И выходил того, кому, казалось, не жить.

Ильин проснулся, как бывало, в детстве после ночи со страшными снами. Миновавшая ночь казалась ему короткой. И он увидел белый поворот дороги и теплый, летний, насквозь озаренный солнцем подъем улицы, — там была мягкая, нагретая пыль и кусты татарника, и оттуда открывалось, — он знал это, — широким полукругом синее сверканье реки. И огромная, такая же, как вчера, но вечно новая жизнь, — жизнь, горящая и зовущая золотом неведомого счастья в степях за Доном, — стояла на дороге.

Счастье сразу нахлынуло на него. Он потянулся, еще в полудреме, с куги, где спал, к месту матери, которая, он слышал, за дверями ломала хворост и готовила кизяк для очага.

Вот она закончила свое дело и пар заклубился в дверях, и в клубах пара вошел с охапкой дров, щепы и сушняка громадный человек. И то ли заиндевели его волосы, то ли чернь их смешалась с сединой. В дверь увидел Ильин, что белизна улицы была от снега, а глина слепых юрт и заборов холодна; и была огромная незнакомая пустота за тем местом, где будто обрывалась улица. И он понял, что это не Дон, а Иртыш, и это и было то самое, куда звало его золотое горенье в задонских степях, то самое, куда он ехал и шел по дорогам своей жизни, плыл, ни к какому берегу не приставая, — и вот доехал, и больше ехать некуда.

Он сразу охватил это сознанием, но подробности еще были темны ему, и теперь он, точно явившись откуда-то издалека, точно наверстывая что-то, жадно с каждым мгновением впитывал эту новую жизнь; песня же радости не смолкала в нем.

Он хотел спрашивать, говорить.

— Кашлык?

Он подивился, что выговорил только одно слово, да и оно с таким трудом далось ему.

— Вот поспал, — сказал Бурнашка. — Чисто как я; так я-то хоть после дувана. Ты ж дуван царства Сибирского проспал. Молчи, меня слушай. Что надо — скажу, чего не скажу — знать тебе нечего.

На другой день Гаврила встал. Хотел выйти.

— Ветром сдует! — прикрикнул Баглай.

На третий день доковылял до улицы, прислонился к глиняному забору и с радостным удивлением смотрел, как толкутся неизвестно откуда взявшиеся крошечные мошки, вспыхивая против солнца.

Рядом был просторный двор юрты войскового казначея Мещеряка. Он сам стоял во дворе, в татарской распахнутой шубе. Перед ним сидел Брязга, держа между колен обеими руками рукоять длинной сабли.

Атаман Матвей руки сунул за кушак, ногу заложил за ногу — хером и, стоя в этой затейливой позе, отчитывал пятидесятника.

— Голубь ты. Голубиная твоя душа, — услышал Ильин.

Брязга открыл и закрыл рот — точно словил муху.

— Городим тын, держась за алтын, — продолжал Мещеряк, глядя сверху вниз немигающими бледно-голубыми глазами. — А бирюк ходит за Иртышом.

Брязга ответил:

— На бирюка есть огненный бой.

— Мужики таганками селитру с серкой таскают — волку клыки окуривать? Да лих: еще на мышиную отраву достанет ли?

— Ну, — сказал Брязга, — батька не крив.

Мещеряк пропустил это мимо ушей, с издевкой проговорил:

— Царевать приобыкли. Мягко да лестно. Здрав будь, царюй; сладкоречием сыт, а под горбок — мужицкую сошку!

Разговора Ильин не понял — слишком светло и радостно было у него на душе, — но, вернувшись, пересказал Баглаю. Великан сморщился, закрутил головой, что-то забормотал сердито, недовольно двигая ноздрями.

А про “бирюка” и в самом деле забыли. Казаки ездили по татарским селениям. Там завелись у них кунаки и побратимы.

Перед Николой Зимним двадцать казаков отправились ловить рыбу подо льдом в Абалацком озере. Пала ночь, рыболовы уснули у горячей золы костра. Был Абалак любимым Кучумовым городком.

Ночью вышел из лесу таившийся весь день Махмет-Кул. Татары перерезали сонных. Только один казак не дался ножу — отбился и в ту же ночь прибежал в Кашлык, к Ермаку.

Празднично было в городе, там готовились встречать день казацкого покровителя. Никто не ждал черной чести.

С проклятиями поднял Кольцо людей, как были в праздничных кафтанах — вскакивали они в седла.

— Сам, — сурово сказал Ермак и сел на коня.

Низко пригнувшись под хлеставшими ветками, летела казачья лава. Пар поднимался от конских крупов.

У Шамшинских юрт казаки настигли шайку Махмет-Кула.

Только немногие татары ушли живыми, но с ними — Махмет-Кул.

На обратном пути Ермак подъехал к Абалацкому озеру. Рядком, как спали, лежали зарезанные казаки. Кто спал на левом боку, не успел перевернуться на правый. Только голова, чуть тронь ее, откатывалась от тела.

И Ермак похоронил мертвецов на высоком Саусканском мысу, среди ханских могил.

Еще двое князей явились с повинной. Ишбердей из-за Яскальбинских болот и Суклем с речки, павшей в Иртыш ниже Тобола. Княжеские нарты с добровольным ясаком стояли у ворот Кашлыка.

Ермак принял князей так же, как Бояра. В их честь трубили трубачи и стрелки палили из пищалей. Атаман богато одарил обоих князей, и не видно было по его лицу, что только что отошла кровавая ночь у Абалацкого озера. — Служить буду тебе, — сказал Ишбердей. И назвал Ермака: — Рус-хан.

— Служи. Верно служи, — ответил Ермак и нахмурился, повысил голос: — А я не хан и не царь. Царь на Руси — Иван Васильевич, государь московский.

Узкий след прочерчивали на снегу лыжи и нарты.

Казаки в волчьих шубах длинной плетью погоняли упряжных собак. Ели конину, в земляных городках пили травяные настои, прокисшее запененное молоко и мед.

Волжская песня будила дремучую тайгу.

Люди были бесстрашны и, казалось, не знали устали.

Пятьдесят, тридцать, а то и двадцать человек приводили в покорность целые княжества. Товарищи-побратимы чуть не сам-друг пускались в нехоженные места и открывали новые земли.

Страна сбрасывала ханскую власть, как ветхую одежду с плеч долой.

А Ермак, устраивая Сибирскую землю, уже звал грамотками к себе на торг бухарских и русских купцов.

Старая, торная дорога из Бухары в Кашлык — пусть не заносит ее снегом, пусть бурьяном не зарастет она. И пусть лягут новые дороги — с Руси в город Сибирь.

На великом перепутьи станет этот город. И в нем — встреча гостей московских с гостями из Бухары, несчетно богатой.

Но еще задолго до весеннего разлива вод, всего через месяц с небольшим после занятия Кашлыка, когда ни облачка не омрачало казачьей удачи и победы, — разве только ночная резня под Абалаком, — в счастливом декабре 1582 года Ермак спросил атаманов, как они мыслят: слать ли послов сейчас или обождать?

Долгое молчание было ему ответом. Они сидели все вместе — шестеро атаманов и с ними Брязга. Они сидели у деревянного дома на юру, в темени горы. Отсюда был виден Иртыш в сизоватом льду. За рекой, широко сверкая на зимнем солнце, открывалась окрестность с лесками у берега, похожими отсюда на камыши, и черными борами на белых полях до самого неба.

Атаманы молчали. Ермак не торопил ответа. Кое-кто курил. Другие сидели, откинувшись, расстегнув ворот.

Был мир и ясный свет кругом с чуть вплетающимися золотыми нитями того поворотного часа, когда день начинает неумолимо склоняться к вечеру.

За муравьиной кучей города не видно холма по ту сторону оврага, за Сибиркой. А там, на оголенном погосте, с которого ветер выдул снег, все прибавлялось крестов, сбитых из жердей, — сверху две дощечки, сходившиеся острой крышей. А в закромах убывало пороху и свинца. За каймой лесов, в южных степях, залечивал раны Кучум и Махмет-Кул. Там стрела, призыв к священной войне, летела от кочевья к кочевью.

Сколько пути отсюда до сердца далекой Руси? И сколько обратного пути — не для казачьих гонцов, а для медлительного тяжеловесного стрелецкого ополчения?

Михайлов прикинул все это и спросил коротко:

— На год вперед считаешь?

Кольцо ожесточенно поежился.

— Матвейки Мещеряка отходная…

А Мещеряка будто ничего не касалось. На атаманских собраниях сидел брезгливый и полусонный. Сейчас он только чуть шевельнул глазом на красном, как сырое мясо, лице.

Ермак чертил прутиком по земле. Опять спросил, не подымая головы:

— Так что, браты-товарищи? Как мыслите?

Брязга вдруг сорвался с места.

— А так мыслю, братушка, что не пожили вольной волею. И не попробовали…

— Та ни, ноздрею нюхнули, — с усмешкой вставил Пан.

Брязга дернул шрамами на лбу, на щеках.

— И чего шли — с Дона слетели, с Волги слетели; со всей Руси слетели! И где же те казаки-товарищи, два ста, почитай, побитых?

Костлявое лицо Грозы с широко расставленными глазницами медленно багровело. Он несколько раз втянул воздух, будто порываясь что-то выговорить, то было для него тяжким трудом. Он выдавил наконец:

— Строгановым Сибирь… купцам, значит.

Невнятно буркнул яростное ругательство и снова посерела кожа на его лице.

— Строгановым? — с угрозой повторил Ермак, но тотчас сдержался. Сказал мягко: — Ты, Яков, что сосчитал?

Он все чертил прутиком.

Ровно, спокойно, обстоятельно объявил Михайлов:

— Счет мой нехитрый. Торопишься. И перезимуем, и перелетуем еще. На досуге и обдумаем. Прикинем так, прикинем и этак — как способней, так и отрежем. Сгоряча горшков наколотишь… А Мещеряк, курицына мать, хозяин скаредный. Ему все — ой-ой-ой мало, рундуки пусты, подавай еще!

— Ты про меня? — отозвался Мещеряк. — Это на себя погляди.

И замолк.

Ермак выслушал молча. Он знал, что не для того Мещеряк по пальцам расчел оскудение казачьих припасов, чтобы он, войсковой атаман, так поворотил судьбу войска.

— А я тебе, батька, что скажу: скор ты и забывчив.

Это уже корил Иван Кольцо. Атаман Ермак вскинул голову. Нет, не забыл он тех двух слов, — “казачье царство”, — которые некогда произнес первым, а теперь умолчал о них, когда плод всей его жизни созрел настолько, что пришла пора от него отказаться!

Мысли, давние, смутные для него самого, тяжело вращались, но больше он не отпускал их от себя неузнанными, он смотрел им в лицо, и наконец они прояснились. “Что мимоходом урвали…” Тот, кто этого ищет, пройдет по земле бесследно, как вихрь. Вихрем бы и развеяло золу сожженных казачьих хижин, славу недолгого казачьего царства в Сибири.

Он отшвырнул прут.

— Хоть день, да наш? Казакам не детей качать, пожили — и чертополох на могилах?

Примирительно вступился Михайлов:

— Да кто про это! Не за то головы клали, путь небывалый с Дону прошли. А думать надо. Не смаху. Рассудить надо, как крепче стоять.

— Вот и рассудим, — опять остыв, согласился Ермак. — Рассудим. Посидим, браты.

Он замолк. Все молчали, ждали.

— Думаю так, браты-атаманы. Ты, Богдан, коренной донской. Грозой тебя, Иван, прозвали под Перекопом; а притопал ты откудова? С Мурома, глядь. Матвей — из боров заокских аль с речки Казанки, а то с пустоземья северного — под сполохами повит: сам-то молчит, свое бережет пуще войсковой казны. Колечко по всей по матушке Волге каталось. Никита… Век свой, думаю я, браты, век свой походи, а не исходишь один тех мест…

— Всех, бурмакан аркан, перебери, чего уж, — проворчал Кольцо.

Ермак как бы вглядывался во что-то внутри себя.

— А сошлись мы, атаманы, вместе. Речь у всех одна. Попы в купель одинако окунали. Сошлись все — в одну силу сложились. Людей же в войске нашем шесть сотен было, как с Камы тронулись. Половины нет, браты-товарищи. Силы той достало Кучума повоевать. Да что ж хвалиться? Русь воевала Мамая, салтана турецкого, Литву, ляхов, ливонцев воюет — не чета Кучуму… Поминки, ясак собираем ноне, — вам, что ль, кланяются князья да мурзы? Аль мне? Нам поклонились — да завтра подмяли. Руси-царству кланяются — при дедах их, помнят, стояло и при внуках стоять будет. Нет ей, крови русской, переводу…

— А мы, — бухнул Гроза, — сами русские и есть.

Брязга пожаловался, скосив глаза:

— Словечка родного другой год не слышим!..

У Кольца блеснули ровные зубы.

— А мы клич кликнем. Бирючей разошлем: мужиков, мол, да баб поболе — на простор зовем.

— Новый народ зачинать? — перебил Ермак. — Песен из Москвы привезть — вторую Русь ставить? Дороша одолели, Строгановых с себя стряхнули, — ту, что породила, не стряхнешь. — Он досадливо, нетерпеливо, поморщился. — Языки чесать собрались, что ли!

Снова не спеша заговорил Михайлов:

— Сибирь взяли, а поднять не подымем, — то дело ясное. Да чело нешто свербит, что бить челом собрался уж нынче? Обождем, говорю. Обдумаемся — как ловчей мосток через Камень перекинуть.

— Не шутейное дело, — Ермак топнул ногой, — на крови нашей оно! Сделали его своими руками — девки мы, что ли, теперь глаза долу опускать? Коль сами молчите, я скажу, атаманы, чье дело: не донское, не волжское, не строгановское — вона как повернуло, слепой видит. Шли на простор и отворили простор. И щитом Русь защитили со всхода солнечного. Ждать, Яков? На год загадал? Народ-то, землю не переждешь.

Ясней, ясней смутные мысли. Годами меряется жизнь одного человека — втуне она, как не была, если не останется ее дело, чтобы расти — сквозь годы. Немерянная, темная даль грядущих лет!

— Таиться нам нечего. Не позор, не стыдобушка перед всем казачеством, пред народом то, что добыли мы. Красно оно, говорю! Полцарства прирастили мукой своей, кровью, мечом своим. А пить захотели — чего сухим ковш держать? С озера великого чем скорей воды зачерпнем, тем здравей будем. Сидели, думали атаманы.

— Вины-то пред царем выслужили, что правда, то правда, — опять первый начал прикидывать вслух Михайлов. — Про старые дрожди не поминают двожды. Кольцо сказал:

— Он те посохом и благословит, и помянет!

