Сорок сороков московских церквей затонули в голубых сугробах. Зима была суровая, снежная. Уж в ноябре стояли сумасшедшие морозы. Ругались московские извозчики. Пар дыханья коней шел к небу вертикально, словно у коней загорелись внутренности. В кривоколенных тупиках, переулках дворники грелись, постукивая голицами, притоптывая подшитыми валеными у разведенных костров.
Снежной Москвой правил великий князь Сергей. Худой, высокий, с холодным лицом, стеклянными, не видящими глазами. Лицо не меняло выражения.
Только в гневе перекошалось и тогда Сергей становился страшен. Великий князь был искренен. Он считал народ канальями, которых надо драть до рубцов. Интеллигенция казалась бешеными собаками, которых надо вешать. И вся Россия в представлении князя была громадным собачьим двором со множеством собачеев. Белый, длинный, как шест, по залам дворца ходил генерал-губернатор.
К дворцу подъезжали великокняжеские ковровые сани. Нельзя было узнать, кто ехал. У николаевской шинели ехавшего был слишком высокий воротник. Это подъезжал помощник великого князя полицмейстер Москвы, генерал Д. Ф. Трепов.
Великий князь Сергей был недоволен многим. Раздражала слабость царя. Начавшееся влияние Витте. Сердили даже тридцатиградусные морозы и богомольность жены.
В кабинете дворца генерал-губернатора они сели вдвоем. Трепов чернявый, живой красавец, каких рисуют на картинах форм русской армии. С глазами похожими на сумасшедшую ночь. Конногвардеец был груб, говорил резко, в мужской кампании пересыпал речь матерной бранью. Был гораздо ниже Сергея, мускулистее. Трепов не умел думать. Любил рысаков, натертый паркет, кофе после обеда, волчью облаву и женщин.
Великий князь женщин не любил. Его волновали юнкера. Поэтому великий князь всегда был нервен. Княгиня ненавидела его лакеев адъютантов, офицеров для поручений. Чтобы спастись от нелюбви худого, необыкновенно высокого, со всеми обнаженными костями человека, великая княгиня Елизавета впадала в ханжество. Она пугалась напряженного взгляда стеклянных глаз, когда они останавливались на ней. Зная их жестокость, княгиня в комнате, похожей на часовню, молилась, бия поклоны. О чем молилась? Странно было б узнать. Едва ли красивая, но с потухшим лицом, сама княгиня Елизавета знала свои молитвы и силу их. Она тайно любила великого князя Павла.
Не горбясь, Сергей сидел, чертя на бумажке незамысловатый орнамент. Иногда отрывал голову, останавливал стеклянные глаза на красивом лице генерала Трепова. Все отворачивались от стекла глаз. Но бешеные, ночные, со слезой, глаза Трепова отвечали не-теряющимся взглядом.
— Вам немедленно надо ехать в Петербург, ваше высочество, добиться доклада государю. С этими затеями Святополка и виттевщиной надо кончать и показать им, где раки зимуют! Меняние внутреннего курса — гибель. Оно только на руку революционерам. Есть данные, что после убийства Плеве эта сволочь вообразила, что мы перепугались. Теперь они, конечно, не остановятся перед новыми убийствами, надо знать этих собак!
— Собак, — бескровными губами сказал Сергей, — я знаю достаточно, Дмитрий Федорович. — Князь показал ряд острых, больших зубов, походя на поджарого, белого волка.
— Надо разгромить, — говорил Трепов. — На кого толкает эту сволочь курс мягкого стеления? На тех, кто вели иной курс, не на Витте же? А на вас, ваше высочество, на меня, на других. По сведениям петербургского охранного надо ждать оживления у террористической сволочи.
— Вам об этом докладывали?
— Есть доклад заведующего заграничной агентурой Ратаева. Рачковский уверяет, — засмеялся Трепов полнокровным, барским баритоном, — что де их боевые силы у него в руках, теперь де ничто не может случиться, будто есть крупная провокатура, но ведь, ваше высочество, эта бестия лижет зад у Витте. Вы можете ему верить? Лопухин тоже уверял, что террор невозможен, да что, перед смертью Плеве сам говорил, что держит террористов вот где, — сжал поросший черным волосом, крепкий кулак Трепов. — Незамедлительно езжайте, ваше высочество, государь вас послушает.
— Я знаю, Дмитрий Федорович, — проговорил князь, отбросив карандаш в серебряный стакан, где стояли ручки, карандаши, разных цветов и калибров. — Говорят, Фридрих Великий перед смертью устал управлять рабами. Я не устал, — улыбнулся слабо очерченными губами Сергей, — правда, нашими рабами управлять становится трудно, Витте хочет взять царя страхом перед революцией, но увидим еще…
Великий князь странно засмеялся. Лучи солнца заливали янтарный паркет, рассыпались по полу и освещали половину корпуса князя.
— Какая зима, — протянул князь, — как вам нравится, в ноябре 26 градусов? Чорт знает что.
— Холодище.
— Вы были у княгини?
— Никак нет.
— Пройдите, она будет вам рада. А завтракать будем вместе.
Рассказав о волчьей облаве в своем имении «Навля», Трепов зазвенел шпорами, шедшими к грузновато-стройному телу. Он пошел на половину великой княгини Елизаветы.
Сергей сидел неподвижно в кресле. Большие стенные часы начали наигрывать интересную мелодию, после которой томительно и длинно стали отбивать удары.
Сергей зевнул, £ТОМ похожим на волчий.
Над Москвой стояло нерасплывающееся в голубом небе солнце. Тянулись тысячи дымов из труб. Савинков ехал с Рязанского вокзала. Отвыкший от русской зимы, он зяб и кутался, закрывая уши широким швейцарским кашне.
В гостинице «Княжий двор» было все, как обычно, скучно. Швейцар в синей поддевке. Золотые рамы зеркал, в грязных точках. Черная доска с грифельными фамилиями. Савинков шел за коридорным, ощущая вечную тоску русских гостиниц. Истертый, плюшевый диван, на котором чего только не было, несуразное трюмо, кувшины с порыжелой водой.
Коридорный внимательно разглядывал иностранца.
— Паспорт прикажете сейчас прописать?
— Да, сейчас, — глядя вокруг, Джемс Галлей тосковал. Почти брезгливо вынул паспорт с красной печатью английского короля и подписью лорда Ланд-стоуна и протянул коридорному вместе с крупным рублем, изображавшим Николая II.
Коридорный, выходя, отвесил поклонник.
В это время террорист московской группы Борис Моисеенко поднимался темным, узким ходом на колокольню Ивана Великого и от вышины лестницы у него дрожали ноги. Террористы не знали еще, в каком дворце генерал-губернатор. Сторож, казавшийся старше храма, в стотысячный раз поднимался вместе с Моисеенко.
С Ивана Великого в золоте солнца и голуби небес зарябила Москва. Старые щеки, не глядя вниз, за полтинник шамкали о гордостях русской столицы. Дрожавшей, старой рукой сторож указывал молодому человеку: — Воробьевы горы, Кремль, Москва-реку, Сухареву башню, Каланчевскую площадь. Только когда стали было спускаться, Моисеенко сказал:
— А где, дедушка, великий князь живет?
— Хнязь? На Тверской на площади, вон церква-то, Страстной монастырь, от нее возьми малость влево.
— Так, так. Хорошо поди живет, дедушка, а? — спускаясь, говорил Моисеенко.
— Знамо хорошо, зачем ему плохо жить.
У Моисеенко — дрожали колени, от вышины колокольни Ивана Великого.
Парень в овчинном полушубке, в смазных сапогах, у Драгомиловской заставы у заезжего маклака торговал карюю кобылу. Кобылка была шустрая. Когда на проводке свистал маклак кнутом, кобыла рвалась из рук, била задом, вскидывала передом, маклак приседал на карачки, чтоб удержать в поводу кобылу.
Каляев ничего в лошадях не понимал. Но кобылка понравилась, явного изъяна не было и, вытаскивая из овчины полушубка платок, развязывая деньги, передавая маклаку 90 рублей, проговорил:
— А как звать-то ее?
— Чать не по имень отчеству, — заворачивая деньги в газету, засмеялся маклак, — зови, мол, Каряя.
Каляев стал звать кобылу — «Каряя». На извозчичьем дворе не было извозчика, кто бы так ходил за лошадью, как Иван Каляев. В две недели из мохнатой, ребрастой лошаденки вышла ладная кобыла. Низким ходом на зависть любому извозчику носила «Каряя» по Москве легкие сани, не в сравнение с мерином Бориса Моисеенко «Мальчиком».
