Вологодская губерния была розового цвета в детской братьев Савинковых, на карте Европейской России. На уроках отечественной географии не нравилось Борису Савинкову слово «Во-лог-да». Было в нем что-то холодное и розовое, похожее на тундру и клюкву.
А теперь ссыльный Савинков идет Вологдой. Скрипит на морозе деревянный тротуар. На Галкинской-Дворянской, где живет он в доме костела, даже тротуара нет. Можно утонуть в пушистых сугробах. Краснорожие мальчишки-вологжане, похожие на анисовые яблоки, возятся день-деньской с салазками против дома.
Политикантишке, как зовут северяне-туземцы ссыльных, не пристало, конечно, рассуждать об обычаях Вологды. Чай тут пьют с блюдечка, при этом свистят губами, словно дуют в дудку. Многие вологжане отрицают носовые платки. Город хлебный, рыбный, лесной. И губернатор граф Муравьев принимает подношения именитого купечества, которое тоже собственно сморкается в руку, но при его сиятельстве вынимает душеный платок.
Это не Москва и не Петербург, где агитаторы, студенты, рабочие, интеллигенты. Тишь и гладь. Северный, суровый, спокойнейший край Вологда, «верный монарху и трехсотлетней династии», как доносит на высочайшее имя губернатор граф Муравьев.
Только мальчишки здесь озорны. Прямо на улице зимами играют в снежки, а летом в лапту и рюхи. И прохожие жалуются на безобразие. А купец Сивожелезов даже вошел с соответствующим заявлением к полицмейстеру Суровцеву.
Все-таки много хлопот губернатору. Со всей империи шлют поднадзорных. Сколько нужно полицейских чинов, чтобы только утрами поверять: — все ли целы.
К Савинкову в дом костела ежедневно приходит стражник Щукин. И каждоутревне говорит: — Здравствуйте, господин Савинков.
— Здравствуй, Щукин.
Переминается у порога дегтем смазанными сапогами Щукин, хмыкает. Он добродушен, это видно по усам.
— Видишь, никуда не убежал.
— Да куда тут, господин Савинков, бежать. Леса. Лесами куда убежишь? Да и бежать чего, живете дай бог всякому. Прощайте, господин Савинков.
— Хочешь покурить, Щукин?
Щукин, смеясь, культяпыми пальцами берет барскую папиросу.
Но только вначале был доволен Вологдой Савинков. Когда отдыхал, когда вернулся голос, после девяти месяцев крепости ставший от молчания похожим на голос кастрата. Теперь всякий шум не казался громовым, как в звенящей тишине каземата. Но скучно становилось в вологодских снегах.
Из колонии дружил с писателем А. М. Ремизовым, который звал ссылку «Северными Афинами», с пушкинианцем П. Е. Щеголевым, с адвокатом В. А. Ждановым, с тихим студентом политехником Борисом Моисеенко.
На святки Вологда покрылась рыхлым одеялом, сквозь которое не пролезть не только человеку, а и белому медведю. В кружащейся белизне стали незаметны белая тюрьма, белые правительственные здания. Все утонуло в снеге. Накрылось тишиной. Только собаки лают по дворам. Над Вологдой висит белая тоска.
— Невыносимо, ребята, сопьемся, онанизмом начнем заниматься — говорит за преферансом Савинков.
Определившимся животом вздыхает Щеголев.
— В театр поедемте.
Но какая тишина. Снег, снег, снег. Огни, лай. Вот и вся Вологда. У извозчиков допотопные сани, расчитанные на вологодские семьи. В восьмером можно садиться. А не втроем, как сели Савинков, Щеголев, Жданов.
В вологодском театре давали «Взятие Измаила». Был буфет с холодными, горячими закусками, водкой, винами. Разбитному лакею Савинков заказывал шампанское.
— Три-с? — откачнулся мальчишка. Спрошу есть ли, вашебродь, мы шампанского много не держим.
После «Взятия Измаила» рассаживались вологжане закусить. Городской голова, земские гласные, чиновники акциза. Сам граф Муравьев для единения власти с народом сел за средний стол.
Разбитной мальчишка подхватив ледяное ведерко с зазеленевшими редерерами тащил, несколько колыхаясь под ношей. — Последние принес вашебродь. — И с безумным грохотом револьверными выстрелами летели вверх мягкие пробки. Залетев в Вологду путалась золотом в бокалах французская влага.
Граф Муравьев вздрогнул. Обернувшись, видит: — политический ссыльный Павел Елисеевич Щеголев отхлебывает редерер!
