В то утро мы, как обычно, пошли через Сартаково к берегу. Там стояли наши лодки, мы сели в них и направились через реку к другому берегу. Погода была великолепная. Приветливое солце посылало с голубого безоблачного неба на землю свои золотистые лучи, и все вокруг сияло в праздничном блеске. В лесу царила благоговейная тишина. Мы достали из укрытия пилы и топоры и принялись за работу. Мы работали почти у самого берега, река все время находилась в поле зрения, церквушка за рекой тоже.
Мы уже согрелись за работой и собирались передохнуть, как напротив на берегу появился наш мастер. Он махал рукой и выкрикивал какие-то слова, которые мы сначала не могли разобрать. Наконец, мы поняли, что нам нужно перебираться к нему. Мы бросили инструмент в большую лодку, сели и погребли через реку. Но человек продолжал кричать, пока мы, добравшись до середины реки, ясно услышали: «Победа!» Мы поглядели друг на друга, еще усердней налегли на весла и за несколько секунд доставили лодку к пологому берегу.
«Парни, война кончилась, победа!» Бывший «кулацкий сын» бросился к нам на шею. Он бил нас по плечам и без устали кричал: «Нет, вы поняли, парни, мы победили, победа!» С нами было то же самое. Это, должно быть, была комичная сцена! Куча взрослых людей держалась за руки и с криками скакала у воды. Наконец, мы остановились, глядя друг на друга сияющими глазами: мы победили, враг разбит, победа за нами! Так было предвещано 22 июня 1941 г.
Для нас этот факт означал двойную, даже тройную радость, мы ведь все надеялись, что сможем с концом войны и с нашей сообща выкованной победой обрести и свое освобождение. Мы надеялись, что вся несправедливость, допущенная во время войны, теперь будет исправлена, что партия и правительство, наконец, осознают нашу невиновность и мы снова станем теми, кем были, когда началась война, - равноправными советскими гражданами.
Наш мастер сообщил, что по всей стране День Победы объявлен выходным. «Празднуйте, как только сможете», - добавил он и повернул к береговому откосу, чтобы пойти в деревеньку. Мы направились в наше жилище и от переполнявшей нас радости не знали, за что взяться. Постепенно наше бурное возбуждение улеглось, в комнате стало тихо, каждый задумался о своем. Но мы наверняка думали и об одном и том же: скоро придет конец всем злодеяниям, совершенным в отношении нас в военные годы, справедливость восторжествует.
С тех пор 9 мая стало праздником, который будет праздноваться, как бы сказали на Волге, пока стоит мир, ведь такой победы человечество во всей своей долгой истории еще не знало…
Тем временем водная гладь Вишеры поднялась, и мы смогли отправить по половодью спасенный плот и спасенную баржу. Когда они были отбуксированы, нам велели собрать наши пожитки и идти в лагерь. Настало время сева. Оно осталось в моей памяти потому, что у нас произошло нечто уникальное: начальник лагеря Кузнецов уговорил одного председателя колхоза предоставить в наше распоряжение участок, чтобы мы могли посадить картошку, каждый для себя. Осенью нам разрешили разместить урожай в погребе. Семенной картофель дал нам колхоз с условием, что мы отработаем его в хозяйстве.
Почти каждый из нас посадил 2-3 ведра картошки, летом мы ухаживали за ней, осенью уложили прекрасно уродившийся картофель в погреб, каждый по 100-120 кило. Огромное дело! У нас тем самым добавилось сил, поэтому мы могли больше сделать, что было выгодно и для всего лагеря.
Но эта была не единственная инициатива, проявленная Кузнецовым в нашу пользу. Чтобы суметь лучше организовать работу, нам требовалась лошадь, для нее всегда имелась работа и в лагере. Кузнецов вновь отправился к председателю колхоза, кажется, в Могильниково, и договорился с ним: колхоз дал нам лошадь, Кузнецов взамен отправил ему на зиму кузнеца.