«Мальчик» был никчемушний мерин, поджарый, плоского ребра, с сведенными ногами, густо налившимися сквозными наливами. Он смешно бегал по Москве, вприпрыжку, от шпата высоко подбрасывая левую заднюю. Но Моисеенко не лихач. Ему по Москве не носиться. «Мальчик» тихо стоит на Тверской площади против дворца генерал-губернатора.
Прохожие редко нанимали «Мальчика», уж очень плох голенястый мерин. Разве кто, чересчур заторопись, крикнет: — Извозчик, свободен?!
Услышит в ответ глухой голос необорачивающегося извозчика.
— Занят.
В пестро-крашеной будке стоял часовой. Отъезжают, подъезжают ко дворцу сани, кареты. Выбегают из подъезда в черных шинелях на красных подкладках, в серых николаевках, разлетающихся по ветру. Но кареты великого князя Сергея нет.
А какой мороз закрутил в Москве на Тверской площади! От мороза резво едут кони. Переминается медленно «Мальчик». Не греет рваное рядно. Хлопает голицами Моисеенко. Но рысью въезжает на площадь каряя кобыла. Извозчик в синем армяке с серебряными пуговицами, в красном кушаке, с подложенным задом, осадив валкую рысь, становится на площади. И «Мальчик» трогает, с трудом разминая на морозе сведенные ноги.
Первый раз вымахнула карета великого князя ночью. Увидал ее Иван Каляев. Какие рысаки! Как процокали по обледенелым торцам, словно кто-то проиграл по белым клавишам. Ацетиленовые фонари ослепили. Вихрем, как смерч, пронеслась карета с темным экскортом казаков. Но долго дымились ацетиленовые глаза кареты великого князя Сергея.
«Стало быть верно сказал сторож Ивана Великого, не за Николаевским и Нескучным, а за дворцом на Тверской надо вести наблюдение». Каляев тронул с площади.
Савинкову скучно, от одиночества, и еще от чего-то. Что это такое? «Ерунда с музыкой», — определяет Савинков. В номерах «Княжьего двора» ходят неповоротливые мамаши из провинции за руку с детьми. Детей водят в Грановитую палату, к царь-пушке, царь-колоколу. Опиваются в «Княжьем дворе» чаем стриженные в кружалы костромские купцы. Сосут чай с блюдечка. И кажется Савинкову все российской сонью и дурью, а царь-пушка грандиозным росчерком этой же вот самой российской дури.
Но и Джемс Галлей иногда гуляет Кремлем. Думает: не встретит ли случайно карету великого князя Сергея. Хотя, до сих пор не встречал. И пройдясь Москвой, купив новую книжку стихов у Сытина, Джемс Галлей возвращался в «Княжий двор», дожидаться вечера.
Трудно ждать вечера. Джемс Галлей от скуки читает «Апокалипсис», думает о князе Сергее: — «Если б убил его рабочий, поротый мужик, иль битый солдат, все было б в порядке. Но убью я — дворянин, интеллигент. Почему именно я? Собственно у меня к нему нет даже ненависти. Но смерти его хочу. Я связан с революцией. Правда, связь холодна, может быть в том невязка, что не горю, как Егор, Янек, а убиваю спокойно, может от скуки, а может и нет».
Трактир Бакастова у Сухаревой Башни был похож на «Отдых друзей» на Сенной. Это был извозчичий трактир, хороший тем, что были в нем грязные «отдельные кабинеты», в которые можно было проходить со двора. Элегантный барин в бобровой шубе с палкой с серебряным набалдашником мог свободно сидеть тут с поддевочным русским человеком.
— Видел! Ночью, понимаешь, видел, вырвалась из ворог, совсем близко, с ацетиленовыми фонарями, таких фонарей ни у кого в Москве нет.
— А охрана?
На столе стояла закуска, водка, несколько бутылок пива, про-запас, чтоб не беспокоить полового.
— С казаками проехал, к Кремлю.
— Стало быть сторож с колокольни в курсе?
— Ну да. Я волновался, чорт знает как.
— Стало быть убьем.
Савинков налил рюмку, выпил, закусил вывертывающимся из-под вилки крепким огурцом.
— Янек, после убийства я узнал что-то, чего до убийства не знал. Скажу, все как-то странно, ей богу странно, словно старичек даром не прошел, — закашлялся Савинков, — умер, а что-то оставил на мне, во мне, чорт знает где.
— Ты говоришь о грехе?
— Ни-ни, как раз обратное. Раньше, когда я никого еще не убивал, чувствовал, что убить грех, было такое ощущенье. А теперь вот именно этого ощущенья нет, сплыло.
Савинков налил пузырчатую рюмку.
— Понимаешь, как-то внезапно вышло все по Верлену: Je perds la mémoire du mal et du bien".
Мне как-то Гоц говорил, что его внутренней жизнью правит категорический императив Канта, а вот мой категорический императив — воля БО. И все. И ничего больше. Я сказал Гоцу, а он, — это, говорит, моральное язычество. Перед тем как кокнуть старичка — улыбался Савинков, — вот перед этим была какая-то вера в наше дело, в террор, в революцию, а после…
— Савинков развел руками, — не пойму, стерлось, понимаешь, вот самая эта тончайшая грань стерлась, перестал понимать, почему для революции убивать хорошо, а для контрреволюции, скажем, дурно? Больше того — для партии убить надо, а для себя почему-то никак нельзя? — Савинков захохотал с хрипотцой голосом размоченным водкой, сводя на Каляеве узкие горячие глаза.
Каляев сидел, подавшись телом к Савинкову. На бледноватом, нежном лице был даже как бы испуг.
— Не понимаю, — проговорил он. — Ты говоришь: убить надо, не надо. Да, дорогой Борис, убить никогда не бывает надо; ведь мы убиваем только лишь для того, чтобы в будущем жить культурно, жить именно без этого проклятого террора. Убить никогда не бывает «надо», только когда за убийством большая любовь, великая любовь к человечеству, к правде, к справедливости, к социализму, к свободе, к человеку как брату, только тогда можно убить, и мы, выходя на террор, не только ведь убиваем «их», мы убиваем себя, «свою душу» отдаем на алтарь идеи.
Савинков засмеялся.
— Ну вот, стало быть я ее уже отдал.
— Не смейся, — взволнованно проговорил Каляев, — это больно.
— Прости, Янек, дай скажу, ты дитя, ты ребенок, и это вот твое принесение жертвы, как у Егора, как у Доры, по моему просто ваше биологическое, так сказать, назначение. Понимаешь? Мне например начинает казаться, что все эти слова о правда-справедливостях, идеях-идеалах, о социализме и прочих фаланстерах, все это — у вас, лучших боевиков, прикрывает исступленную жажду жертвы, как таковой. Ну, если б вот у нас, например, сейчас было не самодержавие, а социализм и рай на земле, то ты все равно бы нашел какую-нибудь идею и принес бы себя ей в жертву.
— Неверно! — страстно перебил Каляев.
— Да, да, — говорил Савинков, — смотрю на тебя, люблю тебя, Янек, но кажется, что другой жизни, другого дела, чем «отдать жизнь» у тебя нет, даже быть не може г. Акуратно получать жалованье ты не можешь не только теперь, но даже и при наступлении социализма. Ты и там принесешь жертву, но какую-нибудь другую, такая уж твоя биология, рожден жертвенником, вот что я чувствую, Янек. Ты говоришь, народ, социализм, хорошо, ну а что же это за народ? Ведь это, милый мой, миф! Ведь вот этого лакея, который нам подавал, ты не любишь? А кого же ты любишь? Ты жертву свою любишь, свою сумасшедшую идею, из-за нее и бьешь Плеве.
На лбу Савинкова надулась толстым червяком жила, перерезавшая лоб пополам, глаза горели злым монгольским огнем.
— Ты мистик, Янек, ты религиозен по своему, и живешь для смертного своего часа, в этом все твое оправдание. А я, Янек, человек другой биологии, я люблю жизнь, Янек, — проговорил страстно Савинков, — у меня все было ясно, а вот старичек помешал, спутал карты, подтолкнул в моей любви к жизни, легонько так подтолкнул, любишь? говорит, убил меня за то, что жизнь любишь, сознайся, говорит, за это ведь убил? ну так и люби дальше, шире, разгонистей, люби во всю и не меня только бей, а кого хочешь, потому что не все ли равно, как и для чего убивать, если в конце концов мы все равно сдохнем.
— Ты лжешь, Борис!
— Ми-лый, Я-нек! — проговорил Савинков, нагнувшись обнял его и поцеловал, — ну конечно лгу! конечно, это спьяну я, ты прав, — Савинков смеялся. А кончив смех, сказал:
— А у тебя, Янек, старичок ничего не оставил? а?
