур шаровар, сбираясь в дорогу.
— Ножки-то любят дорожку, — сказал Нырков. — Спокой — он в домовине спокой. Парнишку со мной отпусти, Гаврилу. Красен мир, владычица… пусть подивуется!
Указан был путь и Цыгану, и красноглазому Алешке Ложкарю, и угрюмому казаку Родиону Смыре. Ермак встал.
— Не бывать же так, как хочет Коза! Время соколам с гнезда вылетать! Казаки, кто сидел, тоже повскакали. Назначенные в путь первыми тронулись от пепелища костра.
— Постой, — остановил их Ермак. — Да объявите: волю отобьем, — пусть готовится на Волгу голытьба. Погулять душе. Скажи: не Козе, не царю — себе волю отбиваем!
Поднялась река.
По росам одного и того же утра из станиц, городков и выселков на приземистых коньках, с гиканьем, свистом и песнями вылетели казачьи ватажки. В степях, где-нибудь у кургана, у древнего камня на перепутьи неприметных степных сакм — собирались они в полки.
Только что вывел Бурнашка Баглай на середину круга черную, плечистую, большерукую женщину, прикрыл ее полой, снимая бесчестье с немужней жены, печаль с горькой вдовицы, только что “любо, любо” прокричали в кругу, а уж сидел беспечальный исполин в седле, кинув жену свою, Махотку, в станице, — и чуть не до земли пришлось опустить ему стремена: казалось — задумайся он, и конь проскочет между его ног, оставив его стоять.
Сладко сжималось сердце Гаврюхи, когда в первый раз поскакал он с казаками в широкую степь.
Для грозного удара размахнулся султан — “царь над царями, князь над князьями”. И, конечно, не какая-то хмельная ссора казака с азовским барышником была причиной этого удара. Сказочно, неудержимо выросла Русь. Вот она уже на Каспии. Вот уже по Тереку прохаживаются русские воеводы. И русский Дон течет к турецкому Азову.
Две руки протянули султан и Гирей-крымский: одну — чтобы задушить русскую Астрахань, другую — чтобы задушить Дон.
По степной пустоте пришлось тянуть те руки, через Дикое Поле вести не только конницу, но и тяжелое войско.
А вокруг него закружились казачьи полки и ватаги.
Они отбивали обозы. Они истребляли отсталых и тех, кто отбивался от лагеря. Они резали пуповину, соединявшую войско с Азовом.
Незримая смерть проникала каждую ночь и внутрь турецкого лагеря, вырывая из числа верных слуг паши десятки крымцев и янычар.
И паша, истомленный этой войной с невидимками, отослал самые тяжелые пушки назад в Азов, чтобы облегчить войско, и только легкие волоком поволок через степи.
А казакам не надо было волочить пушки. На своих конях, быстрые и потаенные, как волки, казаки рыскали вокруг вражеского стана, укрываясь по балкам, ложбинкам, за низенькими бугорками. Из шатра паши в темноте доносились звуки струн. Повозки двигались с войском. В них были женщины, сундуки с одеждами, походными вещами паши и казной.
Рюха жил, как и все, — на коне. Часто спал, не слезая с седла. Ел овсяные лепешки и черные, выпревшие в лошадином поту под седлом ломти конины и баранины.
Турецкая оперенная стрела пронзила ему плечо.
Бурнашка стал лечить рану травами. Он знал мяун-траву, царь-траву, жабий крест, Иван-хлеб, плакун-траву. Возясь с листочками и корешками, он пространно рассказывал об их чудесных свойствах, и свойства эти были неисчислимы, потому что каждый день Бурнашка говорил о них все по-новому. — Ты помни, Гаврилка, — неизменно заключал он тонким голосом, важно качая головой, — я теперь отец тебе!
Рана зажила.
Поредевшее войско паши подошло к Астрахани. Воевода Петр Серебряный затворился в городе. Там было неспокойно. Питух у кружала грозил смертью боярам, вплетая в русскую речь татарскую брань; открыто кучками собирались недавние ордынцы, помнившие еще хана.
Паша выстроил перед крепостью свою деревянную крепость. Он стоял за нею до осени. Пыльные вихри вертелись по выжженной и вытоптанной земле. Но когда люди паши стали мереть с голодухи, паша сжег свою крепость и побежал степью к Азову.
И снова невидимые казачьи рои облепили его, обессиливая и добивая.
Тысячи турок и татар полегли в степи.
Потянулась назад вся рука — войско Кассима, не оставаться одному и пальцу этой руки — Девлету. Но Девлет-бей был батырь. Он уходил последним. Ни голод, ни жажда, ни казачьи засады не могли сломить его. Он охотился за казаками так же, как те охотились за ним. Он появлялся внезапно там, где его не ждали, и когда казаки залегали на его пути, он налетал на них сзади, так что они сами попадали в западню.
И однажды на том месте, где ночевал Девлет, наутро нашли казаки, посреди вытоптанной травы, пять колов. Пять страшных, мертвых, обнаженных тел были насажены на колья. Ноги их были обуглены — их поджаривали заживо. Мухи облепляли черные вывалившиеся языки мертвецов.
Еле узнали казаки своих товарищей. Поскидали шапки и, спилив колы, в молчании зарыли вместе с трупами.
Постепенно казачьи ватаги отстали от неуловимо уходившего Девлета. Лишь одна ватага все гналась за ним. И она настигла его, и в отчаянной сече схлестнулись казаки с башибузуками. Тут увидел Гаврюха, как рубится, гикая, высоко вздернув рассеченную бровь, Богдан Брязга, Ермаков побратим. Казаки вели бой так, чтобы отсечь Девлет-бея от его людей. Он не хоронился за своими, с бешеным воем он вынесся вперед, на казаков, когда увидел, что отступать поздно. И его завлекали, дразня, до тех пор, пока, смешавшись, кидая позади себя раненых и мертвецов, не поворотили коней и не кинулись врассыпную его люди, оставшиеся без начальника. И все же его не смогли взять. Он убил нескольких казаков, подскочивших к нему, и поскакал на арабском коне, опережая преследователей.
После долгой скачки Девлет огляделся. Конь шатнулся под ним. Тогда он бросил отслужившего коня и приложил ухо к земле. Земля молчала. И Девлет подумал, что вот он вовсе один в степи.
Но он не был один. Был казак, не потерявший его следа. И конь этого казака тоже пал.
Когда Девлет остановился, этот казак сделал круг около него. И голод, и жажда равно мучили обоих. Казак этот был тонок и худ, ни ружья, ни лука не осталось у него. Но с бесконечным терпением, терпением самих степей, продолжал он свою охоту за силачом.
Девлет петлял, он то шел нетвердым шагом, то останавливался.
Казалось, у него не было цели. И, потаенно следя за ним, так же петлял казак.
Снова на то же место в степи вернулся Девлет. У круглого усохшего болотца он сел, пригнувшись, как заяц. Взлетела стайка птиц, вспугнутая ползущим казаком. Девлет почти не шевельнулся, только поправил длинное ружье между коленями. Казак закричал, как кричит в лугах птица выпь, и бесшумно, по-змеиному, опять отполз в сторону. Медленно он очертил дугу, — она привела его в тыл болотца.
Так они провели долгие часы: один — оцепенело сидящий, другой — изнывающий от жажды, подвигающийся вершок за вершком. За кочками он увидел бритый затылок турка под шапкой, вдавленной посредине так, что бока ее подымались, как заячьи уши.
Тени ползли по степи. Ночь облегчит внезапное нападение, но легче и потерять во тьме того, за кем шел казак неотступно вторые сутки. Но лучше ли, хуже ли будет ночью, — казак понял, что ждать до ночи у него недостанет сил.
С хриплым криком он вскочил. Петля аркана рассекла воздух.
Он рванул аркан, когда петля легла вокруг могучей шеи турка. И странно безропотно, будто готовый к этому, рухнул Девлет.
— Гаврюха пал лицом вниз, он лизал и сосал болотную землю. Ночь он не сомкнул глаз, сидя на корточках возле скрученного молчащего Девлета, в чьих зрачках волчьими огоньками тлел отблеск звезд.
Утром казаки подобрали Гаврюху и его пленника.
И молча, как тогда, когда погребали замученных на колах, смотрели теперь казаки на виновника казачьих мук, на Девлета, который пожигал станицы, младенцев вздевая на пики, и никогда не ведал жалости и пощады. Кто полонил его, тому следовало и порешить: должно отвердеть казачье сердце и стать как камень к врагу.
Гаврюха взял в руки отрубленную голову. Она казалась очень маленькой, очень легкой, — и, удивляясь самому себе, Гаврюха понял, что никак ему не связать этот предмет с той настоящей, ненавидящей головой, которую Девлет сам положил на камень…
В станице Ермак обнял и поцеловал в губы Рюху и в первый раз сказал: — Илью, отца твоего, знал.
И вдруг усмехнулся чему-то своему:
— Хотел батыром стать, да на волос не вытянул Илья: до бабы слаб был. Гляди!..
А Баглай-исполин повесил на шею парню ладанку с вороньими костями, чтобы жил он сто лет, как ворон.
Через год казаки основали город Черкасы, в шестидесяти верстах от Азова вверх по Дону.
Но и в задонских степях по утрам золотом горела и полыхала Алтын-гора на краю неба, и было до нее так же далеко, как и в то тихое утро у молчаливой белесой реки.
Было слышно, как проскакал во двор через ворота конь, как на его ржанье откликнулось заливистое, тонкое, басовитое, игривое ржанье изо всех углов двора, как следом спрыгнул с коня дородный всадник и как он хозяйственно похаживал, спрашивал, распоряжался, кричал, с удовольствием пробуя силу своих легких, и ему споро, охотно отвечали мужские и женские голоса.
В горнице было опрятно, просторно, сквозь окна узорно падал косой вечерний свет на шитые рушники, висевшие на голубоватых, с синькой беленных стенах, откуда-то доносился вкусный дух жареной снеди, и с ним смешивался свежий запах воды, листвы и молодых цветов, лившийся снаружи. Хлопнула дверь; быстрой упругой походкой вошел красавец в однорядке, русая, с рыжинкой, борода его, казалось, развевалась от стремительного движения.
Он увидал ожидавшего человека и тотчас, с довольным изумлением, приветствовал его, наполнив горницу раскатами своего голоса, и, хотя был человек невзрачен, в сермяжном зипуне, усадил его в почетный угол.
Человек завел разговор и, поклонясь, попросил снастей — на Волге рыбку половить.
Так он сказал по обычаю, но Дорош ответил не на слова, а на мысли, и громкий голос красавца в однорядке, как и каждое движение ладного тела, говорили, что хозяйственно-хлопотливая его жизнь радостна и прочна, что скрываться и вилять ему нечего и незачем утишать голос, раз его бог таким дал, — “вот он весь я!”
Дорош сказал, что гульба казаку не укор, что каждому своя голова советчик.
С любопытством, улыбаясь, поглядел на гостя:
— Простора ищешь?
И гость, тоже улыбнувшись, ответил:
— Всяк ищет простора по силе своей.
— Аль на Дону не красно?
— Бугаю красное — тошнехонько, — ответил гость и опять как бы в шутку.
За окнами раздался топот, крики, смех. Работники гнали в ночное дворовый скот.
— Сила! — сказал Дорош. — Думаешь, и я, молод был, на гульбу не хаживал? Да только вот она где — сила!
Гость мирно согласился:
— Коньки гладкие.
— Эти вот? Этих для домового обихода держу. Табунов моих ты не видел. На дальних лугах лето целое, на медвяных травах. Человека не подпустят, зубами разорвут, не кони — звери лютые!
— Голяков бы к тебе в науку…
Дорош весело захохотал.
— Хмельной колобродит: раззудись плечо, горы сворочу. А проспится — пшик своротил. Жизнь — она такая, какую кто похочет.
— Конешно, — поддакнул гость. — Котельщик гнет ушки тагану, где похочет.
Ничего не ответил Дорош, только вдруг лукавым шепотком, потянувшись к уху гостя, спросил:
— В царевой службе не служил ли ты? На ливонской войне под Ругодивом?
[7]
И под городом Могилевом?
Гость отстранился.
— Не корю, что ты! — успокоил Дорош. И с той же лукавой настойчивостью продолжал: — Величать-то тебя как? Слышу: Бобыль. Слышу: Вековуш. И впрямь, векуешь бобылем. Корня пускать не хочешь…
И приостановившись:
— …Слышу: Ермак.
— И Ермака знаешь?
— Дома-то, на Дону, как не знать! А еще: Василий будто ты, Тимофеевич, значит, по батюшке.
— Поп крестил, купель разбил…
— Имечко с водой-то и убежало, а?
Дорош довольно рассмеялся.
— И молод ты вроде, атаман… — Да ворон годов не сочтет? Тогда Дорош согнал улыбку, от которой лукаво светилось все его красивое лицо.
— Умен. Важнее нет для казака… — Остановился и серьезно, трубно громыхнул: — …для славного нашего Дона. Вот о нем и помни. Донская правда — атаманская правда. Тебя же зовут атаманом. Правда голытьбы не про тебя.
— А казацкая правда, голова-хозяин?
Дорош сдвинул густые брови.
