В декабрьскую предновогоднюю пору, когда Подмосковье заметают белые снега и начинают поскрипывать нешуточные морозы, вместе с неожиданно вырвавшимся вздохом приходит вдруг воспоминание об иных краях — дорогих сердцу сибирских… Что, и в самом деле, в это глухое, с самыми короткими деньками время, может быть, красивее далекой отсюда кузнецкой тайги, раскинувшейся на синих сопках пологих отрогов Алтайских гор?
Как это ни покажется странным, вместе с памятью о тихой их красоте является сладко щемящее душу почти забытое ощущение сокровенного тепла и уюта. Казалось бы, откуда оно в тех сумеречных от стужи местах, где три висящие возле заиндевелой двери в избу и непременно по-разному в одно и то же время показывающие температуру на дворе градусника, на каждом — своя, перед Николой-зимним дружно опускают ртуть ниже отметки «40», и треск льда на горной речке Средняя Терсь становится похож на хлесткие винтовочные выстрелы… но вот поди ты!
Может быть, всякий раз сердце твое счастливо томилось оттого, что благополучно закончился трудный, что там ни говори, денек, что вон уже они — манящие огни в окнах, рукой подать, даже если что-то случится теперь — жилье рядом, но ничего пока, слава Богу, не случилось, не подвело ни снаряжение, ни лыжи, никто не провалился под лед, не повредился, а то, что по хрусткому, по хробосткому снегу лоси опять не подпустили на выстрел, ушли, что догнать их так и не удалось — это уже другое дело.
Снег под загнутыми носами твоих «кисов», подбитых шкурой с лосиных ног широких лыж, дымно взрывается неожиданным хлопком, слышится тугое и частое биение крыльев, но, поднимая стволы вслед стремительно улетающим в сизую темь рябчикам, ты не снимаешь ружье с предохранителя — пусть себе на здоровье улепетывают, пусть!..
Из разворошенной снежной «спаночки» с рубчатыми отпечатками крылышек по бокам, кажется, еще доносит едва ощутимым теплом: успели согреться в пушистой глубине, подремывали там, и уже небось слетали к ним с верхушек елей первые птичьи сны… ничего!
Много в такой-то мороз не пролетят, каждый снова сейчас упадет на снег, ткнется в глубину, маленько просеменит и замрет в своей вновь обретенной спальне… Больше их, и точно, никто уже нынче не потревожит, никто не прервет и без того короткого срока пребывания на милой, хоть не всегда ласковой земле… Живите, птахи, живите: сколько ягод рябины в засыпанной снегом зимней тайге вокруг сельца с тихим названием Монашка, сколько еще калины и черемухи!
…Это было уже в другом месте, на Узунцах, возле крошечной речушки Абашевки, над которой на крутом взлобке и сейчас держит пасеку Анатолий Филиппович Коробов со своей неразлучной Таисьей Михайловной.
Из-за крепкого мороза мы в тот день на охоту не пошли, только и того, что на всякий случай, когда ездили в ближний ложок за сенцом, прихватили ружьишко. Когда вернулись, Михайловна рассказала, что в наше отсутствие проезжал на кошеве сосед, пасечник Гриша — пришлось медовушкой угостить: как отказать — в такой-то холод?
А еще через часок-полтора на коробовскую заимку вернулась и терпеливо стала под окнами лошадка Гриши: притащила пустые сани.
— Видать, Тася, ты его шибко хорошо угостила! — на полушутке упрекнул супругу мой друг. Она охотно отозвалась:
— А то, Анатоль Филипыч, не знаешь, что у его-то не поймешь, сколь он выпьет! — И обернулась ко мне. — Кержак он, а посуду свою не возит. Я, говорит, Михайловна, если ты не против, прямо через край из лагушка отопью… никто тут до меня не осквернил его, губами не трогал?