— Что оставил, смою своей кровью и кровью нового палача нашего народа. Для меня святыней горит Россия и социализм. Я иду на этот огонь и отдаю себя радостно. Верь, Борис, наше место недолго останется пустым, наши смерти — почки грядущих цветов.
— Понимаю, ты именно «отдаешь» себя, как женщина, не спрашивая ни о чем, может для мук, но в том-то и сладость, что отдаешь. В тебе — исступленная женственность, Янек. Но тебе я не завидую, а есть люди, которым завидую.
— Егор?
— Иван, — сказал Савинков, улыбаясь углем глаз.
— Азеф?
Савинков кивнул головой: — Ты больше думаешь, Янек, о том, как ты умрешь, а не как убьешь. А он — обратное. У него душа неседая. Даже души нет, вставлена революционная машина. Домашняя гильотинка. Рубит, а он пальцами отстукивает, счет ведет. Жить ничто не мешает. Ни старичек, ни гибель товарищей. Вот я веду одно дело. А он? Целых три. И задумывается только над тем, чтоб быстрей, верней убить всех трех. Ничего больше. Концы в воду. Все на мельницу революции. А там видно будет.
— Иван Николаевич по душе мне чужд, — сказал Каляев. — Я его уважаю, даже люблю, за то, что он наша большая сила, сила революции, без него б не осуществилось то, что рвет трон, сотрясает государство, подымает революцию.
— Ты ребенок, Янек, милый ребенок, ты его «уважаешь», «любишь даже», а он пошлет тебя на смерть, тебя разорвет в клочья, и он даже не почешется, завтра забудет.
— Идущие не обращают вниманья на падающих, Борис. Если б он оплакивал каждого из павших товарищей, как оплакивают некоторый он не мог бы вести дело БО. Ты подумай только, какая ответственность? Какая тяжесть на Иване Николаевиче?
— Да, да, — сказал Савинков, прислушиваясь к граммофону за стеной. Сквозь хохот многих голосов там пело граммофонное сопрано. Оба несколько минут просидели молча.
— Ты говорил, что в Женеве писал стихи?
— Писал, — смутившись сказал Каляев.
— Прочти?
— Тебе не понравится.
— Почему? Как называется?
Каляев улыбнулся детски. — Не знаю еще, может называться «Пусть грянет бой».
— Длинно. Стихи должны называться коротко.
— Можно придумать другое.
Каляев стал читать отчетливо и тихо:
Моя душа пылает страстью бурной
И грудь полна отвагой боевой.
Ах, видеть лишь свободы блеск пурпурный.
Рассеять мрак насилья вековой!
И маску лжи сорвав с лица злодея,
Вдруг обнажить его смертельный страх,
И бросить всем тиранам не робея
Стальной руки неотвратимый взмах!
Довольно слез! Пусть грянет бой победный!
Народ зовет — преступно, стыдно ждать!
Рази ж врага, мой честный меч наследный,
Я весь, весь твой, о родина, о мать!
Облокотись на стол, Савинков слушал.
— Последнее четверостишие слабо, — сказал он, — а два первых хороши. «Меч наследный» плохо.
— Я не нашел рифмы, — засмеялся, захлебываясь, Каляев. — Прочти свое.
— Тебе мое не понравится.
Савинков прочел стихотворение, посланное Нине:
«Дай мне немного нежности,
Мое сердце закрыто.
Дай мне немного радости,
Мое сердце забыто».
— Отчего оно может мне не понравиться? Наоборот, мне очень нравится, — сказал Каляев и помолчав добавил: — знаешь что, Борис, ты талантливее меня.
Когда дымы перестали уходить в небо, когда Москва погасла и стали раздаваться дребезги городовых, оба вышли с темного двора трактира и, прощаясь, обнялись в воротах.
Малейшую ухабину видел с козел кучер Андрей Рудинкин. Ацетиленовые фонари взрывали снежную темь. Великокняжеская карета мчалась с Николаевского вокзала. Сергей возвращался из Петербурга, после доклада императору о принятии курса твердой власти. Каланчевской, Мясницкой, Никольской мчалась великокняжеская карета. Она была больше кареты Плеве. Старинная, немецкой работы, с бронзовыми изогнутыми змеями вместо ручек. Желтыми спицами. Ярким гербом. С сероватой шелковой обойкой внутри. Козлы были широкие. Так что кучер, несмотря на тяжкий вес, сидел несколько с краю. Рядом неизменно ездил любимый лакей князя Овру-щенко.
Жеребцы были не вороные, как дьяволы Плеве, а темносерые. Невысокие, вершков трех, но ладные, широкогрудые, крепкоподпружные, шли маховым низким ходом. Левый «Жар» трехлеткой на московском ипподроме ставил верстный рекорд и правому «Вихрю» трудновато было в паре с «Жаром». Рудинкин не пускал их поэтому врезвую. Жеребцы ехали ровным махом ко дворцу генерал-губернатора.
Каляев знал уже все. Ночью: — ацетиленовые фонари. Днем — белые возжи, желтые спицы, широкий кузов, герб, черная борода Рудинкина. Даже карету княгини не смешал бы с Князевой, потому что сытый, словно молоком мытый, Андрей Рудинкин возил только Сергея.
Дора приехала из Нижнего-Новгорода, где хранила динамит московской группы. Террористы замыкали жизнь Сергея динамитным кольцом. Казалось, жизнь его уже на исходе.
Написав письмо, Савинков лежал на диване. У дивана стояло кофе. Савинков пил кофе с бенедиктином, думая о смерти Сергея. Потом он оделся, вышел из «Княжьего двора». У гостиницы, закутавшись в отрепья, сидели нищие. Ветхий старик и старуха. Савинков кинул им двугривенный. Распушивая толстый хвост под ударом возжи, за «Княжий двор» промчал серый лихач толстого господина, с головой закутавшегося в играющую серебром оленью доху.
Ослепительно горели кресты московских церквей. От мороза, молодости, здоровья, снега было радостно итти на Тверскую площадь на явку с Каляевым.
Но более часа по площади ходил Савинков: — ни Каляева, ни Моисеенко не было. Савинков не радовался морозно-голубому дню, несшейся в дне жизни города. Охватило волнение за дело и товарищей. Возвращаясь, возле гостиницы он обернулся на оклик:
— Прикажите подвезти, барин!
На скрючившем ноги «Мальчике» стоял Моисеенко. Савинков сел. Ни седок, ни извозчик не говорили, едучи в сторону Савеловского вокзала. Только когда «Мальчик» стал уже уставать, в глухом Тихвинском переулке Моисеенко перевел его на шаг и обернулся.
— Читали заявление московского комитета? — взволнованно проговорил он.
— Какого комитета? Почему ни вас, ни «поэта» нет на площади?
Моисеенко сунул Савинкову квадратную бумажку: «Московский комитет партии социалистов-революционеров считает нужным предупредить, что если назначенная на 5 и 6 декабря политическая демонстрация будет сопровождаться такой же зверской расправой со стороны властей и полиции, как это было еще на днях в Петербурге, то вся ответственность за зверства гпадет на головы генерал-губернатора Сергея и полицмейстера Трепова. Комитет не остановится перед тем, чтобы их казнить.
Моск. ком. партии с. р.»
— Чорт знает что, — в бешенстве бормотал Савинков, разрывая бумажку.
— Вы понимаете, — волновался Моисеенко, — комитет готовит на Сергея одновременно с нами? понимаете, какая ерунда? Они сорвут дело. После их заявления Сергей уж уехал из дворца, мы три дня гоняем по Москве, не можем выследить, где он. — Моисеенко сел на козлах, как следует, надо было выезжать на Новослободскую.
Савинков от злобы сжимал кулаки.
— Сволочи, — бормотал он, — эти «наследники Михайловского» конечно не убьют, а у нас сорвут дело.
Они выехали на Новослободскую. Улица была пуста. Шли улицей рабочие. Обогнали их. Моисеенко повернулся на козлах.
— Павел Иванович, вам во что бы то ни стало надо повидаться с комитетчиками, иначе погублено дело. Ведь они не знают, что мы здесь.
— Уж три дня, говорите, его нет во дворце? - злобно проговорил Савинков.
— Три.
— Может пропустили?
— Да нет, переехал.
— Какая бестолковщина! Какая ерунда! Как же вы думаете, кто из комитета может вести дело?
— Кроме Зензинова — никто. Надо увидаться с ним и открыть карты.
Савинков не отвечал, соображая, как увидеться с тем самым молодым, влюбленным в него студентом Зензиновым, с которым когда-то жил в Женеве.
— А знаете, сделайте так, — заговорил Моисеенко, — езжайте к Марии Львовне Струковой, Спири-доньевка 10, моя родственница, я знаю, она встречается с Зензиновым и человек надежный. Просите ее устроить свидание. Она сделает.