Рассудительно возразил Михайлов:

— Мимо двора сколько ни ходить — все в ворота зайти: и то верно. Ты размысли: не с Дону, не с Волги повинная твоя — со столичного города Сибири.

— Голова твоя, Яков, на сто лет вперед обдуманная, да и то на батькины слова, видать, сдаешься. А по моей топор у тезки скучает — дожидается, пока надоест ее мне носить.

Ермак с усмешкой прервал их спор:

— Последнее слово мое. Царя видел, браты. Скажу. Голос зычный, сам статен, высок, волос кудрявый. Закон у него ого-го-го — круче донского… — Строго закончил: — Крепенек царь Иван Васильевич, горяч, а земли для простит, не боярский угодник.

Он поднялся.

— А не простит — сама земля простит: ей послужили.

Опять, борясь со своей неотвязной мыслью, Гроза тяжело проговорил:

— Были вины — смыли. Свято дело наше. Не идолам Строгановым Сибирь!.. Пощипывая ус, Яков Михайлов напомнил еще:

— А Никитушка что ж молчит?

Пан отозвался:

— Песни ваши слушаю, да чую: те песни давно уж хлопцы спивали. Выходит: кохали дивчину, да не себе.

С нарочитой простоватостью почесал в затылке.

— Блукали по свету — притулились до места. Чего балакать? До царя, так до царя. Ото же и я кажу: пид самисеньку пику.

И снял шапку — мягкий воздух облек его непомерный лысоватый лоб и сивую голову.

Тогда снял шапку Ермак и все атаманы стащили шапки; последний, точно дремал до того, Матвей Мещеряк. Ермак истово перекрестился.

— Ну, браты-товарищи! Во имя отца и сына и святого духа. Со христом…

Кольцо спросил:

— Сам поедешь, Тимофеич?

— Тебе ехать, не иному, — подтвердил Яков Михайлов.

Ермак покачал головой.

— Нет. Тут я не кончил — только начал.

Мещеряк сказал медленно:

— А как батька послом уедет, верно, тебе, Яков, с войском управиться — не иному?

Михайлов только скользнул по нему глазами. Мещеряк продолжал раздельно, приветливо:

— Может, крикнуть тебя в батьки, как сам ты на Волге велел? А как же! Годов пятнадцать Яков изготовлялся — терпелив. Укладки набивал рухлядишкой, чтобы было в чем атаманить. Еще кто богаче: Яков аль войсковая казна?

Никита Пан перебил:

— Кумекаю так: Кольца послать. До таких, как он, кого плаха ждет, царь дуже ласков.

Брязга крикнул, что ехать Михайлову. Мещеряк еще подал голос: собираться в путь Никите Пану. Михайлов молчал.

Гроза выговорил:

— Красней Кольца, коль он схочет, никому не сказать!

И тут решил Ермак:

— Тебе ехать Иван.

Усмехнулся, вспомнив, как и тогда, на Каме, пуще всех бунтовал Кольцо, а он взял и поставил его набольшим.

— Ты и вправду ведом там. Со знакомцем встретишься.

Кольцо вспыхнул, выкатил белки и без того выпуклых глаз на смуглом лице. Но не вскочил, не крикнул — с вызовом, задорно тряхнул волосами:

— Я, бурмакан аркан, не отказчик.

Похваляясь сказал:

— Спытать задумали, не испужаюсь ли? Того страха нет, чтоб испужать Кольца!

С этим покончили: ехать Кольцу, осужденному на смерть самим царем. Заговорили о том, что повезти, сколько взять народу.

Ермак положил руку на плечо послу.

— Слышь, Иван, Гаврилу возьми Ильина, трубача-парнишку…

— Того парнишку, — сквозь зубы отозвался Кольцо, — скоро внучки за бороду таскать будут.

— Ты покажи ему, Иван, что не сошелся свет на Сибири-городе. — И прибавил, будто оправдываясь или поясняя: — Легкая рука у него…

Двадцать второго декабря 1582 года собачьи упряжки тронули нарты с атаманова двора в Кашлыке.

С Кольцом — пять казаков. На нартах — шестьдесят сороков соболей, двадцать чернобурых лис и пятьдесят бобров. Князь Ишбердей со своими вогуличами проводил казаков прямой дорогой, волчьей тропой через Камень.

В Сибири казачье войско, ожидая с Руси царской помоги, продолжало единоборство с Кучумом. Шайки ханских людей кружили возле казачьего стана, выжигая аулы за то, что их жители отступились от хана и стали держать сторону русских. Ермак не давал хану копить силы в пустынных кочевых степях. После Абалака следил за каждым шагом Кучума и отгонял его все дальше и дальше не только силой, а и мудрой хитростью: отвращая от хана сердца сибирских людей и привлекая их к себе.

И та земля, которая еще недавно была достоянием Кучума, теперь горела под его ногами, чуть только он пробовал ступить на нее.

Двадцатого февраля 1583 года не простой татарин, а мурза Сенбахта прислал Ермаку известие, что Махмет-Кул с шайкой пришел на Вагай, верстах в ста от Сибири.

Шестьдесят удальцов поскакали к месту, указанному Сенбахтой.

Ночью, вблизи озера Куллара, они напали на врагов. Махмет-Кул, самый ярый из казачьих недругов, был взят сонным в шатре.

Кровь товарищей, сложивших головы на холодных берегах Тобола и Иртыша, казацкая кровь, пролитая у Абалацкого озера, кровь русских мужиков из уральских сел и замученных жителей вогульских и остяцких земляных городков — была на Махмет-Куле.

Но Ермак и тут не дал отуманить себя гневу и мести. Он с почестями встретил пленника в Кашлыке. Просторный и богатый “хан” был отведен Махмет-Кулу, и только крепкий караул приставлен к нему.

Некоторое время Ермак выжидал. Быть может, в Кашлык прибудут ханские посланцы для переговоров о Махмет-Куле и мире. Ермаку был важен мир — все меньше становилось казаков.

Но посланцы не приходили, и долго ничего не было слышно о Кучуме. И тогда Ермак отослал Махмет-Кула тоже в Москву — в дар царю; с Махмет-Кулом поехал молчаливый атаман Гроза.

А Кучум стоял в это время на дальней луке Иртыша, в диком месте. Первый гонец вошел в ханский шатер с вестью о пленении Махмет-Кула, батыра, того, чьи шаги были бесшумнее шагов крадущейся кошки, кто настигал врагов быстрее ястреба и отвагой превосходил вепря.

Второй гонец явился к хану и сообщил, что “думчий” — карача со всем оставшимся татарским войском оставил его и ушел вверх по Иртышу, к реке Таре.

А третий гонец принес весть, что князь Сейдяк, прослышав о поражении похитителя отцовского престола, с войском идет из Бухары, чтобы добить Кучума.

И тогда, во второй раз, согнулся неукротимый дух хана; старческие слезы потекли из его незрячих глаз, и он произнес персидское двустишие: от кого отвратится Аллах, честь сменится тому на бесчестье, И любимые други оставят того…

Миновало лето, за ним и осень.

Были покорены еще Белогорье и Кода, самое большое остяцкое княжество на Оби.

Казаки же все еще оставались одни в Сибири.

Жестокие морозы снова сковали землю.

Между серебряных лесов легли мертвые дороги рек.

Ясная ночь. Полог, шитый звездами, растянут над лесными верхушками.

Звездный отблеск на снегу, на ледяных иглах. Поднимается и ползет по ярам, стелется по холодной пустоши волчий вой.

Поздний свет пролился с востока. На высоких розовых крыльях застыли летучие облака. И стали далеко видимы во все стороны волнистые снега, синеватые на западе, розовеющие на востоке. Их поверхность чиста. Только ветры, гуляя, тронули ее на открытом месте мелкой рябью да от примятого сугроба — стежка следов. Тут потоптался и потом ускакал сохатый или олень. Мягко вдавились отпечатки лап прыгнувшей с ветки рыси.

Света прибыло. И в брызнувшем блеске, вся в хрустальной паутине, сияла темная зелень кедров и елей, кидая синие тени на снег.

Наступал 1584 год.


ЦАРЬ МОСКОВСКИЙ


Ехали на собаках, в трудных и бездорожных местах шли на лыжах рядом с нартами.

У западного склона Урала Ишбердей поворотил свои нарты обратно. Ветер унес татарское прощальное приветствие.

Впереди на холме, над лесом, мохнатым от снега, виднелся деревянный крест часовенки и низко стлался дымок.

Почти полтора года не видели приезжие людей, говоривших на одном языке с ними.

Пересев на сани, с присвистом проскакали по заметенной улице между черных изб, красуясь дорогими шубами.

Ночевали, ждали, пока в ямах ямщики сменят лошадей, — и спешили дальше. Но слух о послах неведомой восточной земли, везущих сокровища, опередил казаков. Навстречу им выходил поп с крестом. Народ толпился; стрельцы с алебардами на плечах очищали место боярину.

Городок прикорнул на пригорке — стоячий тын, сизая маковка церковушки. И вокруг — ветер, ни человека, ни зверя, пуховые синеватые в сумерках сугробы глухой зимы…

Временами метели, бездорожье и дьяки приказных изб по два, по три дня задерживали казаков на одном месте. Они гуляли в кабаках и, скинув шапки, крестили лбы в церквах.

Так миновали они лесные погосты, купеческие города, где колокола гудели над бурым снегом торговой площади, волжские посады с замками на дверях хлебных лабазов, похожими на гири.

И выехали наконец на большую дорогу.

День и ночь двигались по ней люди. Быстрой рысью проезжали конные ратники в синих кафтанах. Медленно тянулись длинные ряды груженых саней. Возницы дремали, намотав вожжи на колышек; изредка, приподнявшись, лениво нахлестывали кнутом лошаденок, и те, не изменяя шага, отмахивались хвостами. Везли мешки с зерном, с мукой, прикрытую рядном рыбу, каменную соль. И опять — новый обоз — зерно, рыба, мука и сухие красные ноги мороженых туш, как палки, торчащие из-под рогожи. Нескончаемая вереница саней с поклажей двигалась в одном направлении — туда же, куда ехали казаки, — будто там, впереди, жил огромный великан, которому вся страна посылала эти сотни обозов.

— Аль оголодала Белокаменная? — крикнули казаки молодому русоволосому парню, шагавшему за санями.

— Москва стоит на болоте, а ржи в ней не молотят, — весело и задорно ответил парень, играя кнутовищем в голой руке. Рукавицы его торчали за поясом — мороз был ему нипочем.

По бокам дороги строганые белые столбы отмечали поприща, через поля она бежала, прямая, как стрела, и широкими мостами переступала через реки. Ямщики тут споро перекладывали лошадей, не давая проезжим оглядеться на новом месте, и гнали коней так, что захватывало дух. Казаки дивились огромным ямским дворам, состроенным из свежего леса, одинаковым, будто сделанным по одной мерке. Чуть не полк конных людей мог бы поместиться в каждом таком дворе.

И все многолюднее становилось вокруг. Высились скирды побурелой ржаной, ячменной и овсяной соломы, через которые не перебросить камнем.

Но рядом с обильными волостями стали попадаться и волости странного запустения. Сухой чернобыльник качался тут по ветру на полях. Черными обгоревшими развалинами зияли пожарища деревень.

Вот проехали казаки Паншины выселки, Постниковы лужки, Плещееву выть. Пусто.

Клок гнилой соломы торчал из-под снега, стояла грибом церковь с рухнувшей звонницей, с выломанными дверями и окнами; прутья молодого леса лезли между трухлявых остатков избяных срубов. А на погостах — кресты, кресты…

— Чье село?

— А бог его знает, — отвечали встречные, — не сыщешь прозвания!

Нищие — голь кабацкая — брели по дороге. Пили в кабаках, по ямам и тут же спали на снегу, пропив зипуны.

— Далеко ли, орлы?

И спрошенные глядели: диковинные проезжие, бояре не бояре и с купцами-толстосумами не схожи, одеты — окольничьим впору, у двоих — посеченные лица.

Вдруг кто-нибудь из казаков лихо подмигивал, и “орел” приосанивался — только голое тело светилось в дырах и лохмотьев.

— За солнышком! Перья петелу щипать да волю выкликать. В Дикое Поле! В казаки!

— Астрахань славна арбузами, а мы голопузами.

— Аль я виновата, что рубаха моя дыровата?

Кольцо поводил бровью:

— А в Сибирь? Не чуяли? Ждите-пождите, обратным путем всех заберем к атаману Ермаку. Значит, прирастет казачьей силы!

В черных шлыках шли по дороге монахи. Монастыри белели на холмах, в безмолвных лесах, на крутых берегах рек. Никогда не было на Руси столько монастырей, как стало их в те годы — бежали под монастырский покров боярские земли, чтобы укрыться в тихом и верном приюте от властной, всю страну будоражившей руки царя Ивана.

И вздымались над пустошами медные главы, а под каменными стенами лепились курные избы кабальных монастырских деревень.

Однажды казаки увидели как бы пестрое сверкающее облако, дремлющее на горизонте. И вот вырезались башни и главы, островерхие кровли над темным разливом домов.

Захватив полнеба впереди, город причудливо поднял верхи своих стрельчатых колоколен, теремов, куполов, зубчатых стен — словно сказочный узор, вытканный на исполинском ковре.

Теперь дорога несла казачьи тройки в потоке конных и пеших, возков, саней груженых и порожних, как широкая река, вливающаяся в плещущее море. Узкая улочка вилась в гуще изб. Через заборы виднелись оконца, глядевшие во дворы. Резные столбы поддерживали крыльца. Колодезные журавли скрипели на перекрестках.

Местами дома исчезали. Тянулись плешины, где снег, бурый от навоза, покрывал обугленные бревна. Это были страшные следы пожара, бушевавшего двенадцать лет назад, когда крымский хан Девлет-Гирей пожег Москву.

Но, как волшебная птица, воскресавшая из огня во все ярчайшем оперении, город этот вставал из пепла своих пожарищ неистребимым, обновленным.

Дровни запруживали дорогу. Мужики в лаптях и валенках топтались, похлопывали рукавицами. Работные люди таскали бревна. Плотники стучали топорами. На пустошах росли стены из пахучих бревен, терема пестрели свежерасписанными ставеньками.

Поезд казачьих саней пробирался медленно. Гаврила Ильин смотрел по сторонам. Мостки с перильцами перекидывались через речушки. Жестяные петухи на крышах поворачивались носом к ветру. Купола вырастали внезапно, будто из самой земли. Чем дальше, тем гуще по улице валил народ. Ильин видел синие, канареечные, алые, атласно-белые, парчовые, голубино-сизые шубы, шапки с малиновым, серебряным, голубым, травяным верхом, оторочки и опушки светлые, пепельные, темные и каких-то удивительных мехов как бы в искру, кушаки всех оттенков, рогатые кики, душегреи, цветистые платки, переливное шитье кафтанов, красные, зеленые, соломенно-желтые сапожки, откинутые вороты, черные, как вороново крыло, седатые, рыжие…

Ильин вглядывался в эту толпу, расписную, как оконца и крылечки резных теремов на белом снегу, под белыми шапками на кровлях. Не сразу он различил в ней людей в опорках и поддевках, холопов и посадских, хозяек, вышедших с кошелями, а не показывать наряды, людей в странных, коротких, нерусских платьях.