— Посчитала ба, сколь минут он не отрывался, а потом с тобой хоть прикинули! — выговаривал ей Филиппович. — А то вот теперь где-то обочь дороги в сугробе лежит — придется нам с Леонтьичем ехать!
— Один съездишь, зачем тебе Леонтивич? — пожалела меня Таисья Михайловна.
— Да ты что?! — нарочно удивился мой друг. — А посмотреть на Григория? Рази он такую картину в Москве увидит?
И правда: сколько лет прошло, а забыть не могу.
Сперва Филиппович запряг в сани своего меринка Мухортку, а когда стал привязывать к задку чембурок от уздечки гришиного коня, я спросил: а зачем, мол, нам две лошадки? Съездили бы на какой-то одной. А когда Гриша отоспится…
«Да ты, чай, забыл его, — горячо возразил мне Филиппович. — Наверняка забыл: он упрямы-ы-ый. Растолкай — и тут же дальше поедет…»
А холодюка был!
Тот самый колотун, который непременно случается в этих краях разок-другой в год: как припомнишь!
Когда в пятьдесят восьмом году в такие примерно холода «разморозили» отопление в нашем тогда еще совсем крошечном поселке, Абрам Михайлович Нухман, с которым, дай Бог ему здоровья, совсем недавно мы радостно обнялись на празднике сорокалетия «первого колышка» бывшей своей «ударной комсомольской», придумал такую штуку: партизанский костер.
Раскладывали его после смены, уже в сутеми, на самом людном в поселке пятачке-перекрестке, один на всех. Рядом высилась гора напиленных, толщиной в обхват, чурбаков. Хочешь — подходи, и сколько душеньке твоей будет угодно, раскалывай себе на здоровье и бросай в костер, хочешь — стой и просто глазей, как выстреливают из него ошметки огня и с гулом взвивается мощное пламя, как отрываются от него вверху искры и летят еще выше — чуть ли, казалось тогда, не к звездам…
У «партизанского костра» пели и плясали, бились друг с дружкой плечом, стоя на одной ноге в рваном валенке, качали и подкидывали один другого на спине, принимались толкаться, падали, валяли дурака одним словом, а потом расходились: кто — по палаткам, в которых было куда теплей, чем в первых домах, а кто, совсем недавно гордившийся, что ему повезло, — по выстывшим комнатам с выступившим по углам куржаком. Одни сперва пробовали и ватные штаны, и телогрейку положить поверх одеяла, другие сразу ложились, не раздеваясь. Это так и называлось тогда: здоровый сон на свежем воздухе… и ничего! Какой завод потом отгрохали: и в доменном цехе тебе — Африка, и в конвертерном — она самая, да нигде, в общем-то не зябли: намерзся перед этим, родной, зато теперь — грейся!
Никогда не забуду, как четыре денька, пока ртутный столбик упрямо держался на сорока семи ниже нуля, мне пришлось куковать в Кемерово: дожидаться рейса на Москву. Как будто специально прижавшиеся к зданию аэровокзала, похожие сверху на снулых тайменей под тонким льдом «ИЛы» и пустое взлетное поле с двумя-тремя пульсирующими в морозной роздыми разноцветными огоньками — все это имело вид как будто космический, и ни буфетная стойка, ни заполночное застолье у друга никак не могли согреть эту бездонную пустоту, так что в конце концов мне пришлось бросить ей вызов, что называется… Поднявшись на багажную тележку в давно заскучавшем холле аэровокзала, вознес над головой зажженную путевку из толстой лощеной бумаги, на которой значилось: «ТАИЛАНД — АВСТРАЛИЯ — ИНДИЯ».
Видите, мол, как ярко горит?
Так вот, не пошли бы вы все со своею Австралией?!
Не слишком ли, однако, я задержался над уже пожелтевшими страничками из своего кагэбэшного досье: так ведь можно нынешнюю ФСБ, и в самом деле, без работы оставить!
