На вокзалах всех городов России гремели оркестры. Эго была война с Японией. Но расчет главнокомандующего армией генерала Куропаткина оказался неверен. Куропаткин считал, что для русской победы на театр военных действий надо выставить на полтора солдата японских одного русского. Генерал Ванновский спорил, находя совершенно достаточным на двух японских одного русского. Оркестры гремели. Поражение шло за поражением.
На Дальний Восток грузились войска. С песнями шла пехота, кавалерия. С грохотом артиллерия. Города затопились крестными ходами, хоругвями, иконами. Генерал Драгомиров по России пустил шутку об иконах и шимозах.
Запершись в дворцовом кабинете, царь с пожелтевшим лицом ходил мелкими шажками. И чаще черная карета неслась Дворцовой набережной к Зимнему дворцу.
На царя успокоительно действовал Плеве. Министр был умнее, сильнее. Не было границ, которых побоялся бы перейти министр. Ощущая страшную силу на одной шестой части мира, Плеве был счастлив.
— Вячеслав Константинович, мы проиграли Тюренченский бой, Куропаткин доносит о страшных потерях. Мы не победим Японию, это позор Вячеслав Константинович!
— Ваше величество, ничто не создается сразу. Нужны подкрепления и вера. Неудачи временны. Для того, чтоб поднять дух войск было б хорошо, если б вы, ваше величество, предприняли личное благословение отправляемых частей, совершив поездку по стране.
— Ах, вы успокаиваете, Вячеслав Константинович. Витте говорит совершенно иное. Вы говорите о подкреплениях, а уверены вы, что не вспыхнет революция, если мы уведем войска? Макаки расчитывают именно на это!
— Среди вашего народа, ваше величество, вы должны быть спокойны. Народ любит и чтит своего монарха. Революционеры же не смеют шелохнуться, они у меня в руках. Я расстреляю их при первой попытке.
— Вы говорили, что революционеры будут раздавлены через два месяца, а война будет победоносна, — нервно проговорил Николай П-й.
— Моя работа для трона известна, ваше величество, — твердо, но обидчиво сказал Плеве.
И разве он не прав? Разве не раздавлены революционеры? По сибирским дорогам гонют в каторги. ссылки. Губернаторы порют. Тюрьмы переполнены. Повешены известные, беззвестные революционеры.
Смягчив недовольство, Николай П-й ласково кончает прием. Едег напутствовать, благословлять войска: в Москву, Полтаву, Коломну, Пензу, Сызрань, Одессу, Ровны, Сувалки, Бирзулу, Жмеринку. Императрица сопровождает императора, вместе раздавая образа любимого святого Серафима Саровского.
В задушенной перчаткой Плеве стране тянулись руки к горлу министра. Руки были молоды и стары. Кроме Каляева, Сазонова, Покотилова, Швейцера в туманный Петербург, где в туманах носилась карета министра, приехала, бежав из Сибири, старуха Прасковья Семеновна Ивановская, чтобы стать кухаркой на конспиративной квартире и способствовать убийству того, кто заледенил, окровянил Россию.
В день поражения в Тюренченском бою, когда Плеве сидел в кабинете царя, из душного третьего класса на Балтийском вокзале, вместе с другими бедными пассажирами вылезла кухарка Федосья Егоровна. Сгорбившись под тяжестью мешка, пошла по платформе. Долго торговалась у вокзала с извозчиком. Наконец за семь гривен сговорилась ехать на Лиговку. С трудом втащив мешок, села. Пролетка затарахтела по дребезжащей мостовой.
Вонюч был четвертый этаж облупленного дома Ширинкина на Обводном канале. Трудно полиции в угловой ночлежке найти бежавшую из Сибири революционерку. Да ее и вовсе не существует. В дом пришла снимать угол неграмотная кухарка, в паспорте ее стоят отметки служебных качеств.
С слипшимися букляшками и монопольным запахом хозяйка ночлежки, задребезжала визгом, похожим на дребезг городового:
— Располагайся старая, 4 рубля в месяц беру, деньги никакие, только чтоб ни дристать, да ни пачкать! не во рву валяемся!
— А ты зря на людей не ори, не гарлопань, не таких как ты видала, эку грязь распустили, а іце кричишь, — рассудительно говорит Федосья Егоровна, ей тоже на шею не сядешь, она бывалая кухарка.
Когда Ивановская оглядывалась на свою жизнь, видела борьбу и кандалы. Осужденная по процессу 17-ти, Прасковья Семеновна девятнадцать лет отбывала две каторги: — Акатуйскую и Карийскую. Выйдя на поселение в Забайкалья, вновь бежала в Россию.
Ничего она не знала. Знала, надо прописать паспорт и ждать вести от партии. От молодых, пришедших на смену народовольцам, которых еще не видала. Волновало: — каковы они? подымут ли старое знамя?
Поутру подоткнутая, в грязном, ситцевом платье в цветочек, лестницей, где прыгают кошки, летают уроненные поленья и воняет невыносимым нужником, Федосья Егоровна спускается на низ, в трактир Пря-ничкина. Там за семишник дают ночлежникам чайник кипятку и на плите можно обжарить картошку. Длинным, пятнастым хвостом засаживаются за столы трактира Ночлежники.
Федосья Егоровна близко ни. с кем не сходилась. Но живешь бок о бок, поневоле узнаешь жизнь и торе. Упавший на дно человек любит рассказать, почему упал и как падал.
С Анной и Аделью подружилась Федосья Егоровна. Анна как жердь, с плоской грудью, испитым лицом. Адель проститутка-полька, глупая, полная девушка, погибшая в Петербурге, где летала карета министра.
Все их судьбы знает Федосья Егоровна. Аннин муж, блондин Вахромеев, с высокими зализами лба и грустными глазами, пьяница, служит в охранке. Федосья Егоровна часто вступает в разговор. Охранник полюбил сердитую, правильную старуху.
— Человек я, Федосья Егоровна, последней деградации. Тридцать восемь лет, а лежу и встать не могу. Бывало посудите по каким верхам ходил, в кабинетах сановников, министров бывал, с лучшими людьми ел, пил.
— Да как же ты, батюшка, до этакой беды довалилися?
— Люди погубили, Федосья Егоровна, растоптали, выбросили. Вот и влачу позорное существование. Четырнадцатилетним мальчишкой из деревни прибежал, мыкался, как бездомная собака, слонялся, грамоту сам изучил, до всего любознательностью дошел, до лучших людей поднялся, у министров, господ разных бывал, ценили, любили, баловали, а вот выбросили, растоптали. Как плевок свою жизнь считаю, каждый можно сказать семишник пропиваю и живу с позорной женщиной.
— А ты не ори, чем она позорней тебя?
— Правильно, Федосья Егоровна, не позорней, но что вообще есть женщина? Воздушный поцелуй через мгновенье увядающий.
Запахи селедки, вони, завивают ночлежку, ночь завладевает низким чердаком. Но не спит Федосья Егоровна. «Не забыли ли?» А задремлет, вздрагивает: плачет на нарах больная Адель, из комнаты, где спит хозяйка с «рыжим», раздаются визги, босые ноги бегут в коридор и сыплятся удары. — Уууу, кобель рыжий, чорт!
— Заволоводились, — проснулся пряничник, схожий лицом с Николаем-Чудотворцем.
Федосье Егоровне кажется, что корабль человеческих несчастий, ночлежка Ширинкина, в эту ночь не выплывет со своим грузом.
В черном, шелковом платье с шумящим змеиным шлейфом в номере гостиницы «Франция» в кресле сидела Дора Бриллиант. Савинков уехал по объявлению «Нового времени» смотреть квартиру на Жуковской. Фигура Доры выражала тоску. Даже, пожалуй, болезненно-напряженную. Тосковали лучистые, цвета воронова крыла, глаза. Тосковали бледные, малые, как цветы, руки.
Дорогое платье придавало странный вид этой женщине. Она была привлекательна в нем, походя на раненую птицу, готовую из последних сил оказать сопротивление.
Дора медленно прошла из угла в угол. Неумело, словно грозя оторваться, за Дорой волочился по ковру шлейф. Дора подходила к окну, садилась, вставала. Она тяготилась жизнью в гостинице. И ролью содержанки англичанина Мак-Кулоха.
В этом городе, где Дора никогда еще не бывала, страшно разорвавшись в куски, умер любимый человек. Теперь, смотря в окно на чужой петербургский вид, Дора знала, зачем она здесь. И когда так думала, ей было легко и убить и умереть.
Распахнув с шумом дверь вошел Мак-Кулох. Он в модном костюме, в рыжих английских ботинках. В зубах сигара, с которой не расстается Мак-Кулох.
— Ну как?
— Не квартира, Дора Владимировна, а восторг! Хозяйка немка-сводница, не живет в доме. Совершенно отдельная. Лучше желать нельзя. Завтра же переезжаем. Сегодня съезжу на Обводный за Ивановской. И заживем с вами, дорогая моя, прекрасно! — Мак-Кулох близко подошел к Доре.
Дора отстранилась.
— Поскорей бы переехать, — тихо сказала, — в этой отвратительной гостинице я измучилась.
— Дора Владимировна, вы сегодня грустны. Что случилось?
— А разве для нашего дела надо быть веселой?
— Бог мой, какая вы право! Говорю, что дело пойдет блестяще. И надо быть уж если не веселой, то бодрой. Иван от квартиры будет в восторге! Только не знаю как с автомобилем. Дооа, вы любите автомобили?
— Мне кажется, что вы так входите в роль, что иногда принимаете меня за содержанку?
— Перестаньте Дора, в вас живет тысячелетняя еврейская грусть, Дора, это красиво, но утомительно. Итак завтра в четыре часа переезжаем. А сейчас идемте обедать.
— Но неужто нельзя подать сюда?
— Моя дорогая, — строго сказал Савинков, — я говорил, в вашей роли могут представиться более неприятные эпизоды. Поэтому пойдемте в общий зал, чтобы все видели, как богат Мак-Кулох и какая у него красивая любовница.
Не дослушав, Дора встала, вынула из шкафа малиновое манто.
— Дора Владимировна, милая, манто прекрасно, но в черном платье вас видели слишком часто. К обеду надо одеть хотя бы стальное. К тому же, заметьте, черное шелковое, — классический мундир террористок. Прошу вас.
Дора покорно улыбнулась. Ушла за перегородку надеть стальное с серебром.
Все таки Прасковья Семеновна уставала от ночлежки. Ведь шел шестой десяток. В этот день она поздно возвратилась из города. Настроение было подавленным. Все мерещилось, обойдутся без нее, забыли. А может даже отказались убивать Плеве. Прасковья Семеновна чувствовала ломоту во всем теле, когда с трудом поднялась на четвертый этаж.
Но как только отворила дверь, Адель кинулась с криками:
— Егоровна! Господа приходили! Нанимать! Богатые, ненашинские!
«Наконец то». Но чтоб не сбиться, Ивановская грубовато остановила:
— Да не метлешись ты, девка, говори толком.
— Говорю, сейчас были. Барыня красивая, такая роскошная, не знай, как в нашу дыру и влезла. С перьями, Егоровна, в малиновом пальте…
— Не егози, Аделька! — с нар гаркнул Вахромеев. — Полчаса, больше не будет, Егоровна, были, — сказал он, — в услужение хотели взять. Барин не русский, завтра придут в двенадцать, чтоб дома была.
Ивановская глянула на охранника. «У него острый глаз». Но Вахромеев говорил на любимую тему.
— Вот с такими господами и я по Питеру возжал-ся, а теперь, эх мать твою в прорву! — и с нар под хохот Вахромеева полетела калоша, запрыгав по полу.
— Может и не придут, наговорили только, — сказала Федосья Егоровна, садясь на доски, покрытые байковым одеялом.
— Что ты, — тараторила Адель, — придут, барыня велела обязательно наказать, в 12 мол, будут. Знать ты повариха, а? что господа сами лезут, Егоровна?
— Ладно, не трещи, устала я, находилась, — Ивановская легла на постель.