— Тогда езжайте к этой вашей Струковой сейчас же, — проговорил Савинков. — Тут медлить нельзя. А вдруг эта Струкова откажет?
— Не откажет.
Моисеенко обернул «Мальчика», стегнул. И «Мальчик» запрыгал по Новослободской в обратном направлении.
— А где же «поэт»? — привстав, спросил Савинков.
— Потерял из виду. С ума сходит, носится по городу. Мы с ног сбились.
Они ничего не говорили. «Мальчик» бежал вприпрыжку на Спиридоньевку.
Госпожа Струкова не была революционеркой. Стриженая, похожая на мужчину, любила интересных людей, нравились революционеры. И она помогала им, подвергая себя даже риску.
— Какой-то господин, барыня, фамилии не называет, хочет лично говорить.
— Проведи в кабинет, — деловым басом сказала Марья Львовна, оправившись перед зеркалом, пошла, быстрой походкой развевая юбку.
Навстречу встал, светски поцеловал руку незнакомый, изысканный молодой человек.
— Мария Львовна Струкова? — проговорил он, — мы незнакомы, я друг вашего родственника Бориса Николаевича Моисеенко.
— Ах, Бори? Он здесь?
— Нет, его нет. Но, Марья Львовна, я от него к вам, по очень важному делу, только могу ли просить, чтоб разговор и мой визит к вам, — Савинков улыбнулся, как улыбаются светские люди, — остался в полной неизвестности.
— Разумеется, пожалуйста.
— Мне нужно во что бы то ни стало, не позже завтрашнего дня увидаться с Владимиром Зензиновым. Других путей узнать его адрес у меня нет. Прошу вас, устройте это свидание, дело не терпит никаких отлагательств. Дело большое и важное.
— С Владимиром Михайловичем? — глубоким басом произнесла Марья Львовна и лоб избороздился складочками.
— Да.
Марья Львовна соображала.
— Хорошо, — сказала она, — но где? у меня?
— Нет, Марья Львовна. Завтра в восемь я буду ждать у подъезда театра Корша, там при входе много народу. Пусть вы и Зензинов придете туда. Меня он едва ли узнает, мы давно не видались. Но пусть следит за тем, с кем поздороваетесь и поговорите вы. Я скажу несколько слов и пойду от театра, он должен итти за мной, вот и все.
Марья Львовна хотела улыбнуться, ей понравился таинственный план, но сдержалась. И хоть назавтра была приглашена на серебряную свадьбу, все же сказала басом:
— Великолепно. Так и сделаем. Я конечно не могу ручаться, сможет ли приехать Зензинов. Но если сможет, так и сделаем.
— Я должен вас предупредить, пожалуйста скажите Зензинову, чтобы он тщательно проверил себя и не привел бы с собой филеров. Если за ним есть слежка, чтобы не приходил ни в коем случае. Он это сам поймет, конечно.
— Да, да.
— Итак, Марья Львовна, — поднялся Савинков, — будем считать наше свиданье оконченным, надеюсь, оно останется в полной тайне.
— Можете быть покойны.
Шурша длинной шелковой юбкой, Марья Львовна проводила Савинкова до двери.
У Корша шла «Свадьба Кречинского». Кречинского играл Киселевский. Москвичи любили Киселевского, валом валили на спектакль. В восемь у театра толпилась толпа. Сновали, барышники. Стояли наряды полиции. Подкатывали Извозчики, лихачи, частные сани, кареты. Выпрыгивали шубы, дамские, мужские. Чтобі?і не мять причесок, дамы были в пуховых платках. Находу открывая сумочки, бежали к подъезду.
Прекрасный рысак захрапел от слишком быстрого осада. Савинков легко выпрыгнул из саней. Походкой элегантного фланера взбежал на ступеньки.
— Партер третий ряд, — подлетел приземистый барышник в каракулевой шапке.
— Не надо, — махнул элегантный господин.
Заметив полную, брюнетистую Марью Львовну в тяжелых соболях, направился к ней с любезной улыбкой. Приподняв бобра, Савинков поцеловал руку:
— Как я рад вас видеть, Марья Львовна.
— И я очень рада, — просмеялась Струкова, не зная что сказать, проговорила: — вы поклонник Сухово-Кобылина или Киселевского?
— Сухово-Кобылина. Прекрасный драматург, но с судьбой убийцы. Вы знаете?
— Да что вы? Не знала. Ну мне пора, прощайте. А вы?
Молодой человек снова снял бобра и поцеловал руку даме в пышных соболях, он пошел, проталкиваясь среди опаздывавшей в театр публики.
Одетый в потертое пальтишко без мехового воротника, в истертую котиковую шапку, Зензинов отделился от стены. Он видел Марью Львовну, говорившую с элегантным человеком. Не слыхал, что они говорили, да это и неважно. Но кто этот молодой человек, Зензинов не понимал. «Неужели наш? Эс-эр? Не может быть. Я никогда не видал. И что ему от меня нужно?»
Элегантный молодой человек в бобрах шел быстро. Зензинов ускорил шаг, чтобы поспевать. Молодой человек шел не оглядываясь, уходил слишком далеко.
Зензинов знал, что в Москве за ним слежка. Но прежде чем прийти к Коршу, проделал столько трюков, что сейчас был совершенно спокоен. Слежки не было. Впереди в свете желтых фонарей колыхалась шапка молодого человека, на расстоянии ста шагов.
Молодой человек несколько раз сворачивал в улицы. «Вероятно, хочет выйти на Дмитровку», — думал Зензинов, ускоряя шаг. «Да, сворачивает именно на нее. Но кто же он? Чорт знает. Впрочем…»
Зензинов увидал, как выйдя на Дмитровку молодой человек замедлил шаг. «Надо догонять». Зензинов подходил вплотную к незнакомцу в бобрах» Теперь, поровнявшись, они сделали несколько шагов. Никто не глядел друг на друга. Вдруг незнакомый сделал еле уловимый знак рукой и тут же отскочив с тротуара на улицу, крикнул навстречу мчавшемуся лихачу:
— Стой!
Лихач осадил большого вороного рысака, разгорячившегося в беге. Незнакомый не сказал ни слова. Оба они подошли к саням. И незнакомый пропустил Зензинова первым. Впрыгнув за ним, он резко крикнул по морозу:
— К Тверской заставе, как следует!
Рысак бросился с места, кидая в передок гулкие комья, понесся стрелой по Дмитровке. «Знакомый голос», — думал Зензинов, но молчал. Он был приглашен, ждал, чтобы заговорил спутник. Но молчал и спутник. Он даже не смотрел на Зензинова. Зензинов сбоку взглянул на укутавшееся в бобры лицо, откидывавшегося всем телом на ухабах незнакомого. «Не знаю. Лицо как каменное. Не русский должно быть. Что за притча?» — думал Зензинов. Но лихач так мчал темными улицами, так гикал — «эей — ахх — берегись!» — так крякал по беговому на разошедшегося рысака, что где тут было думать. Сначала мимо летели освещенные улицы, теперь темные, неосвещенные домишки, и вот почти ничего, какие-то деревья, пошла Тверская застава.
Незнакомый оглянулся назад, придерживая от рвущегося ветра шапку. Оглянулся и Зензинов. В темноте прямой, оснеженной дороги никого. Только они несутся чортовым, разошедшимся летом, словно на ипподроме берут трехверстный приз. И лихач гикает, летит…
— Налево, к трактиру! — закричал незнакомый.
Голос Зензинову показался где-то слышанным. Но рысак уж осел под одноглазым покривившимся фонарем трактира и слышно, как тяжело носит боками рысак, как храпит от сумасшедшего хода.
Незнакомый выпрыгнул первый, сунул лихачу видимо столько, что тот снял только шапку. Зензинов прошел за незнакомым в трактир. И только, когда в отдельной комнате незнакомый снял шубу и бобра с лысеющей головы, он ахнул: — «Да ведь это же Павел Иванович!» Но Павел Иванович молчит. Потирая от холода руки, глазами улыбнувшись незнакомцу, молчал и Зензинов. Каменное, серое, мертвое лицо у Савинкова. Он говорит половому брезгливо и повелительно:
— Дашь два ужина, что у вас есть на ужин? Прекрасно, водки дашь графин и вина, какое у вас есть вино?
— Никакое-с. Вина нету. Только водка.
— Водки и два ужина, да живее!
Зёнзинов смотрит — диву дается. Как будто он, Павел Иванович, никаких сомнений. А совершенно не он. Это не женевский юноша бежавший из Вологды. Поживший барин с усталым лицом, аристократически растянутым говором, повелительным жестом. «Вот это грим!» — в восторге думает Зензинов.