Наступило замешательство. У хозяина затряслись ноги, замерещилась каторга.
— Как! — кричит граф Муравьев.
В зале столпотворение. Но губернатор уже встал, вместе с ним и начальник канцелярии де сан Лоран и чиновник особых поручений Кукин.
Граф возмущенными шагами идет из буфета.
— Нет, вы только подумайте! Альберт Эмильевич! Неслыханное в государстве… — кричал граф Муравьев де саи Лорану — Ооооо! — задохнулся граф — заготовьте сейчас же бумагу — за демонстративное пьянство ссыльных политических, находящихся под гласным надзором полиции в фойе театра воспрещаю встречи и проводы на вокзалах и пристанях. А за неисполнение, — побагровел губернатор — в уезд! в уезд! — закричал он, топнув ногой в черной брюке с красным лампасом так, что золотое шитье на черном мундире передернулось от невероятного гнева.
Сад нахохлился толстым инеем веток. Крепкая телом Анисья скользит в валенках бесшумно. У Анисьи смешные глаза, как из дрожжей смотрит. Собственно надо бы пощупать, чем дышит эдакая туземная, вологодская башня. Утром, убирая комнату, широко расставляет ноги. Савинков видит, что ноги, как хорошие стулья под дом, на подставу.
Анисью он обнял сзади. Анисья ахнула, зашептав. Но Савинков не слышал. И стало еще скучнее от сугробов, от снеговой тишины, от анисьи-ной любви в валенках.
Идя в глубоких ботах Галкинской-Дворянской, Савинков решил: бежать. Думал в Вологде о многом. Больше всего об одном выстреле. Чувствовал волненье.
В переданном письме описывали, в вестибюль Мариинского дворца вошел высокий министр Сипягин в теплой шубе с воротником. За ним следом в адъютантской форме с пакетом — красивый офицер. Передавая пакет Сипягину от великого князя, офицеръ выпустил пять пуль в министра. Тучный министр Ванновский сбегая лестницей кричал: — Негодяй! Раздеть! Это не офицер, это ряженый!
Савинков шел потухающими вологодскими улицами. Улицы мертвые. Огни вогнаны в натопленные спальни, опочивальни, в гостиные с плюшевыми креслами в пуговичках, с граммофонами, качалками, с чаем, малиновым вареньем, с шафраном, шалфеем, с хлебным квасом.
По России народнической агитаторшей ездила бабушка русской революции Катерина Брешковская. В Уфе видалась она с Егором Сазоновым. В Полтаве с Алексеем Покотиловым. В Саратове, Киеве, Курске, Полтаве, Каменец-Подольске, Царицыне, Варшаве — везде побывала властная, старая каторжанка, вербуя партии новые силы.
В Ярославле виделась с ссыльным Каляевым. Он передал письмо Савинкова. Брешковская была на пути в Вологду, где становилось Савинкову невыносимо жить. Мерещился выход на сцену, залитую мильона-ми глаз, бластилась смерть и слава.
Савинков распечатывал телеграмму.
«Приеду пятницу. Нина».
Савинков забыл о Нине. Правда, писал ей, что кругом скука, бело, что в голове бродят стихи. Но он не ждал ее. За дверью мягко прошуршала Анисья. Анисья стоит у двери. Савинков знал, зачем тихо стучит Анисья. Но сидел, куря папиросу. Валенки заскользили в сени. Снова зашипели валенки. Савинков распахнул дверь.
— Испужали вы — в тихий распев проговорила Анисья.
Опять скучно кололись анисьины губы, которые она сжимала, прижимаясь сухими, крепкими, жадными до любви.
— Ох, кабы купец то мой не стрянулся — Анисья вышмыгнула за дверь.
На кустах перепрыгивали иванцы, снигири, — предвестники скорой тали. «Весна тут наверное тягучая, ручьистая», — думал Савинков.
Как ехала, как волновалась Нина! Все выходила из продымленного табаком вагона с розлитыми по полу чаем и детской мочей. Но не потому, что пищали кривоногие дети, топочась по полу мчащегося вагона и надоели священник с попадьей пившие девятый чайник. Нина вставала, мысли не укладывались в хрупкой голове, подымали со скамьи.
Стоя у окна, Нина чувствовала, как волнение за Бориса сплетается с волнением за дочь. Но от чувства к Борису в углу груди крылом учащалось сердце. И Нина всматривалась в окно: неслись темные ели, на порубе широкой плешью пролетел лесопильный завод с ходящими там людьми, которых Нина никогда не увидит.