Шлепая сбитыми котами, без пяти двенадцать Егоровна взяла ведерный, жестяной чайник, стала тихо спускаться лестницей. Лестница пуста. Держась рукой за осклизлые перилы, медленно шла Егоровна. На одной площадке остановилась, делая вид, что смотрит в разбитое камнями, веками немытое окошко. Снизу услыхала легкие, мужские шаги. В пролете видела мелькнувшее светлое пальто. «Он».
Барин с стриженными усами, был в десяти ступенях. «Чорт знает, как бы не налететь. Вот какая то старуха?» — Савинков замедлил шаг, вглядываясь в морщинистое лицо. «Не она, кухарка».
— Скажи-ка тетка, — ломая язык обратился Мак-Ку лох, — где здесь кухарка, Федосья Егоровна?
Старое сердце ударило.
— Это я, барин.
Савинков остановился. Перед ним: петербургская кухарка с коричневыми, засученными, рабочими руками. Савинков в замешательстве. На лестнице не слышалось шагов.
— Ну я же и есть, — сказала Ивановская, — она самая, давайте условимся, а то могут выйти.
— Вы Ивановская? — изумленным шопотом сказал Савинков, сжимая мозолистую коричневую руку, — невероятно! Послезавтра в девять приходите, Жуковская 31, фамилия: Мак-Ку лох.
— Жуковская, 31, Мак-Кулох, — повторила Ивановская, зарубая в памяти, — в девять, хорошо. А теперь идите, сверху спускаются.
Савинков быстро пошел из дома Ширинкина, к ждавшему за углом лихачу.
Федосья Егоровна вошла радостно. — Ну, Аде-люшка, кончились мои мытарства, получила место, приходил барин.
— Приходил?
— Приходил. Аделюшка, уж и чуден, верно, что ненашинский, а только богатеющий барин.
— Когда же уходишь то?
Пряничник, Анна с мужем, даже хозяйка и «рыжий» сгрудились около Егоровны.
— Вот так Егоровна, сами разыскали! первоклассная стряпка!
А когда разошлись, на все лады обсуждая егоров-нино счастье, к Ивановской тихо подошла Анна.
— Егоровна, — сказала она, обнимая, — попросить хочу, да боюсь осердишься.
— Чего ж осержусь?
— Сама видишь, — Анна вздохнула, — какая жизнь с чортом то шатоломным, пьет, пропивает последнее, ребенка заморил, — закрылась фартуком, плача Анна, — Попросить хотела, уступи ты мне твое место, пропаду я, вгонит он меня в могилу.
«Глупая ты, глупая», — думала революционерка. — Да как же бабочка, ты это соображаешь, уступи. Вас двое, ты да муж, одно дите прокормить не можете, а я одна одинешенька, откажусь, кто ж меня кормить будет? что у меня тыщи што ль для житья припасены?
Анна гневно метнув глазом в старуху, встала:
— Злые вы все проклятущие, ТОЛЬКО для себя и норовите.
— Да прямо скажу, если б место подходящее, может и уступила, а то ведь, ну, куда ты сунешься, готовить на богатых Господ не умеешь, проживешь два дня и ты и я места решимся.
— Ну и иди, иди, чтоб тебя розорвало с твоим местом!
— Егоровна, а Егоровна, — подошла Адель, — я к тебе ходить буду, а? Да я нечасто, знаю, барыня заругаться на меня может, я разок в неделю, а?
— Приходи девушка, — обняла Ивановская Адель и поцеловала в толстую, бледную щеку. — Часто, сама знаешь нельзя, люди подневольные, не наша воля гостей принимать, а разок в неделю приходи, я тебе писну адресок, ты и придешь.
В старый рундучек, внутри оклеенный афонскими картинками, портретами царствующей фамилии, Егоровна укладывала вещишки. В пятнастом капоте, в сбитых букляшках хозяйка прямо шла к ней с бумажкой в руке.
— Вот с тебя старуха получить еще.
— Чего получить? Я все заплатила!
— Как все!? — пронзительно завизжала хозяйка, упираясь в бока и наступая на Егоровну, норовя броситься в драку.
— Ну да все.
— Волос седых постыдись! Люди знают, за четыре с полтиной угол сдала, а ты по бедности четыре платила! Кого хошь спроси!
— Да побойся бога, Евпраксия Матвеевна, ты мне за четыре угол сдала.
— За четыре? Да ты что в полицию вшей кормить захотела?! — взвизгнула отчаянно Евпраксия Матвеевна и букляшки на лбу заходили. — Ванька! Слушь, что старуха брешет, ловка стервь, да видали мы ваших, не дурее вас!
В дверях мрачный, пьяный стоял «рыжий».
— Не дури старуха, при мне уговаривались за четыре с полтиной.
— Ах, нехристи окаянные, с живого человека шкуру дерете! — в бешенстве кричала Ивановская, но уж лезла в рундучек, где аккуратненько были завязаны монеты и выкинула на пол прыгнувший полтинник. — Подавись ты моим полтинником!
— Так то лучше, по хорошему то, — сказала Евпраксия Матвеевна, ловя полтинник. И пошла из комнаты. За ней, мрачно повернувшись, пошел «рыжий».
Квартира Амалии Рихардовны Бергеншальтер на Жуковской 31 опустела из-за японской войны. Жили тут: генерал Браиловский, адъютант поручик Не-дзельский и ротмистр Рунин. Это была холостяцкая, видавшие виды квартира. Но полк выступил на Дальний восток. И Амалия Рихардовна оплакивала войну, пока квартиру не заняли террористы.
Пять комнат освещались люстрами. В зале висели картины в тяжелых багетах. Мебель была стиля Империи, желтого шелка. Вечерами квартира была элегантна. Утрами обнажала убогость. Желтый шелк был засален, затерт. Обои отставали. Занавески нецельны. Но ловко показывала Амалия Рихардовна представителю велосипедной фирмы квартиру. Мак-Ку лох не заметил дефектов. Хоть осматривал даже черный ход и заглянул в уборную.
Новые господа подъехали на длинной мягкой машине. Был июнь. Мак-Кулох одет в английский костюм с тысячью цветов и пятнышек. Широкий галстук с жемчуговой булавкой. Широкополая шляпа, каких в России не знают. Надменные манеры. Длинные пальцы рук. Плечи остро выступают вперед. Грудь чуть впалая. Глаза оригинальны поперечным разрезом. Мало ли у англичан каких глаз не бывает. Мак-Кулох гибкий, безукоризненный джентельмен.
Под руку с любовницей прошел в квартиру № 1. Малиновое манто чересчур пестро для дамы общества. Но любовница, певица от Буффа. Шляпа с белым страусом. Ноги в крохотных золотых туфельках.
— Как вам нравится, Дора? — говорил Савинков, водя Дору по комнатам. — Недурно?
— Удобно. А когда придет Прасковья Семеновна?
— Завтра, в девять.
В желтой гостиной Савинков, закуривая трубку, улыбался.
— Вы грустите, Дора, что носите на себе все эти роскоши, а каково курить трубку, когда больше всего на свете любишь русскую папиросу?
— Когда придет Сазонов?
— Завтра к вечеру. Но по объявлению наверное попрет целая армия лакеев. Надо быть осторожнее.
Савинков прохаживался желтой гостиной, попыхивая трубкой.
— Скажите Павел Иванович, правда что у вас в Петербурге жена, дети и вы их не видите?
— Правда. Откуда вы знаете?
— Алексей говорил. Вы не видите их совершенно?
— Один раз пробовал, после покушения, не застал.
Дора молчала.
— Вашей жене тяжело. Она революционерка?
— Нет. Просто хорошая женщина, — засмеялся Савинков.
— Тогда вдвое тяжелее. У нас ведь нет жизни, такой как у всех, мы не живем, отдаем свою жизнь.
Савинков никогда не видал в женщине такой смешанности грусти и решимости, как в Доре. Преданность делу революции была фанатична. Он знал, хрупкая, болезненно-красивая, Дора пойдет на любой акт.
— Вот смотрю на вас, похожи вы, Дора Владимировна, на ранейую птицу, которая хочет отомстить кому то. Вы правы, вы не из тех, кто любит жизнь. Возьмем хотя бы такую мечту, — побеждает революция, революционеры приходят к власти. Я не представляю, как вы будете жить? Представляю «Леопольда», он прекрасный химик. Ивана, он директор треста. Егора, Мацеевского, Боришанского, всех, но вас, — нет.
Дора слушала, чуть улыбаясь из подбровья лучистыми, грустными глазами.
— Может вы и правы, не знаю, что бы я делала в мирное время. Всю жизнь стремилась к научной работе. Не удалось. А теперь не хочу и не могу. Вот недавно, гостила у знакомых: лес, луга, фиалки, чудесно, и вы знаете, я не могла. Почувствовала, что надо уехать, потому что от этого воздуха, цветов, размякнешь, не будешь в состоянии работать. И уехала.
— Вы из богатой семьи?
— Из зажиточной. Мой отец купец, жили хорошо, были средства. Но родители до исступления ортодоксальные евреи, это помешало образованию, я ушла из дому, пыталась пробиваться, ну, а потом захватило революционное движение и на всю жизнь…
— Странно, — говорила она, — как сильны бывают встречи. Неизгладимое впечатление произвели два человека. Брешковская и Гершуни. После них я пошла в революцию, и революция стала жизнью. Раньше я не представляла, что есть люди беззаветно отдающиеся идее. Вы встречались с Григорием Андреевичем?
— Нет. Брешковскую знаю.
— Ах, Гершуни исключительный человек. Ему нельзя не верить, за ним нельзя не итти.
— Убедить не революционера пойти в революцию нельзя, — сказал Савинков. — Мы особая порода бездомников, которым иначе жить нечем; эта порода водится, главным образом, в России, подходящий так сказать климат.
Савинков посмотрел на часы.
— Вот видите, — проговорил он, вставая, — пора на свидание к «поэту».
— Я рада, что придет Прасковья Семеновна, — сказала Дора.
— Да, да, она будет у нас вроде тетушки, — одеваясь, улыбался Савинков.
В доме 31 по Жуковской — до 20-ти квартир. Лучше всех жизнь жильцов знает швейцар Силыч. Он четырнадцать лет служит. Да что скрывать, иногда послеживал за жильцами. Были неблагонадежные. И полицейские чины приходили, указывая, кто требует наблюдения.
Наметан глаз у Силыча на господ. Даром, что ходит странной походкой, словно вот-вот расклеится от старости. Живет в каморке под лестницей, религиозен, заклеил каморку картинами жития святых.
К господам квартиры № 1 присматривался морщенным глазом Силыч. Но, прямо сказать, господа понравились. Сначала был недоволен, что бусурман снял, потому что очень скупы. Но Мак Кулох, как снял, кинул Силычу три рубля, не сказав ни слова. «Понимай, мол, что за барин». Силыч полюбил господ. Ба'рыня приветливая, обходительная, улыбается. Барин чудён, все с трубкой. Почтальон таскает кучами заграничные каталоги с велосипедами, машинами, автомобилями. «Широкую деньгу имеет», — решил Силыч, расклеенной походкой, словно отклеивались ноги от задницы, спеша отворить Мак Кулоху, зубами сжавшему прямую трубку и глубоко засунувшему в карманы руки.
— Доброе утро, — снимает Силыч шапку с позументом.
Мак Кулох только кивнет и выйдет. С угла — лихач. След простыл Мак Кулоха.
Дора полюбила старую, суровую женщину, дымящую в кухне кастрюльками, сковородами. Свободное время проводила с ней. Жмурясь, отвертываясь ог летящих брызг со сковороды, Прасковья Семеновна быстрым ножем перевертывала картофель.
— Балуете вы нашего барина, Прасковья Семеновна, — улыбается Дора.
Прасковья Семеновна прикрыла картофель крышкой, улыбается.
— Барин хороший, деньги платит, что прикажет, то и надо делать.
— Ах, бы не можете представить, Прасковья Семеновна, как тягостно разыгрывать из себя эту барыню. Покупать все эти бриллиантовые застежки, золотые безделушки, денег жаль на это, — говорит Дора. — Меня, Прасковья Семеновна, волнует Сазонов, что такое? По объявлению лакеи идут один за другим, его все нет. Уж не случилось ли что?