— Давайте будем кратки, ибо нас могут каждую минуту прервать, — проговорил Савинков. — Я — член боевой организации. Вы — член московского комитета партии. Не так ли?
— Так.
— Вы готовите покушение на Сергея? Неправда ли? Мне это известно. Но я должен вас предупредить, чтобы вы сейчас же ликвидировали все, сняли наблюдение, сняли всех занятых в этом деле людей, потому что, — Савинков сделал паузу, — это наше дело, его веду я и оно близится к концу. По понятным причинам комитет об этом не знал, но теперь я вынужден вам открыть карты, ибо вы уже своим заявле-ниєм спугнули Сергея. Он переехал с Тверской площади.
— Разве? — тихо проговорил Зензинов.
— Да. Но он от нас никуда не уйдет. Я уже знаю, что он в Нескучном. Это даже лучше для нас и хуже для него. Теперь вместо короткого пути от Тверской до Кремля ему надо ехать от Нескучного к Калужским и затем к Москва-реке через Пятницкую, Большую Якиманку, Полянку, Ордынку и так далее. Мы убьем его на улице. И убьем скоро. Только повторяю, даете ли вы мне сейчас слово, что с завтрашнего дня вы снимете с него всякое наблюдение. Вы понимаете, надеюсь, это ведь не дело чести, а дело успеха. Кто ведет дело в комитете — вы?
— Да, я. И я могу вам сказать, что конечно с завтрашнего дня мы снимем наблюдение и прекратим все. Мы даже не знали, что боевая в Москве.
— Это меня радует. По крайней мере, я думаю, что наша конспирация несколько лучше вашей.
— Дай бог.
За дверью послышались скрипкие шаги полового. Он внес поднос с засаленными бараньими котлетами и потным графином водки.
— Холодная? — проговорил Савинков тем же брезгливым барским голосом.
— Точно так-с, как же водке зимой да не быть холодной?
— Ладно.
Половой небыстро вышел, скрипя сапогами.
— Это все, зачем вы меня хотели встретить? — спросил Зензинов. — Я хочу сказать, если это все, то может быть лучше, чтобы мы бросили ужин и уехали, ведь судите сами, если нас кто-нибудь здесь увидит, может показаться подозрительным, тому же половому. И тогда…
— Вы хотите сказать — виселица? — улыбнулся Савинков узостью глаз.
— Нет, я хотел сказать, — погибло дело.
— Ах так! Но я думаю, что мы с вами здесь в полной безопасности. И можем смело поужинать. К тому же я живу так уединенно, вижусь только с товарищами по делу и то урывками, мне приятно вырваться из кольца конспирации и посидеть с свежим человеком. Роль богатого ирландца не так то уж оказывается легка и весела.
Зензинов ел отбивную котлету, внимательно слушая. Он конечно знал безошибочно, что это Павел Иванович. Но до сих пор Савинков не назвал себя. И это дивило Зензинова. Когда Савинков опрокинул большую рюмку, заедая ее котлетой, Зензинов спросил:
— Скажите, в петербургском деле вы тоже участвовали?
Савинков смотрел пристально, косо разрезанными углями глаз и улыбался.
— Да, — сказал он медленно, — как же.
— Я так и думал. Блестящее дело.
— Трудное, — сказал Савинков.
— Все дела террора трудные.
— Ну как сказать. Наше теперешнее тоже конечно трудно. Но ведь это потому, что слишком высоки птицы. — Савинков резал котлету тонкими барскими пальцами.
Зензинов доел. Дальнейшее инкогнито казалось ему бессмысленным. Он сказал:
— Скажите, ведь вы жили у меня в Женеве, когда бежали из Вологды.
Савинков улыбнулся.
— Вы узнали меня сразу, Владимир Михайлович?
— Какой там сразу! У вас изумительный грим. Я узнал вас только тут, в трактире, да и то первое время сомневался. Вы изумительно перевоплотились в англичанина. Но и сами конечно изменились. Я не видал вас почти два года.
— Да, да, изменился. Конечно.
Опершись руками о стол, Зензинов слушал бесконечный рассказ Савинкова. Савинков говорил тихо, со множеством интонаций, то понижая голос, то поднимая, о том, как трудно быть и жить боевикам, умирающий боевик отдает свое тело, а боевик живущий душу.
— Вы не поймете, не поймете как это тяжело. Это опустошающе, это ужасно, — прервал рассказ Савинков. Зензинов, глядя на него думал: — «Все тот же обаятельный Павел Иванович, тончайший художественный рассказчик, яркий, талантливый. Какой изумительный человек. Какие силы у нашей партии, у революции, раз такие люди идут во главе — в терроре!»
— Я знаю, что вновь еще раз отдаю свою душу, а быть может, и дай бы бог, свое тело партии и революции, — говорил Савинков, — я знаю, это нелегко, но я отдаю себя делу потому, что слишком люблю страну и верю в ее революцию.
Зензинов взял его руку, крепко пожал.
— Все мы обреченные, — тихо сказал он.
— Но я верю в нашу победу, — ответил Савинков.
— Конечно. Разве без веры возможна наша работа? В особенности ваша, Павел Иванович?
— Да, конечно, — проговорил Савинков. — Ну что же, поедем?
Они встали.
— Стало быть вы даете мне слово, что с завтрашнего дня комитет отдает нам Сергея полностью?
— Прекрасно. — Савинков позвонил вилкой о стакан.
— Получи за все, — бросил половому богатый барин.
Половой, согнувшись у стола, начал было что-то выписывать грязными каракулями.
— Синенькой хватит? — крикнул Савинков, — что останется возьми себе, выпей за мое здоровье!
Половой оробел. Господа наели всего на два с четвертью. Что было ног бросился он к бобровой шубе, сладострастно снимая ее. Но Зензинову не успел. Он сам надел вытертое пальтишко.
Рысак зазяб у подъезда. Уж не раз проезжал его лихач. Ругался матерью на занесшихся в эдакий трактир господ.
— Зазяб? — с крыльца весело крикнул Савинков, — постой-ка брат, разогреем! — Он крикнул половому. Половой вынес чайный стакан водки. Лихач только крякнул на морозе, но так, что лошадь вздрогнула. И, когда господа сели, дунул и понесся снег, комки, ухабы, гиканье. Ни говорить, ни видеть нельзя в сумасшедшем лете. Лихач сдержал рысака только когда по бокам замелькали теплые огни московских улиц.
Ни ночью, ни днем не спал Савинков. Все заволоклось силуэтом Сергея, взрывом. Явки с Каляевым и Моисеенко шли ежедневно. Все стали нервны, бледны, худы. Словно чуя беду, генерал-губернатор в третий раз менял дворец. Из Нескучного переехал в Кремль, в Николаевский. И Каляев и Моисеенко остались теперь по ту сторону стен.
— Волнением делу не поможешь, — говорил Савинков Моисеенко в трактире Бакастова, — сам ночей не сплю.
— Но вы же видите, что наблюдение затруднено, мы не можем ждать его у ворот, да и неизвестно, из каких кремлевских ворот он выезжает. Время не терпит, события кругом нарастают. А наши силы истрепаны. Дора неделю сидит с динамитом.
— Надо немедленно вести наблюдение в самом Кремле.
— Я уже пробовал вчера, стоял у царь-пушки, но там задерживаться нельзя. Прогоняют.
— Льзя или нельзя, надо вести.
На следующий день драный ванька на «Мальчике» въехал Спасскими воротами в Кремль. Въезжая снял шапку, перекрестился. И доехав до царь-пушки, встал.
Городовые не обратили внимания. Простояв с час. ванька поплелся двором, выехал Китайскими воротами. Потому что въехала в Кремль каряя кобыла. И извозчик стал лицом к дворцу.
Савинков бледнел, чувствовал себя плохо. Временами охватывало острое возбуждение. В этот день он сидел в комнате Доры. Почти две недели, как приехала Дора с динамитом из Нижнего. Ждала. И казалось, что никто из товарищей не понимал ее мук. Она была права. Глаза Доры становились печальнее. Дора чаще молчала. Если б Алексей был здесь, Дору б не забыли, ей бы дали место в БО которого хочет, без которого нет жизни. Но Дора на пассивной работе. Ей не дают, чего хочет Дора: — убить и умереть.