И все спешили, словно всех гнало некое общее не терпящее отлагательства дело.

Тут никто не встречал казаков, мало кто и оглядывался на них. Только лавочники у дверей своих лавок провожали казачьи розвальни взглядом, да кумушки, облепившие церковные паперти, судачили вслед им.

По бокам улицы пошли большие и нарядные боярские дворы. Были среди них и белокаменные. И вдруг далеко отбежали, сторонясь, дворы, дома, избы, заборы, паперти, палаты, — словно отплеснуло все пестрое море золоченых глав, высоких коньков, окошек, затянутых бычьими пузырями, блистающих слюдой и зеленоватым стеклом.

Ильин увидал башню. Низ ее — куб, на этом суровом кубе как бы возникала новая башня и, вся заплетенная в каменное кружево, стремилась в высь, а там на ней стояла еще третья, чтобы, среди стрел и зубцов, верхушкой досягнуть до неба.

Все улицы, все дороги подбегали сюда. Здесь был им конец. Точно было тут сердце, и биение его чуяли они и, сколько бы ни колесили по пустошам, сколько бы ни кружили по лесам, где бы, с какой бы безвестной стороны ни начинались — с гор ли, с Дикого ли Поля, с ливонских ли рубежей, с холодного или с теплого моря, — все они, через всю страну, стремились сюда, сходились и показывали: тут средоточие земли.

Дорогой Кольцо горделиво говорил: прямо к царю. Но чуть переступили они порог приказа, стало ясно Ильину, что в этих словах нет смысла.

Дьяк даже не поднял лба.

— К великому государю? — сказал он, скрипя гусиным пером. — Высоко прыгаешь, ноги сломишь. Мне сказывай.

Кольцо опять все повторил, и Гаврила подивился, как складно и как терпеливо спросил он на этот раз уже не царя, а боярина.

— А для ча боярина? — сказал по-прежнему не казакам, а пергаментному исписанному листу дьяк. — Я тебе боярин. От Кучума Муртазиева?

Будто и не слыхал, что говорил Кольцо!

Кольцо было возвысил голос. Дьяк откинулся, седой, жилистый, с пером в мягких толстых пальцах с плоскими ногтями; из-под поднятых бровей взглянул на атамана так, словно сквозь него рассматривал каменную стену приказа. И кольцовское “бурмакан аркан” застряло в глотке. На сидящего человека, пред которым, ломая шапки, стояли лихие, всеми смертями испытанные гулебщики, не произвело никакого впечатления, что хана Кучума больше нет и что вот эти люди — покорители целого ханства и послы нового сибирского царства.

Наконец он вымолвил — и тоже так, будто каждый день к нему являлись послы и наперебой предлагали по царству:

— Дары привезли — посмотрим. Станете на посольском дворе. Избу укажу. Ждите.

И заскрипел по листу, показывая, что отныне все шесть казаков измерены, взвешены и что им никуда не вырваться из ровных строк крючковатого почерка.

Они вышли, не зная, чем же кончилась беседа и позовут ли их во дворец, но чувствуя, что нечто неуловимое, всезрящее и сильнее самой сильной силы опустилось на них, обвилось и больше не отпустит.

Избу указали. Чуть только послы осмотрелись в ней, Кольцо брякнул дверью, ушел.

Вернулся злой, озабоченный. Новости были плохие. Когда новый чердынский воевода Перепелицын, посланный царем на место благодушного князя Елецкого, написал о делах в Камских землях, в Москве поверили наконец в невероятное: что казаки с Волги ушли к Строгановым. В гневной грамоте царь корил Строгановых за воровство и велел немедля, под страхом опалы, казаков отправить в Чердынь, а главарей схватить и взять в железы. Тогда было поздно: казаки воевали с Кучумом. А теперь, выходит, дважды виноватые — за Волгу и за Каму — сами явились в Москву!

— С похвальбой явились, — сказал Родион Смыря и сплюнул. — Еще как высчитают тебе третью награду — и за Сибирь твою, — век больше ничего не попросишь.

— Не каркай! — рявкнул Кольцо. И сразу смирился, сел, руками обхватил голову и улыбнулся робко, по-ребячьи: — Ты бы, дед, а?… слово бы, что ли, какое знаешь — на жесточь… Голову бы уж срубили долой — один конец. — Вот те и к царю, — проговорил красноглазый Алешка Ложкарь, пятидесятник после Бабасанского боя. — Да все кинуть и нынче же обратно… — Лих теперь уедешь!

— На Москве я какой поп, — мягко, ласковенько зашамкал Мелентий Нырков, — их тут — сочти, сколько. Мой пошепт — на Тоболе да на Иртыше. Молитва моя — из земляного духа: земля-матушка учила меня. А вы, ребятки, чуть что… эх, вы! Я семь десятков, почитай, всё по свету шагаю, всё по свету. Дряхлым стал, упокоюсь, думал, а господь в Белокаменную привел. Радость-то невиданная еще мне, так я понимаю; а привел — значит, и выведет. Уж грешник я богу и царю, — вы что: молодые… А вы так: грешишь — владычицу помяни, она знает — легкий грех человечий… Свет-то светлый, украсно украшенный, — где большой грех взять? Вот и пождите, значит, подивуйтесь: на Москве-то ведь! Я на церковные главы покрещусь, на торгу потолкаюсь — чем торгуют, охти, владычица!

И он перекрестил рот.

— Впрямь, Москву поглядеть, дверь-то нам, чай, не заказана, — сказал сотник Ефремов. — Пошли, Родивон!

Родивон Смыря, с бугристым шрамом через всю щеку, хмуро ответил:

— Я куманька проведаю. Куманек у меня тут. С Гаврюхой ступайте.

Дома без крылец, с острыми крышами мигали одинаковыми плоскими оконницами, как глазами без век, чопорно подобрав гладкие, будто метелкой подметенные стены.

Казаки шли обнявшись, и Гавриле Ильину думалось, что жить тут должны люди-кащеи с гусиными шеями и недовольно поджатыми губами. Но повстречалась толстушка — голубенькие глаза на белом, как сыр, лице, волосы, будто посыпанные мукой.

— Кралечка-красавица, — попросил Ильин, — и какого ж ты роду-племени, скажи.

Глаза толстушки округлились и стали похожи на пуговки, а пухлый рот брезгливо втянулся — ниточкой.

— Их ферштее нихьт, — тонко пропела она этим безгубым ртом.

Казаки видели таких людей, о каких никогда не слыхивали. Молчаливых северных охотников, в пушистом меху, в меховых сапогах. Английского купца в дорогой крытой бархатом шубе. Чернявых юрких мастеров-итальянцев. Поезд тяжело груженных возов остановился у каменных хором. Растворились окованные двери, душно пахнуло источенной шерстью, пробкой, какой-то сдобной пылью. В толпе, разгружавшей возы, суетливо покрикивали двое толстяков, лица их, точно надутые, раскраснелись и лоснились, ветер загибал поля широченных шляп — шумным толстякам было жарко в морозный день. “Кто ж такие?” — “Фрязины — гости!”

Не сошлись ли тут все концы мира? Сошлись — и каждый оставил что-нибудь свое: стрельчатые башни, каменное кружево, раздвоенные зубцы, причудливый узор резьбы, шатры крыш, легкую мавританскую арочку, бирюзовый столбец или карниз, похожий на жемчужную нитку, пятна яри, черлени, чешую куполов, многоцветную, как оперение заморских птиц.

Возвышаясь над толпой огромным желтым тюрбаном, прямой, смуглый, шел гость из Индии, безразлично полузакрыв миндалевидные глаза.

— Москва! — повторяли казаки.

На пригорках бессонно вертели крыльями мельницы. Черный дым обволакивал закопченные срубы. Там лязгало и клокотало. Огненный отблеск, вырвавшись сквозь прорезы в сумрачном кирпичном своде, пронзал, как лезвием, удушливую тьму. И слышался свист расплавленного металла.

На просторном поле казаки увидели пушки, отлитые на пушечном дворе. Казачьи пищали, покорявшие Сибирь, были малютками рядом с этими великанами.

Лошади, впряженные по нескольку пар, влекли их с тяжким грохотом. Были пушки-змеи, пушки-сокольники, пушки-волкометки — у всех позлащены и роскошно расписаны лафеты. Сотник Ефремов по складам читал имена, выбитые на бронзе и чугуне:

— Барс. А-хил-лес. Ехидна. Соловей. Ишь, пташечка, — голова, чать, с плечами в клев войдет!

Ровно вышагивали полки иноземного строя, повинуясь коротким резким окрикам начальников, враз поворачивались шотландские стрелки. Вдруг, изогнувшись на низких седлах, вылетели всадники. Мохнатые, окутанные паром, лошади, желтые скулы под островерхими шапками, мелькнувшие в быстром степном намете, сайдаки у пояса. Татары здесь, в войске великого государя! “Москва!” — дивясь, говорили казаки.

Полк проходил за полком. Развертывался, снова собирался у своего знамени с широким крестом. Каждый стрелецкий полк был издали различим по цвету кафтанов. Цвет алый, цвет луковый, цвет брусничный, крапивный, мясной, серый, травяной запестрели, соединились — и вот ожило, зацвело все огромное поле, сколько глаз хватал. И была непреодолимая мощь в этом равномерном колыхании, как бы одном дыхании несчетного множества людей. Зачарованно глядел Ильин. Кони казались слитыми с всадниками.

Аргамаки — есть ли им цена? Шитые чепраки. Блещущие копья и вырезные бунчуки, развевающиеся по ветру у концов их. Гаврила невольно прижмурил глаза. Он увидел (или почудилось ему?) высокие крылья за спиной нескольких всадников, птичьи, орлиные…

Но была черна нищета куриных лачуг.

Город не выставлял напоказ своих ран, но были глубоки и тяжки они, нанесенные страшной, изнурительной, почти четвертьвековой войной. Воробьи чирикали на крышах лавок, заколоченных досками. Запустели иные, бойкие еще недавно улицы; нищие и калеки гнусаво пели на папертях церквей. Не мир, но только перемирие привезли царские послы из Запольского Яма…

Ползли слушки: будто Баторий снова подступил ко Пскову, будто шведы вошли в голодные, обезлюдевшие новгородские области. И в тревожные ночи москвичи искали на небе зарева татарских костров.

Трубил рог, стрельцы разгоняли народ, гонец самого царя подскакал к казачьей избе. Казаки всполошились. Им велели одеться нарядней.

Толпа расступилась, сворачивали боярские возки, когда вели казаков в Кремль Спасскими воротами — по мосту через ров, мимо тройного пояса зубчатых стен.

И вот как бы засверкала радужная громада. Здания теснились, набегали друг на друга, охватывали одно другое, сплетались — и все громоздилось, ярко, пестро возносясь ввысь. Там, в вышине, над Москвой, толпились кровли: будто меж золоченых скирд стояли шатры; вскидывались гребешки; переливчато блистала епанча. Дымки чуть заметно туманились над изразцовыми трубами, сложенными в виде коронок, под медной сеткой. И кругом сияли кресты, жаром горели орлы, единороги и львы.

Расписные двери вели на Красное крыльцо. Словно из-под многоцветных шапок выглядывали решетчатые окошки. И завитки на стенах складывались в ветки и стебли неведомых растений…

Звезды и планеты сияли на потолке палаты, как на небесной тверди. Семь ангелов витали, посрамляя семиглавого беса. Пресветлые мужи — Мужество, Разум, Целомудрие, Правда — высились посреди ветров, дующих над морями и землями. То была вселенная. Молодой царевич держал в руках раскрытую книгу. “Сын премудр веселит отца и матерь” — гласила надпись. Вот он возрос, царевич Иоасаф, и пустынник Варлаам открывает ему, что скорбен и жесток мир. И царевич с отверстыми очами идет в мир; он ищет правого пути и ведет за собой свой народ. Подымаются и ярятся враги. Обступают соблазны. Он укрепился сердцем и поборол их. Он препоясался мечом и поразил врагов. От руки его изливается живительная струя — напоить людей. Вот он — царь, раздающий златницы нищим. Дивно прекрасен он в сверкающих одеждах.

По стенам, по сводам вилась роспись, будто выпуклая, невиданно, не по-иконному живая; в упор глядели сверхчеловечески огромные лики; была непостижима для глаза тонкость сотен мельчайших изображений. В яри, в лазури, в златом блеске вилась роспись. И палата казалась золотой.

Царь сидел на возвышении. Казаки увидели обращенные на них глаза царя на очень худом лице — и бухнули в ноги, не глядя.

Раздался звучный голос:

— Встаньте. Ты встань, Иван Кольцо. И товарищи твои.

Не сразу решились подняться. Царь сказал:

— Ближе подойдите. Не бойтесь. Верным рабам, не лукавым, нечего бояться.

С минуту он озирал казаков неуловимо быстрым взглядом. Потом произнес, как будто и раньше был об этом разговор:

— Дьяки уж сочли все сибирские богатства. Да дьякам нашим где с Кучумом воевать — им в подьяческий полк на Москву-реку выйти в тягость великую. Тебя, Кольцо, послушаем со боярами честными.

И после этих слов царя Кольцо сверкнул белыми зубами и вытащил из шапки криво исписанный лист. Ильин подивился — то была челобитная Ермака. Кольцо и не заикнулся о ней в приказе. А сейчас он принялся по складам, запинаясь читать. Царь слушал недолгое время, усмехнулся, прервал и велел одному из стоящих вблизи бояр принять челобитную. Теперь он ждал, видимо, рассказа Кольца, и Кольцо неловко потоптался, не зная, что сказать. Стало тихо, Ильин слышал дыхание многих людей, наполнявших палату. Тогда царь, скользнув вокруг взглядом, начал спрашивать. Он спросил о дорогах, о городах, о реках, о рухляди — о богатстве, какое есть и какое можно добыть; о припасах, людях и здоров ли сибирский воздух, красны ли леса. Ильин, стоя праздно, жадно разглядывал царя. Царь подался вперед, ухватившись за подлокотник, — рука была узловатой, нос с горбинкой, вислый и тонкий, а рот большой, с опущенными углами. И словно опалены темные впалые щеки.

Он торопил ответы казака, часто поправлял его.

Приказал подать себе соболиную шкуру из числа поднесенных казаками, с наслаждением поглаживал шелковистый мех узкими длинными пальцами.