Тот был из Бальцера, титан по росту и силе. К сожалению, я не запомнил его фамилию, звали его Ханнес. Он умел готовить к весеннему севу технику и инвентарь. Это было очень ценно, ведь у этого колхоза, как, впрочем, и у всех остальных в округе, не было совершенно никаких источников снабжения, чтобы получить хотя бы единственный кусок железа. Насколько беден был колхоз, показывает тот факт, что наш Ханнес, по натуре добрый отзывчивый человек, который мог отпустить и сочную остроту, должен был каждый день столоваться в семье другой солдатки, колхоз просто не был в состоянии его прокормить.
Когда он однажды в воскресенье пришел в лагерь и мы распросили его о житье-бытье, он сказал: «Ничего, мужики, терпимо. Я бы никогда не подумал, что в нашем государстве меня оценят так дорого - я стою целого коня…».
Был разгар лета 1945 г. Однажды вечером нас всех вызвали в столовую - это было самое большое помещение в зоне. Там политрук лагеря Усть-Язьва сказал нам, что правительство позаботилось о нас и приняло решение, по которому мы, немцы-трудармейцы, получаем право вызвать к себе членов наших семей. Мол, мы хорошо проявили себя на трудовом фронте, стали специалистами в своих профессиях и можем на лесосплаве управляться сами. Лучшего нам не приходится и желать, заявил он, «на воле» нам придется плохо, если мы не будем готовы последовать этому решению правительства. «Партия и правительство заботятся о вас», - сказал политрук. «Подумайте над этим и решайте. Жилье вам предоставят, так что будет у вас и приют для ваших семей», - добавил он.
- Где и какое? - пожелал узнать кто-то.
- Здесь у нас, в бараках. Можно будет строить и дома, если у вас будут на это деньги, - гласил ответ этого даровитого политрука.
Он замолчал и стал смотреть то на одну половину присутствующих, то через головы другой. Никто не отозвался. «Отыщется ль смелый на подвиг опасный?» - пришли мне в голову слова Фридриха Шиллера. Я поднялся и выразил свое согласие. Если придерживаться Шиллера, то все было так, как написано в его балладе «Кубок»: «И дамы, и рыцари мыслят, безгласны: “Ах, юноша, кто ты? Куда ты, несчастный?”» С той только разницей, что в помещении не было ни одной дамы, а прилагательное «несчастный» следовало бы заменить другим - видимо, «сумасшедший». Все повернулись ко мне и уставились на меня, будто я с луны свалился. Некоторые не смогли сдержать своих упреков и шепотом бросали мне примерно такие слова: «Ты сошел с ума. У тебя еще все дома? Ты, наверно, сумасшедший».
Шепот угас, и тут над головами показались еще две руки. Одна принадлежала Ивану Егоровичу Шнейдеру, который был на Волге начальником МТС, другая - нашему старейшине, его фамилию я забыл, помню только, что он не был выходцем с Волги. Политрук записал в свой блокнот и их фамилии. Как ни расписывал он после этого наше будущее здешнее существование, больше желающих не нашлось, дело ограничилось нами троими.
По возвращении в барак наши имена еще некоторое время склонялись по всем четырем падежам немецкого языка, а также по всем шести -русского. Но мы молчали, не защищались, легли на нары и углубились в свои мысли. Зашло солнце, стало темно, в бараке, наконец, воцарилась тишина, все легли спать и вскоре уснули сном праведников. А я еще долго не спал и размышлял так и сяк, что со мной будет дальше. Быть может, не могли уснуть и двое других, ворочались на своих соломенных матрасах и тоже думали о своем ближайшем будущем…
Моя мать и мои младшие братья, как я уже упоминал, находились на Крайнем Севере, возле Дудинки, за 69-й параллелью, в тундре. На собрании мне пришло в голову, что предложение могло бы означать путь, по которому я смогу выбраться из лагеря. В Дудинке, конечно, найдется работа и для моих рук, думал я, и я смог бы, по крайней мере, быть со своей семьей, чтобы помочь ей в ее нужде. Пока я туда доберусь, подумал я, лето наверняка пройдет, а зимой оттуда выехать просто невозможно, ведь там единственная транспортная магистраль - это Енисей. Что касается двух других трудармейцев, то я никогда не узнал, что могло побудить их к такому решению…
Проходили неделя за неделей, месяц за месяцем, но все оставалось по-старому. Постепенно то собрание было забыто. По-прежнему продолжались лесоповал и лесосплав, но изменения все-таки произошли. Как одно из важнейших в моей памяти осталось следующее: мы получили возможность на 10% нашего месячного заработка летом, когда мы занимались лесосплавом, покупать в нашем киоске ткани. Это было очень важно. В нашей бригаде работал мужчина из Норки, который умел шить. Мы раздобыли швейную машину «Зингер» и договорились освободить этого портного от общих работ и усадить его за машинку, чтобы он каждому из нас пошил одежду - рубаху и брюки. Взамен мы обязались ежедневно выполнять его норму.