— Знаешь ли, чего ищешь? Ты галаю на слово не поверь, даром что тоже зовется казак. Ты попытай его: что у него под зипуном? Холопья рубаха — вот что! Мы, вековечные казаки, мы одни — Дон!
— Истинно, — опять поддакнул гость. — Окаянным — окаянная правда. Только я уж поищу, голова-хозяин, той казацкой правды, уж поищу, не взыщи. Чуть раскосыми глазами, как бы мимоходом, поглядел в лицо Дорошу.
— Коли птицы всю склевали, там поищу, куда и птицы не залетывают. Найду и на Дон приведу, ой, гляди!
В ответ грохнул Дорош кулаком по столу.
— Всякого, от кого поруха реке, жизни не пожалеем, скрутим!
И, словно переждав, чтобы хозяин сказал, что надо, лукавые смешинки опять вернулись в его глаза.
— А погулять, что ж, — твоя голова, — я снаружи. Ищи белой воды, а то, может, лазоревых зипунишек. Речам же твоим не верю. Настанет пора, сам не поверишь, атаман. К нам вернешься. Потому струги и пороху дам, зерна отсыплю…
Они заговорили о зелье, о снасти и о доле из добычи, которая после возврата казаков с Волги будет причитаться Дорошу.
— За тобой не пропадет: вот этому верю.
Теперь, когда все сладилось, он кликнул:
— Алешка!
Из соседней горенки со жбаном в руках вошел Гнедыш, сын Дороша. Все у него было, как у отца, но был он меньше, тяжеловатей, чернее волосом, толстогубый. Будто к каждой черте примешивалось нечто, отчего мельчала она, набухала, лениво оплывая. И в глазах Гнедыша, по-отцовски круглившихся, не было отцовских золотистых смешинок, но совиным отливавшая желтизна. Жена Дороша давно умерла, говорили, что Алешка Гнедыш — сын ясырки-арнаутки, сырой и тучной, жившей в доме Дороша долго — до той поры, пока в возраст пришла девушка, которая сейчас, следом за Гнедышом, показалась в горнице с блюдом в руках. Она была простоволоса, сильная, высокогрудая, с золотым жгутом на затылке, и неслышный, легкий ее шаг говорил, какое наслаждение двигаться ее молодому телу.
Не поглядев на сына, с какой-то заботливой нежностью обернулся к ней Дорош:
— Уморилась? Задомовничалась?
То ли объясняя гостю, то ли для того, чтобы особенно ласково назвать девушку, он сказал:
— Рыбалка моя! Найденушка…
Она поставила блюдо.
— Не, на бахче посидела. В подпол лазила… Тебя ждала!
Дорош глянул на сына и, как бы объединяя его взором с девушкой, сказал:
— Мой Алешка побратался с Гаврюхой Ильиным. Пальцы порезали, кровью присягали. Ребячья блажь… Вот она — правда!.. Да я не про то. Я тебя по-отечески спрошу: где ж твои сыны, атаман? Всех, небось, по свету посеял — себе ни одного. Не себе сеял — другие и пожнут. Ну да…
Отмахнулся рукой, точно все отстраняя, взял с блюда серебряный ковш. То был почетный ковш, государев дар, сберегавшийся с самой Дорошевой службы в Москве.
— Во здравие тихому Дону.
Выпрямился, головой почти касаясь притолоки. Подал ковш гостю.
— Во здравие великому синему Дону! — ответил гость.
У станичной избы глашатай кидал шапку вверх:
— Атаманы молодцы, послушайте! На сине море поохотиться, на Волгу-матушку рыбки половить!..
А когда собралась вокруг голытьба, глашатай перевернул шапку донцем книзу. И в нее посыпались медные деньги.
Три дня пропивали угощение атамана ватаги — бобыля Ермака. Потом стали собираться на гульбу. Мочили ружья рассолом, чтобы железо, тронувшись ржавчиной, не блестело: на ясном железе играет глаз.
Шестьдесят плотников чинили и строили ладьи.
Гаврюха приходил на берег: он любил слушать, как визжали пилы, тюкали топоры, смотреть, как при ладном перестуке молотков крепкими деревянными гвоздями сшивались доски. Белые ребра стругов, словно костяки гигантских коней, высились, занимая весь плоский берег. Потом они одевались мясом. Иные ладьи были десять саженей длины. По борту их обвязывали лычными веревками, сплетенными с гибкими ветвями боярышника. Смолисто пахучие, чистые, без пятнышка, вырастали чудесные кони. Парень поглаживал их гладкие бока, готовые поднять и без отдыха, без устали понести сотни казаков, все казацкое воинство в могучем беге по живой, по широко катящейся водяной дороге туда, в неведомую ширь приволья, где всходит солнце, и туда, где рождается ночь, — куда не занести седока никакому коню…
Чадно валил дым костров — варили вар смолить суда. Камышовые снопы, удержанные обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.
На ладьях был руль спереди и руль сзади; что нос, что корма — одно и то же, — чтобы не тратить времени на повороты.
Плотники работали, голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.
Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.
— Ладные стружки, — говорил старичок, — ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок… Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим, голосом и часто прибавлял какое-то свое, одному ему понятное, слово “кзень”. Так и звали его в станице дед Антип Кзень. Как звался он раньше — забылось.
Слушать старика было приятно. Гаврюха усаживался подле.
— А как же ты, дедушка… ты-то и к немчинам, и к туркам хаживал? Гаврюха еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, оставалось без следа бороды и усов, как у мальчика.
Удивительные вещи рассказывал старик.
— Пуста земля стала, — ласково уверял он. — Я-то знаю. Я те скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди-то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?
— Нечайка?
— Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо-окую — все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню… Старичок посмеялся чему-то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.
— Струги-лебеди на море черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос — орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня — тут на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбили той силы, огонь-вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.
Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле него на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.
— Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один-одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. — Он ласково засмеялся. — Ты это и пойми. Глянь-кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось — нечем пугать меня. А я — вот я. Вся жизня — со мной. Ты послушаешь — тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу — и жив казачий корень!
Говоря, старик медленно потирал друг о дружку босые ноги и в руках плел что-то из травинок, словно все его сухонькое тело никак не могло быть в покое, в ничегонеделаньи, без трудового движения.
Гаврюхе сладко и почему-то страшно было слушать старика. Он знал, что звали его еще “Столетко”, а иные также “Бессмертным”. Весь он, иссохший, темный, с морщинистой кожей, будто присохшей к костям, казался парню существом непонятной, нечеловеческой породы, и шевелящиеся ноги его, худые, синеватые, скрюченные, с криво вросшими темными ногтями, напоминали ноги ястреба. Гаврюха оглядывал свое смуглое, гладкое, стройно-тугое тело и с радостью думал, что невозможно, невероятно ему дожить до ста и стать таким.
А дед Антип меж тем поднял глаза на солнце и, встрепенувшись, стал упихивать торбу под тесину, чтобы случаем не замочило дождем.
— Эх, теплый песочек, согрел старые кости!..
Разминаясь, крикнул:
— А ну, работнички!
Опять затюкали топоры, застучали молотки, запела пила: быстро ест, Мелко жует, Сама не глотает, Другому не дает.
Тут стоял голубец.
Пухлым мхом одеты его ветхие доски, пустое гнездо лепилось под узенькой кровелькой. Бог весть, кто его ставил и зачем — ни креста, ни иного знака не было на нем: столб с кровелькой и лебеда у столба.
И ржавые каменья по всей низине, — просто ли раскиданы они среди белых перьев ковыля или с умыслом положены в давнюю пору над старыми костями…
Парень и девушка сидели у столба. Они отговорили, отсмеялись, ведь и сейчас еще там, откуда они пришли, за горбом, толпился народ, ели круглики-пироги с перепелками, думму — мясо, кислое от овощей, лизни — языки с соленьями, запивали пенником жилистых жареных журавлей, — шумел и гулял пир на росстанях. Назвенелись бусы на шее у девушки, когда она, хохоча, поминала про товары, разложенные на светлых травах ловкими приезжими гостями! А теперь тишина покорила и ее, и худого длинноногого парня, — они примолкли, изредка перекидываясь фразами, только горел еще румянец на девичьих щеках.
А он выскабливал сердцевину в черенке, отстругивал, округлял срезы, просверливал дырочки — пока, поднесенный ко рту, не запел черенок.
Тогда он передал дуду девушке, дурашливо поклонившись.
— Сбереги.
— Я сберегу, — серьезно ответила она.
Опустив глаза, она сплетала стебельки желтеньких цветочков — навьих следков.
И не заметили оба, как во внезапном сумраке угасло солнце и особенно бледно, матово заблестела река. Дохнуло, зашелестело вокруг, плеснула внизу волна — и вдруг темной, почти лиловой синью налилась водяная поверхность, и ветер рябью прошелся по ней.
И нежданная тьма заставила людей поднять головы.
На краю балки белая худая лошадь каталась по земле.
— Ой, дождь! — сказала девушка.
Туча накрыла небо, и вокруг еще сине сверкало, и от этого крутые и дымно-стылые края тучи казались опаленными, но росла, набухала, разверсто грозной была ее середка, и холодом веяло оттуда.
Девушка зябко поежилась. И оба, застигнутые грозой, тесно прижались к столбу. Первые, тяжелые, шлепнулись капли. Они ударили о землю, слабо зашипев, и покатились, обернутые теплой пахучей пылью, как голубые шарики. Рвануло, громыхнуло, — и вот сладкий, глубокий, облегченный вздох вырвался изо всей земли. Все смолкло, стихло, неподвижно застыло на ней. Исчез, как и не было, холодок, тепло изливала млеющая распахнутая земля. И сразу все запахло, даже то, в чем неоткуда бы, казалось, взяться запаху. Пахло дерево, пахла трава, пахла река, пахла глина и перегной. Пахли песок и камни; пахли черные кучки у раскрывшихся норок дождевых червей. Будто сняли печать со всех скрытых пор, и каждая вещь обнаруживала свой тайный, ни на какой иной не похожий запах.
Всего несколько мгновений длилось это.
Полыхнуло; железом заскрежетало и рухнуло что-то вверху, и разом, словно в зазиявший пролом сорванных ворот, хлынул ливень.
Сквозь гремучий сумрак было видно, как мгновенно ломались и плющились круги и волны ряби, показывая скорое течение реки.
Парень почувствовал, как приникло к нему прохладное плечо девушки. Он искоса взглянул на нее. Плотное крепкое молодое тело обозначилось под мокрым платьем. Медленно, сильно ходила ее грудь, вода катилась с растрепавшихся порыжевших ее волос на голые руки, и он увидел выражение счастья на ее лице.
Шепотом он позвал:
— Найденка! Фрося!
Пучок жестких травинок бился и мотался в двух шагах от них, словно его трепало вихрем.
Тоже шепотом она отозвалась:
— Что? Что ты?
Снова он ощутил, как она, чуть вздрагивая, теснее прильнула к нему. Но он не смел коснуться ее.
Еще темней стало, мгла затуманила все окрест… И люди молчали, съежившись, прижавшись друг к другу.
Вдруг, в самой черноте, открылся просвет. Где-то, далеко за рекой, выхваченный из мрака, озарился зеленый скат, и посредине его сверкнула огненная точка. Еще прилежней выпевала, выборматывала, хлюпала вода на затопленной земле; поднялась и повисла тонкая пыль. Но сквозь нее сиял далекий одинокий отблеск на гладком холме, таком чистом и ярком, что он казался парящим в воздухе.
— Благодать… Глянь, глянь-ко, — шепнула девушка.
Синяя косынка легла на реку; струи дождя стали стеклянными, и, как большие руки размели муть, открылось окно в выси.
— Ласточка! — сказал парень. — Ясноглазка!
И он выговорил:
— Ты не жена ему… Я ворочусь, касатка!
Он видел, как пальцы ее мяли желтенькие цветы в крошечных блестящих бисеринках. Потом она повернула к нему свое лицо.
— Молчи про то… не говори.
— Чего велишь молчать?
Она еще помедлила.
— Сама скажу. Сирота я… знаешь ты. Мать от крымцев спасалась, легла в огневице, добрые люди меня и взяли. Найденкой взросла в курене. И не сведаю, жива ли родимая мамонька…
Он не отрывал от нее взгляда. Ему показалось, что легкая тень прошла в глубине ясных, серьезных ее глаз с двумя искорками от солнца. Под мелкими слезинками воды был виден пушок на ее верхней губе.
— Выду до света — река под кручей, огоньки тихие — рыбалки не спят. А мне бы крыла — полетела б, все б сочла: учуги, лисьи норы, костры на плесе… Где тропку протоптала — бежит моя тропочка, со мной солнышка дожидает.
— Что он тебе?
Твердо ответила девушка:
— Казак он. Крепка душа его. Вот как Дон-река. Никому не поддастся и красы донской никому не отдаст.
— Широка земля. Утешно на земле, Фрося.
Она качнула головой.
— Ты — легкий. Пахнет низовка — где ты? В сторонку каку сдунет тебя? И сказала певуче, по-бабьи:
— Сердце горит твое. Понесет оно тебя искать то море, что зальет его. А мне донскую сладкую воду пить вовек…
Вдруг бровь ее дрогнула, как-то жалко скосились глаза, будто всплескивая, она вскинула руки, обхватила ими парня, и он почувствовал ищущие горячие губы на своих губах.