Еще немножко терпения, так привычного для вас, родные мои, особенно в последнее время, — еще чуть-чуть.
Почти в такие же морозы, когда давно уже поселился в Москве, я приехал в Новокузнецк поездом, и, пока друзья-приятели определяли меня в одну хитрую гостиничку, я вдруг начал ощущать какое-то странное неудобство, которое мне стали доставлять купленные накануне дорогие меховые сапожки, если это название приложимо и к размеру «сорок четыре». В гостиничке первым делом сел на диван, один за другим стащил их: толстенные подошвы на обоих лопнули поперек!.. И долго я держал сапожки в руках, не зная, плакать ли мне или смеяться. Жаль, конечно, таких-то денег, еще бы, да ведь не рублем живет русский человек. И я насмешливо, чуть не со злорадством твердил про себя: вот, австрияки, — вот вам! Чуть поприжал морозец, и вся ваша изящная работа — нашему псу под хвост. Это вам, братишки-европейцы, не что-нибудь, это — Сибирь! Ферштеен?!
В этих краях солнце в ту пору часто бывает похоже на идеально сработанную в здешних кузнечных цехах, еще не потерявшую малинового цвета поковку, неизвестно каким образом над белою бескрайней тайгой прикрепленную. Ну, да ведь недаром же идет тут слава не только о металлургах, но и об этих голову «оторви да брось», о монтажниках: красиво сделано, крепко, но, как многое у нас, неизвестно зачем — проку-то от него, проку!.. Или это искусственное солнце специально предназначено прибавлять в тайге холода?
Сковал все вокруг, заворожил, лишил не только что голоса своего — лишил дыхания.
Тишина как будто нанялась сторожить всякий случайный звук, и как только неизвестно откуда и неизвестно зачем он появится, она его тут же, чтобы хорошенько различить, многократно усиливает.
Что касается скрипа полозьев, тут была возможность сделать его не только громче, но и от лишних шумов очистить: этим тишина воспользовалась на все сто. Из-под наших с Филиппычем саней несся не просто скрип, а настоящая мелодия. Если не скрипичная, то скрипучая — это точно…
И вдруг она смолкла.
Я отнял варежку от носа да ото рта: «Что такое, Филиппыч?»
Друг мой неторопливо идет назад и под ногами у совсем закуржавевшей, с белыми и толстыми, как спички, ресницами Гришиной лошадки нагибается, что-то подбирает и, вернувшись, бросает на сенцо мне под бок тяжелую рукавицу:
— Верхонка Гришина!
— Потерял? — сочувствую.
— Сбросил, видать, — рассуждает пасечник. — А она выпала… жарко мужику!
Хотел было уточнить, почему друг мой так думает, но холод тут же комком затыкает рот, распирает его, как «заморозка» у зубного. И я только отмахнулся от Филиппыча: ясно, мол, старый шутник — ты все в своем репертуаре!
А он опять лошадку попридержал, опять сбегал:
— Однако, вторая!
Возле меня лежали рядком две лопатищи толстого серого сукна, из которых выбивалась баранья шерсть других рукавиц, вставленных внутрь верхонок.
— Песни, должно, кричал! — сделал предположение пасечник.
Я одними глазами спросил: почем знаешь, мол?
— Руками сильно размахивал!
Но на этом не кончилось: вскоре мой друг поднял на дороге шарф домашней вязки:
— Или он не один? — спросил сам себя. — Дак Тася сказала ба…
Я все-таки не вытерпел, отнял руку от рта:
— Почему это — не один?
— Дак, а шарф?
— Ну, не два ведь? Его шарф и есть.
— Дак у Гришки его сроду не было! — уверенно сказал Филиппович. — Зачем он в тайге?
— Может, у него и шапки не было? — спросил я через несколько минут, когда мы подобрали на дороге громадный, как воронье гнездо, старый треух из рыси.
С преувеличенной уверенностью Филиппович ответил: — Его!