Менее чем через месяц наша бригада была одета в приличную одежду. Это дорогого стоило! Тем временем лагерное начальство разрешило нам создать музыкальный кружок, были у нас и любители читать стихи. Так мы вскоре смогли организовать музыкальный вечер с литературными вставками. В нашей «пестрой» лагерной униформе мы бы, естественно, не решились выйти на сцену. После художественных номеров всегда звучала танцевальная музыка. Начальство даже разрешило приглашать девушек и женщин из «кулацких» семей, которые жили за зоной, но выполняли ту же самую работу, что и мы, трудармейцы. «Быть молодым - это прекрасно», - поется в одной немецкой песне, и мы на пару часов забывали все на свете и чувствовали себя счастливыми, слушая родные мелодии.
Однажды, когда все, чем мы владели, было уже исполнено, мы принялись за «Песню болотных солдат». Я еще сегодня удивляюсь тому, какую дерзость мы проявили тогда, ведь это был весьма грубый намек. Поскольку я не мог сойти за хорошего солиста, мы с Яковом Беккером решили, что оркестр будет тихо играть мелодию песни, а я читать по-немецки в такт музыке:
Нам лопаты давят плечи,
Нас гнетет безмерный труд.
Здесь и птицы не щебечут,
Здесь и травы не цветут.
Умирают смех и радость Над болотной тишиной,
За колючею оградой,
За глухой тройной стеной.
Как уйти от часового?
Как дожить короткий век?
Пуля в грудь за взгляд, за слово,
Пуля в спину за побег.
Мы уже так часто могли убедиться в том, как наш прекрасный родной язык волновал сердце и душу и заставлял забывать обо всем вокруг нас. Точно так же было и в этом зрительном зале. Казалось, все затаили дыхание и слушали:
Но не вечно быть невзгодам!
Верь, дождутся нас поля!
Скажем мы, пройдя сквозь годы:
«Здравствуй, Родина моя!»
Чтобы заглушить аплодисменты, мы договорились, что оркестр тотчас сыграет мелодию песни «О, Сусанна».
Если был нашелся кто-то, имеющий что-либо возразить против нашей программы, мы собирались оправдаться тем, что эти песни звучали с пластинок у нас на Волге уже в довоенные годы в исполнении всемирно известного антифашиста Эрнста Буша, а потому были широко известны среди наших людей, и мы обратились к ним только потому, что это антифашистские песни. Конечно, это было бы сомнительное оправдание, но все прошло хорошо, никто не возразил ни слова. Наверно, потому, что после этого оркестр начал играть прекрасный вальс. Можно было понять радостное настроение любителей танцев: с момента нашего призыва в трудармию (а многие - даже со времени выселения в 1941 г.) мы, молодые люди, не могли танцевать, а тут еще каждый мог выбрать себе партнершу - почти совсем как дома! - и, как когда-то на Волге, станцевать красивый вальс, лихую гопсапольку, как и другие родные танцы, ведь «Быть молодым - это прекрасно».
На календаре уже был октябрь. То собрание мы забыли, никто больше не говорил о щекотливом деле, казалось, это опять была болтовня.
В сентябре мы смогли выкопать картошку, так что нечего было бояться предстоящей зимы.