— Во… — сказала она, отнимая губы. — Рюша… Рюшенька.
Тогда он встал.
— Прощай. Больше и не свидимся, лебедушка!
Оправила влажное еще платье, слабо улыбаясь.
— Привези алтын с Алтын-горы, хоть копеечку, хоть грошик…
Отойдя, он оглянулся. Скуластая, невысокая, девушка стояла у столба, и лицо ее, вырезанное на бледной, по-вечернему мглистой реке, показалось ему сияюще-прекрасным.
Он осторожно коснулся языком губ, чтобы не спугнуть того, что уносил на них.
Рукой провел по голове — выскобленная наголо генуэзцем-брадобреем, она была, против волоса, шершавой и колкой, как ячменный колос.
Последние чарки допили станичные, сглаживая дорожку отъезжающим.
Там, в пути, не пить им больше горячего вина, над жизнью их и смертью волен избранный атаман.
Когда садились в струги, грянула старая гулевая песня с забытым смыслом освещенных обычаем слов, — песня, некогда родившаяся, может быть, на другой, западной великой реке древней славянской гульбы. Сотни мужских голосов с обрядовым свистом, с разгульной истовостью выговаривали:
Да вздунай-най дуна-на!
Да вздунай Дунай!
Тронулись — и вот уже ни толпы, кидающей шапки, ни пестрых бабьих летников и платков у мазаных хат; не видно и недвижной рогатой кики на берегу, старенькой кики, которую надела черная большерукая женщина, провожая на восток сына, как некогда провожала мужа. Только желтый вал в терне и дерезе — все меньше, все короче. Маленький бугорок, затерявшийся среди других бугров…
Накатила степная ширь, сомкнула круг.
Атаманская ладья была передней, но вскоре гребцы на ней подняли весла, а Ермак встал и стоял, пока мимо не пролетели с песнями все стружки.
Встревоженная веслами вода разгладилась, небо с пуховыми облаками, сверкая, опять поплыло в ней. Илистая свежесть подымалась от этого водяного неба; атаман сел, следил за быстрым, бесшумным, близким — рукой достать — полетом стрижей. Он не думал о красоте и вольности синего опрокинутого простора, да и не прислушивался к мягкому шелесту струи у бортов, только глубже и ровней дышала его грудь, и ласка ветра перебирала его жесткие короткие волосы.
Он окинул взором весь строй бегущих стругов. Взвилась стайка диких гусей и, как курящийся дымок, кружила над тростником. Головной струг слишком выбежал, линия чуть изломалась.
Сложив руки трубкой, он крикнул:
— Ертаульный!
Мальчишеский голос впереди звонко подхватил:
— Ертаульный! Весла-а!..
И за Гаврюшкой Ильиным, молодым казаком, повторили команду дальше на стругах, и покатилась она к головному.
Там замерли весла, табаня.
Мимо всех стругов снова гоголем прошел вперед атаманский струг.
Так плыли казаки вверх, чтобы свернуть в Камышинку, на былинный путь, и оттуда поволочить струги волоком.
— Ты прости, ты прощай, наш тихий Дон Иванович!
НА ВЕЛИКОЙ РЕКЕ
Были моровые поветрия. Голод навещал села и города. Деревянные сохи ковыряли в земле мелкие борозды. Вея жито, мужики подсвистывали ветру, чтобы он не принес порчи.
В вотчине боярина Рубцова шла жизнь такая же, как и везде. Снег бурел, проваливался под ногами весной, тянуло сырым туманом и дымом, и скоро на проталинах все гуще и крепче начинала щетиниться молодая зелень. Люди сбрасывали зипуны и расстегивали за работой ворот рубахи. В березовых островках, опушенных тонкой листвой, перекликались веселые голоса. В это время молодые спрашивали у кукушки, сколько им жить, и кукушка щедро отмеряла им век без конца и краю.
Но ели хлеб с мякиной. Зимой домовой скребся в запечьи, ухал и выл под дверями. Темный бор шумел за деревней. Народ прирос к земле. Народ был боярский.
Время от времени кто-нибудь вытягивался во весь рост под образами. Теперь он лежал нарядный. На него надевали белую рубаху. Он избыл кабалу. С бревенчатой колоколенки маленький колокол провожал рубцовского мужика на погост, вокруг которого жидко колосилась рожь с куколем и васильками. Поп говорил об умершем:
— Райскую сень зрит: серафимы серебряными крылами веют…
Доходили вести о войнах, об ордынских набегах. Старики отсчитывали время по солнцеворотам.
Верховые влетели в деревеньку. У седел их моталась метла и собачья голова. Это значило, что они, как собака, вынюхивают и грызут государевых злодеев-крамольников и выметают измену.
Наехавшие ворвались в боярский дом, сорвали замки с сундуков и ларей, посекли то, что нельзя было взять, выбили окна и подожгли дом. Боярский управитель ломал шапку на крыльце. О нем вспомнили, когда кончили свое дело, и вздернули на крюке в дверной коробке, напутствовав: “Сгинь, рубцовское семя!”
Ветер дул два дня, серое марево поднялось над соснами и березами.
На четвертый день приехал новый господин, кому досталась вотчина опального Рубцова. Мужиков, баб и девок собрали перед избой, где он стал. Был он высок, строен, кудряв волосом. Он сказал об утесненьях царю и царству, о врагах — ляхах, ливонцах, крымцах. Говоря, закидывал вверх мальчишескую красивую голову. Он говорил, что велика Русь и непобедима, а нету времени для лености и для отдыху на ней, оскудевает государев кошель, и оружные люди нужны царю.
Староста низко кланялся и величал господина князь Семен Дмитриевич. Он поездил и походил по вотчине. Все он будто хотел видеть, мешался в мужичьи дела, захаживал в избы, но все делал наспех, начавши разговор, конца не дослушивал, гнал старосту, подгонял мужиков, и мужики хоронились, когда видели, что к ним жалует торопыга. А бабы укладывали ребят, как больных, и голосили над ними. Дернув уголком рта, сжав губы, князь поворачивал прочь из избы: он не выносил немощей.
Когда окончился княжеский обход, из крестьян выколотили дани и пошлины за прежнее и еще впредь — все, что за душой. Взяли и новые, о которых не слыхано было до того, полоняничные деньги — на выкуп, так велено было объявить, русских полоняников из вражеской басурманской неволи. Бабий плач покатился по деревне. Угрюмо, с недоброй усмешкой собирались шабры у своих разоренных дворов.
— Вы что, воровать? — бешеным, высоким, срывающимся голосом крикнул князь.
У боярского двора поставили кобылу. Начался скорый суд. Князь, подняв тонкий излом бровей, сам отстукивал костяшками пальцев по ручке сиденья удары кнута. Первый из наказанных мужиков не встал и после того, как его окатили холодной водой. Трясущийся поп наскоро отмолился над ним. Господин уехал, не пожив недели: торопился в поход, с собой увез десятерых — четверо из них пошли охотой радеть царю.
Они уехали на солнечный закат. А один из посеченных отлежался день и вышел за околицу на восход солнца, носом потянул воздух. Воздух был горьковат: то ли от гари где-то дотлевающих головешек, то ли от полыни, и тусклая пыль, степной прах носились в нем.
Еще двое — каждый сам по себе — ушли из Рубцовки.
Потом эти люди столкнулись невзначай в лесу.
— А я с курой к куму, — сказал битый кнутом, сурово глядя в лица односельчан. — Кум у меня на выселках.
Другой ответил:
— А я по грибы собрался, у тебя лукошко спросить хочу.
— Грибы не растут в моих следках, я не леший. Ищи у тещи на гумне.
Третий стоял молча.
Потом битый двинулся дальше. Двое других пошли за ним поодаль, скрываясь друг от друга.
Они снова нагнали его, когда он вынул пищу из торбы, чтобы закусить. К вечеру похолодало. Второй собрал валежник. Третий развел костер.
С тех пор они шли вместе.
Робкий был Степашко Попов, по грибы сбирался Ивашка Головач, куру придумал Филька Рваная Ноздря: он уже и раньше бегал от боярского кнута из Рубцовки, но его тогда пригнали назад с отметиной от клещей палача.
Цепью городишек и острожков между Сурой и Окой заканчивалось на юго-востоке Московское царство.
Теперь с удивительной быстротой возрастало их число: между двумя наездами своими на торг купцы и степняки видели, как погустела их цепь, как смело все дальше вышагивает острожками и городишками русская земля на простор Поля.
Через несколько недель рубцовские мужики добрались до крайнего из них.
Степь заглядывала в городишко сквозь щели тына.
Был торг, бабы в цветных платьях продавали молоко, огурцы, масленые пироги. Старик дремал около наставленных на земле обожженных горшков из красной глины. Между конской сбруей, шкурами и кусками цветного войлока, развешанными на ларьках, похожих на шатры, сновала толпа людей в накинутых на одно плечо зипунах, в кафтанишках, в полосатых татарских халатах. Эти люди жили по слободам; некоторые приходили из степи и уходили в степь.
Они торговали уздечками, сотовым медом, грубо выдубленными волчьими шкурами, одеждой — то драной в клочья, с оборванными рукавами, то пышной, боярину впору. Оборванец продавал красные сапожки. Трое распахнули побитый мехом плащ-епанчу с дыркой на спине, быть может, от сабельного удара. Рядом в чьих-то черных от лошадиного пота руках блистал развернутый струйчатый бухарский шелк, ширинка, унизанная бисером. Тут можно было купить вещи, неведомые на Руси, странную утварь, бог весть откуда привезенную, кованые ларцы, на крышке которых сплетались пузатые фигурки, пялящие глаза.
На торгу был кабак. Широкоскулый кабатчик отпускал с прибаутками полугар. Люди, развеселясь, орали озорные и вольные песни. Много прошли городов рубцовцы, а такие города и такого народа не видывали.
Он не говорил степенно — горохом сыпал на каком-то своем языке, с непонятными словечками, шепелявил, свистал по-птичьи. И люди на торгу не замолкали, а только чуть расступались, когда проезжал на коне сам воевода. У этого народа не было никакой тихости. Балагуры и весельчаки, они не опускали глаз, не сгибали спины, как те, кого вела по борозде соха.
Вот к звоннице, похожей на сторожевую башню, идет поп, высокий, костлявый, подоткнув рясу, шагая аршинными стрелецкими шагами через лужи вонючей жижи.
— Видит сова — мышки, слетела с вышки, — басом гаркает кто-то, и все вокруг гогочут, закинув головы, будто ничего смешнее и не слыхивали.
— Загудело трутнево племя!
И, не замедляя шага, поп-богатырь потрясает палкой, как древком копья.
Ржали лошади, привязанные у тележных колес. Верховые то и дело въезжали в ворота и галопом скакали по улице.
Пришлые из Московии мужики слонялись по торговой площади. Российский говор выдавал их. Они пробовали подступиться к девкам:
— Эка, черная! Турка! Отрежь, ягодка, пирожка с гольем, не пожалей для молодцов.
— Молодцы, что огурцы, да едят их свиньи.
И, звякнув серьгой, девушка бежала к подругам.
Необычайный человек явился на торгу. Одет он был с причудливой роскошью. Кунья шапка, кафтан, подпоясанный зеленым шелковым кушаком, малиновые шаровары, вправленные в мягкие желтые сапоги. Он двигался, покачивая плечами, гремя турецкой саблей с рукоятью, осыпанной каменьями. Он прошел мимо выстроенных рядком расписных дуг, колес, дышел, мимо потертых седел, шлей, наборных уздечек. Остановился перед кучкой яиц, пятнистых, диковинной пестроты (“Орлие яйца, с Бешеного Рога, батюшка”, — прошамкал старик, по-татарски сидевший на земле).
Народ почтительно давал дорогу человеку в куньей шапке; казалось, все его знали. Конные ратники в длинных тегиляях с любопытством глядели на него.
Он сказал несколько коротких непонятных слов. Человек пять, кинув рыночные дела, отошли в сторону. Безусый юнец с бритой головой, взвизгнув по-татарски, вскочил на неоседланную лошадь.
Блестя пестрым расшитым платьем, необычайный человек прошел через всю площадь и скрылся в толпе тех, кто пил и пел песни у кабака.
Едва солнце указало полдень, всадники унеслись из города, заскрипели колеса телег.
Мигом опустела площадь. Всех точно ветром сдунуло. Только пыль вьется возле тесовых городских ворот над лебедой и полынью.
Тишина. Мальчишки гоняют голубей. На стене — редкие, протяжные возгласы дозорных.
Тишина, полуденная истома в степи. Вот из-за далекого холма во весь мах вынесся верховой, пригнулся к луке — и пропал…
Но у кабака еще не расходились. Пили, расстегнув свитки, задрав головы. Несколько пьяных спали на земле, и по их спинам и животам проносились тени красных коршунов, чертивших круги над крышами.
Пестрый человек тут. Необычайное его убранство изрядно помято, кафтан расстегнут, под ним — голое тело, медвежья волосатая грудь. Кунья шапка съехала набок, чуб завился черным кольцом.
Человек поманил рубцовских.
— Подходи, серячки! Что шатаетесь не жрамши?
— Аль признал нас? — опасливо сказал Головач и улыбнулся.