Ивановская била фарфоровым молотком шницеля, они подпрыгивали как живые. Голова была по-кухарочьи повязана платком. Лицо раскрасневшееся от плиты. Не прерывая работы, пожала плечами.
— Не понимаю. Вчера еле выпроводила одного, пристал, «комиссию» обещает, да нанят, говорю, а он свое, не уходит, ты меня устрой, я, говорит, у редактора «Гражданина» князя Мещерского служил. Вот думаю, самый подходящий нам лакей, — засмеялась Ивановская громко, раскатисто, как смеются добрые люди.
На лестнице раздались шаги. Кто-то шел снизу. — Идут, может швейцар, вы уйдите.
Дора в платье цвета водоросли, расшитом цветными шелками, вышла. Ивановская накинула цепочку на дверь. Приходы соседней горничной Дуняши были чересчур часты, разговоры однообразны. Дуняша все жалилась, что адвокат Трандафилов скопидом, мяса покупает фунт, а кормиться хочет им три дня, ничего не украдешь. И широкой жизни егоровниных господ страшно завидовала.
Шаги были мужские. Шел человек в тяжелых сапогах. Шаги замерли у двери. Рука Ивановской, посыпавшая шницеля тертыми сухарями, остановилась. У двери мялись шаги. Раздался короткий стук.
Ивановская, приоткрыв, посмотрела в скважину за цепь. На нее глядели серые, смеющиеся глаза живого румяного лица. Чуть искривленный нос досказал приметы.
Ивановская радостно сняла цепочку.
Высокий, с ярко русским, веселым лицом, сдерживая смех, Сазонов переступил порог. Но вместо пароля, видя тот же смех в лице Ивановской, расхохотался.
— Наконец-то у пристани! чорт возьми! как я рад, — выговорил.
Подвижной, трепещущий здоровьем, с открытым лицом, широкими жестами, старовер Сазонов смеялся, глядя на работу Ивановской.
— Голову даю, вкус Савинкова! Он любит жареную картошку.
Ивановская смеялась с ним.
— Ну как живете-то, удобно? — говорил Сазонов, в глазах брызгали радость, веселье.
— Понемногу. Да что вы так долго не приходили? Тут без вас лакеев валило видимо невидимо.
Сазонов улыбался белозубой улыбкой. И так бывает, в этом русском, лихом человеке, старая Ивановская почувствовала близкое и родное. Словно встал из гроба Желябов, Михайлов. Сила, ясность бились в Сазонове. Ни анализов, ни сомнений, ни колебаний. Воля, знающая цель. Вот каков был лакей Афанасий, с ним душа в душу почувствовала себя на кухне тетушка Ивановская.
Жизнь квартиры № 1 шла полным ходом. Ранним утром, с корзинкой, первой выходила кухарка Федосья Егоровна. Шла по лавкам, на базар, в мясную. Мало смысля в кулинарии, все боялась попасть в просак. Не знала, например, частей мяса. Потому не торопилась, а выжидала в толпе кухарок, ведя разговоры, незаметно расспрашивая. Особенно подружилась с поварихой графини Нессельроде. Стол графини повариха вела на десять персон, закупала деликатессы.
— Здравствуй, Егоровна, чего нынче берешь?
— Да уж не придумаю, Матвевна, привиредливы больно, намедни взяла от грудинки, не пондравилось, барыня развизжалась, норовистая.
— Ты ссек возьми, аль огузок. Тут огузки хороши. Я завсегда беру, свежее, хорошее мясо. Да ты кажный день что ль забираешь-то здесь?
— А как же.
— Твой забор-то какой, рублей на пять берешь? Ты скажи им, что мол всегда забираю. Они тебе с сотни процент платить будут.
— Ой, ды што ты?
— Ды как што, дело торговое, ты насколько закупишь? Мне десять рублей завсегда платят, да как же? ништо неправильно?
— Обязательно скажу.
— Ну прощай, Егоровна, суббота сегодня, ко всенощной-то пойдешь?
— Не знай, как уберусь, уберусь, так схожу.
На черной лестнице с Силычем стоит Афанасий, в темносиней русской рубахе, в брюках на выпуск, каштановые волосы вьются крупными волнами. О чем-то говоря, ловко чистит барские костюмы Афанасий, разглаживает, стряхивает пылинки с брюк Мак Куло-ха. Повесив на гвоздок, переходит к дамскому тайору, аккуратно счищая пылинки с платья Доры.
— Барин ничего, хороший, — подходя, слышит Егоровна, — барыня вот норовистая, несмотря что тихая, иногда поди, как запылит!
— Из евреек барыня-то?
— Да кто ее знает.
— Ну, они крикливые, — хрипло смеется Силыч.
— Здравствуй, Силыч, — проходит Егоровна.
— Здравствуй, здравствуй, Егоровна.
— Спят еще? — на ходу спрашивает Афанасия.
— А что им делается, спят, — смеется Афанасий.
— Надо итти, ботинки чистить, а то как бы вставать не стали, прощай, Силыч.
— Прощай.
Силыч расклеенной походкой ковыляет подметать главную лестницу, чистить ковер, встречая кухарок, лакеев, судачить о барской жизни.
Мак Ку лох просыпался полчаса девятого. Одев мягкие, верблюжьи туфли, накинув ярко-желтый халат, шел в ванну. Умывался, делал гимнастику, брился. Занимало сорок минут. После этого Мак Кулох выходил к кофе.
Дымился спиртовой кофейник. На другом конце, блестя угольями, кряхтел самовар. Разрезая румяный калач, Савинков соображал, как распределить день, чтобы провести все явки.
В комнату с вычищенным платьем вошел Сазонов.
— Как дела, «барин»?
— Идут. Выпьем кофейку?
— Нет, мы уж у себя, на кухне с тетушкой. Я, ей богу, себя чувствую настоящим лакеем, — смеялся Сазонов. — Конспирация хороша, когда в кровь и плоть входит.
Отпивая коричневое, густо заправленное сливками кофе, Савинков проговорил:
— И я себя чувствую англичанином. Даже начинаю интересоваться велосипедным делом, — рассмеялся он.
— А как «поэт», вы его видали?
— Сегодня увижу. Он молодец. Дает самые ценные сведения. Редкий день не видит кареты. Карета стала его психозом: точно знает высоту, ширину, подножки, спицы, кучера, возжи, фонари, козлы, оси, стекла, всех министерских сыщиков и охранников знает. Феноменально! Извозчики не могут дать таких сведений. А вот и наша барыня, — повернулся Савинков.
В комнату входила, в утреннем японском халате, Дора.
— Смотрите, Егор, какой я халатик купил? а? С войны какой-то генерал привез, по случаю, какая прелесть, драконы какие, драконы.
— Вкус у вас вообще изысканный, «барин».
— Павел Иванович, как же вы думаете, когда приступим к делу? — проговорил Сазонов.
— Дело только за приездом Ивана Николаевича. Я его вызвал, через неделю наверное приедет.
— Ну дай бог, — проговорил Сазонов, — вот вам ваши костюмы, вычистил как настоящий лакей не вычистит, — улыбаясь, указал на сложенные на стуле вещи.
— Стало быть мы сегодня с вами пойдем, Егор? да? — сказала Дора.
В десять, деловито попыхивая трубкой, Мак Ку-лох спускался лестницей. Заслышав стук желтых ботинок, Силыч выбежал раскрыть дверь. Через час барыня в шикарном манто с громадным белым страусом на шляпе, пошла в сопровождении лакея. Лакей, как всякий лакей, в синей суконной паре, синем картузе с лакированным козырьком, на некотором расстоянии от барыни.
На Невском барыня выбрала два платья. Покупки в руки набирал лакей. Шел за барыней с белыми квадратами коробок, круглыми свертками. К двенадцати, барыня свернула с набережной на Фонтанку. Легко ступая крошечными ногами, пошла по направлению к департаменту полиции. В отдаленья с покупками шел лакей.
Свидание Савинкова с Каляевым было у Тучкова буяна. Как всегда Савинков проехал сначала несколько улиц на извозчике. Потом шел пешком. Установив, что слежки нет, направился к Тучкову буяну. Час был ранний. Было пустынно. Он увидел Каляева издали. По мостовой шла фигура торговца-разнощика, с лотком на ремне. Было заметно, что под тяжестью торговец несколько откинулся назад. Белый фартук опоясывал грудь, прикрывая рваный, засаленный пиджачишко в заплатах. Вытертый картуз, стоптанные рыжие сапоги. Похудевшее, небритое лицо. Только легкое страданье глаз отличало Каляева от торговца. Но в глаза, в эту задумчивость, надо ведь вглядываться.
Когда у мрачного Тучкова буяна они сошлись на пятнадцать шагов, Савинков понял, что Каляев неподражаем, самый опытный филерский глаз ничего не увидит. Лицо Каляева засветилось радостью и улыбкой. Савинков знал эту улыбку, любил с детства.
На лотке уложено все цветным веером, разлетелись нарядные коробки папирос, зеркальца, кошельки, картинки, чего только нет у ловкого торгаша.
— А вот «Нева», «Красотка», апельсины мессинские! — весело-профессионально крикнул Каляев.
Савинков махнул разнощику. Разнощик подставил для продажи ногу под лоток. И началась покупка.
— Ну, Янек дорогой, как дела? — говорил, глядя в бледное, детское лицо Каляева Савинков.
— Лучше не надо. Важное сообщение: — ездит теперь другим маршрутом, заметь, очень важно, царь переехал в Петергоф, теперь он вместо Царскосельского едет на Балтийский. Передай извозчикам, а то вчера Дулебов зря стоял на Загородном. Карета та же, черная, лакированная, у кучера рыжая борода, рядом всегда лакей, белые спицы, гнутые большие подножки, узкие крылья, — Каляев оглянулся, никого не было, — два больших фонаря, возжи у кучера всегда видел белые, стекла ярко отчищены. Ты знаешь, я даже раз видел его, он показался мне за стеклом испуганным и старым.
— Где ты видел?
— У вокзала, только городовые отогнали, но знаешь, будь у меня вместо апельсинов бомба, я б убил его шесть раз, я подсчитал.
— Подожди, подожди, дело так идет, что все равно он наш. А как насчет слежки?
— Ни-ни, — мотнул головой Каляев. — Но когда же, Борис? Зачем тратить время, надо кончать, этого ждет вся Россия, подумай, сейчас такой удобный момент, поражения на фронте. Иван Николаевич здесь?
— Скоро приедет.
— Торопи, Борис, нельзя, можем упустить. Савинков улыбался.
— Дорогой Янек, вопрос недели не играет роли. Зверь обложен, уйти некуда.
— Кто-то идет, надо прощаться, — проговорил Каляев.
Приближались трое, шедших с моста мужчин, в шляпах и широких пальто.
— Следи за Царскосельским, послезавтра в 11 у Юсупова сада.
— Хорошо. Возьми апельсины. — Каляев ловко завернул в пакет два десятка, подал профессиональным быстрым движением и, кинув в кожаную сумку деньги, пошел к мужчинам, закричав:
— Эй, господа, купите «Троечку»! «Красотку»! вот кошелек для богатой выручки! А вот патреотиче-ская картинка, как русский мужик японца высек!
Савинков оглянулся. Темной тучей вздымался би-роновский дворец, любимое Савинковым здание. Возле него стоял Каляев, подперев коленом лоток, продавал папиросы.
В «Тарифном отделе страховых обществ» служил литератор Новопешев, услугами которого пользовались террористы. Передав визитную карточку Мак Кулоха, Савинков присел на диван. Но сидел лишь две минуты.
Мальчик распахнул дверь важному господину:
— Пожалуйте.
За длинным столом, заваленным по русски бумагами, папками, расчетами, книгами, правительственными распоряжениями, страховыми расчетами, сидел человек сугубо интеллигентского вида с дрожащим пенсне и бородкой. Улыбаясь, встал навстречу Савинкову. И тряся руку потноватой, мягкой рукой сказал:
— Давненько, давненько не захаживали, ну как вы теперь?
— Да благодарю, существуем.
— Ну а дела-то как? Будет?
— Должно быть, Алексей Васильевич, если того хотят восемь человек.
— Восемь это мало.
— Прибавьте всю Россию.