От налетавшего ветра Нина прикрылась рукой, не попала бы в глаз гарь. Вспоминала монгольские, скошенные глаза. «Ах, Борис, Борис».
Рубленые дома рванулись вихревой лентой, кругом зашумел воздух. С закрытыми глазами можно узнать, поезд мчится сквозь строения. На красном казенном здании: «Товарная станция Вологда». Летят мимо люди, ели, дрова, шпалы, розовые штабели кирпичей. Поезд заревел. Нина увидела совершенно такую платформу, как представляла.
— Простите пожалуйста, — перед Ниной стояла очень худенькая девушка, похожая на воробья, — вы к ссыльному Савинкову? вы его жена?
— Да, я Савинкова — и не в силах держать чемодан Нина опустила его.
— Борис Викторович просил вас встретить и проводить — заторопился, краснея, воробей — ссыльным запрещено у нас встречать на вокзале. Давайте чемодан.
— Ах, да что вы.
— Ну понесемте вместе. Борис Викторович далеко от вокзала.
Подбежал широченный носильщик с бляхой. Нина, смеясь, сказала:
— Возьмите пожалуйста, нам не под силу.
Нина села в широкие сани. Была рада, что носильщик веселый. Что буланая вятка веселая. И девушка веселая. А главное солнце весело разлилось пятном огненного масла в голубоватой прозрачности.
Савинков стоял у окна, смотря далеко в улицу, откуда должна была ехать Нина. Он думал, что в сущности Нина конечно хороший человек. На Галкинскую-Дворянскую вынырнула буланая голова вятки. Он сказал: — Нина. Действительно в санях была Нина.
Она не помнила, как вылезала, как шла сенями, как с любопытством в отворенную щель смотрела Анисья. Помнила, как открыла дверь и бросилась к Борису.
— Ну, ну, Нина, ну, ну — смеясь, усаживал ее Савинков — у меня прежде всего дисциплина, умывайся вот тут, а потом — Анисья! — крикнул он — давайте ка самовар!
Нина, как после сна, проводила рукой по лицу.
— Я все не верю, что у тебя, что это ты. Ты очень изменился.
— Полысел, постарел, но такой же «бесконечно милый»?
— Милый, милый — шептала Нина.
Не стучась, черным валенком распахнула Анисья дверь и тяжело ступая пятками, деревянно пронесла к столу самовар.
Где-то над Сухоной задержалось еще огненное солнце. А на сугробы улиц уж легли от домов тени.
Савинков и Нина шли деревом скрипящего тротуара. Зимний сумеречный вечер тих. Снег потерял белизну, стал синим. Над ним плывет благовест сорока церквей И в зимнем воздухе неуловимо чувствуется весенняя талость.
— Вот ты здесь и мне ничего не надо Я сама вся другая… Душа наполнилась. А без тебя все казалось, что я пустая, кривобокая какая-то — смеется Нина. — А сейчас все так хорошо.
Савинков смотрит в снег, курит папиросу, она раскуривается огоньком в синих сумерках.
— Если б ты знал только какая Танюшка чудная. Очень похожа на тебя. Какая это радость. Я теперь, знаешь, на нерожавших женщин смотрю с жалостью. Они все кажутся мне несчастными и даже те, которые работают с вами, такие как Фигнер, Перовская.
— Это другие женщины. — Савинков отбросил папиросу в сугроб.
— Может быть. Когда мне в больнице принесли кормить девочку, я думала, что сердце не выдержит…
Савинков смотрел в тающую даль улицы.
— Как называется эта улица? Здесь смешные названия.
— Трехсвятительская.
В окнах Трехсвятительской играли абажурами керосиновые лампы.
— Как тут тихо.
— Нина, у меня есть дело.
Нине хорошо. Даже не вслушиваясь, смотря на проходившую в окне с лампой женскую фигуру, сказала:
— Да?
— На днях ко мне приедут от эс-эров. Я решил бежать.
Они выходили на площадь. Из собора от вечерни густой толпой шли люди. Было видно в двери, как тушили большую люстру. Нина хотела бы умолять, просить, уговаривать.
— Что же… это бесповоротно?
— Я жду каждый день. Побег зависит от этого приезда и от погоды.
Дом костела, где жил Савинков, был темен. У калитки Нина сказала:
— Стало быть опять… одна…
Анисья в сенях вздувала лампу.