Была середина октября. Однажды вечером нас, троих желающих уехать, вызвали в штаб за пределами зоны. Там мы должны были один за другим предстать перед начальником лагеря. Я был последним. Он спросил, не передумал ли я. «Нет», - был мой ответ. Тогда он протянул мне большой конверт. В нем, сказал Кузнецов, все необходимые бумаги, чтобы я мог привезти сюда свою семью. Конверт был заклеен и опечатан. Он протянул мне и ордера на получение пары валенок и ватного бушлата. Я поблагодарил и уже хотел попросить разрешения удалиться, как он внезапно посмотрел на географическую карту на стене и сказал: «Покажи-ка, где находится твоя семья». Я очень робко подошел к карте, взглянул наверх, на Северный полюс, увидел устье Енисея, а несколько южнее -и слово «Дудинка» и уткнулся в него указательным пальцем. Начальник лагеря взглянул на место, куда указывал мой палец, затем на меня и еще раз вверх, глубоко вздохнул и произнес: «Ну, тогда попрощаемся навсегда. Мы, наверно, уже никогда не увидимся, ты больше не приедешь сюда в Редикор. Что ж, счастливого пути». Мы распрощались друг с другом, и я покинул комнату.
По пути в зону я подумал: этот человек мог бы безо всякого оставить меня здесь, он имел на это право, ведь он интуитивно понял, что я больше не вернусь сюда. Но он этого не сделал. Не случайно мы считали, что у этого лагерного начальника, хотя он был очень строгим и требовательным, добрая душа.
В бараке раздался стоголосый шум. Теперь, когда стало ясно, что нам, троим тогдашним «наглецам», действительно разрешили уехать «в большой мир», все глубоко задумались. Всеми овладела непобедимая тоска по внешнему миру, по семье. Нам троим, которым разрешили уехать, завидовал каждый товарищ по несчастью. У всех было к нам какое-нибудь дело: быть может, мы сможем заглянуть к их семье, передать записку, привет и т. д. и т. п.
В ночь на 20 октября 1945 г. я не мог уснуть. Нечто подобное было со мной, когда я в сибирской деревушке Черное Озерко осенью 1941 г. получил известие о местонахождении моей матери. Теперь, когда мне было разрешено уехать на волю, со мной происходило то же самое, я чувствовал себя окрыленным и встревоженным одновременно.
Настало свежее осеннее утро. После завтрака солнце высоко поднялось над горизонтом, прекрасный осенний день вступил в свои права. У причала стоял на якоре белоснежный моторный катер «Победа». Ему предстоял последний рейс в Соликамск: по Вишере уже плыли первые льдины. Мы, трое счастливчиков, каковыми мы являлись в глазах всех, поднялись на палубу катера. На берегу собрались все, кто мог себе это позволить, чтобы помахать нам вослед. Это была уникальная картина: одни выкрикивали приветы своим близким, другие прощально махали шапками, третьи в последний момент вспоминали какое-нибудь дополнительное поручение и кричали нам о нем. Можно было подумать, что здесь провожают высоких персон.
Мотор застучал, катер отчалил и взял курс на Соликамск. Мы втроем стояли на палубе и прощально махали нашим машущим товарищам, оставшимся на берегу. Они отставали все дальше, берег отдалился, и, наконец, они исчезли из поля нашего зрения.
Тем самым лагерное существование для нас завершилось. Мы еще долго оставались на палубе и смотрели на берега, которые так хорошо узнали за последние два года, что нам пришлось провести в лагере Редикор. Катер прошел мимо села Редикор, где нас часто называли «фрицами» и «фашистами», в основном - молодые люди. Десятью километрами далее мы могли бросить последний взгляд на расположенное высоко вверху у откоса Могильниково, где нас два года назад обвинили в краже муки, еще дальше вниз мы увидели крошечную церквушку, а затем и два коротких ряда изб Сартакова. И тут я вспомнил дядю Яшу и его жену, потерявших на войне трех своих сыновей. Летом мне еще несколько раз удалось зайти к ним. И тут достойный сострадания старик рассказал мне, как его вызвали в районный центр Чердынь, чтобы вручить там три «американских подарка» в знак соболезнования по троим его потерянным сыновьям.
Наверно, думал я, в многовековой истории этого купеческого городка никогда не бывало такого глубокого оскорбления, как то, что пришлось пережить дяде Яше. Он рассказывал и рыдал при этом столь искренне и горько, как при мне едва ли когда-нибудь плакал мужчина: за троих его павших сыновей ему в военкомате дали в виде компенсации три американских обноска…
Катер шел все дальше мимо знакомых берегов, и вот мы увидели лежащий у Камы Соликамск.