Лицо Новопешева стало серьезно. — Я без шуток спрашиваю, Борис Викторович, — сказал он тихо, — ведете наблюдение?
— Все идет как надо, скоро кончится.
— Уверены?
— Больше чем уверен, — сказал Савинков, раскрытым портсигаром предлагая папиросу.
— Ну и слава богу. Благодарю вас, я бросил, доктора запрещают.
Савинков закурил.
— У меня к вам, Алексей Васильевич, личное дело.
— Слушаю.
— Я не видел жену года полтора-два. Хочу по-видатья. Не можете ли устроить свидание. Опасность в том, чтобы не привела с собой филеров. Я-то совершенно чист, это выверено. Но, если б вы взяли ее под свое покровительство, вы воробей стреляный.
Новопешев слушал молча, смотря на носок широкого ботинка Савинкова. Носок был свеже отчищен, ему нравился, хотя сам Новопешев носил нечищенные, смурыгие штиблетишки.
— Вы знаете, что Нина Сергеевна вас видела на извозчике?
— Видела? — удивился Савинков, — не знал.
— Даже была у меня. Она очень страдает. Вам надо с ней увидаться.
— Как сделать?
— Лучше всего так, — уставившись на носок ботинка, говорил Новопешев. — У моего знакомого на Офицерской есть квартира, они уехали на Кавказ, ключи оставили. Я вызову Нину Сергеевну сюда и провожу ее на квартиру. Если мы будем совершенно чисты, то крайнее окно второго этажа будет освещено. Если ж что-нибудь не удастся, квартира будет темной.
— Хорошо. Когда же можно сделать?
— Скажем, — отвел голову к стене Новопешев.
— Скажем в субботу, в восемь вечера?
— Прекрасно. А с женой вы снесетесь?
— Да, да.
Оба встали. Прощаясь, Новопешев тихо сказал:
— Стало быть уверены?
— Да.
— И когда? — еще тише сказал Новопешев.
— Может быть через неделю.
— Ну дай вам бог всего, — пожал Новопешев руку Савинкову.
Сведения извозчика Мацеевского, на которого Савинков сел, нового не давали. Изменение маршрута и вокзалов Мацеевский заметил. Подробностей, как Каляев, о карете он не мог сообщить. Но из рассказа явствовало, что в сознании Мацеевского карета отчетлива. И если он станет метать, то не ошибется.
— Только скорей надо, Павел Иванович, — обернувшись с козел говорил Мацеевский. — Как бы чего не случилось. Я ведь уже сам четыре раза мог.
Встречный извозчик обругал Мацеевского «вихляем», махнув кнутом у морды лошади. Откинувшись в фаэтоне Савинков соображал, как кончить «инспекторский смотр», как шутя называл объезд товарищей.
В окне на Жуковской стояла Дора. Увидев пролетку, узнала Мацеевского. Рукой слала привет барину и извозчику. Выставив омозоленную руку, извозчик ждал денег. Но как все извозчики был нахален. И, качая головой, бормотал вслед уходящему барину: — Прибавили б двугривенничек, от Летнего сада ведь ехали!
Мах Кулох прошел озабоченно. А Мацеевский повернул от квартиры и поехал шагом, не глядя в окна. На углу Литейного, дама, держа двух детей за руки, села к нему. Он повез их, очевидно, на именины, потому что дети были разнаряжены.
— Я вам апельсинов от поэта привез.
Савинков развернул кулечек, раздавая.
— Мы сегодня с Егором видели карету, на Фонтанке, в двух шагах.
— «Поэт» мог убить шесть раз, Мацеевский четыре, Дулебов тоже наверное.
— Это говорит за то, — взволнованно сказал Сазонов, — что дело нельзя тянуть, наблюдение назрело, надо кончать.
— Без Ивана Николаевича нельзя. Я послал телеграмму. Он просил пропустить его в квартиру так, чтоб решительно никто не видал, через черный ход. Он проживет у нас, не выходя, до окончательного дня. Но как изумителен «поэт»! какое это золото! какой это революционер! В его устах описание кареты Плеве превращается в поэму. До чего преобразился! Ведь кричит, как заправский торговец. Для филеров абсолютно неузнаваем, ах Янек, Янек, а помните, Егор, вы находили его странным? — обернулся Савинков к Сазонову.
— Да, вначале это, — пробормотал Сазонов, вспыхнув, — я как-то его не мог понять, узнал его только в Киеве. Конечно «поэт» неоценимый товарищ, человек, революционер.
Припоминая, чуть улыбаясь, Сазонов сказал: — Странность показалась мне оттого, что при первой встрече он вдруг стал говорить о поэзии, о Брюсове, я глаза вытаращил, а он захлебывается, я его спрашиваю — какое это имеет отношение к революции? — а он еще пуще, — заразительно захохотал Сазонов, — кричать на меня стал, они говорит, такую же революцию делают в искусстве, как мы в обществе, ну я и удивился, да и до сих пор это конечно неверно.
— В «поэте» много чистоты, — сказала Ивановская.
— Такие были народовольцы, многие такими были.
— Многие такими и не были, — сказал Савинков.
— Некоторые не были. Я говорю о лучших, о вере, о страсти, об идеализме, за который отдавалась жизнь. — Слова Ивановской были обращены к Савинкову.
— Да, — сказал он, — Каляев человек героического склада, такие люди очень ценны, но массам непонятны. Это трагические натуры, больше жертвы, чем деятели.
— Я не понимаю, Павел Иванович, вы говорите, герои, — сказала Дора, — и в то же время непонятны массам, как же они могут быть непонятны, если отдают свою жизнь за народ?
— Вы рассуждаете, Дора, по женски. Еще у Алексея Толстого сказано: «то народ, да не тот». Есть народ книжный, в который верят мальчики и девочки из гимназии и который у нас идеализируется. А есть живой, настоящий, так вот настоящий народ глух и туп, как стена, и никогда даже в случае победы не оценит жертв тех индивидуальностей, которые отдали революции жизнь.
Савинков говорил уверенно, небрежно. Брови Сазонова сводились, это был признак вспышки.
— Вы поймите трагедию хотя бы народовольцев, — продолжал Савинков, — приносили себя в жертву революции, сгорали за народ факелами свободы в темноте самодержавия и вот их предает кто? не жандарм, не генерал, предает настоящий рабочий, с которым вместе вышли на борьбу. Знаете, что Фигнер закричала Меркулову при аресте? Время барской покаянно-сти, лубочных пейзан пора бросать. Ставить икону глупо.
Сазонов возбужденно вскочил.
— Может вы и правду говорите, барин, да не всю! — закричал он. — А если не всю, то значит и неправду! Вы видите низость, предательство, и не хотите видеть благородство и самоотвержение. В тех же самых «низах», о которых вы пренебрежительно сейчас говорили, есть грандиозные порывы беззаветного энтузиазма, геройства, самоотвержения. Мало ли у нас анонимных героев, безвестных могил? Наша история полна мучениками, полагавшими душу за други своя, да! вот что барин, не народ надо судить за отдельных негодяев, а самих себя надо судить, за собой следить! Нехорошо вы сейчас говорили и неправы, приводя примеры «Народной воли»; пусть там был провокатор рабочий, но ведь Дегаев был «барин». Пусть были провокаторы рабочие, но разве можно по ним отзываться о народе? — Сазонов горел. Ивановская смотрела с любовью. — Нет! Мы должны быть именно народовольцами в отношении народа, они шли мимо единиц, страдая и борясь за народ, за его свободу, за социализм. И мы должны воскресить именно эту веру в революции, иначе ведь нельзя даже понять, зачем же делать революцию? Я первый раз, Павел Иванович, слышу от вас подобное о народе. И не понимаю, если вы не верите в него, зачем же тогда вы, дворянин, барин, интеллигент идете в революцию? да еще в террор? то-есть убивать и умирать? Зачем же? Нет, вы из-за красиво-декадентской позы клевещете на себя, говорите неправду, — возбужденно оборвал Сазонов. Он был прекрасен в негодовании.
Савинков сидел спокойно, закинув ногу на ногу. Иногда на лицо выходила чуть приметная улыбка, сводившая разрезы глаз.
— Вы, Егор, говорите, что думаете. И я говорю, что думаю. Если б я хотел говорить неправду, я б говорил так, как вы, соглашался с вами. Но искренность выше всего. Мы друг для друга должны быть прозрачны. И вот то, что я сказал, я повторю. Вы народник-идеалист, схожи с «поэтом», потому что на многое смотрите, как дети. Правда, сказано, «устами младенцев», а я скажу «глазами младенцев». Но у меня нет, Егор, как у вас любви и слепой веры в народ. Я вижу, что самодержавие гнило и мерзко. И я, поймите, Я, — подчеркнул Савинков, — Я бью его. Это моя игра. Для чего я бью? Для революции? Да. Чтоб пришли новые. Но разве я уверен, что новые будут белоснежны и наступит царствие божие? В это я не верю, Егор. У меня нет веры. Я знаю, что данная государственная форма изжита, новая не родится без мук, борьбы, крови. И я хочу участвовать в борьбе, но не для Ивана, Петра и Пелагеи. А для себя. Вот моя с вами разница. Вы идете жертвовать для метафизических Петров и Пелагей. А я жертвую собой — для себя. Потому что Я этого хочу, тут моя воля решающа. Я может быть буду бороться одиночкой, не знаю. Но иду только до тех пор, пока сам хочу итти, пока мне радостно итти и бить тех, кого я бью!
— Я ничего не понимаю! Стало быть вы во главу угла ставите свою личность, свою особу? так я понял?
— Так, — и на спокойное лицо Савинкова выплыла надменная улыбка, обозначившая тонкие зубы, сузившая монгольские глаза.
— Тогда позвольте спросить, где же при эдакой-то ницшеанской постановочке место борьбе за социализм?
— Место есть. Я борюсь за социализм, потому что Я хочу социализма, вот почему.
— Но ведь, если вы не верите в народ, в массу, в коллектив, а верите только в себя, то в одно прекрасное утро вам может захотеться встать и против народа?
— Этого не может быть, Егор, — резко сказал Савинков. — Если я не становлюсь, подобно вам, на карачки перед народом, это еще не значит, что я могу стать его врагом. Врагом народа я быть не могу.
В передней раздался пронзительный звонок. Все переглянулись, всем показалось, что зря увлеклись, зря начали спор, забыли о деле.
— Не ходите, Егор, на вас лица нет, — махнула Прасковья Семеновна.
— Кто б мог быть? — сказал Савинков. — Прасковья Семеновна, я пройду в кабинет.
Накинув широкий серый платок на плечи, Прасковья Семеновна мгновенно стала кухаркой. В передней отперла сначала на цепочку. В раскрывшуюся на цепь полосу спросила — «Кто тут»?
— Телеграмма.
Почтальон подал телеграмму из Одессы. Получив на чай, вышел.
«Партия двадцать велосипедов фирмы «Дуке» прибудет пятницу девять вечера. Неймайер» — прочел вслух Савинков.
— Товарищи! — сказал он громко, — послезавтра в девять приезжает Иван Николаевич!
Савинков шел по Офицерской. Еще вчера в Царском, возвращаясь со скачек в столбах пыли, поднятых развозившими публику извозчиками, внезапно почувствовал, что жизнь становится тяжела. Конечно, товарищи, дело, партия. Он любил Янека, Егора, Ивана Николаевича, но не о том думал Савинков, когда ехал в столбах пыли с царскосельского ипподрома. Думал, что жизнь одинока. От тел, которые покупал, родилась тоска. Хотелось любви. Вспоминал встречу с Ниной. Пролетевших по, Среднему пожарных.
Савинков умышленно шел по стороне Офицерской с нечетными номерами. Он уже видел свет углового окна. Но все таки прошел за № 52. И только дойдя почти до Английского проспекта, перешел на противоположную сторону. «Все чисто», — думал Савинков, скрываясь в подъезде. И дважды позвонил в квартиру инженера Переплесова.
Когда по нежилым комнатам квартиры полетел звонок, Нина вздрогнула. На Офицерской она не пропускала фигуры. Неужели он прошел неузнанным?
Нина приотворила дверь. Сначала слышала только удары сердца. Потом раздались шаги. Голос Бориса смеясь проговорил:
— Стало быть прекрасно.