— Ясно, признал: у тебя курсак
[8]
с тамгой. Головач разозлился. Он был голоден. Они все были голодны.
— Стрекочешь!.. А мы, русаки, стрекоты не разумеем.
— Бухан бурмакан бастачил аркан. А по-отверницки
[9]
разумеешь? Хер-ца-ку-рева ку-еме-щаце-ля. То про тебя, разумеешь? Эх, тетя!
Кого он поддразнивал? Не только мужиков, у которых пусто было в животе, но и кабатчика. Он даже подмигнул ему. Но кабатчик, не поднимая полуопущенных век, разливал вино.
Чубатый выпил еще, обсосал бороду и, сняв шапку, поклонился мужикам: — Ну, ино, херувимским часом заговеете квасом.
Головач ринулся на него.
— Стрекало выдерну, стрекун!
Тот с кошачьей ловкостью извернулся, руки Головача замолотили воздух. — Мельник молол муки, намолол требухи, ты клюй, полный клюв и наклюй, — потешался чубатый.
У Фильки Рваной Ноздри злоба накипала медленно. Тяжело ступая, он зашел сбоку.
— Не суйся! Сам! — охнул Головач и схватился с обидчиком.
Никто не смотрел на кабатчика. А кабатчик поднял веки, зорко вгляделся в мужиков и одними губами что-то прошептал вертевшемуся подле него мальчишке. Тот сгинул мгновенно.
Внезапно чубатый легко стряхнул с себя мужика.
— Буде! — гаркнул он поверженному противнику. — Сказываю, буде. Твоя взяла.
Он смеясь поправил шапку.
— Кости намял, черт! А работать здоров? Мне работники надобны — соль грузить. Теперь похлебать дам. Айда за мной!..
Двумя широченными пятернями он сгреб всю оторопевшую тройку и скорым шагом увел ее с площади.
У глухой стены он грозно покосился на Головача:
— Как звать?
— Ивашкой.
— Тезка. Яр ты. Люблю. Ты же, как тебя, катов кум, зол, ай, зол, да все молчком. И то — добро. Третьего, тихоню, чего с собой волокете? Ему бы в богомазы.
— Не, то я с голодухи ослаб, — сказал Попов.
Новый хозяин остановился.
— Теперь слушай, легкотелые. Соли нету. Кака така соль? Сам бы солененьким закусил. Я, бурмакан аркан, такой же купец, как ты удалец. А только у кабака силки уже на ваши головы свиты, три птицы — рубль серебром. Нюх у меня собачий, а не ваш, барсучий.
— А твоей голове и сносу нет? — обиделся Филька.
— Насчет сносу не суйся без спросу. А цена моей голове не рублевая. Силками ее не возьмешь. А воеводе здешнему я кум, детей крещу у него.
— Кто ж ты? — спросили ребята.
— Живу под мостом, а сплю под кустом. Сорочьими яйцами питаюсь. Кто труслив, тот мимо глядит. А кто смел, зовет в лицо: атаман Кольцо.
Он указал ямщичью избу в лощине за тыном и велел дожидаться. Но ни завтра, ни послезавтра, ни еще день спустя они не дождались Кольца.
Хозяин избы, тощий человек с мертвенными узкими глазами, целый день чинил, а не то — так зачем-то перебирал и развешивал сбрую и мало разговаривал даже с хозяйкой. То была маленькая женщина, державшаяся сурово и необыкновенно прямо, повязанная серым платком, с выпяченной нижней губой, придававшей ей такой вид, будто она некогда прикоснулась к чему-то очень горячему и с тех пор отгородилась от мира, окаменев в брезгливом недоумении.
Оба не замечали мужиков. Их кормили, за едой старуха перед каждым клала ложку. Но за целый день — едва словечко. Когда Головач, поклонившись хозяевам после обеда, крестился на угол (где не было икон), хозяйка, убирая со стола, сказала:
— Не толочись, как водяной.
Головач засопел, но рта не раскрыл. У них не было выхода.
В избе жила еще хозяйская дочка, ее звали Клавка. Она была непоседлива и, когда случалась дома, одна наполняла молчаливое жилье обрывками песен без начала и конца, обращенными, видимо, к одной себе восклицаниями и звоном весьма обильного женского своего хозяйства — браслетов, монеток, бус, каких-то металлических коробков, гребенок. Она наряжалась перед медным зеркальцем, подбоченивалась, повертывалась. И все делала тоже так, будто, кроме нее, в избе никого не было.
Вечерами приходили ямщики, человек десять — пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.
Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры, и такие ухватки, такие глаза были у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем-нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики? “Далеко ли ездите?” — “Куда царь велит, туда и ездим”. — “Царевы люди, что ли ча?” — “Как велел царь, так и стали царевы”.
“Царь велел!” Мужики угрюмо крутили головами. Не от царя ли ушли? А он — вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, — они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли… Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно — страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.
В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они велики и неуклюжи у него.
Город раскидывался над лощиной. Тын был высок, стража караулила ворота, а людской гомон доносился даже из-за тына, и сияла маковка звонницы. Мужики хозяйским, крестьянским глазом приметили, что тесины тына свежи, срублены недавно, — одна к одной; казалось, город — со звонницей, с домами, с тысячей людей, — играючи, построила где-то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.
Чья же рука? Ответ они знали: “царь велел!” И в первый раз за всю свою жизнь, — когда ушли, думалось, от всякого закона, — они почувствовали над собой могущество и власть этого царя. Яснее, чем в сонные годы Рубцовки, когда не они знали, а им, мужикам, зналось, что есть царь над боярством, и представлялся он им как бы в мужичьем обличии: был царь Василий, ныне царь Иван, будет царь Пахом. И ясней, чем в смутные дни Рубцовки, когда наскочили верховые, и ясней, чем тогда, когда гладко говорил князь о царском борении и о силах, которые напрягает Русь-народ. Неусыпный исполин, видели они теперь, стоял над Русью, и не было угла, куда бы не достали его руки и где ослабели бы они, и всюду, за движением этих огромных рук, ложились дороги, крепко, ровно вставали стены городов, сияющих маковками, и пути тысяч людей вдруг сливались в один путь.
Гулял Кольцо. Голова его оценена, и это подзадоривало его пропивать душу в кружале, посередь города, и красоваться на торгу, и угощать девок за пляску, и кричать конным стрельцам:
— На, поднесу тебе и кобыле, сам затомился, бурмакан аркан, и ее томишь!..
И среди городского люда блистал он в необычайном одеянии, волосы его выбивались из-под шапки, и не было человека, который не знал бы его. А перед ним расступались, шептали, кто с усмешкой, кто с боязнью, и все с завистью и восхищением: “Гуляет Кольцо!” И девушка, которую он отличал, потупляла, зардевшись, глаза. Один он не оставался — много народу приставало к нему и, видимо, заботливо следило, чтобы кто-нибудь при нем был, но он никого не звал и, случалось, обведя окружавших тяжелым взором, начинал яростно, бешено, с руганью гнать всех от себя.
Может быть, в самом деле он крестил у воеводы — причудливые, хитроумные пути соединяли Поле с украинными городками.
И не только пальцем не трогали здесь атамана, присужденного к смерти, но и те, кого он открыто связал с собой, как вот этих рубцовских, становились, выходит, тоже неприкосновенными, невидимыми до тех пор, пока оставались они в указанной им хижине. Как та хижина видела город, так и город, конечно, отлично видел ее в лощине, да только лукаво щурился… Однажды гость, не спросясь, рванул двери; тяжкий, вспухший, мутный ступил в избу Кольцо, горбясь, не здороваясь, шагнул к скамье. Клава очутилась возле него, и злое, обиженное и вместе робкое, собачье-преданное выражение поразило мужиков на ее лице. Она пригнула к себе большую мохнатую голову хмельного человека и стала перебирать, приглаживать, воркующе приговаривая, волосы его. Потом на полатях слышался ее сердитый, настойчивый, страстный шепот — она упрекала, и опять, баюкая, принималась ворковать, и счастливо смеялась. Отец возился с хомутами. Мать, прямая и сухая, выпячивала нижнюю губу.
Ночью Кольцо ушел. Дочь встала на рассвете; высоко вздернув левую бровь, она прибиралась перед зеркальцем, старательно, долго стирала следы слез с помятого лица. Глухая досада поднялась в Филимоне. Он вспомнил не о рваной своей ноздре, но о деревне, о тонких бабьих голосах спокойным вечером, возле высоких скирд.
Грубо спросил:
— Ты баба ему?
— А то мужик! — с вызовом ответила она.
Звякая монистами, в шитом летнике, со все так же напряженно приподнятой бровью, она заторопилась в город.
Вернулась вечером, суетливо сновала по избе и хохотала, вдруг уткнулась в чело печки, зарыдала, и румяна поползли по щекам…
А рубцовским только и было, что смотреть на эту вздорную, суматошную тесноту. Кольцо словом их не приветил в тот свой приход. Филимон решил было кончить молчанку. Хозяин сурово оборвал его, глядя мимо:
— Пожди! Не ты тут царюешь.
— А чего ж он, ребята, “кольцо?” — спросил потом кроткий Попов.
— А по волосу, должно, — волос, видал, какой, — скучно ответил Головач.
— Не, то я думаю, перстень у него… заговоренный перстень, — продолжал свое Попов.
Ноздря ожесточенно сплюнул.
На другой день пришел Кольцо. Ему нагрели котел воды, он вымылся в закуте и фыркал с наслаждением, окатываясь напоследок холодной водой из ведра.
Старое платье он не стал надевать, хозяин принес ему новое.
Он был сосредоточенно деятелен, весел.
Хозяин сбегал за какими-то мешками, ящиками.
Сразу всем нашлась работа. Неизвестно, где были “ребята”, не рассыпались ли? Послано за ними. Увязывалась какая-то кладь. Кольцо торопил: “единым чтоб духом!” Перечислял, напоминал, шутливо журил, что без батьки тут все равно, что без башки. Тащили кладь и с воеводского двора: порох, свинец. Кони жевали мешанку за избами, на суходоле. Рубцовским пришлось наваливать на подводы муку, толокно, припасы. “Ребята”, душ пятнадцать, явились ночью.
— Перьев не растеряли? — сказал им Кольцо. — А ну, наваливай!
Выехали, пополдничав, на другой день.
Клавки не было в избе.
Ямские тройки, рванув, вылетели на шлях. Кони расстилались, огретые длинными кнутами. Рубцовские не видывали такой гоньбы. Царевы ямщики везли воеводскую кладь, разбойного атамана, по ком скучала плаха, и беглых боярских людей.
На расстоянии поприща, где сакма повертывала на солнечный восход, на пригорке ждала женщина. Она сбежала, бесстрашно став на пути. Кони вздыбились. Тогда она со звериной гибкостью скакнула в повозку. Ямщик, сверкнув зубами, обернулся с кнутовищем в руке. Бабе нечего делать на государевой тройке в Поле. И казачья воля не терпит женской слабости. Но атаман крикнул:
— Змея! Сама вползла!
И открыто, перед всеми, он впился долгим поцелуем в губы Клавки.
Еле приметный шлях уводил к другому городку. Став на малое время табором, переложили все казачье с ямских троек в седельные мешки, догрузили оставшееся на несколько легких повозок с высокими колесами. И скоро только разбойный, заливистый посвист доносился, замирая, из тусклого облака пыли, где скрылись ямщики.
На юге еще высились кой-где одинокие дубы. Под ними виднелись нерасседланные кони. Вверху на дереве, скрытый, сидел человек. Он глядел оттуда в степную даль. Кони стояли наготове, чтобы перенести весть от одного сторожевого дерева к другому, а от последнего дерева — к городам Украйны.
И рубцовские понимали теперь, что то все была Русь.
Дальше не росло и дубов. Только редкие бугры поднимали кудрявые венцы орешника над немятыми травами. Легкое дуновение колыхало медовый запах. Верховые, с оружьем наготове, скакали вокруг повозок.
Ночами полыхали дальние отсветы чьих-то костров. К утру одежда становилась тяжелой и сизой от росы.
Однажды в лицо потянул ветер и запахло тиной и свежей водой. Бледная черта прорезала пространство с севера на юг. Кое-где она расплывалась и восходила до неба светлой пустотой.
Волга текла за невысокими кручами и уступами белого камня, лесные пущи клубились по лощинам. Зыбь ходила на середине реки.
Кони остановились. Трое мужиков, нагнувшись, набрали немного волжской земли и по-крестьянски растерли ее между пальцами. Она посыпалась, черная и жирная. Не сговариваясь, они засмеялись.
Равнина осталась за их спинами. Курганы стояли в ковыле и жестком татарнике. Зола посыпала их лысое темя. Орлы застыли на курганах.
Это был край казачьей воли.
Есть место, где кручи возносятся выше и Жигулями наступают на Волгу. Река отпрядывает и крутою петлей огибает их.
В этом месте, укромном и грозном, издавна — главное пристанище казаков.
Сюда сбирались люди со всех концов русской земли.
Вниз по реке спускались с язвами на кистях рук и на шее от доски-колодки, с обрывком цепи на ногах. С солнечного захода шли донцы и бритые сивоусые днепровцы, прибегали рязанские мужики.
На притоптанной почве, под мшистым камнем, горел костер.
— О, голи прибыло! По тебе, старый, домовина зевает. Что ж ты кости свои на Волгу притряс?