Когда утром постучали в дверь, Нина вздрогнула. На пороге стояла плотная, старая, незнакомая, плохо одетая женщина. У нее было красное, обветренное лицо с грубоватыми чертами.
— Спасибо, голубушка — говорила женщина Анисье, кивая ей головой, пока Анисья не ушла.
— Борис Викторович Савинков? — сказала она.
— Да.
— В Баргузине морозы в 40 градусов — проговорила старуха.
— Что такое? — думала Нина.
— Бывали говорят и сильнее — улыбнулся Савинков.
— Ну вот мы и знакомы! Катерина Брешков-ская — трясла она руку Савинкова. — Слыхали верно? а?
— Боже мой, ну как же, Катерина Константиновна? Вот не думал.
Брешковская приложила палец к губам.
— Ушей-то за стенами нет?
— Ни-ни, все спокойно, мы во флигеле. Моя жена — сказал Савинков.
— Очень, очень приятно, тоже наша? ну конечно, конечно — говорила бабушка.
— Прежде всего, Катерина Константиновна, вы конечно с нами откушаете.
— От трапезы не отказываюсь, путь высок и далек — смеялась бабушка, закуривая.
Нина вышла на кухню. Идя, поняла, что эта высокая, стриженая старуха увезет ее счастье. «Зачем? Для чего?» Нине хотелось рыдать.
— Анисья, голубушка, — сказала она, — дайте еще тарелку и нож с вилкой.
Входя в комнату услыхала:
— Каляев вам передал? Янек? Ну, как он, бодр?
— Чудный, чудный — растягивая «у» говорила Брешковская.
Брешковская была весела, разговорчива, курила папиросу за папиросой. Нине было странно, что вот эта женщина и есть знаменитая бабушка русской революции. Брешковская много ела. Оставляя еду, обводила пронзительным взглядом темносерых глаз.
— Так-то вот, батюшка, — говорила — не так-то это просто было после двух-то каторг да семилетнего поселения опять в борьбу да в жизнь броситься. В Забайкальи-то жила, в глуши, среди бурят. Степь кругом голая. О России ни весточки, так слухи одни, да все тревожные. Все старое, мол, забыто, огульно отрицается, марксисты доморощенные появились, все блага родине завоевать хотят, так сказать, механически, ни воля, мол, ни героизм не нужны, бабьи бредни, да дворянские фантазии. Да, да, батюшка, тяжело это было среди бурят-то узнавать, в степи-то, да не верилось, неужто же, думаю, наше все пропало, для чего же столько воли, да крови, да жизней отдано? Не верилось… нет… нет — качала седой головой старуха, улыбаясь буравящими глазами.
— Вы когда же вернулись, Катерина Константиновна?
— По Сибири то, батюшка, в 1892 году, со степным бурятом Бахмуткой тронулась, через Байкал, ах какая эта сибирская красота! ах какая у нас, батюшка, могучая родина то! а? Ав Москву прибыла только в 97-м. Разрешили тогда уж в Европейскую Россию приехать. Вот приехала, да чего скрывать с большим страхом приехала. Все думаю неужто ж наше все погибло, неужто и молодежь то не наша. Пришла я, батюшка, в Москве на первое собрание, всякая там молодежь была, ну да марксистов то больше, стала говорить первую после каторги речь, а вышел плюгаш, мальчишка осмотрел меня с ног до головы «да куда вы, говорит, старушенция, лезете, вашего Михайловского, говорит давно Бельтов разбил. А процесс ваш 193-х был дворянским процессом. И Народная ваша воля была с пролетариатом не связана». Осмотрелась я — все молчат. Взяла свою сибирскую шапку с ушами, плюнула, да пошла прочь! А вслед мне барышня из самых модных кричит: — «Что это за Брешковиада, такая тут шляется!»
Брешковская отставила тарелку, крепко утерлась салфеткой и улыбнувшись сказала весело:
— Да, да батюшка нелегко это все было слышать. Ну да, теперь то уж иное дело пошло. У нас теперь сил то во сто крат больше, наша то закваска сильней оказалась, батюшка, так то!
— Вы говорите о социалистах-революционерах?
— А о ком же, батюшка? О них, о них, только смешно мне теперь когда везде так говорят — социалисты-революционеры. Ведь это же я назвала их так. Думали о названии. А чего тут думать? Говорю, постойте, вы считаете себя социалистами? Да. А считаете себя революционерами? Да. Ну так и примите, говорю, название — социалистов-революционеров. На этом и согласились. Так то, сударь, все великое то в миг рождается, — бабушка раскатисто засмеялась.