— Чего ж мы тянемся? — укорил я своего друга. — Пропадет раздетый!
— Кто?! — удивился Филиппыч. — Гришка-то? Он только в силу входит!
— Это в каком смысле?
— А вот увидишь!
Опять натужно и медленно визжали полозья, опять мы еле плелись. Видимых причин для этого не было, и я снова взялся обвинять своего друга в бессердечии: мол, что творишь? Приедем, а вместо Гришки твоего там — сосулька!
Филиппович загадочно улыбался: как будто мне готовил сюрприз.
Шедшая за нами Гришина лошадка мотнула, наконец, своей засахаренной головой, уперлась ногами, и друг мой натянул вожжи, сбил шапку на одно ухо и приподнял руку в черной — явно из горячего цеха — верхонке: мол, тихо!
Теперь я услышал: где-то рядом запускали движок, он было заводился, но тут же захлебывался и смолкал: ясное дело — холодюка!
Звуки повторились опять. Филиппович, чем-то явно довольный, так и сиял:
— Эк его, эк — однако!
Я оглядел обметанный куржаком придорожный тальник, заваленный снегом кустарник по обе стороны, за которым начиналась и там и там занесенная белым черная тайга с горушками одиноких кедерок — нет! Ничего вроде не видать: ни дымка, ни постройки.
— Еще послушаем? — деловито спросил Филлипыч. — Или пойдем?
— Нам с тобой ехать надо! — упрекнул я своего друга.
— Дак, а уже приехали!
И тут на сплошь белом я увидал коричневатый, темнозеленый провал, будто бы какую дыру: ветки здесь были без снега, запотелые тальниковые прутья крупным серебром отсвечивали на каленом солнце. Вслед за Филиппычем подошел к обочине.
Гриша на спине лежал под кустом, широко разбросав ноги в валенках и тяжелые руки с могучими красными пятернями. Полушубок его был распахнут, рубаха почти до пупа расстегнута, и над волосатой грудью с зашмыганным деревянным крестиком на засаленном шнурке возносился легонький — это хорошо было видать — как детское дыханье парок.
Густая русая Гришина борода была задрана, голова запрокинута, и по оплавленным вокруг головы краям снега я понял, почему: под нею протаяло глубже, чем под прикрытым одежкою телом… а, может, причина заключалась еще и в механическом, как говорится, воздействии?
Судя по тому, как двигалась Гришина бородища, затылок тоже не оставался без работы… как Гриша всхрапывал!
Сперва словно затягивал с жадностью в себя все, какие только в силах были пробиться через мороз, таежные запахи, потом вдруг делал последний мощный хлебок и ненадолго затихал, оценивая забранное и смешивая его с теплым своим, подогретым медовушкою нутряным духом. После начинался обратный процесс: Гриша выдыхал с таким сильным на крепком морозе шорохом и с таким неожиданно резавшим в конце тишину присвистом, что его, и правда, не хотелось перебивать.
Ощущение было такое, что кержак вел затянувшийся на века поединок с холодом и явно пока одерживал победу.
— Вот что такое пчела, Левонтивич! — восхищенно говорил мой старый, бесконечно преданный своему делу друг. — Вот что значит медок и что значит пасешник: гляди на его!
Сверху, с куста на Гришу капало: на бороду, на грудь, на рубаху. Филиппыч с сожаленьем вздохнул:
— Й-ех ты! Говорил тебе: чего нам спешить?.. Может, еще чуток обождем, куда ни то пока съездим? Тут, знаешь, однако: ежели часа через три-четыре вернуться — не токо снег вокруг гришиной спанки-то растает, уже и травка зазеленеет, и рябок начнет топтать самочек — у них аж спины затрешшат… весна придет. Это Гришка! Вон сколь в природном человеке и здоровья, и всякой силы, а…
Друг мой замолчал, и я спросил глазами: а что, мол, а — что?