— А она их, матушка, сполоснет светлой водицей.
— Вся Русь бредет.
— Куда?
— Неведомо. Поднялась и бредет. Мы-то — сюда. Псарями были. Да кровь на нас… вышло такое дело… не заячья кровь.
— Кистенем грехи отмолишь, коли способный.
Жидкое варево кипело в котлах. Голоса отдавались эхом. Дозорные, осыпая глину и щебень, взбирались на верхи Жигулей. Внизу ютились убогие рыбацкие селения. Редко-редко вилась струйка дыма над пустыней Волги. Медленное пятнышко показалось внизу на реке. То от дыма к дыму бурлаки влекли бечевой груженое судно с астраханской стороны. У корабельщиков упало сердце, когда темным облаком повисли на краю неба Жигули и, обнаженная, в искрошенном камне, поднялась над ними Казачья гора…
— Смотри! Там что? Смотри, Патрикеич!
— Там тихо, ништо, хозяин.
Купец был жох, ловок в делах и не трус, иначе не пустился бы один по Волге. Он верил в свое молодое счастье. Но теперь, на судне, не мог усидеть на месте.
Он приказал, чтобы все свободные влегли в весла и чтоб распустили паруса. Но под горой крутило, и паруса хлопали. Судно двигалось медленно мимо мертвых, шумевших лесом, берегов.
Охрана взялась за пищали. Хозяин обошел своих. Он всматривался в них, и лица их казались ему чужими, незнакомыми, будто он видел их впервые. Этот не выдаст. Он служил еще отцу. Похож на добрую собаку… У того на посконной рубахе расползшееся ржаво-кровяное пятно. О чем он думает? До сих пор хозяин, купец, не задавал себе такого вопроса. А ведь тот думает. О чем? О персидском золотом шитье под палубой, какого ему не нашивать и не даривать девкам? Может быть, о жене, которая, по бабьей слабости, годами не зная мужа, поддалась на чужие прелестные речи и ласку? А есть ли у него жена?..
Все снимали шапки, пили за хозяйское здоровье, будто жили одной душой — хозяин и работники, — любо смотреть. А выходит, он ничего о них не ведал.
Нет, тот выдаст. Продаст ни за что. И другие тоже. Ничего не прочтешь по их глазам.
— Наддай, ребятишки, дружней-веселей, бочонка вина не жалко!
Эх, зря поскупился на охрану, зря похвастался — ушел один вперед, не пристал к каравану.
— Никого нет, Иван Митрич, — доносит старый приказчик.
Он садится и смотрит на берег. Потом говорит:
— А то можно бы обождать. К завтрему нагонят задние…
Значит, можно еще исправить это, свою смелость? Хозяин мозгует. Он любит песни, пляс. В Астрахани, в персидском ряду, лавки, завешенные шелками, — как корабли, поднявшие алые и золотые паруса… Там запах моченой кожи и гнилых арбузов, ни на что не похожий. Вот что в мыслях у него — и никак не принудить себя вообразить невообразимое, свою смерть.
— Он снова слышит голос Патрикеича:
— Народ притомился…
А вода шумит у бортов, завивая легкий белый сбитень пузырей. Она — тоже как шелк, протканный солнечными нитями. Видно, как уходит и плещет на берег косая теплая волна. Может быть, не просто ради торговой выгоды спешил он, опережая других купцов. Может быть, ждет его в Москве одна душа, — что в ней, девчонке, со щеками, вспыхивающими пламенем, с опущенными долу глазами, тонкой, как тростинка? Она гуляет в саду, смеется или грустит, радуется вот этому же солнцу, — и чей это подарок у нее, жемчужные подвесочки в ушах? “Боярышня в боярышнике”, — думается ему, и он решает:
— Проскочим!
Он дает волю своему неугомонному упорству. Расставляет охрану на палубе. Пусть будут далеко видны дула, копья, сабли.
Вдруг что-то смущает его. Он припомнил. То был пустяк. Утром, на привале, к судну подошел человек. Он навязывал работным людям низки рыбы, балагурил: “Не жалей грошей”. Да не по-рыбацки, въедливо выспрашивал, чрез меру любопытно высматривал. Худой жердястый парень с молодой бородкой. “Звать тебя как?” — “Гаврилу моли архангела”. — “Чей?” Зыркнул дерзким глазом. Лукин, сказал. Или Ильин? То — в издевку: значит — ничей. Ничьи люди тут. Купец почувствовал, что его лоб стал мокрым от пота.
Отметил место на берегу.
— Патрикеич! Досюдова не доедем — назад поворотим, если что. А переедем — заспешим вперед.
У бурлаков взмокли спины, лямки-хомуты трут плечи; голые пальцы торчат из лаптей, разбитых на острых камнях.
— Так ничего нет? Ты зорче моего.
— Ничего… Да только… С нами сила крестная!
Из устья реки Усы высыпала черная стайка лодок. Их почти не видно над водой, только заметно, как вспыхивают огоньки по бокам — то часто взмахивают весла, рассыпая водяные брызги. Взвились рогожные паруса, стая стругов берет наперерез; видно, что они полным-полны людей. Смутный рев долетает по воде.
Теперь на судне кричат все. От сверхсильного напряжения людей зависит, проскочит ли судно.
Все ближе лодки — шибко разбежались они по воде. Уже слышны ругань и свист. Пестрый, — как напоказ, — человек с вихром из-под шапки правит крылатой стаей.
— Сниму, купец! Твой целковый! — кричит стрелок.
— Первым не пали! Озлишь!
Вот они. Сотня рук, взмахивающих веслами. Косматые головы, полуоткрытые, тяжело дышащие рты. Кудрявый чуб у рослого вожака.
Ясно слышен его покрик:
— Налегай, братцы-удальцы! Хвост прищемим, бурмакан аркан!
Вот они, душегубы. Они — за его жизнью, за его, Ивана Митрича, кровью. Что она им?
И ему вспомнилось, как, маленький, он протягивал руку против солнца или против огня и дивился, видя красную кровь свою внутри прозрачных пальцев.
И, как в детстве, ему представилось, что если зажмуриться или оборотиться туда, где, в золотой пыли, спокойно носились птицы, — сгинет нелепица, останется все твердое, ясное, необходимое, что было четверть часа назад.
— Греби, рви, не щерься, Иуда!
Он хлестнул наотмашь гребца, уже грудью припадавшего, с пеной на почернелых губах, к спине переднего товарища.
— Вызволяй, соколики, голубчики, озолочу!
Что? Маху дали воры? А тот как же? — ведь он — жив человек! Перенять расшиву не удалось, проскочила. Позади нагие обрывы, змеистые гребни, дремучие чащи — вот-вот сплывутся в недоброе облачко.
Маленькая рыбацкая лодка на стрежне, мирная, на ней, на шесте, черный лоскут.
Скинув шапку, купец бормочет:
— Господи, спасибо!
И не заметил никто на судне, как из сумрака прибрежных кущ выпорхнул в мертвой тишине десяток новых стружков.
Человек на рыбачьей лодке махнул черным лоскутом и стружки разделились надвое, зашли спереди и сзади.
И когда увидел их купец, он сразу стал спокоен. Нечего было ни истошно орать, ни суетиться. То был конец. Все же взял самопал, неспешно, не торопясь, навел, пальнул. Еще несколько выстрелов враздробь грохнуло с расшивы.
Но уже с хряском десяток крючьев вонзился в смоленые борта.
Полуголые люди, вышибая доски, полезли на борт. Снова у кормы раздался крик чубатого вожака. Бой был короток. Судовые кидали оружие. Малочисленная охрана, смешавшись, отбивалась недружными ударами топоров и бердышей.
Старик со слезящимися глазами и голой грудью в седом волосе, Мелентий Нырков, широко перекрестился над трупом купца, удавленного кушаком.
— Помяни, господи… души хрестьянские…
Сорвали люк в трюме. Тюки с товарами переваливали в ладьи.
Вода повернула судно поперек реки. По сосновым доскам палубы, вылизывая тонким языком встречные предметы, осторожно пробежал синеватый на солнце огонь, вырвавшийся из печки кухаря.
У рябого казака из шаровар покатились серебряные и медные монеты. Тот, с кем случился грех, не нагнулся за ними и виду не подал.
Это была мелочь из купеческой казны, пригоршней захваченная на судне, до дележа.
Вокруг казака стало пусто. Рука старшого легла ему на плечо.
Виновный стоял перед самым главным атаманом, перед Ермаком, и прихорашивался, силясь ухмыльнуться.
— Вор! Своих обирать?..
— Как смотришь, атаман, — говорил старшой. — Парень справный, бесстрашный, допрежь никогда… Сибря-то. Да и полтина всего. Выпороть бы…
— По донскому закону, — сказал Ермак.
Рябому скрутили руки, зашили рукава кафтана, набили их камнем и песком. Повели к лодке; он сплюнул сквозь зубы и засвистал; шел, ногой загребая листья. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул и дернулся только тогда, когда, подняв, раскачивали его над глубокой водой.
Казак, с турецкой саблей на боку, вышел плясать под шутовскую песню. Бровь его была рассечена старым шрамом. Высоко вскидывая ноги, тяжело топая, Брязга выкрикивал, вторя певунам: подвилья Подвиль яблонь Натравили противили нафиля!
Хмель уже ходил по ватаге…
Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, — не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз услышали они.
В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны — из доли добычи тех, кому вечно там спать.
Похоронили их у Казачьей горы.
Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними — на корточках, на земле — бурлаки.
С Жигулей широко и пустынно видна Волга. Сизое пыльное марево — над степями за ней.
Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То — изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…
Миновало много месяцев.
И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Он не был уже тучен, брюхо его, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы, спутанные, придавали ему зверообразный вид. Но и теперь он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком была вдета у него в одно ухо. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута — так ее заварили атаманы. Шпыни с московскими листами начали, Дорош добавил больше всех. И помрет, верно, Махотка, — слезами исходила баба, страшно смотреть!..
— Ишь ты! А что Москве и Дорошу Махотка?
— Да кой прах Дорош! Да лопни он и сгинь! Удавись он кишками своих коней, тот Дорош! По мне убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла — ого-го! И со мной всякая так. Сколько переморил их — и не счесть, милый!
— Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?
— Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал!..
Лютовал он, крича: пора-де вывести, с кореньем вырвать воровство и охальство на синем Дону. А Баглай так понимал, что снасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что-то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!
— Ну, а Коза? Как Коза, Бурнашка?
Только и занимал Козу дымок турецкого тютюна. А когда отлютовал Дорош и грозно отговорил московский посланный, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и приговорил:
— Ермака схватить и под стражей в Москву, прочих донских, кто пошел с ним, бить ослопьем.
— С Дону выдавать?!
— Люлька в шуйце, — сказал Баглай, — десницей хвать булаву. Вот те и Коза: ме-е-е!..
Ему поднесли ковш. И скоро он заговорил о том, как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.
Он охмелел и стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.
Потом он заснул и проспал четырнадцать часов.
Наутро чья-то рука разбудила его.
— Так что, говоришь, сказывал Дорош?
— Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.
— Знает свое дело… Худая весть, да важна; дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.
И Ермак поцеловал его.
Вечером, у костра на берегу, Баглай окликнул казака с русой бородкой. Согнувшись, долго подпарывал полу зипуна, пока не извлек оттуда бурые клочья.
— Тебе.
Но тотчас отвел руку:
— Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.
С сомненьем поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.
— Сам писал, сам могу и прочесть. Только тёмно тут… Да ты не бойсь — и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как “Отче наш”.
Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамоты, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:
“Жив ли ты, Гаврила Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как не бывало, и яблоньки наливают. А как холсты белить, вода пошла и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданно. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из-за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…”
Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:
— Неутешная, слышь! А о меде том — будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил — как зеницу берег. Да мухи съели: больно сладок был.
Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:
— На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?
Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. И по той, иной реке, давным-давно, плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило — вот и их снесет прочь, минутся и они, с их теплом. “Найденка! Фрося!” — подумал он, как тихо позвал в темноту.
С виду долго еще не менялось ничего.
Атаманский шатер стоял в теснине, был он парусовый, но с шелковыми вшитыми кусками, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.
Жил в том шатре атаман Яков Михайлов. То был спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из-под руки оглядывал горы, реку, кричал:
— О-гой!
И все начинало шевелиться в стане.
Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал — и надолго пустел шатер. Иной раз плыл он вниз, а Брязга ехал вверх, красноглазый Ложкарь подавался на восток, угрюмый Родивон Смыря — на запад. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник Гаврюха Ильин с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Потом легкое перышко пушилось над дальней чертой земли. И туда, где оно пушилось, вел казаков Михайлов. А те, кто уехал, возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.
Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов-ермаков стал он Ермаком.
В новом деле своем он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он — отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.
Казалось, свою Реку себе строит он — гулевую казацкую, — вместо той, утерянной.
Слово об этом — ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой счастливой тогда женщиной, — у голосистого, у кременного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!
Всадники прискакали с заката.
— То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! — говорил чубатый, с вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от поганой дороги.
— Ну, батько, принимай хлопцев!