Опять стал говорить. Теперь он загадывал наперед. Он сказал о странах и народах, о земных путях — и сибирские дела вдруг стали только малым волоском в огромной пряже. Подобного никогда не слыхивали казаки. Но Ильин заметил, что, говоря, царь смотрит, как сибирский посол смущенно мнет шапку, и царю нравится это. А Кольцо вдруг, тряхнув волосами и сверкнув белками глаз, сказал на всю палату, с казачьими словечками:


— Вона, царь-государь, сам ведаешь все. Мы сарынь без чина, на каждом юшлан и овчина. Коли ба пожаловал нас зипунишками да учужками — мы бы милость твою в куренях под тем тарагаем

[34]

раздуванили.


Царь нахмурился. А Кольцо, так же громко и с озорством, брякнул:

— Башку Кучуму на Барабе снесем. А хошь — живьем утянем.

— Скор, — возразил Иван. — А войско ханское чем перебьешь? Кистенем? — А кистенем!

Царь все морщился.

— Поучи нас, Иванушка, — угрюмо сказал он. — Вот король Баторий за подарком к нам прислал. Еще кровавый пот не отер с лица, еще посеченных своих не схоронил, — и что же попросил? Красных кречетов. Большего не умыслил — скаканьем с кречетами усладиться. А нам что приятно, спрашивает, чем отдарить? “Конями добрыми, — ответили мы, — шеломами железными, мушкетами меткими”.

И тогда Кольцо, как бы в простодушном смущении, опять принялся теребить шапку, но даже весь порозовел — так трудно было ему скрыть радость: ведь то было слово о помоге, которой он приехал просить, и слово это вымолвил первым сам Иван Васильевич!

И, вскинув голову, атаман смело и громко сказал царю о казачьих нуждах.

Человек в высокой черной шапке дал знак казакам: царский прием закончен, в соседней палате соберутся думать бояре, ждут дьяки. Но царь нетерпеливо махнул рукой, задержал послов.

Ровными, твердыми, неслышными шагами подошел к трону широколицый, сильно заросший курчавой черной бородой. Он стал допрашивать про убыль в казачьем войске, про оставшееся оружие, про ясачных людей… Терпеливо, придирчиво выпытывал подробности, не сводя с Кольца внимательных, озабоченно-усталых глаз. Казакам сказали, что это конюший боярин Борис Федорович Годунов.

Потом думный дворянин Татищев густым басом потребовал поименно назвать мурзаков и князей, отпавших от Кучума. В руках его был трубкой свернутый лист (Ильин подумал, что это и есть челобитная Ермака), Татищев помахивал им, как бы вколачивая мелкие гвоздочки в воздух. Наконец, тряся щеками, ворчливо загнусил из глубины палаты древний боярин:

— Вот и пожаловать отпавших сребром аль там выслугой. Пущай крест целуют. Войско ж до времени и вовсе не слать, по худому сгаду моему. Войско здесь надобней. Ту дебрь казачки начали — им и управлять. Так, по сгаду моему, и порешить бы это дело добрым советом, бояре. Томен государь, спокой ему нужен. По сгаду…

Слушал ли царь? Он прикрыл глаза, на лбу налилась жила. И словно землистая тень легла на лицо, стала еще заметней страшная его худоба.

— Ахти! — услышал Ильин позади себя. То пугливо прошептал юнец, весь в веснушках, с маленькими, кукольно-красивыми ушками и в одежде столь златотканной и таким колоколом, что Гаврила счел его тоже за боярина.

Царь медленно поднял тяжелые веки и поглядел на гнусившего свое старика. Тот осекся, только, с разбегу, прогундосил еще что-то себе под нос — донеслось: “а-ся-ся”…

— Молодого посла слушали — старость молчит: не подобает, — сказал царь.

Древний боярин обиженно отдулся. Мелентий Нырков неловко ступил два шага, спешно обмахнулся двуперстием.

— Атаманы ведают про войско… А про землю тамошнюю, батюшка, скажу, — чиста она, просторна — сердцу утешно…

И опять закрестился. Царь, видимо, остался недоволен. Он подождал, не скажет ли старик чего еще, и вдруг спросил:

— Чертеж привезли?

Казаки молчали. Царь с укоризной и назидательно сказал о пользе для государства чертежной науки, — слов, какие говорил царь, Ильин не знал и не понял, он смотрел на бритый висок под опушкой шапки, на сухую кожу рук и на иконки в разноцветных камешках на груди, и человек этот, с опаленными щеками, сидящий выше всех посреди серебряных топориков на плечах окаменелых рынд, казался ему, как в сказке или во снах, нечеловечески непонятным, ничем не сходным с ним, Ильиным. И Гаврила дивился бойкости Кольца.

Царь велел дьякам немедля, по опросу, сделать самый точный сибирский чертеж и затем возвысил голос.

— Зла не помню! — И только по этим словам впервые и поняли казаки, что царю известно все про них и ничего он не забыл. — Милостью взыщу, как взыскал меня господь на гноище моем. Да не омрачится ничем день сей! Не о смерти — о жизни говорю днесь. Зрите, слепые: царство Сибирское верными рабами покорено под нашу державу.

Он стоял во весь рост, худой, высокий, серебро одежды струилось по нему. Он воскликнул с внезапной силой:

— Радуйтеся! Новое царство послал бог Русии!

Несколько голосов в палате прокричали:

— Радуйтеся!

И человек с одутловатыми щеками и потным гладким лбом, сидевший неподалеку от царя, стал часто креститься.

То был царевич Федор.

Гости расселись у столов по старшинству и чинам. Старцы в тяжелой парчовой одежде безучастно дремали на лавках. Более молодые переговаривались, кое-где о чем-то спорили. Приглушенный гул стоял под низкими сводами. Тут были Шуйские, Мстиславские, Трубецкие, Шереметевы, Голицыны — рюриковичи, гедиминовичи, действительные и воображаемые потомки “отъехавших” ордынских князьков, патриархи и птенцы старинных “колен”, заметно поредевших при Иоане.

Слуги быстро, бесшумно уставили столы посудой. Четверо внесли огромную серебряную корзину с хлебом.

Гул утих. В створчатых дверях показался Иван Васильевич. Опираясь на палку, медленно, между поднявшихся и кланявшихся бояр, прошел он к креслу. С ним рядом шел статный, в роскошной русой бороде, оружничий. На вскинутой голове царя был венец из золотых пластин с жемчужными подвесками.

— Благослови, отче! — высоким голосом сказал царь.

Митрополит в белом клобуке благословил трапезу.

Стали обносить блюдами. Молодец в бархате остановился с низким поклоном перед Иваном Кольцо.

— Царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси жалует тебя хлебом. Бархатный молодец удалился, бесшумно ступая, важно неся, как чашу с дарами, свое уже начинавшее тучнеть немолодое тело.

Ильин потянулся отломить себе кусок, его дернули за рукав.

— Поголодай, не горячись, — присоветовал Мелентий Нырков. — Как он к тебе подойдет, тогда, значит, можно — ешь. Занятие-то у него одно, нетяжкое, а сам точно птица райская. Ино и все так. Я землю пахал, хлебушко возращивал — с боярином слова молвить не смел; а с легкой душой пошел по земле, — глядишь, и к царю позвали…

Вскоре веселый красногубый боярин принял на себя попечение о сибирских послах. Он потчевал их:

— Кушайте, пейте во здравие. Радость-то, радость какую привезли. Гостюшки дорогие…

Яств было множество — в подливах, в соках, то пресных, то обжигавших рот незнакомой пряной горечью. Мелентий Нырков жалко сморщился.

— Вино, как мед, — пробурчал Родион, — рыбка зато с огоньком.

Боярин всплеснул холеными белыми ладонями.

— Из-за моря огонек! — И он стал перечислять: корица, пипер, лист лавровый, венчающий главы пиитов.

— Мы к баранине привычные, — не поняв, сказал сотник Ефремов.

Гаврила Ильин тоже не мог разобрать, вкусно все это или нет, но было это как во снах, и он ел и утирался рукавом, и с гордостью смотрел, как все эти люди в цветных сияющих облачениях рады им, казакам, и стараются услужить, а у каждого из этих людей под началом — город или целая рать. И Гаврила пытался сосчитать, сколько ратей у царя Ивана, и, забывшись, толкнул бело-розового старичка в серебристом херувимском одеянии по левую руку от себя.

А слуги ловко подхватывали пустевшие блюда. Каждая перемена кушаний подавалась на новой посуде. В серебряных бочках кипели цветные меды. В гигантском корыте, литом из серебра, лежал целый осетр. По столам пошли кубки в виде петухов, лисиц, единорогов. Дважды не давали пить из одной чары.

Уже под металлическими грудами глухо трещали доски. Так невообразимо было изобилие, что забывалось, что это — золото, серебро, и малая часть которого не имеет цены. А неисчерпаемый источник выбрасывал в палату все новые и новые сокровища.

Царь сидел отделенный от всех — никто не сидел возле него. И в полумраке Гаврила различал ликующее и вместе сумрачное выражение на лице царя. Что-то голодное, ненасытное почудилось казаку в этом выражении. Но царь почти не дотрагивался до кушаний, которые ставили перед ним, и тотчас отсылал их. Ильин заметил, как полуобернувшись, он что-то проговорил. Восемь человек внесли тяжелый предмет. То был терем, дворец или крепость из чистого золота, аршина два длиной, с башенками и драконьими головами; на месте глаз были вделаны алмазы. Дубовый стол охнул под великаньей золотой игрушкой.

Царь нагнулся вперед, подперев подбородок ладонью левой руки, громко сказал:

— Видишь, нищи мы и голы — в кафтанишке изодранном поклонимся в ноги нашим врагам!

Человек в черном камзоле льстиво отозвался из-за царского плеча:

— Толикое видано лишь у короля Инка в златом царстве Перу!

То был голландский лекарь Эйлоф.

— Дорог камень алмаз, — продолжал царь. — Он утишает гнев и гонит похоть. Потому место его — у государей, дабы, владея людьми, властвовали прежде над собой.

Эйлоф подал фиал с вином. И тогда, внезапно отворотясь от сокровищ, Иван Васильевич поднял его на свет. Словно большая ленивая рыба, окаймленная звездным сверканием, проплыла в голубой хрустальной влаге.

— Хлябь морская, — медленно произнес царь. — Что в стклянице сей? А ведь дороже она, истинно невиданная, и злата и лалов. Кровь и слезы — злато, грех человечий. В ней же вижу — великого художества славу, дивных веницейских искусников ликованье!

Он держал ее поднятой — переливалось звездное сверканье. Он держал ее за стебелек ножки и ласкал ее взором — так, как ласкал (подумалось Гавриле) шелковистых соболей длинными пальцами на посольском приеме.

— Русь! Корабль великий! К тому морю правили мы тебя…

Голос его то наполнялся звучной силой, то делался певучим, то падал до вкрадчивого шепота — будто несколько переменчивых голосов жило в груди у Ивана Васильевича, и он играл ими, любуясь их покорностью.

Бережно, как бы боясь погасить хрустальный блеск, опустил сткляницу. И вот уже стольник с подносом в руках изогнулся перед боярином в середине палаты.

— Князь Иван! Великий государь жалует тебя чарой со своего стола.

Боярин встал, решительным взмахом руки оправил волосы. И все в палате встали и поклонились ему, когда он с одного дыхания осушил высокий веницейский фиал.

— А расскажи ты, князь Иван Петрович, как круль Батур хотел Москву на блюде шляхте поднести!

То зычно крикнул статный оружничий, ближний царя, Бельский.

Боярин ответил:

— Не свычен я, Богдан Яковлевич, рассказывать.

— А шепнул же ты крулю во Пскове такое, что тот сломя голову ускакал в Варшаву… чтоб дорогой, не дай боже, не забыть!

— Кто же тот князь Иван? — спросил Ильин.

Веселый боярин-доброхот пояснил звучным шепотом:

— Шуйский князь!

И казаки отложили еду и питье, чтобы яснее разглядеть знаменитого воеводу, который целовал крест со всеми псковскими сидельцами стоять насмерть против польской рати, сам кинул запал в пороховой погреб под башней, когда поляки ворвались было через пролом, и там, в осажденном Пскове, сломил кичливость Батория, уже предвкушавшего близкую победу в страшной этой войне.

Бельский, хохоча, тряс роскошной бородой, спадавшей на грудь малинового кафтана. Но царь стукнул по столу.

— Али уж вовсе ослаб брат наш Баторий, — сказал он хмуро, но подчеркивая имя польского короля и титло “брат”, точно играя, непонятно для Ильина, ими, — умишком, что ли, оскудел, раз вы потешиться над ним радехоньки? А он, вишь, и на престол скакнул через постелю старицы, Анны Ягеллонки, страху не ведая… — И нежданно оборотился к послам. — Вот я станишникам загадаю. Отгадайте, станишники: возможно ли царству великому, как слепцу и глухарю, в дедовом срубе хорониться?

Как разобраться тут волжскому гулебщику? Но, видно, разобрался — не в царском, так в своем, — споро, не смутясь, поднялся Кольцо:

— Несбыточно. Водяная дорожка в Сибирь привела. Стругу малому — малая речка. Лебедю-кораблю и с Волги ход — в море Хвалынское.

Ловко угодил, забавник! Краткий гомон прокатился по палате и замер.

— Так, — повторил царь, — несбыточно. Так, Иван Кольцо! Вижу ныне, в день веселия: крылья ширит страна. На всход солнечный — соколиный лёт. Буде помилует бог — и доступим мы и то вселенское море на западе. Не жить нам без того! Море праотич наших!

Богдан Бельский сказал:

— Да не по вкусу то иным гостям в твоих хоромах. Руку-то твою как отводили!

— Скажи! — живо откликнулся Иван. И голос, и лицо его выразили удивление. — Уж не веревкой ли рады были связать, радея о животе, о нуждишках наших?

Бельский промолчал.

— Что ж они, разумом тверды паче нас грешных? Сердцем чисты, как голуби? Прелести женской, плотских услад отреклись? Говори! — упрашивал царь. — Может, землю свою и правду ее возлюбили больше жизни? В бдениях ночных потом кровавым обливались?

Оружничий шевельнул широкими плечами.

— Что пытаешь, государь?

Он утопил руку в червонно-русых волосах бороды, глаза его округлились и простодушно заголубели на полнокровном румяном лице.

— Не таи, Богданушка, — не все же тебе с девками на Чертолье пошучивать… А может, открой, — и вовсе не о том радели? Али… — Иван наклонился в сторону Бельского, будто поверяя ему одному: — Али и корень природного государя извести умыслили… как того Зинзириха вандальского?

И сразу опал гомон в палате.