Шаги четырех ног приближались. Навстречу к двери, шла худая легкая фигура. Что произошло, Нина не могла понять. Вскрикнув «Боря», она упала ему на руки.
— Успокойся Нина, что ты, — говорил Савинков, усаживая Нину. Нина обеими руками держала его руки.
— Боже мой, — шептала она. — Боря, Боря. — От радости, страха, счастья, горя не было слов.
Савинков целовал ее лоб, волосы. Но он представлял Нину иной. Она подурнела.
— Ты забыл меня, Боря?
— Нина, что ты.
Глядя на воспаленные от слез глаза, на большие руки, чувствовал, как слова вышли, зацепившись в горле. Что думал, после скачек, не то. «Какие большие руки». Нина говорила быстрым шепотом. Чтоб не отвечать, Савинков целовал.
— Нет, скажи ты думал обо мне, хоть немного, только правду?
— Конечно думал, — и опять неуловимая затрудненность слов.
— Господи, что я пережила, что передумала…
Савинков почувствовал силу ее чувства. Боясь отвечать словами, объятия его стали настойчивей.
Новопешев тренькнул условным звонком. Зажигая на ходу спички, Савинков шел отпирать. Нина сидела на кушетке, сжав в темноте голову обеими руками. Когда Савинков вышел, ей стало страшно, потому что через десять минут он так же выйдет и не вернется.
— Прекрасная квартира, — слыхала она голос Бориса, — нельзя ли реквизнуть для дела, а?
Оба засмеялись. «Ах зачем они смеются», — подумала Нина, встала и пересела в кресло.
— Сколько времени, Алексей Васильевич?
— Полчаса десятого.
— Надо итти, Нина.
Савинков и Нина встали. Новопешев вышел в гостиную. Нина обняла его и страшно было выпустить из рук. Савинков чувствовал, что на улице будет снова один. Близость, о которой думал, казалась уже ненужной.
— Ну-ну, — ласково смеялся Савинков, целуя ее руку, — кресты нас не спасают.
Нина стояла у окна. Стекло холодило лоб. Ощущение уходящей жизни давило горло.
Савинков быстро шел Офицерской. Было радостно, что снова один. Странное ощущение соединялось с радостью и владело им: — ощущенье потери.
Где только не побывал Азеф, когда дни, часы и маршрут кареты устанавливались с арифметической точностью. Был во Владикавказе у больной матери, вызвал к ней с групп профессора Вязьминского, оставил на лечение денег. Заезжал в Лозанну к жене и детям, отдохнул с ними. По делам партии был в Берне, в Женеве.
Телеграмма Савинкова о том, что все готово, застала в Киеве. Азеф зигзагом метнулся по России, чтобы незаметно, подъехать к Санкт-Петербургу. Он заехал в Самару, в Уфу, свернул в Одессу. Здесь, тяжело ступая по ковру номера гостиницы «Лондон», он чувствовал, что дышать трудно, потеет, не то от жары, не то от волнения.
Переводя дыхание, широко потянувшись так, что на животе общелкнулась жилетка, Азеф сел за стол, расправил руки и прищурившись, задумался. Потом Азеф взял перо:
«Дорогой Леонид Александрович! Прожив здесь 6 дней мне удалось узнать много интересного. Отсюда на днях уезжает одна госпожа с целью покушения на генерал-губернатора в Иркутске, Кутайсова. Госпожа эта среднего роста, еврейка, но православная. Сюда она приехала из-за границы, откуда послали ее для этого дела. Для установления личности могу сообщить следующее: она бывшая социал-демократка, была сослана в Вологду, оттуда бежала в конце прошлого или начале этого года. Зовут ее Мария (настоящее имя), а фамилия чисто русская, что-то вроде Щепотьёвой, хотя не ручаюсь, она замужем за христианином, муж ее сослан в Сибирь. Здесь же, в Одессе, Наум Леонтьевич Геккер и Василий Иванович Сухомлин. Играют большую роль в партии. Они очевидно направляют дела боевой организации, от них наконец я узнал о случившемся в «Северной гостинице». Это действительно акт боевой организации и они же подтвердили мне, что погибший революционер это Алексей Покотилов, брат жены товарища министра Романова. От них же я узнал, что дело покушения на Плеве отлагается ввиду отсутствия бомб, которые погибли с Покотиловым. Новое же приготовление займет много времени, а к Плеве, как они говорят «с револьвером не подойдешь». Но для реномэ боевой организации надо совершить террористический акт и для этого выбран Кутайсов. Я уверен, что благодаря этим сведениям вам удастся предотвратить покушение и установить эту госпожу. В Иркутске она будет жить по подложному паспорту, мещанская пятилетняя книжка. Кажется имя у нее будет Наталья, но за это не ручаюсь. Прошу вас очень, чтобы о пребывании ее в Одессе не стало известным, так как она тут очень законспирирована, а я с нею виделся. К Кутайсову она думает явиться в траурном костюме. Пока все. Ваш Иван».
Азеф посидел, снова потянулся всем телом, зевнул мясистым, громадным ртом. По монументальности напоминал гиппопотама. Посидев так с минуту, черкнул на телеграфном бланке:
«Партия велосипедов «Дуке» прибудет пятницу девять вечера. Неймайер».
Азеф позвонил, приказал дать счет и позвать извозчика. Когда коридорный тащил за Азефом чемоданы. Азеф раздавал на чай выстроившейся прислуге. Тут были швейцар, лакеи, горничные, посыльные, мальчики. Азеф не был скуп, давал всем рубли, полтинники. Кряхтя шел дальше, не обращая вниманья на низкие знаки благодарности.
В восемь, когда на Петербург ложились сумерки, лакей Афанасий в каморке под лестницей наливал Силычу в плохо граненый стакан кагору. Кухарка Егоровна сидела у окна кухни, чтоб заранее увидать описанного начальника боевой организации.
Дора и Савинков, в ожидании, остались в гостиной. Савинков сидел, откинувшись в кресле, читал Доре свои стихи, в такт слегка жестикулируя:
«Когда безгрешный серафим Взмахнет орлиными крылами Нетленный град Иерусалим Предстанет в славе перед нами.
Смарагд и яспис и берилл Богатствам господа нет счета И сам архангел Гавриил Хранит жемчужные ворота.
Ни звезд, ни солнца, ни луны, Нетленный град — светильник божий. У городской его стены Двенадцать огненных подножий.
Но знаю, жжет святой огонь. Убийца в храм Христов не внидет, Его истопчет бледный конь И царь царей возненавидит».
— Потрафило тебе, парень, тут другие кто живет? Какие господа? Шантрапа! А твои господа, настоящие, да и работа какая?
— Да я, Силыч, не жалуюсь, господа хорошие. Только барыня злющая, иногда развизжится, — смеялся Афанасий, — я тебе подолью кагору то, а?
— Да подлей, церковное то пью, а крепкого сроду не пил.
Афанасий лил кагор в покрасневшие стаканы.
— Картины у тебя, Силыч, интересные, про войну все, смотри-ка наяривает наш казак то?
— Ха-ха-ха, — хрипло рассекся Силыч, словно горло его навеки засорилось пылью лестниц. Лупцует то, Афоня, лупцует, да на каотинке, зря все ведь.
— Чего зря? Думаешь японца не побьем?
— Побьете, — смехом раскололся Силыч. — Это, Афоня, картинки на обман. Мы этого японца никады не возьмем, вот что.
— Возьмем! — стукнул захмелевший Афанасий и кагор подпрыгнул на цветной скатерти.
— Оставь фигурять, кому брать то.
Прасковья Семеновна разглядела быстро идущую по двору толстую фигуру. Сердце сказало «он». Ивановская приоткрыла дверь, прислушалась. Взяла лампу и вышла в сени. Шаги подымались.
В полутемноте увидала необычайно толстого, громадного человека в котелке, в черном пальто. Азеф подымался взволнованно.
Толстые губы отвисли. Глаза искоса ощупали, осмотрели Ивановскую.
— Дмитрий жив и здоров, — пробормотал Азеф.
— Проходите, вас давно ждут.
Также ощупавши ее глазами, Азеф скользнул мимо нее в дверь. И дверь заперлась. Савинков быстро шел в кухню.
— Наконец-то! — закричал он. В кухне они обнялись, крепко расцеловались.
Афанасий бегом бежал черной лестницей узнать: приехал ли? Ивановская несла в столовую самовар. Дора расставляла чашки, клала в вазу малиновое варенье. Из ванной слышались голоса Савинкова и Азефа. Азеф умывался.
— Приехал? — вбежал Сазонов.
— Приехал, — радостно кивнула Дора.
— Ну будет им на орехи! — проговорил, потирая руки, веселый, розовощекий Сазонов. Прасковья Семеновна с любовью глянула: «Ах, какая прелесть этот Егор».
Коридором из ванной шли, разговаривая. И вдруг в квартире раздался гнусавый, раскатистый смех Азефа. Прасковья Семеновна дрогнула, до того неприятен был смех.
— Здраасти, Егор, — ласково смеялся Азеф, обняв, поцеловал.
— Ну, угощайте, угощайте гостя. Сначала чай, Борис, а потом о делах. — Азеф потирал руки. Все кругом радовались. Знали, что Плеве будет убит.
— Какой автомобиль купил? — отпивал чай Иван Николаевич.
— Не покупал.
Улыбки сошли с толстого, губастого лица. Азеф потемнел.
— Как не покупал?
— Не покупал.
— Что значит!? — повысил голос Азеф. Все неприятно замолчали. — Я тебе сказал купить!
— А я не купил, на месте выяснилось, автомобиль не нужен.
Отставив в сторону стакан, варенье, Азеф насупившись пробормотал:
— Говори о деле.
Он навалился на стол всей грузностью, из под опущенной головы изредка бросая на присутствующих косой, пытливый взгляд.
Савинков докладывал о наружном наблюдении извозчиков, разносчиков, о том, сколько раз видели карету, о маршруте.
— Была ли за кем нибудь слежка? — пробормотал Азеф, не подымая головы.
— Нет. И товарищи просят немедленно кончать, уверенность в удаче полная.
Азеф молчал, бросая взгляды на Савинкова, Дору, Ивановскую.
— Я поживу, — нехотя сказал он. — Проверю сам, так ли все, как ты говоришь. А как квартира? Слежки нет?
— Никакой. Прасковья Семеновна всех кухарок знает. Егор с швейцаром неразрывен, кагор с ним пьет.
Взглянув на Сазонова, Азеф ласково улыбнулся: «ну, вас то мол я знаю». И не обращая вниманья на Савинкова, заговорил с Сазоновым. Было странно, что грубый с людьми, уродливый человек говорит с Егором почти заискивающе.
По прежнему еженедельно по четвергам выезжала черная, лакированная карета. Сделав крутой загиб по улице, останавливались вороные кони под крепко натянутыми белыми тесмищами возжей. Замерев ждали. Косились мордами. Сквозь наглазники хотели увидать седоватого, плотного старика с щетинистыми усами, в треуголке. Никогда не видали. Только чувствовали приближение по суете, по тому, как начнут выбегать, усаживаться велосипедисты. И когда рессоры слегка накренялись, хлопала дверца, а на козлы впрыгивал ливрейный лакей, вороные кони подавались вперед в ожидании бега. И замирал у подъезда швейцар в странном, галунном золотом хомуте через плечо.
Бравый кучер Филиппов трогал. Прямо от подъезда бурей брала карета. В неизменной позе, вперив, сердитые глаза с мшистыми бровями в одну точку, словно в напряженном ожидании внезапного, несся диктатор России.
Он не знал, что лету кареты прочертился предел. Что план убийства взял в плавниковые, мягкие руки его сотрудник. Что Азеф сверяет сводки наблюдения. Отдает приказания, занося из-за руки удар.
Когда не было деловых разговоров, обсуждений плана, Азеф, обнимая «барина», гулял по квартире. Смеялся. Или, кряхтя и сопя, боролся с Егором Сазоновым на поясах. И несмотря на плавничьи руки и рыхлую ожирелость Азеф был силен. Много поту проливал легкий, кремнистый Егор Сазонов, чтобы вырваться из под запыхавшейся туши Ивана Николаевича.