Хлопцы расседлывали коней; все были одеты причудливо: на плечах кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса — пороховые рога. Необычайны казались пришельцы посреди многолюдного, тоже причудливо-пестрого казачьего стана. Только затейливость и роскошь тут, на Волге, тянули к востоку; но Польшей, Западом отдавали и одежда, и оружие гостей.
То были днепровские казаки.
Главарь их, Никита, уже рассказывал, как порубали они шляхетские полки и явились среди главного посполитого войска пид самисеньку пику пана-воеводы.
За походы на панские земли и прозвали Никиту “Паном”.
Он оглядел казачий стан, покрутил ус.
— Да вы ж, мов кроты, все по балочкам. А мы — до солнышка поблизче. Кликнул десятского своего, деловито походил по кручам, выбрал гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил шагами в длину и поперек.
— Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки, — приговаривал он. — Побачимо, шо воно за татары да персюки.
Волга поблескивала за кустами во весь огромный размах свой. Расстилался вдали плоский степной берег.
Никита Пан снял шапку, отер потный лоб и удовлетворенно сказал:
— Пид самисеньку пику.
Жизнь в куренях шла своим чередом.
Уже стали по укромам казачьи городки.
На зимы исчезали шатры, наполовину пустели землянки, ватаги сбивались в городки, много людей уходило в украйную полосу Руси. Там пережидали и на Марью-заиграй-овражки
[10]
возвращались в курени.
Старики старились и, у кого был дом, брели помирать на родимые места.
Невдалеке от устья Усы пряталась деревушка. Жило в ней немного баб и несколько десятков мужиков, ничьих людей, не казаков и не крестьян. Они рыбачили, шорничали, плотничали.
Гаврила Ильин ходил туда за рыбой.
Подоткнув подол, молодуха полоскала в реке белье. Он видел ее стройные белые ноги с небольшими ступнями, наполовину ушедшими в мягкий иловатый песок в воде, и круглые ладные лопатки, двигавшиеся под лямками сарафана.
Рванул ветер, сорвал с прутняка развешанную узорчатую тряпицу, покатил и бросил в волну.
Гаврюха сбежал и достал ее.
— Помощничек, — сказала молодка, — спасибо.
Ее глаза смеялись под вычерненными бровями.
— Кто ж ты? — спросил Ильин.
— А портомойка, — ответила молодуха, покачивая длинными светло-голубыми подвесками в ушах. — Всех знаешь, что ж меня не признал? После она сказала, что зовут ее Клавдией.
Она была во всем, даже во внешнем облике своем как-то легка, держалась с чуть озорной смешливостью, он подумал, что она весела и, должно быть, хохотушка, и сразу почувствовал, что ему тоже легко и просто с ней.
Он уже знал, кто она. Она была Кольцова Клавка, и он вспомянул, что и деревню-то эту звали Кольцовкой.
Потом он стал заходить к ней.
Была она всегда одна в большой тесовой избе; подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом виднелись кики, летники, очелья, многое было выткано серебром, тафтяное, парчовое, из струйчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь, вместе с однорядкой и полукафтаньем, хозяина.
Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую-нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.
Она смеялась, начинала и обрывала какие-то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:
— Скажи: не красна?
Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.
И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.
— Скучно тебе? — спросил он.
— Нет, — ответила она, вздернув брови. — Когда скучать!
Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, — сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушно пошел и повесился, как велел отец, а доска отвалилась, и оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.
Скоро Гаврила узнал все о том, как она живет.
В ее одинокой жизни была привязанность. То был десятилетний рыбацкий мальчик, Федька. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.
Теперь она варила и пекла для Ильина, ждала его, нетерпеливо изогнув брови, стирала ему порты.
Однажды утром, посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:
— Жалобный ты… Сирота… без матери.
И она пригнула к себе его голову со светлой бородкой, небольшую голову на длинном худом, все еще по-мальчишески нескладном туловище, и целовала ее, и почесывала за ушами, как котенку.
— Все вы тут сироты!
Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.
Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но за суденышком нежданно вывернулись из-за мыска еще два, шибко подбежали на парусах и веслах; казаков порубили, нескольких взяли в железы. Тогда ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к Ермаку.
Два других атамана сами привели своих людей. “У семиглавого змея один удалец все головы сшиб”, — сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.
— На Жигулях, какую охрану ни бери, а дань плати, — наперед знали корабельщики, едущие даже караванами, — а то живу не быть.
Низкие пузатые насады спускались сверху, с ними палубный бот. Везли в Астрахань припас, снаряд, жалованье. Ермак слушал доглядчиков, загодя повещавших вольницу, потом долго смотрел на Волгу, шапку сбив на затылок. Решил вдруг:
— Этих пропустить. Не замай.
По всей вольнице, по всем ватагам, чьи бы они ни были, объявили:
— Батька судил: не замай.
— Я сам себе батька, — ответил атаман Решето. — Мой суд и мой рассуд. У Ермака услышали пальбу. В лице его ничего не шевельнулось, только глаза сузились и закосили. Сотня верхами поскакала в обход горы: на воде казаки не мешались в казачьи дела. Внизу, на одной насаде, ленивый и черный, лежал клуб дыма… Доскакав, изрубили, зажгли шалаши в стане Решета. С Волги, не кончив своего, тот кинулся на выручку, неистово ругаясь. А сотня, разделившись, ударила сразу с двух сторон, чуть он высадился. Решету скрутили руки.
— Ин по-твоему, — проговорил он и выругался. — Переведались — будя.
— Еще не по-моему. — Ермак подошел к нему. — Еще будет по-моему…
Он выхватил саблю, помедлил, глядя на его задергавшиеся плечи и в выкатившиеся глаза, потом замахнулся.
Так он брал в руки гулевую Волгу.
Иногда он разжимал кулак, и птенцы его гнезда летели далеко.
В ясное праздное утро, когда голубоватой сквозной дымкой оплывала даль и только стайки ряби, сверкая, перебегали на реке, “седла-ай!” — прокатилось по стану. Срезая изгиб луки, верховые двинулись за солнцем. На другой день доскакали до ногайского перевоза. Пусто вокруг; лишь очень острый глаз приметил бы, как возникло легкое желтоватое облачко в степи… Ногайцы гнали к перевозу русских полоняников. Скрипели арбы с добычей…
Эта добыча перешла в казацкую казну. Полоняников же напутствовали: “Ступайте, крещеные”.
Казачий отряд появился в устье Яика.
В одном дне пути вверх по реке стояла ногайская столица Сарачайчик. С невысокого минарета бирюч призывал жителей к оружию. Но не было страшнее слова, чем “казаки”. Только немногие схватились за кривые ножи…
И вскоре струги неслись уже в обратный путь вниз по Яику: прочь от саклей и кибиток, застланных дымом.
А когда царь Иван послал казну шаху, Ермак перенял ее. Вольница разбила сильную стрелецкую охрану в быстрых больших орленых ботах с пушками, выглядывавшими в отверстия бортов, и “пошарпала” серебро.
На разубранных коврами кораблях ехали по Волге персидские послы. Заколыхался камыш — целый лес копий отделился от него на легких челноках. Персы с завитыми и накрашенными бородами повисли над палубами.
Так, паря в воздухе, послы поплыли назад, слегка шевелясь от ветра и от речного течения, уносившего их в Каспий.
Ермак повел войско вниз по реке.
Струги неслись мимо пустынных берегов, голых, безлесных, мимо развалин старых городов — на несколько часов пути тянулись остатки стен и улиц, кучи битого кирпича в лебеде и чертополохе. Плыли мимо соленых озер в ломкой кроваво-красной траве, мимо выжженных степей, где росли горькая полынь и лакричный корень.
В степях казаки увидели татар. Длинная веревка была намотана у каждого из них у седельного арчака; сбоку — сабля, колчан со стрелами, у плеча — лук. Это было оружие, с которым они триста пятьдесят лет назад, как смерч, пронеслись по земле.
Круглые дома-кибитки, табун коней, войлочные кошмы, пестрые тряпки — летучий татарский город остановился в степи. Удары молота по наковальне. Татары ковали железо.
Когдато с этим обычаем — ковать раскаленное железо в годовой праздник — пришли из Азии завоеватели-монголы. Они знали, как сделать лучший клинок и лучшую стрелу. Где-то за степями высились Иргене-Конские горы. Говорили — там была долина: два всадника могли бы перегородить ее копьями. Эта долина была железная. И бока ее, как магнит, притягивали копья.
Великая орда завладела землями, народами и их добром.
Ногаи тоже ковали железо — они помнили обычай. Но они уже не знали, где ход к Магнитной горе…
Летучий город срывался с места, едва появлялись на реке казачьи струги. Он несся в пыльных вихрях по равнине, покрытой бесконечной и однообразной рябью мелких бугров, к затерянным в степях и одним татарам ведомым колодцам солоноватой воды.
Злее, желтей становилась земля, словно опаленная огнем. Ночью от нее исходил жар. Цепочкой шли рыжие, с поднятыми головами, верблюды, медленно переставляя длинные тощие ноги, покачивая вьюками на горбах. Так шли они, может быть, от самой Бухары.
Караван исчезал в степи. Только песчаная пыль завивалась воронками. Проносились стада сайгаков. Вода в реке будто загустела от глины.
Близка Астрахань.
В устьях Волги, проскользнув по одному из бесчисленных рукавов мимо города, казаки остановились на острове Четыре Бугра. Он был закидан водорослями. Мутные валы ударяли о скалы, чахлый камыш полз по известняку. Над известковым камнем выл ветер; синь в пенистых клочьях распахнулась впереди.
Но Ермак не довел своей вольницы до Персии, чтобы померяться с кизилбашами, “красноголовыми”, военной опорой трона Сефетидов.
Грозный царь ударил по воровской Волге. Был нежданен, страшен удар. Целое войско должно было двинуться, чтобы вывести своевольство на великой реке.
И едва прослышав о грозе, Ермак повернул повольников, чтобы поспеть доплыть до стана, пока она только собиралась.
Дорожный человек шел с подожком, посвистывал и поглядывал кругом себя.
Он видел верши и вентери. Рыбой промышляют. Конечно, охотятся. Наверное, еще и бортничают: места медовые.
Он усмехнулся. Нынче мед, а завтра… Ведь хлеба не сеют, сохи боятся, как бабы-яги. Конечно, какой хлеб по этим уступам! Но что-нибудь здесь могло бы вырасти у настоящих хозяев. Хоть редька или капуста.
Не сеют, не жнут, а… Он увидел бочки и кули на берегу.
Вспомнил, как в ту маленькую лесную обитель, последний ночлег его на долгом пути с севера, пришла “грамота”, с неделю назад: “Атаманы-молодцы были на вашем учуге, а на учуге вашем ничего нет. И приказали атаманы-молодцы выслать меду десять ведер, да патоки три пуда, да муки пятнадцать мехов. А буде не вышлешь, и атаманы-молодцы учуги ваши выжгут, и богу вам на Волге-реке не маливаться, и вы на нас не пеняйте”.
Эх, как смутились тогда монашки, нагоходцы, гробокопатели! Думали: челом бить воеводе (про идущее войско, верно, прослышали). И от него, дорожного человека, просили совета да пособничества. А он в тот же час и уйди. Своя рубашка ближе к телу.
Он поглядывал и посвистывал. Людей тут хватило бы на несколько городков, ого! Вон там, у костра, лапотные мужичонки. Бурлаки. Прямо, деревенька работных людей, если бы были избенки, а не копаные норы и шалаши. Ловко все тут, ничего не скажешь! Головатый вожак, с умом плодит вокруг себя народишко, диву дашься.
Воля! На это сманивает. Ныне здесь, заутра… заутра в дубовой колоде. Воля в парче да в лохмотьях.
Он потрогал то, чем был перепоясан. Не сразу видно, что пояс дут. Взвесил в руке. Тяжек. Пожалуй, нашлось бы там и серебро, если б взрезать. Он выбирает самого высокого, у чадного костра, чтобы спросить:
— Как бы мне, человече, к атаману?
Сразу пятеро оборачиваются и смотрят на него.
— Пташечка!
— Откудова залетела?
Один, с улыбкой, нежно:
— Авун
[11]
подпорем, не бойсь, поглядим, что ты за синичка.
— Колпак с башки долой!
— Тымала!..
А исполин птичьим голосом:
— На ангельских воскрылиях припорхнул, грамоту до атамана принес.
Но дорожный не робкого десятка.
— Моя грамота волчья: лапа да пять пальцев.
Это понравилось.
Ему указали пышный, шелком латанный шатер.
— Не, мне поплоше.
Засмеялись.
Но спокойно, с шуточками, он настоял на своем.
И вот он целый день сидит у Ермака. И никто не может ступить к ним в шатер. Впрочем, уж не раз носил туда казачок вино.
Захожий не сторонился горяченького. В том и веселие бродячей жизни его.
Он видел, как атаман скоро остановил руку казачка:
— Мне не лей!
Но гостя это не смутило. Он только участливо сказал:
— Что ж ты, батько? По суху и челны не плавают.
И вдруг всей кожей лица почувствовал тяжелый, будто ощупывающий взгляд впалых глаз.
— Не тебе батько.
Он уступчиво ухмыльнулся. Стал пить один. Легкая волна уже подхватывала его. И он плыл по ней, плыл по прихотливому узору своего сказа.