— Ах, дорогая Дора, теперь только одно желанье. Понимаете, — говорил Савинков. — Я забыл, что у меня мать, жена, товарищи, партия, все забыл, Дора, ничего нет. День и ночь вижу только — Сергея. Сижу на его приемах, гуляю с ним в парке, иду завтракать во дворец, еду по городу, вместе страдаю бессонницей, знаете Дора, это переходит в кровавый идефикс и может кончиться сумасшествием. Но поймите, Дора, что потом, если нас с вами не повесят жандармы, что может случиться каждый день, каждую минуту, ведь достаточно только неосторожного шага иль дешевенькой провокации, потом, Дора, когда мы все это, даст бог обделаем и генерал-губернатор будет на том свете, а мы с вами приедем в Женеву, ведь никто, ни Чернов, ни Гоц, ни даже Азеф не поймут, чего это стоило! Чего это стоило нам! Никто даже не захочет поинтересоваться. Убит. Ура! Ну а мы-то, Дора? А? Разве это так уж просто?
— Надо кончать скорей, — проговорила Дора.
— Бог даст кончим.
— Вот мы все вместе работаем в одном деле, для одной идеи, — тихо начала Дора. Савинков ее остро слушал. — А какие все, ну решительно все разные. Ни один не похож на другого. В мирной работе партии, там, мне всегда казалось, один как другой, другой как третий, все по моему одинаковые.
— Это верно и тонко, Дора.
— А тут, вы. например, и Иван?
— Ну что я и Иван? — поднялся на локте с дивана Савинков.
— Вы совсем разные.
— В чем?
— В себе разные. Иван без колебаний, расчет и логика. С ним работать легко. А вы сплошное чувство, да еще переполненное вопросами. Вы даже не человек чувства, а какой-то острой чувственности. Все всегда залито сомнениями, специфическими вашими теориями, чем-то непонятным. С вами трудно работать. Вы не даете цели, не ведете к ней. Вы сами ощупью идете, щупаете руками, с закрытыми глазами. А, Иван Николаевич, все видит и ясно показывает.
— Хо-хо, Дора! — притворно засмеялся Савинков, — не думал, что в вас так много наблюдательности и даже «философии»!
— «Поэт» тоже другой. Швейцер тоже совершенно другой.
— И вы Дора — совсем другая, неправда ли?
— Наверное.
— Все мы совсем другие. Этим-то и хороша жизнь. Потому-то я и ненавижу серую партийную скотину, которая, разиня рот, слушает Виктора Михайловича и ест из его уст манну.
— Вы слишком резки, Борис, это ненужно. У вас нет любви к товарищам.
— Кого? Любить всех товарищей? Это значит никого не любить, Дора.
В девять они ехали. Вез Каляев. Сворачивали к окраинам Москвы. Когда улица обезлюдила, Каляев повернулся на козлах. В желтом свете редких фонарей еще резче чернела худоба Каляева. Его глаза ввалились, щеки обросли редкой бородой. Каляев был похож на истомленного постом монаха. Профиль был даже жугок.
— Янек, — сказал Савинков, — дальше наблюдение вести нельзя. У нас сил нет. Мы хорошо знаем выезды. Надо кончать. Как ты думаешь?
— Да, — сказал Каляев. — Лучше всего метать, когда он поедет в театр. Он теперь часто выезжает. В газетах объявляется о выездах.
— Продавай лошадь, сани и на несколько дней выезжай из Москвы, тебе надо отдохнуть. Мы останемся здесь. Перемени паспорт и возвращайся к 1-му февралю. Тогда кончим.
— Это верно, надо отдохнуть, я очень устал, — сказал Каляев, — чувствую, нервами как-то устал, иногда даже кажется, что не выдержу. Я уеду. А к 1-му буду здесь. Ты веришь, Боря? а? Я уверен. И знаешь, — загорелся Каляев, лошадь шла тихим усталым шагом, — ведь если «Леопольд» в Питере убьет Владимира, мы здесь Сергея, это будет такой им ответ, ведь это почти революция. Жаль, что может быть не увижу ее, — проговорил, также внезапно поникая, Каляев. — Хочу только одного, чтоб товарищи в Шлиссельбурге узнали, чтобы Егор, Гершуни, все узнали, что мы бьемся и побеждаем их…
Навстречу ехало несколько экипажей, Каляев по кучерски поправился на козлах, подтыкая под себя армяк и тронул рысью.
В этот вечер, уступив постель Доре, Борис укла-дывался на диване. Огня не зажигали. В сумраке номера, освещенного только фонарями с улицы, как темные паруса, белели простыни. Это Савинков стелил на диване.
Когда сел расшнуровывать ботинок, с широким, как морда мопса, носком, Дора уже лежала в постели. Не спала. Слишком много тоски было в этой ночи, чтобы спать. Дора думала: — неужели и теперь товарищи обойдут?
По полу раздались легкие шаги босых ног. Дора видела белую фигуру Бориса. Он прошел и налил из графина воду. Издалека, на улицах барахтахись ночные конки. Тишина номера жила полновластно.
Савинков чувствовал, не заснет. Проклятая бессонница. Он думал о Доре. Было странно, раньше Дора не интересовала, как женщина. Худенькая, подраненая птица. Сегодня во время разговора об Иване уловил редко улыбавшиеся губы. Представил Дору заснувшей. Повернулся. Свет окон падал на кровать Доры.
Он встал, пошел к графину. И когда пил, дрожали ноги. Тихими шагами, ставя прямо ступни, почти бесшумно подошел к кровати. Остановился над Дорой.
Дора поднялась на локте.
— Вы что, Борис? — испуганно прошептала она.
— Ничего, — проговорил он и на «го» пересекся голос. — Не спится. Хотел поговорить. Вы не спите Дора?
Он сел на кровать. Дора не поняла. Никогда еще полураздетый мужчина не сидел так близко. Дора слегка отодвинулась.
— Мне тоже не спится, — сказала она. — Это от ожидания.
У Бориса стучали зубы. Дора не слышала. Но увидала над собой острые глаза, показавшиеся злыми и чужими.
— Может быть скоро умрем, Дора, правда? — прошептал Борис сжимая ее руку, голос был необычен. — Ах, Дора, Дора, — прошептал он нежно и его руки вдруг обняли ее и порывисто придвинулось в темноте лицо. Только тут Дора поняла, зачем он пришел. В тишине номера раздался выкрик:
— Уйдите! Сейчас же, уйдите!
— Дора, я люблю, Дора, может быть через три дня…
— Это подло! Я сейчас уйду…
«Глупо» пробормотал, вставая, идя к дивану, Борис.
Но Дора встала с кровати. Он видел в темноте, как она быстро одевалась. «Какая ерунда» проговорил Савинков.
— Выпустите меня, — оделась Дора. — Я не останусь.
— Что вы выдумали? — зло проговорил Савинков. — Я буду выпускать среди ночи? Вы с ума сошли! Номер заперт. И я вас не выпущу. Можете спать совершенно спокойно. Метафизическая любовь к Покотилову без вашего желанья не будет нарушена.
Слезы подступили к горлу Доры.
Борис сидел, сжав ноги под одеялом.
Ему показалось, Дора плачет.
— Дора, — проговорил он тихо. — Простите, если я оскорбил вас. Я не хотел. Я думал, вы в любви тела также свободны и просты, как я. Вот и все. Не делайте драмы. Выпустить я не могу, вы понимаете. Гостиница заперта. Надо вызывать швейцара. Ложитесь и спите.
Дора сидела у стола, закрывшись руками. Она плакала.
Борис тихо встал, бесшумно пройдя по ковру. Дора слышала его приближение, но теперь она его не боялась.
Подойдя, он взял руку. Рука была в слезах. Борис отнял ее от лица, несколько раз поцеловал. Потом поцеловал ее в голову, тихо проговорил:
— Простите за все, Дора, может быть мы оба через несколько дней сойдем с ума… Прощаете?
Дора не отвечала. Но ее пальцы едва заметно сжали руку Бориса. Она прощала все, но плакала. Борис еще раз поцеловал ее волосы. И прошел к дивану. Он слышал, как Дора плакала, перестала. Про-шла к кровати и, не раздеваясь, легла. Дальше Борис ничего не слыхал, заснул, провалившись в бездонную черную яму сна. Ничто не снилось ему. Не снилось и Доре, заснувшей в странной, вывернутой, неудобной позе.
Утро белое, спокойное. Снег чуть отливал голубью там, где не было солнца. На солнце горел зимним блеском. Каляев не бывал в Харькове, но все равно где провести дни отдыха. И на обум он приехал сюда.
На улице, казалось, все улыбаются Ивану Каляеву. Было хорошо на сердце от знания, что снаряд мечет он, один, своими руками. Сознание наполняло радостной радостью. А какое утро, белое с голубым отливом!
На главной. Сумской, улице движение было вроде столичного. Шли студенты в черных, зеленых шинелях, обсуждая академические дела. Позвякивая колокольчиком прокатилась конка. Промчался конный отряд казаков. Каляев остановился, глядя вслед: — «Какие хорошие кони!» — думал он.