Филиппович рукой махнул:
— А-а!.. То жинка с ума сойдет, то теща заест поедом. Егерь все что можно и что нельзя отберет. Бродежня придет, гости эти непрошенные — живут как у себя дома. Он бы их как мишак никудышних шавок отряхнул, да все при своей-то силе боится урон кому причинить либо вред какой. Кержацкое «опчество» разрешило ему в миру работать, а они увидали простоту… управляющий отделением с директором. А он ить тоже со своим нравом, Гришка. Может, раз в год по обещанью, но уж коли начнет уросить!.. А ежели бы к ему с добром… слышишь, слышишь?!
Что уж он там, Гриша, такое сладкое и родное вовнутрь затащил — переработка шла с таким явным удовольствием!
Как ребенок причмокнул, а потом вдруг так жалостно и беззащитно вздохнул, ну, до того беззащитно!
— Что он поет всегда? — неожиданно для самого себя спросил я у своего друга.
— А две песни у его, — охотно откликнулся Филиппыч. — И те по половинке куплета. Но душа в их… Не слышал рази, как он поет?
Лицо у него сделалось печальное и он вдруг зашелся не то в печальном крике, а не то в слезном плаче:
И-эх, ма-ши-на ты… железна-а-а-а-а-а!
Куды мила-ва… заве-е-е-е-е-езла?!
Не этот, под пятьдесят, морозец, а какой-то другой прошелся вдруг у меня по спине… как я здесь? В который раз в сибирских этих снегах! Зачем, и правда? Ну, почему?! Филиппыч словно очнулся:
— Это и вся. А вот другая. Варнацкая.
И опять он так вскрикнул, что у меня остро щипнуло в глазах:
И-й выстрел!.. па тюрьме!.. за-ми-та-я-нул-си-и-и-и!
Осталась от ево!.. белье-ин да крова-а-вая лу-ин-жа-а-а!
И сердце больно сжало другое: зачем я не среди белых снегов — зачем на белом свете, зачем?!
Филиппович уже справился с собой, снова забормотал почти насмешливо:
— Обождем, может?.. Через пять-шесть часов приехать — тут, я тебе скажу, уже заимка раскинется и молодая баба в стайке корову будет доить… эх-ма! И за что нам, русакам, жить-то не дают, ты скажи? И руки связали, и на загорбок сели… ты мне скажи?!
Пять лет назад в студеном январе посреди тайги под Междуреченском расплавился снег, и в самом деле ударила в рост трава, и на обширной поляне посреди черных елей расцвели желтые цветки мать-мачехи…
Месяцем раньше, 1 декабря 1992 года в 5 часов 10 минут, именно здесь под землей раздался первый из шестнадцати мощных взрывов, и на глубине 381 метр в шахте забушевал пожар, который спасатели, как ни старались, мучительно долго не могли потушить. Из завала достали тела только двух горняков. Остальные двадцать три были навечно погребены в залитой, наконец, затопленной шахте, и живые цветы Матери-Земли возле срочно возведенного на горном отводе обелиска вскоре сменили букеты из восковой бумаги и венки из крашеной жести: от правительства России, от руководства профсоюзов, от администрации шахты и товарищей по работе… Тогда тут, впервые в городе, вместо речей на траурном митинге над непокрытыми головами тысяч людей прозвучала панихида, и прерывающийся от волнения голос совсем молодого священника отца Василия впервые укрепил в душах давно уже подступавший вопрос: не знамение ли это? Не Божья, и действительно, кара?
Ведь именно здесь, на междуреченской шахте «Шевякова» тремя годами раньше начал разгораться другой пожар, тогда еще всесоюзный, вначале гордо именуемый: рабочее движение.
И на плечах горняков торжественно въехали во власть все нынешние страну развалившие правители, и под громкие разглагольствования о Декларации прав человека мы получили то, что сегодня имеем.