— Да, да — прерывала молчание Брешковская. Нина поняла, что старуха ждет, когда Нина выйдет. Нина встала, вышла. Накинула шубу. С трудом отперла примерзшую щеколду. Завизжала калитка. Нина шла не зная куда, закрываясь муфтой.
— Ну в чем же дело то, батюшка, — понизив голос, подсаживаясь к Савинкову начала бабушка. — Тоже марксизмом по первоначалу то увлеклись? Да? А теперь захотелось волюшки да свободушки, распрямить крылышки да? то-то!
Она не давала говорить.
— Да марксистская программа меня не удовлетворяет, Катерина Константиновна, во первых пробел в аграрном вопросе.
Брешковская кивнула головой.
— Во вторых жить и работать пропагандно тоже не по мне. Хочу террора, Катерина Константиновна, настоящего народовольческого.
— В террор хотите? — сказала, пристально вглядываясь в Савинкова. — Что ж в добрый час, батюшка, чего же в сторонке то стоять, к нам, с миром надо работать. Решили рубить, чего ж тут взяли топор и руби. Только как же — отсюда то? Ведь заграницу надо бежать?
— Конечно, — рассмеялся Савинков. — Не здесь же начинать. Настанет весна, убегу. Я уж обдумал.
Прищурившись, Брешковская вспоминала свой побег по тайге из Баргузина с Тютчевым.
— Ну да — заговорила страстно и тихо старуха, — бегите, дорогой, бегите и прямо в Женеву к Михаилу Гоцу, там все наши сейчас, я сообщу, а вы перед побегом бросьте открыточку на адрес Бонч-Осмоловских, в Блонье, Минской губернии «поздравляю, мол, со днем рожденья».
Когда Нина вошла, бабушка рассказывала:
— Мы с Гоцем то сначала не поладили. Он мне говорит: — «все вы к крестьянству льнете бабушка, а пора уж с этим кончать». Ну, а потом помирились. Вернулись? — обратилась бабушка к Нине. — А я вот видите все сижу, никак выбраться не могу, да ведь редко доводится с такими людьми то как Борис Викторович поговорить, душу то отвести.
— Что вы, что вы, я очень рада, вы бы у нас переночевали Катерина Константиновна.
Брешковская засмеялась.
— Ах, барынька, сразу видно что плохая вы кон-спираторша, да разве ж можно у поднадзорного мне каторжанке ночевать? Что вы, милая. Это раз было в Минске… — начала новый рассказ бабушка, но мельком увидав часы, спохватилась.
— Ох, силы небесные, заболталась. Мне ведь с сегодняшним ночным дальше. Вот если б вы меня до вокзала проводили, Борис Викторович.
Брешковская поднялась. Когда вставала, Савинков заметил, что стара уж бабушка, пересидевшие кости подняла с трудом.
— Вы куда же сейчас Катерина Константиновна?
— В Уфу. Там много народу. Есть и из марксистов, Ленин, Крупская. Только, ох уж не люблю, грешница, я этих механиков, не нашего поля ягоды, не нашего батюшка — говорила бабушка, надевая сибирскую мужскую шапку с наушниками.
Весна шла с развальцем, как насносях баба. Снега пошли таять голубыми ручьями. В апрельский голубой день уехала Нина. Савинков ходил к пристаням говорить с архангельскими рыбаками, об Архангельске, о кораблях в Норвегию. Присматривался нет ли подходящего. Даже пил с рыбаками водку в трактире Проскурятина. Но толком рыбаки ничего не рассказали. Время шло. Ждать было трудно. Савинков без обдумыванья решил бежать в понедельник.
В широком, английском пальто на рассвете вышел он из дому. Находу, в утреннюю свежесть сказал: «начинается».
На вокзале с чемоданчиком прошел в купе первого класса. Как бы отвернувшись, наблюдал в дверное стекло платформу. Элегантный господин закрывался «Новым Временем», пока не ударил третий звонок. Савинков высунулся из отходящего поезда. На платформе в синих рейтузах ходил спокойно жандарм. Начальник станции медленно шел в служебную.
Навстречу бежали ели. Окно наполнялось прелью просыпающихся лесов. Свежесть мешалась с гаревом дудящего паровоза. Савинков походил на англичанина, ехавшего на архангельские лесопильни.