Каляеву хотелось смеяться. Прохожие видели, как он улыбался. А он готов остановить любого, обнять, говорить о радости зимнего дня. Постояв на Николаевской площади Каляев вошел в «Кафе Островского». Кафе пустовало в утренний час. Лакеи с удивлением смотрели на человека, потребовавшего чаю, чернил и бумаги. Каляев писал:
«Дорогая моя! Вокруг меня, со мной и во мне сегодня ласковое сияющее солнце. Точно оттаял от снега и льда холодного уныния, унижения, тоски по несовершенном и горечи от совершающегося. Сегодня мне хочется только тихо сверкающего неба, немножко тепла и безотчетной радости изголодавшейся душе. И я радуюсь сам не зная чему, хожу по улицам, смотрю на солнце, на людей и сам себе удивляюсь, как это я могу так легко переходить от впечатлений зимней тревоги к самым уверенным предвкушениям весны. Еще несколько дней тому назад, казалось мне, я изнывал, вот вот свалюсь с ног, а сегодня я здоров и бодр. Не смейся, бывало хуже, чем об этом можно рассказывать, душе и телу холодно и неприветливо и безнадежно за себя и других, за всех вас далеких и близких. За это время накопилось так много душевных переживаний, что минутами просто волосы рвешь на себе…
Но довольно об этом. Я хочу быть сегодня беззаботно сияющим, бестревожно радостным, веселым как это солнце, которое манит меня на улицу под лазуревый шатер нежно-ласкового неба. Здравствуйте же дорогие друзья, строгие и приветливые, бранящие нас и болеющие с нами. Здравствуйте, добрые мои, дорогие, детские глазки, улыбающиеся мне так же наивно, как эти белые лучи солнца на тающем снегу.
Иван Каляев».
Долго, широко, хорошо улыбался Каляев, запечатывая конверт.
Его карюю кобылу давно уж подвязали цыгане к широкой распялке розвальней, вместе с другими лошадьми вели далеко от Москвы. Лошади трусили за розвальнями, запряженными пятнастой белой кобылой с провислой спиной. Когда набегу кусались незнакомые. лошади, били ногами, старый цыган кричал что-то дикое; отчего лошади успокаивались. И тихо бежали за розвальнями.
Но «Мальчик» еще ковылял Москвой. Вместо обычного гарнца получал теперь два. На рассвете долго жевал съеденными зубами, выпуская в кормушку смешанное со слюной зерно, снова подхватывая теплыми, похожими на мухобойку, губами. Его можно было видеть в Кремле. Он дремал у царь-пушки, закрывая старые глаза.
Хозяин был с ним ласковее. Скребницей чеша старый круп, говаривал: — Ты, «Мальчик» молодец, свое дело знаешь. — «Мальчик» косился слезящимся глазом. Словно, чтоб отблагодарить, брал подпрыгивающей рысью от извозчичьего двора.
«Мальчик», стоя, спал в Большом Черкасском переулке. Он не знал, что сегодня 2-е февраля и зачем к саням подошел, поскользнувшийся на льдистом тротуаре барин в бобрах.
Восемь часов тому назад, барин звонил по телефону в «Славянский базар», растянутым барским голосом говоря:
— Погода прекрасная, думаю мы сегодня поедем.
— Как хотите, Джемс — ответила Дора. И взволнованно прошла в номер. В нем Дора заперлась. Быстро открыв шкап, с трудом вытащила чемодан, с динамитом. Останавливаясь от волненья, твердя «возьми себя в руки, возьми себя в руки», начала приготовление бомб для Сергея.
Иногда Доре казалось, кто-то стучит. Она вздрагивала, приостанавливалась. Это был обман, самовнушение. В большой фарфоровой, с синими цветочками, посуде мешала бертолетовую соль, сыпала сахар. Наполнила серной кислотой стеклянные трубки с баллонами на концах, привязала к ним тонкой проволочкой свинцовый грузик, в патрон гремучей ртути вставила трубку с серной кислотой, на наружный конец ее одела пробковый кружок. Дора знала, при падении свинцовый грузик разобьет стеклянные трубочки, вспыхнет смесь бертолетовой соли с сахаром, воспламенит гремучую ртуть, взорвется динамит, а с ним и генерал-губернатор.
Беря большую трубку, Дора вспомнила Покоти-лова. «Крепись, Дора, возьми себя в руки, возьми себя в руки». К четырем вечера в номере было все прибрано, подметено. Завернутые в плед лежали две десятифунтовые бомбы.
Дора сидела в кресле. Как всегда от динамита пахло горьким миндалем, разболелась голова. Чтоб не поддаться сну, она открыла окно. В комнату клубами повалил белый, морозный пар. Скоро Доре стало холодно. Она надела шубу. В шубе села в кресло с книгой в руке, ожидая стука, который должен быть точно в шесть. Так он и раздался, желанный стук: — два коротких удара.
Савинков вошел заснеженный от езды и мороза, был бледен. Не снимая шубы и шапки, спросил:
— Готово?
— Все.
— Это? — указал он.
— Да.
— Почему у вас так холодно?
— Я отворяла окно.
— Пахло?
— Я боялась заснуть.
— Вы очень устали? — участливо заговорил Савинков, взяв ее руку. — Как мы мучим вас, Дора.
— Почему вы мучите? Не понимаю.
— Вы возьмете или я?
— Лучше я.
— А что вы читали?
— Стихи — смутилась Дора.
— Ладно. Идемте скорей, ждет.
«Мальчик» стоял у гостиницы. Подпрыгивая повез их в Богоявленский. На езде Савинков развязал осторожно плед, перекладывая бомбы в портфель. «Так будет лучше» сказал он, держа портфель на коленях.
Идя Ильинкой, они видели как отделился от стены, пошел за ними прасол, в поддевке, картузе, высоких смазных сапогах. Прасол нагонял их, поровняв-шись, сняв шапку, заговорил с барином.
Был уже вечер, стлались зимние коричневатые сумерки. Прасол взял у барина тяжеленький сверток, крепко держа его, стараясь не поскользнуться на льду, пошел к Воскресенской площади, через которую полчаса восьмого должен ехать великий князь Сергей на «Бориса Годунова» с Шаляпиным.
Возле здания городской думы, Каляев ходил со свертком. Весь он был во власти жгучей легкости наполнившей тело. Знал, через полчаса, может через час, наступит тот момент, после которого ничего не будет. Будет счастье революции и Ивана Каляева.
Думать становилось трудно. Думал о том, как бы не поскользнуться, не упасть в темноте со свертком. Мостовая была ледяна. Каляев ступал осторожно. Мороза не чувствовал, казалось даже жарко. Вдруг от Никольских ворот, не то сон, не то явь, на мгновенье блеснули сильные фонари. Ацетиленовые фонари, Каляев узнал не глазами, всем существом. Забыв о скользкости, он почти побежал им навстречу, лавируя меж ехавших площадью экипажей.
Карета Сергея ехала небыстро. Меж ней и Каляевым оставалось двести шагов. Каляев обогнул последний экипаж. Теперь их не разделяло ничто. Только время. Задыхаясь, глотая холодный ветер, Каляев бежал наперерез карете. Но, ослепляя все на своем пути, простучав колесами, карета промчалась мимо.
Сжав сверток, качаясь, Каляев шел медленными шагами с площади. Тело было в поту, ноги дрожали. У Никольских ворот за руку схватил Савинков.
— Что же? Что? — прошептал он задыхающимся шопотом.
— Не мог… дети… — тихо проговорил Каляев.
В ту же секунду Каляев понял, какое преступление совершил перед партией. Они молча шли к Александровскому саду. Каляев бессильно опустился на первую обмерзшую, заснеженную скамью.
— Борис, — проговорил он, — правильно я поступил или нет?
Савинков молчал.
— Но ведь нельзя же… дети…
Савинков сжал руку Каляева, обнял его.
— Правильно, Янек. Дети невиноваты. Но ты не ошибся, были действительно дети?
— Я был в двух шагах. Мальчик и девочка. Но я попробую, когда поедет из театра. Если один, я убью его.
Они долго сидели в Александровском саду. Вставали, уходили, приходили снова. Когда начался театральный разъезд и у подъезда Большого театра заметались лакеи, выкликая экипажи. Замахали, раскричались извозчики. Из дверей повалила, возбужденная музыкой Мусоргского, толпа шуб, дох, боа, муфт. Каляев, замешавшись в толпе, не спускал глаз с ацетиленовых фонарей кареты.
Девочка за руку с мальчиком прошли опушенными ножками. За ними шла пожилая женщина. Каляев узнал великую княгиню Елизавету. Следом шел кровавый генерал-губернатор, высокий, как шест, и на ходу разлеталась его шинель на красной подкладке.