Надо всеми пирующими, неподалеку от казаков, высилось туловище боярина-гиганта. Он все время сидел недвижно, хмурился, должно быть, не слушал — только последние слова царя и долетели до него: он опустил и поднял веки. Но кто такой Зинзирих вандальский, он, видно, не знал и тотчас отогнал его от себя, а опять вспомнил что-то свое, досадное — повернулся так, что грохнула дубовая скамья, и снова окаменел.

Царь же опять заговорил — негромко, торжественно.

— Бремя бы легкое — вразумить неразумных. Иная тягота выпала кормщику великого корабля. Страшна тягота! — И все громче, все звучнее закончил: — Бог укрепил кормщика! Неложных дал ему слуг. Ликует душа моя!

— Пиршество ликования! — подхватил казачий доброхот, князь Федор Трубецкой. — И полился его шепот: — Чуден, велелепен ноне государь — сколько лет не видали таким…

Он выкрикнул здравицу и славу великому государю. Вокруг подхватили, сделалось шумно. Зазвенела посуда.

Казаков со всех сторон стали спрашивать о стране Сибирь, — какая она. И Федор Трубецкой сам принялся отвечать на те вопросы, на которые не поспевали ответить гости.

— А реки в тех местах есть? Рек-то сколько? — старался перекричать других лупоглазый юнец с кукольными ушками, принятый Ильиным за боярина.

— Семь рек, — уверенно расчел Кольцо. — И против каждой — что твоя Волга!

Юнец разинул детский рот. Кругом смеялись. И опять хохотали ближние царевы, и ни разу не улыбнулся царь.

На подушке поднесли ему другую, двухвенечную корону. То была корона поверженного Казанского царства. Он возложил ее на себя.

И снова Гаврилу Ильина поразило выражение ликующего, жадного ожидания, которое жгло черты царя.

Царь хлопнул в ладоши.

— Иван Кольцо! Ты поведай: как хана воевали, многих ли начальных атаманов знали над собой?

Всякий раз, как царь обращался к атаману, Ильин был горд. А Кольцо отвечал не просто, но с нарочитым ухарством, прибаутками, точно мало ему было, что выпало беседовать с царем, — еще и поддразнивал самого Ивана Васильевича да испытывал: а что сегодня можно ему, атаману станичников, вчера осужденному на казнь?

— Карасям щука, а ватаге атаман — царь.

Шелест пошел кругом: дерзко! Царь помолчал несколько мгновений, потом выговорил хрипло:

— Потешил.

Тут Кольцо очутился возле царского кресла, пал на колени. А царь вскинул руку, коснулся ладонью головы казака. И неожиданно, порывисто казак поцеловал эту ладонь.

— С моего плеча, — сказал царь, — хороша ль будет с моего плеча шубейка?

Он отпустил казака. И оборотился к палате:

— Не фарисеи — разбойник одесную сидит в горних. Князь Сибирский нареку имя тати тому, Ермаку!

Уже не послам — прямо туда, в безмолвие кидал Иван язвящие слова:

— Всяк противляйся власти — богу противится. Горе граду, им же многие обладают!

Голос его (как исторгался он из хилого состава, из трепетной, впалой груди?) несся над столами, настигал на скамьях, в уголках, от него нельзя было укрыться.

— Не вы ли жалуете нас Сибирским царством? Не вы: разбойные атаманы-станишники. И за то все вины им прощаются. Гнев и опалу свою на великую милость положу. Всяк честен муж да возвеселится: радость ныне! Не посмеялись недруги над ранами отверстыми русской земли, над муками людей наших, над скорбью моей! Дожил я до дня такого! А с тех… — он остановился на миг… — с тех, кто одно мыслит с изменниками… — он ударил посохом, вонзил его в помост, — с изменниками, которые, до князя Ивана, хотели отпереть Псков Батуру, а Новгород шведам! — с тех псов смердящих вдвое взыщу! Огнем и железом!

Гаврила видел: царь гневен. Но за что прогневался он на этих добрых, услужливых, важных, блистающих, как небесное воинство, людей, кто из них и чем прогневил его, этого Гаврила не понимал. И с внезапной робостью, какую не мог подавить в себе, он стал оглядываться. У кукольного юнца испуганно дрожали загнутые ресницы. Боярин, весь черный, косматый, глядел исподлобья блестящими, колючими глазами. Рядом с ним, положив локти на стол, сидел гигант. Как из камня высеченный тугой затылок, мощный, почти голый круглый подбородок, глубоко врезанные глазницы. Он сидел, упрямо сжав губы, ничем не выдавая своих дум.

— Волки, ядущие овец моих! — воскликнул царь, и митрополит суетливо поднял, протянул к нему осьмиконечный крест. Со страстной силой царь отвел его.

— Молчи! Божьим изволением, не человеческим хотеньем, многомятежным, на мне венец этот! Никто да не станет между царем и судом его!

И вот в это время в палату вступил новый человек. Ровными, твердыми, неслышными шагами, слегка кивая направо и налево, не меняя озабоченно-усталого выражения умного лица, прямо к царскому месту прошел Борис Федорович Годунов. Со спокойной почтительностью немного наклонился, что-то проговорил. Иван коротко ответил — будто и не бывало гнева.

Очарованно глядел Ильин на царя… А тот серьезно, внимательно слушал Годунова, встал, сказал несколько слов (и, видно, совсем не так сказал, как говорил до сих пор на пиру) — в сторону стола, где сидели ближние бояре — Захарьин-Юрьев, Шереметьев, Мстиславский, царский шурин Нагой — вместе с худородным Богданом Бельским и стрелецким головой — от любимого Иваном войска, которое он завел в свое царствование.

Царь громко произнес:

— Ну, хлеба есть без меня.

И с Годуновым пошел к выходу.

Сибирские дела опять стали лишь малым волоском в огромной пряже… Будто легкий ветерок порхнул по палате. Играли гусляры, шуты, взвизгивая, дергали себя за кисти колпаков, — люди у столов не слушали, шептались. Куда пошел царь? Что же случилось? Ильин хотел спросить об этом у бело-розового старичка (князя Трубецкого не было видно), но старичок толковал соседу о яблоневом саде. Вдруг до слуха казака донеслось:

— На валтасаровом пиру сидим. Сибирскому царству плещем, десницу господню глумами отводим.

Черный косматый боярин забрал в кулак бороду, сощурился — и с внезапной тревогой стал прислушиваться Ильин.

— Весел ушел: не езуит ли проклятый Поссевин опять пожаловал? Али с Лизаветой Аглицкой союз? А все для чего? Ливонию отвоевывать. Одна могила угомонит…

Но челюсти гиганта двигались, как жернова, перемалывая пищу, — косматый напрасно окликнул его:

— А, Самсон Данилыч?

Тогда косматый повернулся в другую сторону.

— Уж ты скажи, Иван Юрьевич: тати от царя Кучума — что ж они, оборонят от ляхов? отвратят крымцев? аль мордву с черемисой смирят? Бело-розовый старичок, оторванный от разговора о яблоньках-боровинках, проворчал:

— Ась? Мне-то не в Сибири жить, а на земле отич, да и в гробу лежать — меж костей их…

И наконец расцепил челюсти гигант:

— Голод по весям. На дыбе пресветлая Русь. Вотчины полыхают от холопьих бунтов. Шатанье, смуты грядут: горько!

Как ударило в голову Ильина: вот они, недруги! И они не чинились перед татями, сидящими неподалеку.

— Слышали ноне? — сказал через стол рыжий, рябой. — Гремел-то опять как?

— Небось! — Гаврила с ненавистью смотрел, как гигант кукишем сложил кулак в рыжем волосе, глазом с жестоким торжеством показал на царское место: — Бирюза на грудях слиняла: видели? Теперь, чать, недолго!

Не чересчур ли увлеклись? Смолкло все — в тишине раздались слова гиганта. Сзади, незаметно войдя через скрытую дверь, стоял царь. Он стоял, прислонясь к стене, до белизны пальцев, в вырезе широкого рукава, стиснув посох.

С тяжелым шорохом одежд, в третьем венце, осыпанном самоцветами, царь двинулся к своему месту. Гусляры ударили по струнам. Иван Васильевич приветливо что-то проговорил — и бархатный молодец важно направился к гиганту, неся чару.

Как подбросило Гаврилу — он вскочил и, слыша стук собственного сердца, захлебываясь отчего-то и все глядя на лежащие на скатерти крупные, с сухой желтоватой кожей, руки царя, силился крикнуть, объяснить Ивану Васильевичу, вымолить, чтобы тот воротил эту чару, эту милость, непонятно посланную врагу… И вдруг Ильин в первый раз ясно разглядел глаза царя. Они были карие с голубизной. Но такой огонь расширял их зрачки, что казались они почти черными. И почудилось казаку, что это и была та огненная сила, которая жила в царе и жгла его. Гаврила потупился, будто этот суровый взор насквозь пронизал его.

А царь улыбнулся. И от этой улыбки явились, побежали и спрятались в жидкой побелевшей бороде частые морщинки. Ильин заметил веточки жилок в глазах и раньше времени погорбленные, словно под тяжелой ношей, плечи старого человека. В этот миг — показалось Гавриле — он узнал про царя, чего не знал прежде и никто не знал. Будто Иван доверил это ему одному, поднял и поставил рядом с собой — и вот вместе они, казак и царь, отделенные ото всего в палате: от бражников, от скоморошьих взвизгов, от шипящего шепота, от звероподобной злобы. “Не бойся! — сказала улыбка Ивана. — Я все знаю”. И, едва помня себя от восторга, теперь только одно хотел сказать царю Гаврила: что и он тоже понимает это, что все сделает, жизни не пожалеет, если потребует царь.

Но Иван уже не глядел. Он отворотился. Пухлый, безбородый человек выронил ковш, громко закашлял, натужно побагровев, волосы приклеились к его гладкому запрокинутому лбу. Иван встал с места, обнял, гладил вздрагивающие плечи, засматривая в глаза царевичу Федору, — торопливо-испуганное мелькнуло в этой неловкой ласке: “дитятко, что ты?..” Между тем бархатный молодец уже кланялся низко у соседнего с казачьим стола. А каменный боярин по-бычьи нагнул голову, и лицо его наливалось свекольным соком.

Давно стало темно, засветили огни, в палате было чадно. Казаки опьянели. И диковинное, непонятное переполнило Ильина, закружилось в голове его. Ему казалось, что травы, написанные на сводах палаты, шевелятся и хмурые глаза зажигаются в них.

Самое большое человеческое богатство, немыслимое наяву, — что ж, теперь он видел его: груды, горы серебра, тяжкого, как булыжник, почернелого, жирную пищу, размазанную по тускло-желтоватому золоту, сотнями рассыпанные цветные камешки, слепенькие при коптящих огнях.

Пир кончался. Смешанный хмель десятка напитков уже разморил самых слабых и самых жадных. Несколько человек в разных концах палаты привалились к столам. И пошатнулся гигант, в луже вина макая жидкую поросль на круглом подбородке. Царь в упор посмотрел на него. Обернулся и приказал:

— Вынести!

Он разоблачился после долгого служения, поел наскоро — то, что подавалось в постные дни, не располагало прохлаждаться за трапезой: капуста, взвар с сорочинским пшеном, тертый хрен. В ряске с узкими рукавами, подпоясанный кожаным татауром, прошел в келейку. Была она пуста и тесновата, на липовом столе кормчая книга учебная и толковая псалтырь, потребное из четьих-миней и от святых отцов — о святительском суде.

Чисто, тихо, чинно. Со стены глянули изображения — привычные, приютные, домашние: белые храмины, золотые главы, благостный град; Георгий Победоносец, попирающий дракона, покровитель воинств; Николай Мирликийский со знаком благословения и елеем; великомученик Христофор-песьеглавец. И зверь, выходящий из бездны. И Сергий Радонежский, укротивший медведя. И светильники Русской земли, воссиявшие на соборах при царе Иоане, собирателе святынь царства, — Макарий Калязинский, Иона-митрополит… Он взял перо. Но погребальный перезвон все стоял в его ушах. Он поправил скуфейку на коротко остриженных, по-монашески, волосах.

Перо забегало по листкам. Он писал. Под ярмом басурманским стонала Русская земля. И давно ль переломилось татарское ярмо? Деды помнили еще про то. Но воссиял стольный град Москва. Как солнце взошло над великой землей. О, преславный град, радость души, очей роскошество, ты, что перенял во вселенной славу Рима кесарей и Константинова Царяграда. Нерушимый град, который стал, красуясь. И простоит, пока не вострубят трубы Тысячелетнего царства.

Простоит! Сколько крови пролито, чтобы уберечь, спасти, украсить Град, утвердить землю. Той всенародной, веками проливаемой крови. Нету земли в мире, которая приняла бы столько мук, сколько Русская земля. И что стало на той святой крови, то не порушится.

Так он писал. Скупой свет сочился сквозь слюдяное окно. Там снежно, бело за окном. И тихо. О, сколь облыжна тишина!

Если б не слюда в окне, он увидел бы их, те терема. Они выше монастырских стен. Крамола возвела их. Не в ханском стане, не в Литве, — тут, в сердце Москвы, в сердце сердца страны. Когда изнемогла страна, — и вот обессилет, — про что думали они, вельможи? Они рвали на части ее, надрывающуюся в бореньи на ливонских полях. “Каждый за себя”, — вот что думали они. Не Русь, не Москва, а мой двор, двор Милославского, Курбского, Львова, — вот что думали они. И они низводили кривду в суды. И на вороньих крылах летели во вражеский стан, чтобы призвать супостатов в дом отцов своих. И врагам отворяли города. И смерти искали того, кто стал за великую землю и не дал им кормиться ею. Сколько их?

И не в теремах только (о, если бы только в теремах!), и не в боярских охабнях ищи лукавого их разума: он и под святительскими митрами, он и в монастырях и соборах, в хитростных книжных словесах. В латинском и в еллинском научении: лишь бы не в русском!

Он вспомнил одного из них. У него было румяное лицо и рыжие вихрастые брови под смиренной скуфьей. Она не смирила его. Он сменил свой боярский двор на монастырь. Неволей, может, а то и схоронился там: “поймай меня!” И хотел, чтоб монастырь стал его двором. Он обличал: “То не правила ваши, а кривила”. Так шатал он древлюю твердость. “Царский суд! — говорил он. — Есть и повыше… Пусть судит царь со всеми князи и бояры”. Вот куда он тянул. И от Омира приводил, от Аристотеля, из Платонова “Симпозия”. Насмешливо предложил: “Если что не гораздо, исправь”.