А иногда вечером Егор подходил к Доре:
— Дора, сыграйте что-нибудь, — говорил он.
— Что же сыграть, Егор?
— Сыграйте мое любимое: «В тени задумчивого сада».
Дора шла к пианино.
Стояли томительные, петербургские, белые ночи. Министр страдал бессонницей. Приказывал лакею крепко накрепко опускать жалюзи.
— Чтобы в комнате была совершеннейшая темнота! — сердясь, кричал министр.
От малокровия петербургских ночей страдал и Азеф, засыпая беспокойно.
Дора испуганная, растрепанная, в одной рубашке стояла у двери Савинкова: — Что такое, Борис? Вы слышите? Что-то случилось, кто-то кричит!
Вскочив, Савинков выбежал в коридор. Из комнаты Азефа несся придушенный стон, прерываемый криками. Савинков приоткрыл дверь. Скрипя зубами, ворочаясь, громко стонал Азеф. И вдруг от шороха вскочил на постели.
— Кто тут? — крикнул он.
— Это я, Иван. Ты напугал Дору, ты кричишь.
— В чем дело? — не понимая, вскрикнул Азеф, был взлохмачен. — Кричу? Что за чушь!
— Ну да, ты сейчас посылал кого то к чорту. Не волнуйся, стены капитальные, спи. — Запахивая на груди халат, Савинков вышел.
Но Азеф не спал. Боясь своих криков» лежал с закрытыми глазами, пока утром в рубахе, перерезанной голубыми помочами, не вошел Савинков.
— Вставай толстый! Ну и напугал Дору, всю ночь орал.
Азеф сел на кровати, надевая розовый носок.
— Неужели кричал? — пробормотал он и принужденно засмеялся. — Да вы бредите, с чего я начну кричать?
— Дора говорит, ты каждую ночь кричишь.
Азеф встал, ноги были волосаты.
— Что же я кричу?
Одевая ботинок, Азеф согнулся в пояснице. Мешал нагибаться живот. Пошел в уборную и здесь, волнуясь на стульчаке, решил убить Плеве в ближайший четверг, самому же сегодня уехать с квартиры.
— Ты думаешь, лучше по дороге на Балтийский? — говорил Азеф за чаем.
— Да.
Азеф был хмур.
— Сегодня вечером выеду в Москву. За мной поодиночке поедете, — ты, Егор, Каляев. Швейцера я извещу. Будем ставить, как хотите, на улице по дороге на Балтийский.
В фигуре Сазонова, в румянце, в блеске глаз ожила радость.
— Во вторник встретимся в Сокольничьем парке, в Москве — говорил Азеф, намазывая булку маслом.
— Обсудим детали. Квартиру сразу бросить нельзя, надо сделать, что ты как будто уехал от Доры. Лакея расчитали, а вы, Прасковья Семеновна и Дора, должны жить здесь, пока я не дам знать. Перед актом все уедут из Петербурга, квартиру бросим.
Напившись, Азеф встал, смеясь блеском масляной темноты глаз, хлопнул Савинкова по плечу: — Так то барин, кончать надо!
— О подробностях в Москве договоримся, Иван Николаевич? — глухо сказал Сазонов.
Азеф знал, какие это подробности.
— Об этом поговорим в Москве, — улыбнувшись проговорил он. А ночью, приподняв воротник, надвинув на глаза котелок, Азеф выскользнул из подъезда и скрылся.
Силыч перед сном мыл ноги, распарив, отдирал ножем желтые мазоли. Стук в дверь был силен. Силыч прошептал: «кого черти несут, царицы небесные».
— Ты чего Афанасий? — расплющивая лицо о стекло, закричал он, стоя на одной ноге и поджав другую мокрую.
Афанасий выглядел пьяно.
— Да проходи што ль, дует, моюсь я.
Афанасий сел на сундук, пробормотав:
— Шабаш, прогоняют.
Силыч перестал мыть ногу.
— Кого?
— Зеркало разбил, — пьяно сказал Афанасий и, икнув на сундуке, качнулся. — У нее в комнате… у барыни, она ну визжать, сукин сын! кричит, зеркало разбил дрянь! А я, от такой, говорю слышу.
— Так и сказал?
— И сказал.
— Эх, паря, паря, — раздельно произнес Силыч, вытирая ногу полотенцем. — Места то какого решился, а?
— Барин прибежал, чтоб, кричит, духу твоего негодяй не было.
— Да ты прощенья проси, простят может.
— Не простят, — замотал головой Афанасий, — просил.
Вытерев ноги, в портках и рубахе Силыч полез под одеяло. Афанасий понял, знакомство кончается.
— Ты что спать что ль?
— Спать. А что же.
— Я кагору принес.
— Ка-го-ру? — раскололся смехом Силыч, — расчитали, а ты кагору? копейку то береги, ноги оттопаешь, такого места не найдешь, иди милый, иди, я спать…
— Ну, пронзай тогда, — встал, качаясь, Сазонов, — спасибо за все, Силыч.
Вечер кутал Сокольничий парк. Колыхались толстые, пряные липы. Стар был парк, видел несчастия и счастия. Но этих четырех людей видел в первый раз.
Темной, заросшей сиренью алеей с уродливо разошедшимися наверху тополями, шел Азеф. Из за поворота вышли Каляев и Савинков. Вдали показался, догонявший, Сазонов.
В глубине, охваченной черносиним сумерком, шли четверо.
Впереди Азеф, Сазонов. Сзади Каляев, Савинков.
— «Леопольд» не приехал, — попыхивая папироской, говорил Азеф. — Задержался из за динамита, но все равно ждать не имеет смысла, к четвергу он доставит.
Они дошли до темной, сырой дороги. Она была шире аллей. Савинков споткнулся, попав в колею ногой.
— Здесь, — тихо проговорил Азеф, бросая папироску.
Они сели на скамью, в темноте скрылись. Хотя присмотревшиеся глаза видели, казалось, даже выражения лиц.
— Надо все решить, — гнусаво рокотал Азеф. — предлагаю такой план: убийство будет на улице, по дороге на Балтийский вокзал. Будет четверо метальщиков. Они пойдут один за другим навстречу карете. Первый пропустит ее, тем замкнет обратный путь. Второму принадлежит честь нападения. Третий мечет только в случае, если бомба второго не взорвется, или Плеве будет ранен. Четвертый остается в резерве, действует, если у второго и третьего будет неудача. — Азеф говорил ровным рокотом. — Вот план, как вы думаете, товарищи? — он повернулся, скамья заскрипела.
— План верен, — сказал Савинков, металлический голос в темноте отличался от рокота Азефа. — Плеве не может быть не убит. Но надо обсудить и самый способ метания.
Паузу мягким акцентированием прервал Каляев.
— Есть верный способ не промахнуться. Броситься под ноги лошадям.
— То-есть как? — недовольно бормотнул Азеф.
— Едет карета. Я с бомбой кидаюсь под лошадей. Или взорвется бомба или лошади испугаются, значит все равно остановка, может метать второй.
— Но вас разорвет наверняка?
— Разумеется.
Прошло молчание.
— Это ненужно, — пророкотал Азеф. — Если добежали до лошадей, значит добежали до кареты, зачем же бросаться под ноги, когда можно метать прямо в карету. Как вы думаете, Егор?
В темноте хрустнула, запев, скамья. Сазонов заговорил, как человек оторванный от своих мыслей.
— Вы правы, добежав до кареты, можно конечно метать в карету. Общий план хорош. Я уверен, сквозь четырех метальщиков Плеве не прорвется. Надо завтра же ехать. Меня ужас берет, — взволнованно говорил Сазонов, — что с таким трудом налаженное дело сорвется по пустяку.
— По какому пустяку? — пророкотал Азеф.
— Мало ли что, филеры могут набрести на квартиру.
— Вы боитесь провокации? — лениво сказал Азеф.
— Нет, случайности.
— Провокация может быть всегда, каждому в душу не влезешь, — медленно произнес Азеф, — надо действовать, вы правы. Если план принят, — расползающимся рокотком говорил он, — надо утвердить четырех товарищей, как исполнителей.
Азеф замолчал. Это была святая минута Ивана Каляева и Егора Сазонова. Они ждали ее. Голос Каляева проговорил:
— Я хочу быть метальщиком.
— И я, — ответил Сазонов.
Азеф молчал.
— Я должен передать просьбу Доры, — словно стесняясь, сказал Савинков. — Говорю заранее, я против, чтобы Дора шла метальщиком, но не имею права не передать. Она хочет итти на Плеве.
— Егор, как ваше мнение о Доре? — равнодушно проговорил Азеф.
— Что же я могу иметь, по моему, Дора если пойдет…
— Я категорически против разрешения Доре итти со снарядом! — перебил Савинков Сазонова.
— Что ты категорически, это мы знаем, — тихо рассмеялся Азеф. — Скажи причину? Дора член партии, почему ей не итти со снарядом?
— Моя мать никогда б не простила, если б узнала, Что мы, мужчины, посылаем на убийство женщину.
Тихим, презрительным смешком расхохотался Азеф. В ответ — Савинков встал со скамьи.
— Высказываясь против кандидатуры Доры, предлагаю себя в метальщики.
Тишину разорвал равнодушный голос Азефа:
— Хорошо, будь по твоему, я не назначаю Дору. Но, как глава БО, отвожу и твою кандидатуру.
— Почему? — тихо-быстро проговорил Савинков.
— Это мое дело. Я считаю, что ты на этом месте неподходящ. Мы не можем выступать метальщиками. Ни я, ни ты. Мы должны сохранить партии боевку дальше. Если ты настаиваешь, то я стану сам одним из метальщиков, — твердо сказал Азеф.
— Это же ерунда! — бормотнул Савинков.
— Иван Николаевич прав, — сказал Сазонов, — ни он, ни вы, Павел Иванович, во имя террора не должны подвергать свою жизнь прямой опасности. Ваши жизни нужны. Партия идет не на последний акт.
— Ты не возражаешь, Борис? — проговорил Азеф.
— Теоретически может быть это верно, но мне тяжело, если мне отказывают, и в особенности, если на дело пойдет женщина.
— Глупая романтика, — закашлявшись, пробормотал Азеф. — Мужчина, женщина — одинаковые члены партии, но для твоего спокойствия я отвожу Дору.
Голос Азефа казался сонным, усталым.
— На кандидатуры «поэта» и Егора я согласен. Другими метальщиками будут Боришанский и еще один товарищ, вы его не знаете. Боришанский ручается за него, это его друг.
Парк горел темнотой тысячи черных глаз. Темнота плыла густыми волнами. Деревья не шелестели. Впереди шли Каляев, Сазонов. Сзади Савинков, Азеф. Каляев нашел руку Сазонова и крепко сжал. Сазонов ответил сильным пожатием.
На Морской у бланжевого особняка стоял, запряженный гнедым жеребцом, частный экипаж министра Плеве. У дома дежурили двое филеров. Плеве прошел в бланжевый особняк давно. Оттуда светился желтоватый огонь. Последние дни министр уставал, видел ошибочную ставку на войну. Видел злые интриги Витте. В углах рта ложились складки и начинало пошаливать сердце.
Анна Дмитревна приготовила все любимое. В шелковом шелестящем белье, накинутом поверх розовом кимоно с золотом, дожидаясь, лежала на диване.
Стены комнаты были завешены красным паласом с белыми углами. Диван низок, широк, в подушках. Над ним старинное оружие, с краю бич, каким дрессируют животных. Бич был подарком знаменитого циркача, когда Анна Дмитревна еще работала у Чи-низелли.
Анна Дмитревна, женщина пронзительной красоты, с хищными I лазами и ярким ртом. Но что нравилось Плеве, — крепкие, даже грубые руки. Тело Анны Дмитревны было с музыкальной грацией, какая дается женщинам сцены. Голос надтреснутый, а смех вульгарно-заливистый. Именно эту вульгарность, эту пронзительность любил Плеве.
— А я думала, ты приедешь завтра, — говорила Анна Дмитревна, садясь близко. Плеве притянул ее, схватив за плечи. И лаская грудь, рука дрожала также, как когда в министерстве в волнении брала телефонную трубку.