В толстой картонной папке с таким названием на обложке — «Рабочее движение» — у меня и сегодня лежит печальный номер многотиражной газетки «Знамя шахтера», который несколько лет назад дала мне в Междуреченске вдова так рано погибшего писателя Виктора Чугунова, начальника взрывного участка, не дожившего до самого гигантского взрыва в Междуреченске — это после него, действительно, стала разваливаться новая, уже советская империя.
— Может, тебе понадобится? — спросила Надя, давно уже теперь — Надежда Алексеевна. — Тот номер.
На развороте среди двадцати пяти овальных портретов погибших на «Шевяковой» горняков, как бы в рамке из них — стихи:
«Кого винить? Кто в этом виноват, что жизнь — бардак, что в разговорах — мат. Что обнищали все во много крат, что фарсом все призывы обернулись? Кто виноват, что вся страна больна, что гибнет в беззакониях она, за беды всех, на ком лежит вина. На ком вина, что парни не вернулись?!
Там, наверху, усердствуют в речах, в их сытых ряшках — спесь и фальшь в очах, но боль и слезы у родных в глазах — на ком вина, что парни не вернулись?»
В междуреченском профилактории «Солнечный» главный врач Шавкун, бывший демобилизованный солдат, бывший бетонщик с нашей стройки, с Запсиба, белорус — светлая тебе, Михаил Ермолаевич, память! — показал мне тогда в своем кабинете большое, особняком стоявшее кресло: — Посидите, посидите в нем — историческое. Виктор Степаныч тут сидел. Глава правительства! Черномырдин. Чрезвычайный штаб днем на шахте заседал, а ночью тут часто — у меня. Очень он переживал эту аварию, прямо-таки заметно было: в такое время каждый — как на ладони!
Садиться я не стал, но долго, отчего-то очень долго на это кресло смотрел, пытался, и правда, хотя бы отдаленно представить: как оно в такие моменты в человеке соотносится — государственное и личное?.. Можно ли в такой роли, как нынче у него, сберечь душу и соблюсти достоинство — или же остаться человеком порядочным на таком посту да в такое-то время попросту невозможно?
«Сделаем все, чтобы подобная трагедия больше нигде не повторилась.»
Если эти слова, которые он произнес, говорить осознанно и с полной ответственностью, на претворение их в дело необходимо жизнь положить!
Но с этим нынче никто у нас не торопится.
В самом начале декабря в этом году из Кузбасса пришла весть о трагедии на Новокузнецкой шахте «Зыряновская»: под землей погибли шестьдесят семь горняков.
Первым моим душевным движением было — немедленно отправить телеграмму со словами сочувствия… Но кому адресовать ее? Директору шахты Бинштоку? Генеральному «Кузнецкугля» Лаврику? Главе администрации Новокузнецка Мартину? Губернатору Кузбасса Тулееву?.. Со всеми с ними близко знаком, ко всем отношусь с искренним, сердечным уважением. Представить только, как им всем там в эти часы непросто!.. И тут писатель со своею бумажкой: прошу передать родственникам погибших…
Кому нужны эти мои ничего не значащие в штормовое наше время слова сочувствия? Да и что им там сказать? Чем утешить?
Это у этих бесстыжих людей, которые продолжают мучить больную страну и свой замордованный, уставший от бесконечных экспериментов над ним народ, заранее заготовлены слова на все горькие случаи, они к ним давно привыкли, сдается иногда — словно ждут повода их произнести…
Выходило так, что я не могу себе этого позволить: чтобы моя печальная телеграмма оказалась в одной стопе с их лицемерными посланиями.
Вы простите меня, дорогие мои земляки! Это и есть попытка искренне посочувствовать вам и попытка разобраться, что же с нами со всеми произошло: ведь начиналось это, и в самом деле, в наших краях, в Кузбассе, и нынешний столь возвеличенный «царь Борис», чудовище это, безжалостный обкомовский монстр — никуда тут не деться! — Шахтерский царь.