Песок посыпался на исписанные листки. Перо забегало дальше. “Мой двор!” — кричат они. И кричали в городах: Новгородский двор! Псковский двор! Но в Пскове же старец жил, Филофей — он не был боярином. И в разрядных книгах нет родословия Иосифа Санина, игумена с волока Ламского. Выше святительского суда, выше боярского синклита, выше княжьих распрей поставили они власть царскую — обруч, стягивающий царство. Да едино будет оно. Сломи обруч — и рассыплется царство. Не великому ли князю Ивану Васильевичу, третьему Иоану, что потоптал ханскую басму, предстоял Иосиф Волоцкий, преподобный? А с тех пор еще дивно приумножилось царство. Семнадцать златых степеней сосчитала с начала его до нашего времени, до времени Ивана Васильевича, четвертого Иоана — Степенная книга. Чтобы оглянулось и подивилось само на себя государство в славном, многострадальном беге своем… О, мудрая книга, велением сотворенная великого государя, собирателя святынь, собирателя царства!

Он писал. Но тихий поскрип пера не мог заглушить погребального звона в его ушах. И он откинул легкое перо. То воля государя. Да не посужу его. Сквозь стремнины и водоверти ведет многоочитый ум царя корабль земли нашей. Это выпало ему — грозный путь к славе. Тяжесть непереносимую поднял на рамена — ни отец, ни дед его не ведали того бремени. Да не посужу его. Исполину подобен он, который вышел рубить и корчевать лес, полный смоков и скорпиев. И смущается дух его посреди неусыпных, исполиновых, неподъемных человеку трудов. Видит он неслыханно истерзанную землю. Ближний не посмел идти с ним путем его. Темным гневом помраченный, поразил он сына, того, кто продлил бы царство. Скорбно усомнился в деле своем. Унывный звон со звонниц, похоронный, пролился над Москвой, над славным, пресветлым, над великим градом. О тех, кто злую гибель умышлял Руси и ему, кормчему, царю. О срубленных головах зверя, выходящего из бездны. Да не посужу его, господи. Безмерна мука его. Да укрепится смятенный дух. Да снимется скорбь с него. Да все люди на Русской земле, кто бы они ни были, станут ему помощниками. Да увидит он плод трудов своих и радость земле.

Он глядел на слюдяное оконце. Там, за окном, шел снег, потом улегся ветер, снег перестал. Отблеском новой белизны просветлело слюдяное окно. Постучали. Келейник стоял за низкой дверью — надо пригнуться, чтобы войти в нее.

Некий человек ждал.

Человек был из царского дворца. От царя. И от митрополита.

Он привез весть. То была радость.

“Возвеселитесь сердцем: новое царство послал бог России!”

Тот, кто писал у липового стола, выслушал весть. Широко перекрестился и положил земной поклон.

По свежему, пахучему, поскрипывающему снегу побежали люди.

Вдруг снова ударили колокола, но праздничным, звонко заливающимся перебоем. Трезвоном перекликались улицы и площади.

“Радуйтесь!” — прокатилось по городу. Мешки с медью высыпали для нищих, ибо настал праздник во всей Москве — для всей земли Русской.

Сибирских послов кормили на государев счет.

Им надо было оставаться в Москве, пока медленно скрипели перьями приказные, велемудро сплетая словеса указа, и собирали сибирскому казачьему войску припас и царское жалованье.

Грамота не дошла до нас. В ней, уверяет летописец, величался Ермак князем Сибирским.

Как обещал Иван Васильевич, велено было готовить рать для похода на Иртыш. Дьяк Разрядного приказа известил о том казаков.

Но золоченая решетка Красного крыльца больше не размыкалась перед ними.

Праздные, они бродили по улицам и площадям. И больше всех — Гаврила Ильин, легкий человек.

Он смотрел, как на широкой площади у Кремля — на Пожаре проворные люди в бараньих шапках сбывали татарские седла, халаты, зелье, лохмотья и потрепанное узорочье, кривые ножи и тусклое ордынское серебро.

Вот мелькнуло шитое очелье, но продавец глянул зорче на покупателя, на рыскающие глаза и култышку-бороденку ярыжки — миг, и очелье исчезло в рукаве продавца, сам он отступил на два шага, и толпа смыла его.

Шныряли черные монахи. Под рясой у них — частицы мощей и животворящего древа, гвозди с присохшей кровью христовой. Дай медный алтын — будет твое.

В стороне переминался на задних лапах приведенный горбатым поводырем ручной медведь. И бездомные, ютившиеся под кремлевской стеной, глазели, как он ходил, выпятив пузо, и грыз кольцо, представляя спесь.

Чей-то возок застрял в толпе. Ильин не слышал криков возницы, махавшего бичом, слышал только вопли блаженных, которые окружили возок, юродствуя, гремя цепями и веригами.

В конце обжорного ряда, где висел кислый запах щей, требухи и пота, было кружало. Оттуда валил пар. Там сипели волынки. И Гаврила вошел на их звук и там увидел осанистого, дюжего, краснощекого человека. Он стоял, расставив ноги, сдвинув шапку на затылок, распахнув шубу, уперев руки в боки, а перед ним юлил кабацкий голяк.

— Голова ль ты моя удалая, — говорил краснощекий.

— Удалая твоя голова, — подтверждал голяк.

— И что ж ты? — грозно и весело спрашивал краснощекий.

— А я до головы твоей.

— Вопрошай!

— Скажи, головушка, ответь — не обессудь удалого молодца: почто ты его в кабак завела?

Краснощекий захохотал и кинул голяку деньгу. Вдруг повернулся к Ильину:

— А, сибирский царевич!

— Признал почему? — спросил Гаврила, чуть оторопев.

— По перьям! — крикнул тот, и вдруг весь кабак, все питухи и веселые женки и сидельцы и даже волынщики загрохотали, а юливший голяк тоненько залился.

Ильину стало обидно. А тот взял его за плечо и, простерев другую длань, повелевающе остановил грохот.

— Пророк Моисей, — возгласил он, — водам Чермного моря глагола: “Утишьтесь, воды!” И — расступитесь!

Чермного моря тут не было. Но кабацкие воды безропотно расступились, и, ласково, крепко придерживая Ильина, нежданный знакомец повел его туда, где бульбулькала разливаемая сивуха. Ильин хотел рвануться, но, дивясь, почувствовал, что никакой обиды в нем уже нет, что властная, веселая ласка этого осанистого человека приятна ему. И сам не заметил, как очутилась у него в руке водка, и как он выпил ее одним духом, и ему наливали уже снова, а потом наливали еще.

— Я царский пивовар, — важным шепотом сообщил знакомец, но так, что все вокруг тоже слышали. — Мне все ведомо.

И Гавриле показалось в этот миг, что пивовар — это больше самого большого боярина, и он был горд и счастлив приязнью веселого высокородного пивовара, царского ближнего, которого любит и почитает вся Москва.

В растворенную дверь входили и выходили люди. Пивовар всем выхвалял Ильина, называл царевичем и казаком-атаманом и похлопывал его по плечам и по спине.

Кто бы не вошел, пивовар всех знал. А если не знал, то все равно встречал, как приятелей и чуть не сродников, и не успевал вновь вошедший осушить чарку, как уже казалось, что он с ним век знаком. Все он делал с какой-то особенной легкостью.

Стоило ему захотеть чего — и тотчас становилось по его желанию. Посмотреть на него, не было ничего проще и веселей, чем жить на Москве да гулять так, чтобы улицей раздавались встречные, и, гуляючи, пошучиваючи, наживать домки и подворья, и пить сколько хочешь вина, и без отказа играть с женками и девками.

— Анисим, распотешь!

И Анисима знал он, слепца с вытекшими глазами на неподвижном лице. Слепец ударил в струны и затянул тоненько, по-женски: и говорит:

— Ты рублей не трать попусту — Не полюблю Я тебя!

Пивовар задохнулся:

— Распотешил! Не полюбишь! А ну, сухи чары. Пей! Пей, — мы с атаманом угощаем!

Гаврила брякнул серебром. Он все робел. Но теперь это была восторженная робость. Она наполняла его волной умиленной благодарности за то, что вот наконец и он причтен к этой непостижимой, завидной жизни. И с радостной готовностью платил он малую цену, какую мог уплатить за это, — развязал и больше не завязывал свой кошель. Только стыдился, что так жалко его казацкое серебро в глазах пивовара, которому открыта вся Москва. Послышался захлебывающийся шепот позади. Мужик в портах и рубахе сидел прямо на заснеженном полу. Он был пьян, подпирался руками, чтобы не упасть. На груди, под расстегнутой рубахой, виднелся большой медный крест. Мужик не то со стоном заглатывал воздух, не то причитал, подвывая. Никто не слушал его. Только из угла поднялся чернобородый человек в синей поддевке и нагнулся над пьяным. Что-то негромко он говорил мужичонке. Потом внятно донеслось: “Хороши слободки на Дону”.

Услышав про Дон, Гаврила горячо принялся рассказывать о донской жизни, о воле, о себе, вырвал у кого-то волынку и сыграл, и все ревниво следил: слушают ли? Все слушали, стучали кулаками и кричали: “Ох, и казак-атаман!” Он был горд и счастлив. Он рассказал, как играл на жалейке тархану и поймал Кутугая. И все расхохотались, он тоже было начал смеяться, но вдруг понял, что смеются над ним и что для здешних людей и тархан, и Кутугай — ребячьи, нестоящие пустяки.

Тогда, моргнув глазом, он отвернулся; кровь прилила к его лицу.

— Тут тебе не с кистенем… девок щекотать… Тут жох народ! — кричал ему веселый пивовар.

Гаврила отошел в сторону и сел на лавку. В голове у него гудело, в глазах от зелья круги.

— Ребят троих в срубе сжег… Ольгушку псарям отдал, — слышал он бормотанье мужичонки. — Кровь высосал, жилы вытянул… Голодом мрет народ…

Мужичонка объяснял бородачу в синей поддевке:

— С обозом мы тут — оброк ему, пот мужицкий… Ему-то надоть, боярину, значит… Лютому-то… Как же, гляди, я? Гол, значит. В железах сгноит… Баба у меня, детушки — помирать им.

— Ступай на Дон, — услышал Гаврила ответ. И будто ему, Ильину, это было сказано: “Хочешь вернуться на Дон?”

— …На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные — на Невесту-реку!

Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле.

— А податься, мил человек, — некуды податься. Юрья-то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная — на смерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало — живую душу на мертвую чепь. Бог-то, мил человек, ты скажи, бог-то где?

— Бог? Слушай великое слово, человече, — загремел громогласно, как труба, чернобородый: — “Прилетел орел многокрылый. Крылья его полны львовых когтей. Расклевал он поля, вырвал кедры ливанские, похитил богатства и красоту нашу! Полки ополчил и повели их полканы. Чад наших терзает!”

В кабаке стало тихо. Кто-то сунулся с улицы в двери и попятился назад. Пивовар заторопился и, не поглядев на Ильина, пошел к выходу, ловко сдвинув чуть набок кунью шапку.

Страшен, черен был мужик в поддевке. Он шагнул по опустевшему кружалу так, что хрустнули мостки.

— Перед тремя Ваалами лбы расшибают попы!

Только и остались в кабаке, что синяя поддевка, мужичонка в портах, Ильин и еще человек, которого он раньше не замечал.

— Орлы, галки — дела на деревах, не человечьи. Не суйся, друже, — как бы глаз не выклевали!

Тот, четвертый, говоря это, сощурился, — глаза сделались остренькими, как буравчики. И голос, и слова его были ненавистны Ильину, и чистенький нагольный тулупчик, и новенькие подшитые кожей чесанки, и торчащие под носом усы, и весь он — опрятный, гладкий, чему-то улыбающийся.

В одно мгновенье — так показалось Ильину — снова стало шумно. Кабак наполнился топотом, разноголосыми криками. Синюю поддевку загородили люди, бряцающие оружием.

Ильин толкнул их, ноги его плохо слушались. Он тоже что-то кричал и жадно хотел посмотреть, хоть только разок взглянуть в лицо мужику, звавшему на Дон, грозя Орлу и Ваалам. И он увидел худое лицо, сумрачно-спокойное, с белыми, как костяными, белками глаз на дне глубоких впадин. Голова посадского, безмятежного тулупщика, снова выросла перед Ильиным.

Он взмахнул руками, выкрикнул что-то прямо в те маленькие, довольные, остренькие глазки. Но хмель сразил Гаврилу. И, рушась, он видел еще, как пихали и тащили каты мужичонку в рубахе и синюю поддевку и как чернобородый вдруг захохотал и впился зубами в плечо ката.

Ильин очнулся. Кабацкая женка снегом оттирала ему уши.

— Бедненький… Что ж ты?… И шуба — красу-то какую в грязи вывалял! Аль ты боярин?

Он слегка улыбнулся ей. Неподалеку стоял мальчик, лет десяти, с волосами в кружок, стоял и смотрел, на щеках его двумя яркими яблочками играл румянец.

Женщина достала Ильину, чем прикрыть голову.

Солнце уже коснулось крыш. Но на Пожаре все колыхалась толпа.

А у белокаменных хором прогуливались мелкими шажками люди в круглых, искусно заломленных шапочках. Волосы на их лицах были выщипаны, брови насурмлены. Люди эти, наклоняясь, заглядывали в глаза встречным женщинам. То были щеголи.

И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова. Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст, красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади. Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега, весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, златоверхие, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе…

Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели; землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках; сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, где уже раздвинулись и налились светлой водой следы санных колей; и небо — такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.

Дома сосед, пасечник, спросил у посадского, мастеря свистульки для детей:

— Верно, будто и кесарь поднялся на нас?

— Кесарь! — сказал посадский. — Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ-то, мужик-то, во! Когда та силища за себя станет… — непонятно намекнул он, подумав о мужике в синей поддевке.

— А слышал, нынче у Кузнецов стали резать хлеб, а на нем и выступи кровь?

Посадский хмыкнул.

— Кровь, оно точно — кровь мужицкая на хлебе, да очами не видать ее. Потом он добавил, думая все о том, в поддевке:

— Я, соседушко, в божественное, ведомо тебе, худо верю. По церквам вкушаем из поповых рук мясо и кровь, как людоеды. Христос, бают, всех братией нарек. Ан кабалы пишут. И кому поклоняются? Доске размалеванной. Хребет гнется — земле поклонись, кормилице!

Горница его была пахучей от стружки и масляной краски. Но, войдя, он не стал смотреть на раскрашенные бадейки, мисы, ковши, плошки, вальки и грабельки.

Он снял с полки плясунчика-дергунчика.

— Легкая душа! Благо тебе. Ветхую клятву: “в поте лица вкушай хлеб свой” ты с себя скинул. И в том мудрее ты всех мудрецов земных.

Щелкнул по плоской голове змея, обвившего древо.

— Здрав будь, старый хлопотун.

Кит выкидывал воду из темени, и он позвал его:

— Гараська!