Анна Дмитревна сама обвила старика крепкими руками. Пошла звенящая, тихая тишина.
Много позднее он сказал, проводя рукой по лицу:
— Я был очень занят.
Анна Дмитревна держала сухую, с сморщенной белой кожей руку. — Володя, — сказала она, — почему ты до сих пор не скажешь, кто ты на самом деле? Мне это неприятно.
Улыбаясь усами, Плеве, обнимая, сказал:
— Я же тысячу раз говорил, что служу в министерстве юстиции. Только ты наверное не понимаешь что такое юстиция? Нет? — засмеялся он.
— Да ты не заговаривай зубы.
Но Плеве приблизил ее, опять наступила тишина. В их комнате были слышны дыхания.
— Запарились, — бормотал на улице Фридрих Гартман, ходя от угла до угла. Гартман подошел к кучеру.
— Всякое дыхание любит… — смеялся кучер в бороду. Руганувшись, Гартман перешел улицу, к филеру «Коньку» с обветренным лицом и еще раз обругал министра.
На придвинутом столе, в плосковатых чашках стоял недопитый чай, имбирное варенье, рюмки коньяку. На диване в белье лежал министр. Анна Дмитревна в розовом кимоно стояла к нему спиной.
Плеве устал. Он отдыхал, не смотря на спину Анны Дмитревны. Шалило сердце. Надо было полежать. Анна Дмитревна повернулась и мягко села рядом.
— Ты сегодня устало выглядишь, — сказала она, положив крепкую руку на сухую белую руку министра.
— Да я не особенно здоров, — провел другой рукой министр по лицу, — а потом… — он посмотрел на нее и засмеялся.
И она улыбнулась.
— Ты же сам… хотел…
— Потуши, Аня, мы в темноте полежим.
Анна Дмитревна потушила. Протянув руки вперед шла к дивану. Подойдя, легла рядом. Так они тихо лежали. Он ничего не говорил. Сердца не было слышно. Закрывая глаза, он отдыхал. Потом, беря ее за руку. Плеве сказал:
— Ну зажги, Аня, кажется уже пора.
Анна Дмитревна зажгла и вышла. Оставшись, Плеве стал одеваться. Спустил с дивана на теплый ковер ноги. Ноги были умеренно волосатые, с синими варикозными расширениями вен. Плеве пальцем попробовал на правой ноге надувшуюся вену. Стал забинтовывать длинным розовым бинтом.
Анна Дмитревна вошла, когда Плеве стоял уж во фраке. Он приехал с бала, смятый цветок потерял возле дивана. На столике меж чашек она увидела радужную пятидесятирублевку. Вся наездницкая, цирковая кровь бросилась в голову. Пронзительное лицо выразило злобу. Анна Дмитревна не сказала слова.
Плеве сделал вид, что не замечает. Подошел, взял руку и, целуя, проговорил:
— Стало быть до четверга, Аня?
Анна Дмитревна резко повернулась. Теперь мог он видеть, как она его ненавидит. С перекошенным лицом, вырвав руку от поцелуя, Анна Дмитревна проговорила:
— Я тебе не девка с Невского. Говорила, что меньше ста не буду брать.
Плеве, сделав шаг назад, вспыхнул.
— То-есть что это значит? Разве я был когда-нибудь к тебе скуп?
— В вашем положении вы могли бы быть кажется пощедрее.
— Что значит в моем положении?
— Значит, я знаю, кто ты! Я давно знаю, что ты министр.
— Ми-ни-стр? — побледневшими губами переспросил Плеве.
Анна Дмитревна захохотала: — Ты же Плеве!
Плеве стоял бледный.
— Что за вздор вы мелете! — закричал он, наступая. — И откуда вы можете знать??!!
Анна Дмитревна поняла, что визит последний. Но норовистость вспыхнула соломой.
— А какое тебе дело, откуда знаю, тебя все знают!
— Что???!! — закричал Плеве. Сразу опомнился. Нельзя делать скандала, лучше выслать, может быть сию минуту она выдаст его революционерам. Выхватив бумажник, он швырнул сторублевку и быстрыми шагами пошел в переднюю.
Анна Дмитревна не помогала надеть пальто. Она смотрела, как министр плохо попадал в рукава. Потом он повернулся, почему-то низко опустив цилиндр, проговорил:
— После сегодняшней сцены моей ноги в вашем доме не будет, сударыня, а то, откуда вы знаете то, что не должны знать, вы объясните совершенно другим образом и в другом месте.
Анна Дмитревна раскаивалась. Было страшно: — человек с щетинистыми усами может сделать, что захочет. Но министр уже шел решительными шагами по коридору. И скоро гнедой жеребец мчал его по серевшему в рассвете Петербургу. В тумане города разливались стрелы света. Из туманов выростали дворцы.
В «Северной гостинице», где взорвался Покотилов, Швейцер должен был окончить приготовление бомб.
Чувствуя легкую испарину и дрожанье рук, Швейцер работал ночь. К семи утра был готов четвертый снаряд. Швейцер поставил все четыре на комод. В зеркале, завернутые в бумагу, отражались круглые тяжелые свертки.
«Дулебов запаздывает» — бормотнул Швейцер и прошелся по комнате. Взглянул на отраженные в зеркале четыре свертка и задумчиво улыбнулся.
Уложив бомбы в чемодан, Швейцер спустился по коврам гостиницы. Рябой швейцар лениво толкнул дверь, Швейцер с Дулебовым тронулись к Мариинскому театру.
Передача бомб за театром прошла в образцовом порядке. Цилиндрическую, перевязанную голубым шнуром, взял Сазонов, одетый железнодорожником. Его бомба весила 12 фунтов. Круглую, завернутую в платок, взял худыми руками, одетый швейцаром, Каляев. Две одинаковые, похожие на коробки конфет, взяли Боришанский и Сикорский, спрятав под плащи.
По летнему, бледному, раннему небу над Петербургом плыло солнце. Играло по церквам, по шпилям дворцов. В лучах зашевелился утренний город. Жизнь государства должна была начаться как вчера, как завтра.
— Закладывай! — кричал рыжий кучер Филиппов из окна людской конюхам.
«Успеешь», — бормотал почесываясь невыспавшийся, курчавый конюх. Но через минуту уж вывел из денника правого вороного, звонко заржавшего навстречу солнцу. Левый играл в руках другого, приседая на задние, вырываясь мордой из красного недоуздка.
Перед жестяным зеркалом Филиппов намаслил волосы, расчесал поповским пробором. Вычесал рыжую, волнистую бороду. Жена положила на стол стиранные белые перчатки. Тяжело стуча начищенными сапогами, Филиппов вышел на двор, где держали конюха запряженных рысаков.
Филиппов глянул в карету: — не пыльно ли. Обошел коней. Похлопал крепкой ладонью левого вороного по крутому заду. Захватив возжи, махом с колеса поднялся на козлы и осадил метнувшихся рысаков. Играя круто собранными шеями, распушив орловские, пушистые хвосты, ударяя черными крашенными дегтем копытами, кони, по торцу двора плавно вынесли блиндированную карету на Фонтанку.
В садике церкви Покрова на Садовой карету ждали Савинков и четыре метальщика. Боришанский сидел на лавочке спокойно. На другой Сазонов подробно объяснял Сикорскому, как в случае надобности утопить бомбу. Каляев, стоя у ворот церкви, сняв фуражку, крестился. В отдалении глядел на него Савинков, опершись на ограду.
За ночь ничего необычного не случилось. Просто белые ночи усиливали бессонницу. Но, едучи к царю, Плеве хотел выглядеть бодро. И после того, как камердинер гладко выбрил щеки, он умывался горячей и холодной водой. После умыванья щеки министра горели. Он ждал начальника канцелярии Штюрмера.
Штюрмер, высокий, лысоватый, похожий на иезуита вошел с поклоном.
— Письма к докладу положили? — спросил Плеве.
Штюрмер знал о перлюстрованных письмах Витте и о докладе царю. Наклонив лысоватую голову с пробором, он проговорил:
— Так точно, ваше высокопревосходительство.
Плеве, задумываясь, пробарабанил пальцами по столу: — трам-там-там.
Штюрмер стоял в ожидании.
— Господин Витте, — как бы сам с собой проговорил Плеве, — будет доволен. — И вдруг Плеве горько, коротко засмеялся. Штюрмер засмеялся точно также.
— Для Витте, ваше высокопревосходительство, это будет вроде разорвавшейся бомбы.
— Витте получит, что заслуживает, — сказал, злобно усмехаясь, Плеве и поднялся с кресла.
Прося у кучера возжей, в 9.30 рысью тронули рысаки карету от департамента. Филиппов пустил их. Махом, храпя огненными ноздрями, не сбиваясь с ноги, неслись рысаки по Фонтанке. И каждый в ветрен-ном, утреннем беге слышал резкое дыхание другого.
Метальщики тронулись по Садовой, на дистанции в 40 шагов. Путь был по Английскому проспекту, Дровяной, к Обводному каналу, мимо Балтийского и Варшавского вокзалов метальщики выходили на Измайловский проспект — навстречу карете Плеве.
В 9 часов 45 минут на Измайловском проспекте со стороны Вознесенского показалсь карета. Рысаки несли ее крупным, размашистым махом, в ногу, как кони Люцифера, вороные, прекрасные звери. Держась дальше от тротуара, серединой проспекта, стремглав мчалась карета. Спереди в открытой коляске на яблочных, изогнувшихся конях летел полицмейстер. Блестя металлическими спицами, с неимоверной быстротой крутил ногами Фридрих Гартман у левого заднего колеса кареты. За ним длинной шеренгой неслись сыщики-велосипедисты. В пролетках на рысаках мчались агенты и филера.
Метальщики двигались быстро. Чуть сгорбясь, первым, в широком плаще шел Абрам Боришанский. Он должен замкнуть поворот кареты. За ним — Егор Сазонов, у него была высоко поднята голова, словно хотел он сейчас же броситься вперед всем телом. 12-ти фунтовый снаряд держал высоко, у плеча. За Сазоновым легкой походкой, иногда улыбаясь, шел Каляев, держа снаряд, как сверток белья. За Каляевым торопясь и не поспевая, шел бледный юноша Сикорский.
Карета стремительно сближалась с метальщиками. В ушах и груди секунды рвались протяжным звоном. Сазонов услыхал отчетливые удары копыт по торцам. И вдруг перестало биться сердце, оборвалось дыхание. «Неужели пропущу. Глупости», — пробормотал он. В этот момент Сазонов заметил, карета уж близко и на обратной стороне улицы синими буквами написано «Варшавская гостиница».
«Неужели пропущу». Он уже видел близко несущихся, сытых вороных жеребцов. Одна секунда. Они пролетят как поезд, как гроза и скроются, сопровождаемые пролетками, велосипедистами. Но вдруг перед каретой министра вынырнул извозчик. В пролетке, развалясь, сидел молодой офицер. Чтобы на всем ходу обогнуть извозчика, карета метнулась с середины проспекта к тротуару. Было видно, как натянул воз-жи рыжебородый кучер Филиппов, как навалились друг на друга рысаки в бешеном повороте. Не рассуждая, кинулся к карете Сазонов. В секунду увидал в стекле старика. Старик рванулся, заслоняясь руками. И во взгляде отчаянных глаз Плеве и Сазонов поняли, что умирают. Цилиндрическая бомба ударилась, разбивая стекло, навстречу рукам и глазам министра.
Рысаки почувствовали удар. Страшный удар. Словно были они игрушечными. На всем ходу упали рысаки. Серожелтым вихрем в улице взметнулся столб дыма и пыли. Заволоклось все. И первым увидали прохожие, вскочивших в дыму вороных коней, карьером мчавшихся по Измайловскому.
Дым быстро рассеялся. Лежа на мостовой, Сазонов удивился, что жив, хотел приподняться, но почувствовал, что нет тела. С локтя, сквозь туман, увидал валяющиеся красные куски подкладки шинели и человечьего мяса. Сазонов удивился, что нет ни коней, ни кареты. Хотелось закричать «Да здравствует свобода!»
— Да здра… — Но все потемнело, на него прыгнул Фридрих Гартман.