— Есть в полуночном краю окиян-море. По тому морю шел, — прадеды помнят, — мореход свейский. С корабля увидел берег пуст, леса великие над белой водой. Множество людей повыбегло из лесов. Несли они шкуры оленьи, собольи и кость драгоценную, трое одну еле подымают. А стоит та кость дороже золота, и все в домах у полуночных людей сделано из нее. Лежит она на той земле, ровно лес, побитый бурей. Только уплыл свейский мореход, и след той земли потерялся…
Атаман спрашивает:
— Голубиную книгу чел?
Захожий человек морщится. Он не любит, чтобы его перебивали, когда он воспарит мыслью. Но отвечает уверенно:
— А как же!
— Про Индрика-зверя что разумеешь?
— Про Индри… как говоришь?
— Ходя под землей, подобно единорогу, прочищал он реки и ручьи. Был с гору. Но не допустил его Илья-пророк тяготить землю. Внушил: выпей Волгу! Он стал пить, да раздулся, лопнул — кости засосало в трясины, прахом занесло.
Дорожный человек улыбается, немного снисходительно. Он чувствует, что в руках его — снова ниточка, и с торжеством восклицает:
— Нашлась, казак, земля свейского морехода! Гюрята Рогович, новгородец, пришел на берег холодного моря — только небо с водой сходятся вдали. А у моря стоит Камень. До неба стоит. Верхи тучами скрыты. И увидел Гюрята — распахнулось окошечко в камне и залотошили там обликом уродливые, малые. Топор у Гюряты — руками к топору тянутся. Гюрята и кинь им топор. А они через окошко в горе накидали ему мехов груду. И только задумался — откуда же в Камени меха? — задуло, закрутило — и в вихре, в замяти повалили с неба олени и белки.
Он многое видел. Он видел, как меткая стрела поражает прямо в маленький злой глаз пятнистую рысь и капкан ломает лапу соболю в лесных увалах северных гор, о которых он говорил. Он видел, как люди в огромных мохнатых шапках, горцы с Терека, шли с гортанными песнями, чтобы в войске царя Ивана на песчаных холмах далекого северного прибрежья сразиться с тевтонскими рыцарями за жизнь и долю русской земли. Но он сплетал то, что слышал от досужих людей, с придумками, потому что ему казалось, что только сказку приятно рассказать и лишь небылицей можно приманить собеседника и заставить сделать то, что хочешь.
Он не остановился, пил и плел петельки вымысла.
— …А есть там, в стране Югорской, гора. Путь на нее — четыре дня, и наверху — немеркнущий свет, и солнце ходит день и ночь, не касаясь земли. …И живут там еще люди-самоядь, пожирающие один другого, и люди Лукоморья, засыпающие на Юрья осеннего и оживающие на Юрья весеннего. Перед сном кладут они товары безо всякого присмотра. Приходят гости, забирают товары, а взамен кладут свои.
— Затейливые страны! — сказал Ермак. — Ну, а довести сможешь туда, дорога?
Тут пришелец помолчал, пожевал губами и ответил:
— Вольному воля, ходячему путь… К тебе добираясь, встретил я порожний челн. Крутит его сверху водой, одно весло сломано, другое в воду опущено, будто греб им гребец да уснул.
И опять помедлил малость.
— Монахи в скитах неводом поймали тело голое, вздутое, без креста, кости на руках-ногах перешиблены. А еще попался мне черный плот. На плоту вбиты колья. На кольях телеса. Плывет — на волне колышется…
Он придвинулся. У него были белые заостренные уши.
Ермак отшатнулся от него, вдруг оборвал:
— Горох и без тебя обмолотим… Не про то пытаю.
Тогда гость кинул оземь свою шапку. Это ему самому казалось глуповатым. Но сделал он так потому, что с “волками жить, по-волчьи выть” было главным правилом его.
— Не жалко, — крикнул он, попирая ногами кунью опушку, — копейку стоит! Люди югорские молятся Золотой Бабе, и в утробе ее злат младенец.
И, понизив голос, зашептал:
— Пришел я с Усолья Камского сюда, к Жигулям, на Усолье Волжское. Государь пожаловал Анике Строганову земли по Каме, и стал Аника богаче всех московских людей. Большие дела удумал, да помощников мало. Перед смертным часом принял он постриг и преставился в городке Сольвычегодске иноком Иоасафом…
Льстиво и маслено подмигнул:
— Ох, баб в Перми Великой, что галок на деревах!
Кружево небылей, ощеренная пасть, душа нараспашку, угодничество… Жизнь — игра в чет и нечет, но надо не забывать кинуть все свои кости. Смотри в оба: не на одной, так на другой — а выпадет чет! Но с этим сумрачным, бессловесным, неказистым трезвенником бродячему приказчику никак не удавалось угадать, куда катятся его кости. И вовсе он не ждал вопроса:
— В Кергедане Микитка?
— Кто, говоришь?
— Строганов Микитка.
— Нет…
— В Чусовую, значит, прибег?
Ошеломленный, он спросил:
— Ты, откель… откелева, ваша милость, ведаешь про те дела?
И вдруг услышал в тишине шумное, во всю грудь, дыхание атамана. Человек с плоским лицом, — страшный человек. И, сбитый с толку, смирившийся, дорожный уже не юлит.
— Семен, сын Аникеев, и внуки Максим да Никита кланяются тебе.
— Листы привез?
— Такое дело на листе не пишется.
— Чем докажешь?
Тот покорно снимает пояс, белые и желтые кругляки сыплются из него.
— Это в почесть.
Снова тяжкое молчание, неотрывный взор угрюмых глаз. И под этим взором человечек чувствует струйку холода вдоль спины и говорит:
— Не я тута один от Строгановых. Крыжачок, смолокур да соляной человек Никишка.
Глаза гостя бегают. Он выдал сокровенных строгановских людей, по чьим грамоткам сам прибыл сюда с Камы. Он не смел выдавать. В делах правая рука не должна ведать, что творит левая. Так учат хозяева. Он лепечет:
— Листы, коль захочешь, будут тебе.
Тогда срыву встал атаман.
— Хребет переломаю, тля!..
Холодная струя щекочет спину человеку. Он зажмуривает глаза. Рвотный комок подкатывает к горлу. Али он охмелел?
— Моя собачья жизнь, — говорит он жалобно.
Кого он боится? Разбойника, мук, пыток, раскаленных углей, горелого запаха собственного мяса? Или хозяев, могучих и всемогущих, тех, что за тыщу верст?
Он мелко спешно крестится.
Как на Волге да на Камышенке
Казаки живут, люди вольные.
У казаков был атаманушка
— Ермаком звали Тимофеевичем.
Не злата труба вострубила им,
Не она звонко возговорила речь
— Возговорил Ермак Тимофеевич:
— Казаки, братцы, вы послушайте,
Да мне думушку попридумайте.
Как проходит уж лето теплое,
Наступает зима холодная
— Куда же, братцы, мы зимовать пойдем?
Нам на Волге жить — все ворами слыть,
На Яик идти — переход велик,
На Казань идти — грозен царь стоит,
Гроза царь Иван, сын Васильевич.
Он на нас послал рать великую,
Рать великую — сорок тысячей. …
Пойдем мы в Усолья ко Строгановым,
Возьмем много свинцу, пороху и запасу хлебного.
Странные речи услышали казаки.
Атаман, батька, звал казаков уйти от стрелецкого войска — к Строгановым в службу.
И, как на Дону, собрался круг. Никто его не созывал. Сами сошлись.
— Волю сулил? Вот она воля: курячьи титьки, свиные рожки.
И загудел весь круг:
— К купцам?
— К аршинникам?
— Землю пахать? Арпу
[12]
сеять?!
Крикнул один из днепровских:
— Та нам с тими строгалями не челомкаться. Мы — до дому, на Днипро… Но была тревога в гуденьи круга. Уже, в нескольких днях пути, выросли на горах по Волге черные виселицы. Воевода Мурашкин быстро двигался на Жигули.
— Браты-ы, продали-и!..
И вдруг, озираясь кругом, глазами выискивая человека в армяке, казак по прозвищу Бакака (Лягушка — на языке народа, живущего в тучных долинах за кавказскими горами) с бешеной руганью выкрикнул:
— По донскому закону!
Охнули, на мгновенье замерли. И расступились, когда внезапно шагнул в круг тот, о ком были сказаны страшные слова.
Кто-то свистнул. Десяток подхватил. Заревела сотня глоток. Он стоял в середке, пережидая.
Сквозь гул голосов, сквозь рев поношений и ругани прорывалось:
— Кольца в атаманы!
И в другом месте:
— Богданка люб!
И еще в новом месте:
— Гроза поведет!
И в каждом из этих мест сплачивались кучки людей, еще объединенные общей яростью, но уже враждебные друг другу. Дробился, рассыпался круг. Бритобородые днепровцы отбились в сторону. А со ската к реке, где держались вместе беглые боярские, донеслось:
— Будя ваших! Нам свой мужик атаман: Филька Ноздрев!
Он пережидал бурю. Ждал, пока утомятся глотки.
Но еще кто-то взвизгнул:
— Дувань казну!
Словно вырвался вздох из грудей у рядом стоящих. И пока не дохнуло это надо всей разношерстной, раздробленной, тревожно мятущейся толпой, пока не пронеслось и не спаяло ее, — Яков Михайлов сказал спокойно, даже не подымаясь с пригорка, на котором сидел:
— Что ж меня не кричите? Аль самому?
— Мещеряка в круг! — требовали снизу.
Но наверху захихикали. И, как бы истощив свою силу, не слившись в единый поток, угасла, опала ярость. Уже летело к сурово молчавшему человеку:
— Батька, скажи! Не томи!
— Дуванить? Казну дуванить? — прокричал Ермак голосом, срывающимся от злобы. — Кровь… кровь братов дуванить? Не дам! Волю — по перышку?!
— Воля игде ж? В холопы неволишь!
Ермак сорвал с себя зипун, будто тот душил его.
— Сам над собой донской закон сполню, коли порушу волю!
И тотчас остыл, пересилил сердце, заговорил быстро, свободно, с привычной властностью, уже чувствуя, что, стихши, слушают его; он не искал слов — легко они шли к нему сами, искусно складывались, и лишь сдавливало голос то, что клокотало в нем.
Одной головой крепко тело. Легко срубить долой голову, а срубивши — не прирастишь. Тело о многих головах — как безголовое тело. Такова была гулевая Волга.
Он дал ей голову. К великой силе, к небывалой мощи вел. И невиданной крепостью стал крепок уряд станишников.
Кто собирал казну в войсковые сундуки?
— Ты собрал?
Он повертывался и допрашивал, указывая пальцем:
— Ты? Или ты?
Войско собрало. Уряд казачий, какого не видывали доселе. Ту голову, коей живо тело, теперь под топор? Ту казну, коей крепка воля, на дуван?
— Не, не про то, товариство, Ермакова песня поется!
Он замолчал, пригнулся, тихо стало.
Затем, негромко, вкрадчиво, как бы меряя глазом высоту нагрянувшего и кошачьим шагом подбираясь к нему:
— Не с великого на малое… не цепи лизать… не по кустам выть… Есть ли сила аль бахвал себя выхвалял: “я силач”, да надселся, ломаючи калач?.. Разгонись, жилы все напряги — и дерзни, тут и сигани на самое великое!..
Остановился. Крикнул:
— Вона дорожка, никем не хоженная!
Потом припомнил — Дороша. Дорош наложил пошлины и дани за снасть свою и припас. В Дорошеву службу пошли; где же кабалы его?
И тихо, будто про себя:
— Горько ноне? А что ж? Полынь на языке, желчь в сердце. Да не мимо молвится: ум бархатный. Кто казаки? “В нуждах непокоримые, к смерти бесстрашные”. Горькое привыкать ли хлебать? Выхлебаем хлебово, таган переворотим и по донцу поколотим. Выдюжим. Бог свят, выдюжим!
Он улыбался. Он говорил о камских непочатых землях, о соболиных краях, о стране, где Белая вода. Не в неволю к Строгановым путь лежит, а на такую волю, какой уж никто не порушит.
И выговорил слово. Неслыханное.
— Казацкое царство.
И замолк.
Как пчелиное жужжание — в толпе. Кольцо вышел и кинул под ноги Ермаку шапку с лохматой головы.
— Пропаду, бурмакан аркан, что за песню, что за слово… А поеду с тобой!
Подбежал Брязга, вытащил, потряс саблю, закричал хрипло:
— Мечи, что ль, ребята, не отточены? “Дунай” давай! Выдюжим! Лезовый кладенец, женка казачья…
Медленно поднялся бурлак в онучах и, поддергивая штаны, сказал:
— Нам что Кама, что Волга… — стариковали, значит, мы… старики те… дело-то привычное — потягнем… Спина, спаси господи, зажила, крепка-то спина, мать пресвятая богородица!
Пан не спешил, поглядывал, послушивал и трудную эту речь, и ребячьи выкрики кидавших шапки удальцов-атаманов, которых разобрало, взяло за живое, и пчелиный зум переменчивой, уже преданно покоренной толпы (а что нового узнала, чего не ведала полчаса, час назад? Соловьиное слово! Слово — и власть…). Поскреб в затылке, хитрая ухмылка скользнула в усы.