Потом любовно оглядел стрельцов, тронутых краской по сусалу так, что получались на стрельцах бархатные кафтаны, покивал семейству совушек, козлам, журавлям, несущейся тройке с расписными дугами, влачащей мимо злого волка со вздыбленной шерстью санки, где сидели мальчик и девочка. И всех назвал по именам:

— Фертики — по-миру шатунчики. Параскинея Тюлюнтьевна — совушка, госпожа. Князь Рожкин-Рогаткин. Пчелка-журавушка. Рыкун-Златошерст.

И стрельцы поблескивали крошечными самопалами и волк качал ему приветливо злой головой.

Постучал сосед, пасечник. Среди корцов, лобзиков, коробов и солониц расставили шахматы. Мастер растопорщил над доской усы заячьего цвета.

— А что я видел — чудо. Огнедышащее, человечьей речи не знающее, художества не ведающее, в диких пещерах обитающее, кровью упившееся, в соболя обернутое, по гноищу их волочащее!

Трудно было бы признать в этом Гаврилу Ильина, сибирского казацкого посла. Пасечник задумался над ходом. Он ответил:

— То что? Ноне я приложил ухо к колоде, а в ней зум-зум — рой-то пчелиный. Солнышко чуют махонькие!..

Кольцо спешил с отъездом. Зажились. В целодневном сверкании небес шла весна. Пока еще она там в вышине — небесная весна. Но спустится на землю, и затуманится высь, свет отойдет, чтобы без помех в тишине туман сгрыз снега. И тогда не станет пути.

Кольцо торопил в приказах. И там чуть быстрее скрипели перья.

А Гаврила затосковал. Больше он не показывался за ворота, и, когда все разбредались, он оставался один, точно все перевидал в столичном городе.

Не раз приходила к нему некая веселая женка. Но и ей не удавалось выманить его.

И вот — все ли написали приказные или чего не дописали, — но у крыльца стоят сани. Несколько розвальней для поклажи, несколько саней, покрытых цветным рядном, для послов.

Тронулись. Скрипит снег, искристой, пахучей, как свежие яблоки, пылью порошит в лицо. Едет в Сибирь из Москвы царское жалованье: сукна и деньги всем казакам, два драгоценных панциря, соболья шуба с царского плеча, серебряный, вызолоченный ковш, сто рублей, половина сукна — Ермаку; шуба, панцирь, половина сукна и пятьдесят рублей — Кольцу; по пяти рублей — послам, спутникам Кольца.

Когда, истаивая, засквозили над дальней чертой земли башни и терема Москвы, Гаврила Ильин запел:

Шыбык салсам, Шынлык кетер…

Ветер движения срывал и уносил слова.

…Кыз джиберсек Джылай кетер…

— Что ты поешь? — крикнул Мелентий Нырков, высунув покрасневший нос из ворота справленного в Москве тулупа.

Если стрелу пущу, Звеня уйдет.

В далекий край Если выдадут девушку, Плача уйдет…

Он пел ногайскую песню.


ВАГАЙ-РЕКА


Воевода князь Семен Дмитриевич Болховской собирался, по указу Ивана Васильевича, в Сибирский поход. Он выступил из Москвы с пятьюстами стрельцов в мае 1583 года.

Ехали водой. На воеводском судне стояли сундуки и укладки с княжескими доспехами, шубами, серебром и поставцами.

Плыли Волгой, плыли Камой. К осени воевода добрался только до пермских мест.

Напрасно и на новую зиму ждали его казаки в Кашлыке. Воевода князь Болховской зимовал в Перми.

Весной 1584 года, когда Ермак двинулся по полой воде к устью Иртыша, — у остяцкого городка, на реке Назыме, пал атаман Никита Пан. Он лежал, сухой, костлявый, седой, кровь почти не замарала его.

Некогда Никита пришел из заднепровских степей на Волгу. Были волосы его тогда пшеничного цвета, много тысяч верст отмахал с удальцами в седле и на стругах, искал воли, вышел цел из битв с мурзами, ханом и Махмет-Кулом — и вот погиб в пустяшном бою у земляного городка.

Ермак поцеловал Пана в губы, и кровь бросилась в голову атаману.

— Круши, ребята, — крикнул он, — круши все — до тла!

Казаки ворвались в городок и перебили многих. Назымского князька взяли живым.

Курились еще угли пожарища, когда Ермак покинул это место и отплыл вниз по Оби. Он увидел, как редели леса и ржавая тундра до самого края земли расстилала свои мхи. Тусклое солнце чертило над ними низкую дугу. Пустою казалась страна. Редко были раскиданы по ней земляные городки.

Иногда, ночами, в сырой, мозглой мгле далеко светил костер. Преломленный и увеличенный мглой, он взметал искры, когда пламя охватывало мокрые смолистые хвойные лапы, мелькали тени, и дым медленно вращался, то оседая, то вздымаясь вверх, — мигающее веко красного ока.

Но, добравшись после долгого пути до места, где горел костер, казаки находили головешки, уже тронутые пеплом…

Между тем тут, по Оби, как и по нижнему Иртышу, лежали остяцкие княжества. Жители их на лето переходили в глубь страны.

Далеко на севере, у самых обских устьев, было княжество Обдорское. Там стоял идол — та самая золотая баба, слух о которой прошел по Руси. Впрочем, была та баба вовсе не золотой, а каменной, очень древней и только обитой жестяными листами. В жертву ей закалывали отборных оленей.

Но от реки Казым, где чумы Ляпинского княжества встречались в пустошах с Сосвинскими чумами, атаман поворотил струги обратно и вернулся в Кашлык. Ему не посиделось там; через десять дней он поплыл снова по Иртышу и Тоболу, мимо тех мест, где бился с Кучумом два года назад.

Ермак плыл к Тавде, по которой шел путь через Камень на Русь. Возле Тавды когдато остановилось, поколебавшись, казачье войско. А теперь атаман сам свернул в нее и поплыл спеша, будто что-то гнало его, не позволяя остановиться.

Он хотел встретить запоздалых гостей — московскую подмогу — у порога своей земли. Но она кончалась на Тавде. Речная дорога была глуха. И со своей горсткой удальцов Ермак решил расчистить путь для сильной царской стрелецкой рати.

Тут жили таежные люди. В чащобах властвовали вогульские кондинские князья.

За ходом рыбы и оленьих стад кочевали поселки и городки. И были юрты вешние и юрты зимние.

Но теперь солнце долго свершало свой путь на небесах, мимолетная ночь была светла, и люди манси (вогулы), как и люди ханты (остяки) на севере, забыли о зимних юртах на пестро зеленеющей земле.

Комары поджидали их у гнилой воды. Но они знали, что комаров создал злой и бессильный дух Пинегезе и что мраку не дано сейчас власти в мире. Прозрачная смола натекала и застывала на стволах сосен. Дятел не успевал засыпать ночью. Кора берез лопалась от сладкого и светлого сока, медово пахнущего луговой травой.

Вогул выходил из берестяной юрты. На руках его была накручена жильная веревка и сыромятный ремень. Он чувствовал гулкое биение своего сердца. И когда, расширившись, оно наполняло всю грудь, он запевал в лад шагам своим. Он хотел петь обо всем, что видел: о неспящих птицах, о березовом соке, похожем на жидкое солнце, о комариной зависти, о знойном тумане у реки и о том, как пахнет оленья шерсть. Но он не умел сказать этого. И слова его песни были только о том, зачем он вышел из берестяной юрты: в широкой долине — семь оленей. и один из них — мой рыжий олень.

“Убегу от тебя”, — он сказал.

“Не убежишь от меня”, — я сказал. подбежал я к нему и набросил ремень на шею И веревкой опутал его.

Вогулы ушли за оленями на север от Тавды, и в летних юртах ничего не знали о войне и о русских. Там знали старшего в роде, главу кочевья. Людям отдаленных кочевий было мало дела и до своих кондинских князей.

Князья же со своими воинами держали водяную дорогу. Близ реки Паченки князек Лабута осыпал стрелами казаков Ермака.

Ермак разбил и полонил Лабуту и в битве убил другого князька, по имени Печенег.

Трупы убитых атаман велел побросать в маленькое озеро.

Пошел дальше, назвав озерцо Поганым.

Вогульский князь Кошук покорился после первых выстрелов. В страхе он вынес все меха, какие нашлись у него в юртах.

Стояла удушливая жара, мга и гарь ползли по земле.

В Чандырском городке Ермак нашел шайтанщика, спросил его:

— Скажи, что станет со мной?

— Тебя никто не победит, — сказал шаман.

Ермак помолчал. Потом спросил тихо.

— А долго ль жив буду?

Шаман забил в бубен и с воем закружился. Он вертелся долго, исступленно, в страшной рогатой маске. Костяшки у его пояса звякали. На губах выступила пена. Он схватил нож и ударил себя ниже пупа, будто вспарывая живот, и тут служки связали его.

— Спрашивай! — сказали служки.

И снова спросил Ермак о сроке своей жизни.

Неживым голосом, закатив глаза, быстро заговорил шаман:

— Могучие медведи будут служить тебе. Никто не станет против тебя. Хана привяжешь к стремени. Дети и дети детей увидят седой твою голову. Ермак слушал, скучая, выкрики шамана, похожие на позвякивание костяшек.

Дети и дети детей… Где они? Вот лежит связанный человек и, пророчествуя, льстит и лжет новому русскому сибирскому хану, как льстил и лгал, верно, прежним татарским ханам, трясясь за свою жизнь. На губах его не просохла пена, его пришлось скрутить, чтобы он в исступлении не порешил себя, а он лежит и цепляется за свое гнилое ложе, чтобы отвратить смерть. Разве так страшна она? Разве так дорога жизнь?

Человек покосился глазом — веревки мешали ему повернуться — и вдруг сказал внятно:

— А через Камень, хотя и думаешь, не пойдешь. И дороги нет. А поворотишь, дойдя до Пелыма.

Горбясь, вышел Ермак из жилища шайтанщика.

Он ехал сюда затем, чтобы встретить рать Болховского на пороге, как гостеприимный хозяин. Только затем. Что ж иное могло побудить его свернуть в Тавду, в ту Тавду, мимо которой он проплыл два года назад?

Большими шагами он дошел до воды. И тотчас, по его знаку, взмахнули весла.

Ночи уже стали темными, когда казаки добрались до городка Табара. Там, на взгорье среди болот, Ермак круто оборвал путь; долго и тщательно собирал ясак. Время было позднее: самая пора положить конец пути.

Атаман сложил собранное в ладьи. И вдруг, не щадя людей, не давая им отдыха, поплыл, заспешил в Пелым.

Пелымское княжество укрывалось в лесах и топях; в нем росла вещая лиственница, которой приносили человеческие жертвы.

Отсюда, из Пелыма, князь Кихек ходил громить строгановские слободки. Но сейчас грозного Кихека и след простыл. Смиренно встречали Ермака пелымские городки.

Вода уже остыла, облетала листва, птичьи стаи проносились на юг, и хвоя поблекла.

И все же Ермак медлил в пелымских местах. Он выспрашивал жителей о стрелецких полках — и еще об одном: о том, как из Пелыма пройти на Русь. Птицы, вылетавшие из пелымской тайги на позднем солнечном восходе, садились в полдень в Перми Великой.

А спрошенные жители говорили, что сейчас нет пути через Камень.

Но путь еще был.

Только обратного пути не будет…

Ермак же все колебался и медлил. И казаки роптали, заждавшись атаманского знака.

Богдан Брязга, пятидесятник, нежданно попросился у побратима отпустить его через Камень.

— Ты, Богдан?

— С Москвы-то не слыхать… не слыхать ничего. И Гроза-атаман позамешкался.

Думал и молчал Ермак. Брязга сказал:

— Москва мне что, братушка. Я и без тех калачей, сам ведаешь, сыт. — И не заговорил — сиповато зашептал: — Сине там. Живая вода. Кровь наша, братушка! Я живо. Глянуть только последний разочек… Весточку о нас подам — и сюда в обрат!

И после того, как ушел Брязга, Ермак еще стоял в Пелыме. Только в сентябре он круто повернул к Иртышу.

Проезжая в южном Пелыме и в Табарах мимо городков, жители которых знали земледелие, он по-хозяйски собрал ясак не шкурами, а хлебом — на долгую зиму…

То была четвертая зима после ухода из Руси.

В землянке Гаврилу Ильина ожидала татарка. Она была молчалива. Он глядел на ее жесткие косички, свисающие из-под частой сетки из конского волоса, на смуглые худые ее щеки и на глаза, притушенные тусклой поволокой, — он знал, что они иногда зажигались для него диким огнем. Стены землянки завешивало бисерное узорочье. Сидя на дорогих шкурах, накиданных казаком, женщина кутала в пестрое тряпье его детей и пела им древние степные песни о батырах Чингиза.

Бурнашка Баглай ходил, сменяя что ни день пестрые халаты, — они смешно вздувались на его непомерном животе и болтались, еле достигая до колен.

— Гаврилка! — кричал он пискливо, подмигивая круглым глазом.

Похвалялся, что нет ему житья от крещеной остяцкой женки Акулины и русской женки Анки — так присохли, водой не отольешь.

И, чванясь, рассказывал, как проплыл Алышеев бом на пяти цепях у Караульного яра, как первым вскочил в Кашлык и сгреб в шапку ханские сокровища.

Впрочем, никто не видал ни женки Акулины, ни женки Анки, которая была будто бы в числе привезенных Кольцом с Руси.

Начальный атаман сперва оставил за собою ханское жилище. Но неприютно стало ему за частоколом, в пустоте оголенных стен, в путанице клетушек-мешочков. Он переселился в рубленное из еловых бревен жилье кого-то из мурз или купцов. Там жил один.

Когда Ильин вошел к нему, он сидел опухший, с налитыми жилами у висков под отросшими, спутанными, в жестких кольцах волосами. Он поглядел на вошедшего. Пол был залит вином.

Потом долго не ночевал в том жилье. С двумя сотниками Ермак объезжал Иртышские аулы. Вернувшись, осмотрел косяки коней, пороховые закрома, кузни, мастерские. Разминая мышцы, сам брался за тяжелый молот. Приплыв на плоту по высокой осенней воде к островку, травил зайцев в кривом сосняке на гривах. Русаки, забежавшие сюда еще по прошлогоднему льду и ожиревшие за лето, петляли и, обежав круг, останавливались, глядя на человека круглыми выпуклыми бусами глаз.

Казалось, всячески он отвращался от покоя.

Когда же снова призвал Ильина к себе в избу, оттуда пахло нежилым, прогорклым. Стыдясь, закрывая лицо, допоздна убиралась в избе татарка Ильина.

Сам же он часто ночевал у Ермака.

Он стал как бы ближнем при атамане.

В том году тревожно жили люди на Иртыше. Гонцы в высоких шапках скакали из степей. Они привозили недобрые вести о Кучуме, о Сейдяке, о конских седлах в степи, о коварстве двоедушных мурз. Казаки спали в одежде, сабля под головой. Их осталось совсем мало.