Нам многое пришлось пережить в трудармии, бесчисленное множество из нас не вернулись на Большую землю и навеки остались лежать в безвестных могилах на просторах Сибири, Урала, Крайнего Севера. Всем погибшим советским немцам-трудармейцам, а также всем, кому посчастливилось остаться в живых, следовало бы воздвигнуть памятник, чтобы на века почтить их самоотверженную работу в годы войны, которую они выполняли каждодневно, вопреки издевательствам и оскорблениям, постоянному недоеданию и жестоким болезням.
Я не сомневаюсь, что в обозримом будущем, в более лучшие для нас, советских немцев, времена, такой памятник будет воздвигнут. Лучшим местом для него явился бы Энгельс, столица восстановленной Республики немцев Поволжья. Республики, на которую все мы сегодня рассчитываем, о которой все тоскуем, которая для нас всех вновь станет нашей родной землей. «Тоска моя, моя надежда!»…
Теперь, почти полвека спустя, часто вспоминаешь те тяжкие годы. Что было самым тяжелым? Что особенно глубоко запечатлелось в памяти? Конечно, трудармия и все, что было связано с ней. Но я считаю, что самым тяжким был постоянный голод, который нам приходилось испытывать, и намеренно тяжелая работа, которую мы должны были выполнять.
Поэт Анатолий Жигулин писал в своем стихотворении «Хлеб»:
О, горечь той обиды черной,
Когда порой по вечерам Не сделавшим дневную норму Давали хлеба двести грамм!
Прошли года…
Теперь, быть может,
Жесток тот принцип и нелеп.
Но сердце до сих пор тревожит Прямая связь:
Работа - хлеб.
Это верно. Все зло, все болезни, все смертные случаи и еще многое другое вызывала связь работа - хлеб, ведь без работы не давали хлеба, а без хлеба человек не мог работать. И это было самое ужасное.
Вольдемар Шпаар, мой ровесник и бывший солдат трудармии, стихи которого нам нравились еще по молодежным газетам «Юнгер Штюрмер» и «Роте Югенд», дал точный перевод этих стихов на немецкий…
*
У меня не было других бумаг, кроме большого конверта, который был надежно заклеен и опечатан, и пропуска, позволявшего мне проехать по стране по строго предписанному маршруту. Тем не менее, я испытывал неслыханную радость.
Сразу же по прибытии на лагерную пристань Усольлага НКВД на левом берегу Камы я пережил трогательную встречу со своим дядей Яковом Шмалем. Бывший авторитетный бригадир тракторной бригады в Гримме был здесь механиком на моторном катере. Он тут же пригласил меня в свою каюту, и она стала моим приютом до моего отъезда из Соликамска. По Каме уже плыл первый лед.
Семья дяди влачила свое существование вместе с нашей семьей на Крайнем Севере. Первую зиму им пришлось провести там даже в одной и той же землянке. И поэтому мы в первый вечер, естественно, говорили только о наших семьях. Я должен был многое передать его жене Марии. Тете Марии приходилось решать в Дудинке сразу три задачи: помимо трех собственных детей и свекрови ей нужно было кормить двух дочурок умершей сестры мужа.
Дяде Якову тоже удалось спастись только случайно. Вместе со мной и другими нашими родственниками он в июле 1943 г. прибыл из Сибири в лагерь Мазунья и, конечно, умер бы от дизентерии, если бы вокруг него не было нас с нашей скромной помощью. Мы скрывали его болезнь, чтобы он не попал в смертный барак, по утрам брали его с собой в лес, давали ему есть только сушеный, даже поджаренный на лопате хлеб, варили ему брусничный чай, а также выполняли его норму. Он проводил день во временном шалаше из еловых и пихтовых ветвей. Когда он затем почувствовал себя получше, ему крупно повезло: для работы на моторных катерах потребовались трактористы, он изъявил желание и был признан годным. Теперь я встретил его здесь здоровым и бодрым и был рад, что могу ночевать именно у него.
После двухдневной суеты в штабе Усольлага, где мы получили хлебные и другие продуктовые карточки, нашу зарплату и вдобавок материю, я в плацкартном вагоне уехал из Соликамска - на восток, вновь в далекую неприветливую Сибирь. Дядя Яков проводил меня на вокзал…
Уфа, 1988 г.