Проводив его взглядом, Каляев ушел с Театральной площади.
Дора ждала в глухом переулке Замоскворечья. Издали она узнала ковыляющего «Мальчика». Савинков взял ее в сани и, молча, передал портфель с бомбами.
— Не встретил?
— Встретил. Но не мог, были дети.
Дора молчала, поправила на коленях портфель.
— Дора, вы оправдываете поэта?
— Он поступил, как должен был поступить.
— Но теперь вы снова будете вынимать запалы, разряжать, заряжать. Может произойти неудача. Вы опять рискуете жизнью и конечно всем делом.
— Мы не убийцы, Борис, — тихо проговорила Дора. — «Поэт» прав. Разряжу и снаряжу без оплошности.
Свободной рукой она подняла воротник шубки, мороз щипал за уши.
Они ехали Софийкой. Савинков вылез. Остаток ночи до синего рассвета провел в ресторане «Альпийская роза». Зеркало, к которому несколько раз подходил, отражало лицо мертвенной бледности с провалившимися глазами. Савинков не мог есть, его тошнило. Когда стало светать, выйдя из «Альпийской розы», почувствовал нечеловеческую усталость: хотелось упасть, заснуть.
4-го февраля Савинков и Дора ждали Моисеенко, стоя за портьерой окна.
— Приехал, Дора, одевайтесь, — проговорил Савинков. Он был также бледен, устал, впалые щеки, как у тяжко больного обтянули скулы, глаза обвелись темными кругами, став еще уже. Когда брал портфель, на этот раз с одной бомбой, Дора заметила как дрожат руки. Она торопливо одевала шубу, шляпу.
— Не проезжал еще? — тревожно спросил Савинков.
— До двенадцати нет, — ответил Моисеенко.
— Стало быть успеем. Теперь поедет в три.
— Куда везти?
— Да в Юшков же переулок! — раздраженно крикнул Савинков. — Поскорей же, нахлестывайте!
«Мальчик», получив два удара, прыгнул галопом. С галопа перешел на возможно быструю, скверную рысь. Такой вихлястой рысью, тяжело дыша, вбежал в Юшков переулок. Тут у сумрачного дома Моисеенко остановился. Путаясь в полости саней вылезла Дора.
— Вы ждете у Сиу, на Кузнецком, так, Дора?
— Да, да, — проговорила она, не оглядываясь, идя.
На следующем углу в сани сел Каляев, одетый прасолом, в поддевке, картузе, смазных сапогах. Они поехали к Красной площади.
— Янек, — говорил Савинков, — мы должны сейчас же решить, либо сегодня, либо надо отложить дело. Я боюсь, одного метальщика недостаточно. Может быть надо стать вдвоем? Но у нас сегодня один снаряд.
— Что ты говоришь! — возбужденно говорил Каляев. — Никакого второго метальщика не надо! Позавчера я был также один. Ну? И если б не дети, я кончил бы.
Савинков молчал, угнетенно, разбито.
— Ты настаиваешь именно сегодня и ты один?
— Да. Нельзя в третий раз подвергать Дору опасности. Я все беру на себя.
— Как хочешь. Тогда надо вылезать, кажется, — сказал Савинков, оглядываясь, словно они ехали совершенно незнакомым местом.
— Что это, Красная? — спросил он.
— Красная, барин, — ответил Моисеенко с козел.
— Янек, в последний раз, ну а если неудача? Тогда погибло дело?
Лицо Каляева было раздражено.
— Неудачи быть не может. Если он только поедет, я убью, понимаешь?
Моисеенко остановил «Мальчика».
— Приехали, барин, — проговорил он, отстегивая полость.
Каляев вылез со свертком. За ним вылез с пустым портфелем Савинков и кинул в ладонь извозчику светленькую мелочь.
— Я к Кремлю, — тихо сказал Моисеенко.
Савинков не ответил. Они шли с Каляевым по Красной площади. На башне Кремля старые часы проиграли «два».
— Два часа, — сказал Каляев.
— Ну? — проговорил Савинков.
Каляев улыбнулся.
— Прощай, Борис, — сказал он и обнял его. Они расцеловались в губы.
Не обращая ни на что внимания, Савинков смотрел, как легкой походкой, не оглядываясь уходил Каляев к Никольским воротам. Когда он потерял его, пробормотал: «Куда же теперь итти?» Машинально пошел к Спасской башне. Возле башни сгрудились извозчики не могли разъехаться, выбиваясь из сил ругались матерью.
Савинков через Спасскую башню прошел в Кремль. Но вздрогнул: у дворца стояла карета великого князя. Рысаки мотали головами. «Убьет», — и радость залила его. Он быстро пошел из Кремля на Кузнецкий, к Сиу, где ждала Дора.
Он почти бежал по Кузнецкому. Сам не знал почему торопился к Сиу. Предупредить ли Дору, что покушение удастся. Вернуться ли с ней, чтоб видеть. Он сталкивался с людьми. Сердце билось.
Еще не дойдя, услыхал отдаленный глухой удар. И остановился у магазина Дациаро, будто рассматривая открытки. «Неужели Янек? Но почему так глухо?»
У Сиу хохотали праздные москвичи, отводящие душу покупкой безделиц на Кузнецком мосту. Фланеры в ярких галстуках пили кофе, ели пирожное. Савинков увидал Дору в глубине. Перед ней стояла чашка кофе.
— Пойдемте отсюда, — сказал он, — странно скаля зубы, пытаясь сделать улыбку.
Дора поднялась. Взглянув в витрину, она увидела, мимо бегут люди, кто-то машет руками, кто-то споткнулся, упал, тяжелый господин смешно перепрыгнул через него, убегая, за ним вихрем полетели мальчишки.
— Что такое? — спросила Дора.
Публика из кафе бросилась к выходу. Савинков стоял бледный.
— Да пойдемте же.
— Простите, мадам, вы, мадам, не заплатили, — подбежал лакей.
— За что? — спросила Дора.
— За кофе и два пирожных.
— Пирожных я не ела, — сказала Дора, рассеянно шаря в сумочке.
— Кого?! — Что?! — Убило?! — Кого?! — закричали в кафе. Кузнецкий мост залился бегущими, бежали к Кремлю.
Савинков сжал руку Доры, тащил ее сквозь толпу. От Никольских ворот площадь залилась людьми. Все молча лезли куда-то. Толпа, сквозь которую нельзя было пробиться, казалась Савинкову отвратительной.
— Вот, барин, извозчик!
В пяти шагах, у тротуара стоял «Мальчик». Дора была бела, губы сини, она что-то шептала.
— Поедемте на извозчике, — сказал Савинков. Дора не сопротивлялась, тихо шепча — «Янек, Янек».
«Мальчик» медленно продирался сквозь сгрудившуюся толпу. Когда ехали Страстным бульваром, Моисеенко попридержав, повернулся:
— Слышали?
— Нет.
— Я стоял недалеко. Великий князь убит, — чмокнул и стегнул «Мальчика». «Мальчик» дернул сани, Савинков и Дора качнулись. Но не от толчка Дора упала на плечо Савинкова. Дора рыдала глухими рыданиями.
— Господи, господи, — слышал, склонившись меховым воротником, Савинков, — это мы, мы его убили.
— Кого? — проговорил Савинков.
— Его, великого князя, Сергея, — вздрагивая худым телом, рыдала Дора.
Савинков улыбнулся и крепче обнял ее.
В это время четверо жандармов с заиндевелыми усами, скрутив ноги и руки Каляеву, везли его в арестный дом Якиманской части. Он старался кричать — «Да здравствует свобода!» Лицо было безобразно сине. Окровавленный, он полулежал в санях. В сознании смутно неслось происшедшее, как виденная, но давно забытая картина. Каляев ощущал запах дыма, пахнувший в лицо. Мимо плыла еще, в четырех шагах, черная карета, с желтыми спицами. На мостовой лежали еще комья великокняжеской одежды и куски обнаженного тела. Потом напирала толпа. А великая княгиня металась, крича: — «Как вам не стыдно! Что вы здесь смотрите!?» — Толпа хотела смотреть куски мяса ее мужа. И напирала.
Возле арестного дома Каляев потерял сознание. Жандармы вволокли его за руки и за ноги.
Вечером Каляев пришел в себя. На допросе ничего не говорил, слабо улыбаясь. Тогда его повезли в Бутырскую тюрьму, в Пугачевскую башню. С Николаевского вокзала в это время уходил скорый поезд. В купе 1-го класса сидел худой господин с газетой. Светски полупоклонившись напротив сидящим дамам, он проговорил:
— Я не помешаю, если буду курить?
— Пожалуйста.
Господин закурил. Как тысяча впряженных в легкую качалку рысаков, поезд мчал, унося Савинкова.