Иван Кольцо в который раз вспоминал за чаркой о том, что видел. Широка Русь. Сотни посадов, тысячи сел. И народ в селах и посадах неисчислимый: мужики, бабы.

— Москва! Лавок, теремов! Пушка Ахилка — ого, бурмакан аркан!

А майдан широк, и кругом — белые стены, орленые башни, главы церквей — и все золотые.

Тезка же, что тезка? Шапка-то, братушки, шапка! Полпуда, одних каменьев пригоршни две. Хлипок и хвор, а встал и не гнется под ней. Мы ему челом. А он: прощаю вас, вернейшие слуги мои. Князи-бояре пыль метут перед ним.

Помощь же обещал. На волчий зуб попасть — не лгу. И Гаврюшка слышал.

Рюшка! Да, может, загинула она где в сибирском пустоземьи…

Он помнил сухость старческой руки, которой коснулся губами, и душный тот, восковой запах, — его он вдохнул тогда, чтобы на всю жизнь сберечь. Только что говорить про то?..

— Аз пью квас, а как вижу пиво — не пройду его мимо…

Горячее вино — водку казаки гнали сами. От хмеля, мутная и веселая, поднималась тоска. И тогда становилось все трын-трава. И есаулы, под гогот и свист, первыми пускались в пляс.

— Эх, браты! Кто убился? Бортник. Кто утоп? Рыбак. Кто в поле порубан лежит? Казак!

Казаки набивались в есаульскую избу. Рассаживались по лавкам и по-татарски — на полу. Ермак, князь сибирский, садился в круг.

Это была пьяная осень в Кашлыке.

Объясаченные народцы исправно привозили связками шкуры лис, соболей, белок. Дань, наложенную Ермаком на Конду, вогулы заплатили старыми, с сединой, бобрами, потемневшим серебром святилища, скрытого в Нахарчевском урочище.

И собольи шубы завелись у простых казаков; соболями подбивали лыжи.

Гонец-татарин бухнулся в ноги Ермаку. Он бил себя в сердце, рвал одежду и выл в знак большого несчастья. Карача просил о помощи против ордынцев.

— Скорее, могучий! Еще стоят шатры карачи у реки Тары. Но уже покрывает их пыль, взбитая конями орды. Пусть только покажется у карачиных шатров непобедимый хан-казак со своими удальцами, чтобы в страхе побежали ордынцы!..

Ермак хмуро смотрел на вопящего, дергающегося на земле гонца.

— Почему я должен верить тебе?

Гонец снова завопил, что карача клянется самой великой, самой страшной клятвой — могилами отцов своих — преданно служить русским и всех других мурз и князей отвести от Кучума.

Приподнявшись, он указал на подарки. — Выдь. Подумаю, — сказал атаман. Когда гонец повернулся, Ермак понял, почему неуловимо знакомым показался ему этот человек, простертый на земле. У него была такая же худая, морщинистая, беззащитная шея, как у Бояра, старика с моржовой бородкой, который первый пришел в Кашлык служить ему, Ермаку.

Он окликнул гонца:

— Пожди! Что, много ль посечено ваших? И кони пали, верно? И земля пуста от злых наших сеч?..

— В шатрах у карачи довольно богатств, — осклабился гонец. — Он сберег все сокровища, не дал их расхитить лукавым рабам, чтобы еще вдесятеро одарить тебя.

И вышел, пятясь задом.

Сорок самых удалых оседлали коней. С ними послал Ермак второго по себе, Ивана Кольца.

Но казаки не доскакали до Тары.

Карачина засада подстерегала их на пути.

В глухом месте татары окружили казаков. Ярко светила луна; не спасся ни один.

Два широких шрама пересекали лицо Бурнашки Баглая под птичьими глазами. А теперь кривая сабля сзади разрубила ему шею. И рухнул великан, рухнул врастяжку, не охнув, смявши телом куст можжевельника.

Так погиб он в лесу, полном зеленого дыма, — человек, всю свою жизнь прошедший по краешку. Завтра манило его златой чарой, и, ожидая ее, он не пил из той, что держал в руках, а только пригубил края. Но кто знает, не досталась ли ему щедрая мера счастья?

Он погиб с Иваном Кольцом, с тем, на чьих плечах трещала царская шуба, кто руками раздирал пасть медведю…

Люди карачи поскакали по становищам и городкам.

— Во имя пророка! — кричали они. — Голова русского богатыря у нас на пике! Смерть русским! И всем, кто стоит за них!

Казаки не сразу поверили в гибель Кольца. Рассудительный, осторожный Яков Михайлов выехал собирать ясак, взяв с собой всего пять человек, как прежде.

Но и окрестные князьки, осмелев, поднялись, напали на шестерых казаков. Тут нашел свой конец донской атаман Яков Михайлов.

Троих атаманов потеряло казачье войско за лето и осень 1584 года. Четвертого, Грозы, все не было из Москвы. Ушел пятидесятник Брязга — ему начальный атаман разрешил то, чего не разрешил себе; может быть, для того и разрешил.

Только Матвей Мещеряк остался с Ермаком.

А Болховской все же пришел в Сибирь. Он явился в ноябре, когда сало уже плавало по рекам. С музыкой, в лучшем платье вышли казаки за город встречать князя. Сойдя с ладьи, он трижды поцеловал Ермака. Головы — Иван Киреев и Иван Глухов — высаживали на берег пятьсот стрельцов.

В своей столице Ермак устроил пир для гостей. Песни и крики далеко разносились с горы над Иртышом. Казаки братались со стрельцами.

Князь ночевал в избе Ермака. Подняв брови, он оглядывал ее темные от копоти углы без божницы. Ночью он выслушал рассказ о покоренной стране. Свет загасили. Но князь не заснул. Он ворочался, пришептывал. От Строгановых в Перми он слышал многое пристойное, остро и приятно дразнящее душу, глубокомысленное об этой стране, и была гордость в том, что всю ее можно обозреть на мудром чертеже, посреди других стран; и все это было не то, что рассказывал разбойный верховод, “сибирский князь”, в избе с паутиной. Тяжелые мысли, взметенные усталостью, шевелились в голове князя и не хотели оседать.

Он сказал:

— Ты ноне на государевой службе.

И медленно, с расстановкой заговорил, поучая казачьего атамана.

Следует с осмотрительностью подводить народы под высокую государеву руку. Сначала, для привады, наложить небольшой ясак. Урядясь в цветное платье, воевода должен говорить государево милостивое жалованное слово. Одарить новых подданных бисером, оловом в блюдах и тарелках, котлами и тазами из красной и зеленой меди, топорами, гребнями, медными перстнями. Подобное совершал Ермак, и за то — честь. Мирволил, впрочем, через меру Ишбердеям, Боярам, Кутугаям и совсем простым татаровьям — и то лишнее. Вона — как отблагодарили: ножом в спину, страху не знают. Страхом — крепче, чем милостью, стоит государство.

Начать так, как сказал. А потом — подкручивать туже. Брать дань и соболями и белками. Брать “государевы поминки” и, по старинному обычаю, поминки воеводские и дьячьи…

Князь говорил хриплым басом, досадливо, с учительной неспешностью. Мертво, тихо было за стенами, в мертвой тишине ревел Иртыш. Мышь скреблась. Едко несло спертым духом, пером, горклым салом, отрубями — тараканий запах.

— Так поступай. И дело будет свято…

Он раздражался все больше. Сердито умолк и тогда услышал вместо ответа:

— Что я тебя спрошу, Семен Дмитриевич, — хлеб не ты пригонял на Дон? Воевода удивился нежданности вопроса. Ермак помог ему:

— В тот год, как Касимка-паша шел на Астрахань?

Наконец неохотный ответ:

— Хлеб? Много я мотался по Руси на службе великого государя. Да и Дон велик. Не упомню годов и станиц ваших.

Грузно перевалился на другой бок.

— Ну, соснуть…

Утром князь перешел в Кучумов дворец.

Отдыхал с трудной дороги, медлил приниматься за дела.

От ханского частокола смотрел на Иртыш.

И казаки смотрели издали на высокого, чуть сутулого воеводу. Упорнее же других — казак с тяжелым зверообразно заросшим лицом, с громадным туловищем на кривых покалеченных ногах.

Князь заметил его, нетерпеливо подозвал:

— А подь сюда.

Тот приковылял, шумно дыша, горстью сгреб шапку и стал молча, не спуская с князя угрюмых глаз.

И князь не отвел взора, с любопытством, близоруко пригнувшись, оглядывал казака с головы до пят.

— Ханова работа, — кивнул он потом, указывая на ноги. — Не печалуйся: ныне за царем крепко. Ступай, бессловесный…

Он сказал о ногах. Рваных ноздрей не захотел приметить. И Филимон заковылял прочь; он припомнил, где видел эти ястребиные глаза.

Казаки зазывали стрельцов к себе в гости. Вечерами угощали водкой. Похвалялись с прибаутками, и московские люди дивились:

— Ишь, лисы, соболя сами под ноги валят!

Кто-нибудь из стрельцов спрашивал:

— А как у вас пашенька?

— Наша пашенька, детина, шишом пахана.

То была тоже похвальба: пашенька уже завелась, только мало ее было.

Старшины окрестных аулов по-прежнему приходили к Ермаку.

Он же говорил им:

— Идите к князю Семену.

Князь ожидал атамана, но не дождался. И однажды сам отправился к Ермаку.

— Тимофеич, — прямо начал он, — что гоже в кругу, не гоже у великого государя.

Донские порядки надо сменить московскими — вот о чем толковал он, сидя на лавке и костяшками пальцев постукивая по столу.

Ермак не перечил.

— Как велишь… Мы ж теперь царевы.

Князь удивленно вскинул брови. Он не ждал такой покорности от атамана, перед кем трепетал персидский шах, от страшного Ермака Поволжского, кто обвел вокруг пальца стольника Мурашкина, Строгановых и одним ударом уничтожил целую сибирскую державу. Афанасий Лыченцев, московский воевода, бежавший от Кучума, кинув припас и пушки, мог бы рассказать, что сладить со слепым ханом было не так уж легко…

Болховской слал и принимал послов; изредка говорил в тяжелом, пышном боярском облачении “государево милостивое жалованное слово”, но чаще гремел и стучал палкой о половицу. В хозяйство не очень входил, а больше махал рукой:

— Ты уж порадей…

И усмехался, как бы в оправдание:

— Страна-то мне чужая, голубчик…

Так называл он Ермака — “голубчик” и “Тимофеич”.

По-прежнему целыми днями не слезал Ермак с коня, а то и с лыж. Радел, не переча ни в чем.

А Болховской держал вожжи сибирского правления. Он был — князем Сибирским.

Казачьи же дела с его приходом стали не лучше, а хуже.

Он полтора года ехал из Москвы, загостился у Строгановых. И приехал с пустыми руками. Не о кулях же с мукой думать ему, когда по великой царской милости пришлось трястись в эти проклятущие места.

Не ворон жрать зовут казачишки — запаслись, стало быть, всем.

А зима ударила сразу. Она была суровой. Поначалу ходили на охоту. Но пурга замела тропы. Над сугробами торчали деревянные кресты. Кусками льда заткнуты оконца с порванными пузырями. В избах и днем темно.

Теперь стало тесно — по десять и больше человек жило в каждой избе. Спали вповалку. К утру не продохнуть.

Пятьсот лишних ртов быстро управились с казачьими запасами. Съели коней. Доедали мороженую рыбу — юколу. Отдирали и варили лиственничную кору. Обессилевшие люди, шатаясь, брели от избы к избе. Многие больше не вставали. Начался мор. Багровые пятна ползли по телу. И зимой сибирское княжение выпало из рук князя-воеводы Болховского.

У него в горенке горела лампада у божницы. Теперь он утих. Все реже поднимался с вороха шкур. Его тряс озноб. Головы Глухов и Киреев, по чину, являлись к воеводе, он слушал их внимательно и сердито, но слышал не их речь, а какое-то ровное постукивание за дверью. Оно не прекращалось и когда он оставался один. Чтобы заглушить его, он натягивал на лицо лисью шубу. Тогда больше не была видна темная муть за оконцем. Но постукивание продолжалось еще явственнее. Это билась жилка у него на виске.

И он вслушивался в ее биение днем и ночью, постепенно слабея. И беззвучно рассказывал самому себе свою жизнь.

Было в ней много дел, много смелости, много пройденного, проезженного, много бранного шуму, и шуму городов, и надежд, и дум, и мечтаний о великом жребии — не для себя, для отчизны; были непочатые силы, которым не видел конца, — их съела страшная ливонская война. Тогда, не старик, поседел он. И мало было тихости, хоть и хотел ее, — деревенской тиши и покоя в семье, в красном тереме на Москве. Надо ли было, чтобы кончилась она, жизнь, в черной глухомани? На то его воля, великого государя. К морям видел великие дороги — к турецкому полуденному морю и к западному, достославному, — ту пересекла ливонская война. В глушь, на восток — такой дороги не искал, для нее не жил, что ж, может, для нее и не хватило жизни, жизнь одна. Но у него хватило, у великого государя — для третьего царства, Сибирского; он похотел — и тут, в дикой пустоши, близ легкого князя Ермака, прерваться веку князя Болховского, строителя, воеводы, искателя дорог в кипучий мир, любозрителя всякого художества, усердного почитателя блистательной книжной мудрости — свидетельницы о нетщетности дел человеческих на земле.

Он не смеется — не дают вспухшие десны, да и нет сил, а, пожалуй, и охоты; только беззвучно усмехается — в уме, чуть опустив уголок рта.

…Тогда Ермак снова стал казачьим атаманом.

Он принял гостей, открыл для них кладовые, безжалостной, снова укрепившейся, властной рукой, он отделил судьбу казаков от судьбы стрельцов.

И в казачьем войске опять, как некогда, в сылвенскую зимовку, все подчинилось одному: дожить до весны. Десятники отвечали за своих людей, есаулы за десятников, атаман и казачий круг — за всех. Как будто ничто не переменилось с той зимы на Камне и воды совсем не утекло за четыре года. Казацкие партии промышляли в лесах: охотники гибли, но когда возвращались, то уж с добычей.

Люди, закаленные в боях, бились теперь с голодной смертью. Каждую кроху делили по кругу; выпадали дни с одной лиственичной корой — делили кору. В лучшие избы снесли больных цингой; их отпаивали настоем хвои. Атаман Матвей Мещеряк часами просиживал с Ермаком. И то, что насчитывал Мещеряк, делал законом Ермак, неумолимо отворачиваясь от свежих бугров на стрелецком кладбище.

В холодной избе, под давно угасшей лампадой, умер Семен Болховской. Костром из кедровых поленьев оттаяли землю. Ломом и кирками вырубили яму. В мерзлой сибирской земле закопали московского князя.

Загрузка...