— Хлопцы, та и до дому можно. Только что ж вертаться, не пополудничав? С полдороги, да и коней назад? Эге ж, хлопцы, кажу! Як уж пойихали, так аж пид самисеньку пику.
Повел бровью:
— Коней-то расседлайте, кто заседлал.
Тогда Рваная Ноздря прошел к Ермаку.
— Я не скажу так красно, как ты. А ты погляди на меня. Хорош парень? Ты не нюхал каленого железа. А я в гроб с собой тот запах понесу. Не забуду, как клещи рвут тело… Куда ведешь? Русь подымается, холопство избывая. Вотчины палят. Бояре по дорогам проехать страшатся. Мужицкой недоле — вот он конец. Царство сулишь — не прельстишь. То мужицкое ли царство твое? Тута станем. Разметем полки воеводины. Все крестьянство будет к нам!..
Ермак не перебил его, только поднял глаза.
— А ты струпья мои считал?
Ответил Ермаку тихий Степанко Попов:
— Не пойдем, слышишь? Мужики не пойдут. В лесу утаимся. В пески зароемся. Нет — в омут головой.
Ермак двинулся из круга. Был радостен. С ним атаманы и есаулы. Но, будто вспомнив что-то, остановился и хмурым взглядом перебрал уже зашевелившуюся толпу. Тот жесткий взгляд нашел двоих: Бакаку и есаула Федора Чугуя, который требовал дувана.
Зеркальца, коробочки с румянами, бусы, обручи, подвески, сапожки, бисер, летники, шубки, — все она упихивала, уминала в укладки с расписными крышками. На полу солома, наспех увязанный узел с торчащим рукавом — горница походила на разоренное гнездо хлопотливой птицы.
— Улетаешь, Клавдя?
Клава порхнула мимо, дохнула в лицо Гавриле, засмеялась, принялась горой накидывать подушки, для чего-то взбивая их.
— Далече, не увидимся! — пропела она.
— К старикам на Суру?
Она взялась пальцами за края занавески и поклонилась.
— И то к старикам. Угадал, скажи! Строгановыми зовут, слышал?
— О! Значит, берет? Берет, Клава?
Тряхнула головой так, что раскрутилась и упала между круглых лопаток коса.
— Ты берешь! Ай не схочешь?
— Трубачам, ягодка, одна баба — труба. — И засветился улыбкой. — Значит… Эх, дурак, прощаться пришел!
Она приблизила к нему свои выпуклые глаза.
— А ты попроси ангела с небеси!
Он потупился. Рот ее покривился, стал большим. Она отскочила, начала срывать, мять вышивки — цветы с глазастыми лепестками и тех птиц, которые напоминали ее. Он смотрел остолбенело, силился и ничего не умел сказать, пока она не крикнула:
— Уходи! Федьку-рыбальчонка только и жалко…
— Клава…
— Уйди! — взвизгнула она и притопнула.
А следом за ним выбежала сама, придерживая рукой платок на голове, бросив дверь открытой.
Поздно вечером, в стане, вдруг вынырнула из осенней тьмы около Ильина, спросила:
— Когда плывете?
Дышала часто, неровно, нарисованная бровь казалась окостенелой.
— Завтра? Аль еще поживете?
Зашептала ластясь:
— Гаврюша, ты скажи… Он говорит — не к Строгановым.
Он отозвался тихо:
— Сама понимай…
— Знаю! Зимовать обреклись, казачок! — Отшатнулась, тьма смыла ее лицо, низким, грубым голосом закричала: — Как собаку?.. Со двора долой, ворота заколотить — околевай одна, собачонка? Кровь родную кидать? Федька чей? Его, Кольцов, Федька — до меня еще не знал? Волки-людоеды, лютые, косматые! Упыри! А! Собака — я! На дне речном след ваш вынюхаю!
Мелькнула белым, скрылась, — в ушах Гаврилы все стоял ее истошный, исступленный крик. На сердце было смутно. Он не услышал тяжелых шагов. Оробел, когда на голову ему легла рука.
— К тебе приходила?
Ермак не стал ждать ответа, кивнул:
— Волосню прикрой, студено.
И Гаврила покорно вытянул из-за пояса, надел шапку.
— Волгу жалко? — спросил атаман. — Десять годов гулял, а нагулял…
То, что комом сбилось в груди у Гаврилы, того не тронул он. Сказал, чтоб дать ответ атаману:
— В Михайловском курене богатеями стали…
Ермак насупился.
— В войске нет Михайловского куреня… Завидуешь? — И посоветовал: — А ты — не завидуй. Мои сундуки сочти — много ль сочтешь?..
Плеснет внизу — и опять тишь. Атаман грузно опустился на поваленный ствол, оперся о колено.
— Расскажи чего.
Гаврила помялся, проговорил:
— Ушли мужики-то. Где на кручи отбились. Иные в деревеньках на Усе… Ермак перебил:
— Не можешь рассказать. Играть на трубе горазд, а рассказать — нечего. Ляг поди. Не шалайся.
— Не спится…
Атаман не встал; была и у него, видно, одинокая долгая ночка. Вдруг сказал:
— Где приткнутся, там и присохнут. В обрат глядят. Отдирать — оно и больно. А ты вперед погляди…
— Чего же ищешь, батько? — тихо спросил Гаврила.
— Чего ищу, того не видал здесь. Старое кончать пора. Время за новое браться. Гулевую Волгу скрепил — всю и сниму отсюдова. Целехонькую — никто не порушит. Полымю тому в ином месте — разгореться дам…
Осенью, когда рыба ложилась в ямы на дне реки, ветер свистел в оголенных березах и только дубы стояли увешанные желтой листвой, — вольница снялась с привычных мест и ушла вверх по Волге, а затем свернула на Каму.
Они плыли последний раз по огромной и пустынной реке, встречая редкие, одинокие дымки на берегах — один утром, другой к вечеру. Но временами доносился стук плотничьих топоров, бугор был оголен от леса, грудой лежали срубленные деревья, на бугре вырастал бревенчатый тын: воеводы городили города.
Так проплыли Рыбную, Чертово городище, Алабугу, Сарапуль, Осу.
Всех плывших было пятьсот сорок. Вел их начальный атаман Ермак, и с ним атаманы — Иван Кольцо, Иван Гроза, Яков Михайлов, запорожец Никита Пан, Матвей Мещеряк из северных лесов и пятидесятник Богдан Брязга, Ермаков побратим.
Всадник взмахнул шляпой с белым пером.
— Вольга! Знаменитый река! Почему он Вольга, стольник?
Стольник Иван Мурашкин передразнил его:
— Вольга! Вольга! Эх ты, Вольга Святославич!..
Человек в шляпе с белым пером весьма обрадовался:
— Русски конт Вольга Свентославич на русски река Вольга! Я занесу это в мой журналь.
Но когда он проехал несколько шагов, ответ стольника показался ему обидным, он ударом кулака нахлобучил шляпу и внушительно произнес:
— Я слюжиль дожу в Венис и слюжиль крулю Ржечь Посполита, вот моя шпага слюжит крулю Жан.
Войско приближалось уже к Жигулям. Ратники иноземного строя грузно и старательно шагали в своем тяжелом одеянии. Следы казачьих станов были многочисленны, но ни живой души не было нигде.
— Смердят смерды, — с пренебрежением сказал Мурашкин: его конь ступал по битой винной посуде. Сам стольник потреблял только квас.
Всадник с пером не разделил негодования стольника.
— Bonum vinum cum sapore, — возразил он, — bibat abbas cum priore
[13]
Русский человек пьет порох и водка и живет сто двадцать лет.
И он захохотал.
— Шпага капитан Поль-Пьер Беретт на весь земля прославляет великий руа Анри! А воровски казак, ви, стольник, должен понимать, есть замечательна арме. Один казак приводит один татарски раб в Москва и получает серебряну чашу, сорок зверь кунис, два платья и тридцать рубль. Мурашкин был озабочен. Оставалось неясным, как выполнит он свою задачу — одним ударом уничтожить не в меру размножившиеся разбойничьи ватаги, срезать ту опухоль, которая закупоривала становую жилу рождающейся великой Руси, волжскую дорогу — путь на беспредельный восток, путь на сказочно богатый юг, тот путь, который открыли и сделали русским казанская и астраханская победы царя. И Мурашкин не считал себя обязанным выслушивать болтовню этого попрыгунчика, — довольно того, что, по воле государя, приходилось терпеть его, похожего на цаплю, около себя.
Беретт продолжал разглагольствовать:
— О, Русь — негоциант! Он покидаль пахать земля. Он прекратит глупоство и дикость. Я занесу это в мой журналь.
Стольник ожесточенно посмотрел на него. Так вот что он понимает, этот навостривший свою саблю и торгующий ею в Венеции, в Польше, на Москве!
А Беретт вспомнил о фразе из одного письма: “Если расти какой-либо державе, то этой” — и подумал, что дороги здесь дики и невообразимо длинны и что гарцевать перед своим полком и бесстрашно вести его в атаку на врага — это красиво и подобает прекрасному рыцарю и мужчине, а трястись вот так в седле — и даже без хорошего вина — через леса и степи, в которых уместились бы три королевства, подобает скорее кочевнику. И он потер свой зад и, усмехнувшись, отметил, что если московская держава еще вырастет, то, пожалуй, ему, капитану Полю-Пьеру Беретту, придется позаботиться о новом переходе на службу в государство более уютных размеров.
Крики и голоса раздались впереди. Ратники столпились вокруг чего-то на отлогом склоне, поросшем молодыми дубками. Мурашкин дал шпоры вороному. Два мертвых тела были привязаны к стволам. Они были обнажены, уже тронуты разложением, со многими следами сабельных и ножевых ударов; оба обезглавлены. Головы чуть откатились по склону. Стольник долго глядел на них, потом перекрестился широким крестом, спешился и простоял без шапки, пока их зарывали.
— И кто бы вы ни были, — истово, как молитву, сказал он над их могилой, — гости ли купцы, аль простые хрестьяне, — за все, пред господом и государем, воздам вашим мучителям.
Он не знал, что то была месть и кара атамана вольницы есаулу Чугую и казаку Бакаке.
— По коням, — негромко, сурово велел он стрельцам.
В рыбачьей деревеньке Мурашкин собрал жителей. “Были; куда делись — не ведаем”, — сказали они о казаках.
— Никто не ведает? — повторил Мурашкин и оглядел толпу.
Тогда отозвалась женщина с круглым набеленным лицом и высокими черными бровями.
— Я скажу.
Мурашкин, по-стариковски мешкотно, опять слез с коня, подошел к ней, взял ее за руку.
— Звать тебя как?
— Клавдией.
— Открой, милая, бог видит, а за государем служба не пропадет.
— Не надо, я так… К Строгановым уплыли!
— Что говоришь? К Строгановым? Мыслимо ли? Прельстили тебя окаянные… Подумай!
Ласково, с добродушной грубоватостью он погладил ее белую пухлую руку.
— Красавица, — сказал Беретт и чмокнул губами.
— Не веришь, — метнулась женщина. — Лгу? Тут остались ихние. Я укажу: у них спроси!
В скрытом ущелье, указанном ею, из земляной ямы выволокли пятерых там таившихся. У одного были рваные ноздри.
— Ты вор? — спросил Мурашкин.
— Нет, — ответил Рваная Ноздря.
— Казак?
— Казак.
Казаков вздернули на дыбу.
— Молчи, Степанко, — корчась, хрипел Рваная Ноздря.
— О! — восторженно прошептал Беретт. — Он мольшит! Он знай: ex lingua stulta incommoda multa
[14]
.
Так и не понял воевода, куда девались Ермак и его люди. Из окрестных жителей многие, верно, и сами не знали, несли чушь: ушел в Астрахань, побежал к ногаям, подался воевать с поляками.
И Мурашкин двинулся восвояси, уводя с собой в колодках пойманных казаков, захватив женщину Клавку и некоторых жителей тех двух убогих деревенек, что и столетия спустя еще прозывались Ермаковкой и Кольцовкой.
Но темной ночью один из колодников, который несколько суток до того не спал, когда спали другие, а перетирал, корчась от боли, цепи на своих искалеченных ногах, — сбил наконец эти цепи и ушел, шатаясь, черный, в лохмотьях, с кровавыми глазами, страшный, зверообразный.
То был Филька Рваная Ноздря.
ВЕЛИКОПЕРМСКИЕ ВЛАСТЕЛИНЫ
Свейский мореход, о котором рассказывал Ермаку человек Строгановых, был норманн Отар, состоявший на службе у Альфреда Великого, короля Англии. Во второй половине IX века Отар поплыл по холодному рыбному морю, где коротко лето и долга темная бурная зима. Корабль Отара был узок и длинен, заостренные нос и корма круто подняты кверху. Ветер надувал четырехугольный парус на высокой мачте. И двадцать пар весел, продетых в отверстия по бортам, помогали ветру. А над бортами соединялись в сплошную стену щиты воинов.
Три дня Отар шел к полночи, и три дня он видел справа нагие скалы, узкие горла извилистых фиордов, суровую страну норманнов и викингов. Так он дошел до места, где китоловы поворачивают обратно свои корабли.
Но Отару хотелось узнать, есть ли конец этой стране или преграждает она море до самого царства вечной тьмы. И он поплыл дальше на север и плыл еще три дня.