Но когда рельсы стали раздваиваться и по сторонам замигали дощатые домики, у Савинкова екнуло сердце. Паровоз пел сиреной. «Не запереться ли в клозете, из окна буду видеть всю платформу?» Поезд шипел тормазами. «Ерунда», — сказал Савинков, идя коридором.
В буфете 1-го класса под пыльной пальмой Савинков крикнул: — Кофе и сухарей!
— Когда отходит пароход на Печеньгу — спросил англичанин лакея, поднесшего кофе.
— На Печеньгу-с сегодня в 5.1 5.
— Через час?
— Так точно.
— Сколько езды до пристани?
— Минут пятьдесят.
Савинков бросил рыжий рубль и кинулся к выходу.
Кляча шла вскачь по архангельской площади.
— Да скорей же! — кричал Савинков.
У пристани был виден дымивший трубами пароход с золотой надписью над клюзом «Император Николай 1-й». По сходням шли люди. В кассе, не торопясь, плавали пухлые руки барышни.
— Скорей барышня, пароход отходит!
Руки выкинули билет, отсчитывая сдачу. Барышня могла бы слышать бой сердца. Оно ударяло еще сильней, когда за минуту до отхода в давке на сходнях Савинков скользнул на пароход.
«Запереться?» Савинков повернул ключ каюты. Минута длилась годом. Низким, пронзительным гудом заревел «Николай 1-й». Архангельские берега стали отходить…
Прыгавшие волны Белого моря были грязны. Савинков ходил по палубе. Самым подходящим казался бронзовый скуластый штурман с глазами моржа и мясистым носом. Ветер несся встречь кораблю. Рвал одежду, обжигая ледяными иглами.
— Сколько узлов идем? — подходя к штурману спросил Савинков, ветер обтянул его пальто, трепля вокруг тела.
— А сколько вам нужно? — пробасил штурман, взглянув из под седых бровей.
— Да мне все равно, — засмеялся Савинков, — я не тороплюсь, мне в Печеньгу, только ветер вот встречь, того гляди с палубы сорвет, вот и спрашиваю.
— Чай не на паруснике. Двадцать узлов.
— А когда в Вардэ будем?
Штурман сел на тросы и сплюнул.
— Да вам же в Печеньгу?
Достав резиновый кисет, штурман загрублым рыжим пальцем набивал трубку.
— Вот что, господин штурман, — присел рядом Савинков. — Хочу посоветоваться. Еду в Печеньгу по рыбной части, а мне бы до Вардэ нужно.
Штурман вытянул из под себя ногу, полез в широкие штаны за спичками.
Савинков поднес в пригоршне спичку и когда штурман раскуривал, проговорил:
— Устройте дело, я отблагодарю.
— Тут устраивать нечего, — жирно сплюнул штурман. — Оставайтесь на корабле, в Вардэ сойдете, а переночевать опять на корабль придете. Обратным рейсом в Печеньгу.
— Но у меня заграничного паспорта нет.
С капитанской рубки крикнул капитан.
— Никакого паспорта не надо, — пробормотал штурман. И пошел к рубке походкой раскаченной тысячью качек.
Распуская по морю черные, змеящиеся дымы, пароход «Николай 1-й» шел к малахитовым далям Варангер-фиорда. Море было пустынно. Словно от пустынности, стеня, за кораблем неслись чайки.
Савинков смотрел на плывущие на корабль берега. Он уж знал, что штурман — Петр Семенович Чумаков из Архангельска, у него жена и двое детей. Чумаков покуривал рядом, подогреваясь на машинном отделении.
— Не терпится?
— Да уж скоро, кажется.
Близко стоя, штурман показал пальцем в далекую даль Варангер-фиорда, туда где полушаром надувался горизонт.
— Маяки видите? Вардэ. К вечеру будем.
За краем света в море начало опускаться красное солнце. «Император Николай 1-й» бросил якорь у норвежского порта Вардэ. Минуты, когда авралили матросы, заводя стальной трос были нестерпимы. Савинков уже шел к трапу, навстречу прямо на него поднялись три рослых человека в странной форме. «Жандармы». Лица были желто-каменны. Но — чиновники норвежской таможни его пропустили.
Савинков садился в дрожавшую на подымавшихся волнах шлюпку. В двенадцать весел ударили матросы. Шлюпка рванулась. Савинков наконец понял, побег удался. Выпрыгнув на норвежскую землю, он наугад пошел к горевшим огнями незнакомым домам. Матросы потеряли его из виду.