Судорожно сжимая бомбу, Каляев стоял на мосту. Он не знал, жив ли Плеве. Раздувая ноздри, храпя, хрипя, хлеща оглоблями и остатками колес пронеслись окровавленные кони. «Убили министра!» — закричал бегущий, незнакомый человек. И Каляев понял, что приговор выполнен.
Полицмейстер схватил неповрежденный портфель министра, лежавший посредине мостовой. Портфель был заперт. Далеко, согнув ноги, лежал обезображенный труп рыжебородого кучера Филиппова.
Сазонова били полицейские и филера. Он не видел, как полотнянно бледный в элегантном костюме англичанина подбежал к месту взрыва Савинков. Толстый пристав Перепелицын размахивая шашкой, кричал: — Да куда вы лезете, господин! уходите!
Савинков заметил, у пристава трясется нижняя челюсть.
Паника владела улицей. Двое городовых волочили громадное тело кучера. Для чего-то вели пойманных всеми мускулами дрожащих окровавленных коней. Полицмейстер махал министерским портфелем. Женщины перевязывали гвардейского офицера, пересекшего путь. Мундир был окровавлен. Пристав записывал имя и адрес.
— Цвецинский, — сдерживая стоны, говорил офицер, — лейб-гвардии Семеновского. Да везите же — раздраженно простонал он и его понесли на извозчика.
— Самого-то убило, смотри тащат, смотри, — говорила черненькая мещаночка.
— Кого самого?
— Кого? Не видишь разе, самого, кто бомбу кидал, того и убило, ужасти!
— А министр-то? Министр?
Измайловский проспект был запружен сбегавшейся толпой.
Опустив голову, Савинков шел к Юсупову саду. Он был бледен, не знал: выполнен ли приговор Партии? Оставаться в толпе не мог. Казалось, что Плеве спасен, а убит Сазонов.
Мужчина в грязноватом, чесучевом пиджаке с трясущейся бородой схватил его за руку.
— 'Скажите пожалуйста, что произошло?
— Не знаю, — вырвал руку Савинков, ускоряя шаг.
Возле Юсупова сада никого не было. «Что значит? Где товарищи?» Савинков чувствовал, что внутри болит, разрастается, давит тяжелая пустота. Он шел по Столярному. «Надо успокоиться», — думал он. Сталкивался с людьми, тихо шедшими по магазинам. И вдруг машинально остановился: на другой стороне висела покосившаяся вывеска «Семейные бани Казакова». Савинков перешел улицу. На двери бани, писанное рукой, прижатое кнопками, было объявление: — «Стеклянной посуды в баню просят не носить во избежание всяких случайностей и вообще». Савинков не рассуждая вошел в баню.
Бани были второразрядные. В коридоре пахло банной прелью. Ходили сюда не столько мыться, сколько за всякими другими надобностями.
— Номера есть? — спросил у кассы Савинков и закашлялся.
— Только в три рубля.
— Да, в три, — сказал он, вытаскивая зелененькую бумажку.
«Чорт знает, как дорого», — думал, поднимаясь по грязной лестнице. В углу ковра заметил пятно омыл-ков. «Уронили белье, что ли?»
Банщик с фиксатуаренными усами семенил с конца коридора.
— В 12-й пожалте.
— Мыла, полотенце, — рассеянно говорил Савинков, входя в номер, — и эту, ну как ее… мочалку!
— Как же без мочалки, — засмеялся богатому барину банщик.
Савинков заперся. Бросил мыло, полотенце, мочалку в медный таз. Скинул пальто, пиджак и лег на диван. Надо было сосредоточиться, решить. Но решить было оказывается трудно. Вместо решения проносились неотносящиеся к делу картины. Мать, мертвый брат, Нина, он не мог отогнать их. «Господи». — вдруг пробормотал он и, услышав голос, удивился.
«Банщику надо было сказать, что жду женщину, было бы лучше». В это время в номер раздался стук. Савинков вздрогнул и прислушался. Стук повторился сильней.
— Чего еще? — крикнул сердито Савинков, подходя к двери.
— Ваше время вышла, господин, — ответил из за двери банщик.
— Сейчас выхожу.
«Какая ерунда, Бремя вышло», — бормотал Савинков. Он налил в таз воды, намочил полотенце, мочалку бросил на продырявленный кожаный диван и наплескал на полу.
Вечером на Невском Савинков стоял ошеломленный. В темноте бежали газетчики, крича: — «Убийство министра Плеве!» — Савинков не понимал, кто убил министра? Казалось, убил вовсе не он. Савинков держал листок. Из траурной рамки смотрел министр. Колючие глаза, топорщащиеся усы, но ведь В. К. фон Плеве более не существовало:
«Сегодня в 9 ч. 49 минут на Измайловском проспекте возле Варшавской гостиницы злоумышленником, имя которого не удалось установить, убит, брошенной в окно кареты бомбой, министр внутренних дел В. К. фон Плеве. Сам злоумышленник тяжело ранен. Кроме министра внутренних дел убит кучер Филиппов, а также ранен проезжавший по улице поручик лейб-гвардии Семеновского полка Цвецинский…»
— Простите, — проговорил господин. Савинков почувствовал, что с кем-то столкнулся.
«С места убийства злоумышленник перевезен в Александровскую больницу для чернорабочих, где ему в присутствии министра юстиции Муравьева немедленно была сделана операция. На допросе, состоявшемся тут же после операции и произведенном следователем Коробчичем-Чернявским злоумышленник отказался назвать свою фамилию. Департаментом полиции приняты энергичные меры розыска, ибо предполагается, что убийство министра является делом террористической организации».
«Жив! жив!» — повторял Савинков, переходя Невский меж пролеток, колясок, карет. «Егор герой!» И вдруг почувствовал, мостовая поднимается, плывут, дробятся фигуры прохожих, встречные экипажи и здания валятся на него. Савинков понял, надо скорей зайти в ресторан.
— Что прикажете-с?
— Дайте карту.
— Слушаюсь.
— Стерлядь кольчиком.
— Слушаюсь.
Лакей мягко подбежал с серебристой миской.
Прасковья Семеновна Ивановская останавливалась, идя мимо расчищенных садов. Смотрела на варшавские сады с удовольствием. Как член БО Прасковья Семеновна выполняла приказания начальника. Теперь шла не кухаркой с Жуковской, а барыней, в платье с легким кружевом, в соломенной шляпке, с зонтиком.
По всей фигуре Азефа, шедшего Маршалковской, Ивановская заметила волнение. Азеф шел, грузно раскачивая живот. Лицо смято, заспано, искажено. Азеф показался Ивановской прибитым.
— К часу должны все узнать. Если убьют, будут экстренные выпуски. От Савинкова должна притти телеграмма. Это ужасно, — вдруг проговорил он, тяжело дыша, приостанавливаясь. — Быть вдали от товарищей, ждать, вот так, как мы с вами, это ужасно.
Ивановская шла, опустив голову.
— Зайдемте в цукерню.
В сливочной, белой цукерне пустовато. Розовая девушка принесла кофе с пирожными. Отошла, села, сонно смотря в окно на Маршалковскую.
Так прошел час.
Ивановская видела: волнение сильней охватывает Азефа. Уродливый человек, не вызывавший симпатий, сейчас их вызвал. Азеф потел, обтирая лоб.
— Уже без четверти двенадцать, — сказал он, поворачиваясь всем телом на стуле. — Что-нибудь должно было случиться.
Азефу стало душно. Он крепко обтер лицо.
— Надо быть спокойней, Иван Николаевич.
— Ах, — как от боли сморщился Азеф, — что вы говорите! Стало быть вы не любите товарищей. Я люблю их, поймите, они все сейчас могут погибнуть, — лицо Азефа задергалось, он отвел глаза.
— Пойдемте, — вдруг сказал он. — Я не могу больше.
Ивановская встала. Сонная девушка получила деньги. Села у окна смотреть на улицу.
Сквозь стекло прошли мимо толстый господин с старой дамой, только что пившие кофе. Но за цукерней девушка не видала, как толстый господин побежал. Сопливый мальчишка, еле успевая подбирать сопли, продавал экстренные выпуски, оря во все горло.
— Брошена бомба!
Азеф с газетой сделал несколько шагов, лицо было беложелто.
— Брошена бомба… ничего… неудача… — растерянно бормотал он.
Но обгоняясь бежали газетчики с разных сторон, крича:
— Замордовано Плевего!
Азеф рванул листок. Руки дрожали крупной дрожью. Прочитал вслух: — «За-мор-до-ва-но Пле-ве-го». И вдруг остановился, осунулся, вислые руки опустились вдоль тела, смертельно бледный, тяжело дыша, Азеф схватился за поясницу.
— Постойте, — пробормотал он, — я не могу итти, у меня поясница отнялась.
— Что значит замордовано, убит или ранен?
— Может быть ранен? — с испугом простонал Азеф.
С белыми листками бежали люди. В окнах магазинов появлялись листы с надписью «Замордовано Плевего».
— Я спрошу, что значит замордовано?
— Вы с ума сошли. Надо ждать, лучше я поеду в «Варшавский дневник». Подождите.
Держась за поясницу Азеф перешел улицу. Когда скрылся, Ивановская не выдержала. Это был маленький магазин обуви.
— Что могу предложить? — любзено шаркая, подошел хозяин поляк на коротеньких ножках. Старая женщина, улыбаясь, сказала:
— Скажите пожалуйста, почему кричат на улицах, что значит замордовано?
— Убили министра Плеве, — сказал обувник, — замордовано значит убили.
— Благодарю вас.
Азеф подъехал на извозчике. Он был бледен, волнение не покидало.
— Убит бомбой, сделано чисто, — бормотал он. — Я был на почте, завтра приезжает Савинков. Явка в 2 часа в «Кафе де Пари». Купите хорошее платье. Ресторан первоклассный. Вторая явка на Уяздовской в шесть. Если я не увижу Савинкова, передайте, чтобы стягивал товарищей в Женеву.
— Разве вы уезжаете?
Азеф осмотрел ее с ног до головы.
— Я никуда не уезжаю, говорю на всякий случай, понимаете? Завтра должны обязательно быть на явке. А сейчас прощайте.
В «Кафе де Пари», куда пришла Прасковья Семеновна в коричневом кружевном платье, Азефа не было. В шесть Прасковья Семёновна гуляла в польской, нарядной толпе на Уяздовской. И здесь не было ни Азефа, ни Савинкова. Прасковья Семеновна ходила в волнении.
В магазине ювелира стрелка показывала — семь, — ждать бесполезно. Ивановская пошла в направлении Нового Света. На мгновенье, возле Уяздовского парка показалась знакомая, худая фигура. Господин приближался, в светлом костюме, в панаме. В двух шагах пристально взглянул на Ивановскую. Прасковья Семеновна остановилась: — похож на Мак-Ку лоха, но не Савинков. Господин, повернувшись шел к ней, странно улыбаясь, улыбкой схожей с гримасой.
— Прасковья Семеновна?
— Это вы? — произнесла Ивановская. — Господи, на вас лица нет!
Даже теперь Ивановская не узнавала. Лицо синебледное заостренное во всех чертах, с пустыми узко-блещущими глазами. Другое лицо.
Ивановская бессильно проговорила: — Кто, скажите кто?
— Егор.
— Погиб.
— Тяжело ранен.
— Господи, Егор, — закрывая лицо, прошептала Ивановская, на старушечьих глазах выступили слезы.
— Давайте сядем, — сказал Савинков.
Мимо шла праздничная толпа. Савинков рассказывал о Егоре, об убийстве, об аресте Сикорского. Кончив, добавил:
— Я видел Азефа, он торопился, сказал, принужден ехать, заметил слежку, он выехал в Женеву.
— Он просил передать, чтобы стягивали туда товарищей.
— Да, да, для нового дела, — усмехнулся Савинков неопределенной полуулыбкой, — я не знал, что убивать трудно, Прасковья Семеновна. Теперь знаю. Рубить березу, убить животное просто, человека убить трудно. Есть что-то непонятное…
— Вы куда же теперь? Заграницу? — перебила Ивановская.
— Да, — сказал Савинков, — лиха беда начало.
— Господи, господи, Егор, Егор, — тихо шептала Ивановская, качая старческой головой.