Окна гостиницы «Черный орел» выходили на набережную Дуная. Говорят, что Дунай голубой. Дунай просто синий. По Дунаю пыхтели белые пароходы, тянули с трудом смоленые баржи. Но ни на синеву вод, ни на белые пароходы не смотрел Азеф. Запершись в номере он писал Ратаеву:
Дорогой Леонид Александрович!
Я совершенно потрясен происшедшим. Но не буду вам об этом писать, мы скоро увидимся. Я думаю приехать в Париж в скором времени. Ужасно, ужасно, дорогой! 7-го июля я писал вам письмо из Вильны, прося выслать мне 100 рублей, после этого 9-го оттуда же послал телеграмму, но денег не получил, так как по делам должен был выехать в Вену. Здесь живу с 11-го, кое-что есть интересное. Будьте добры, распорядитесь высылкой денег сюда, как всегда высылаете. Пробуду здесь еще несколько дней и через Женеву проеду в Париж, где повидаемся. Есть очень интересные сведения, которые сообщу в следующем письме. Ваш Иван.»
Высунув красный язык, Азеф заклеил письмо.
День был жаркий, безоблачный. Грузно откинувшись в автомобиле, Азеф ехал Пратером. На верандах кафе люди тянули сквозь соломинки прохладительные напитки. В душе Азефа не было ничего кроме усталости от духоты и жары.
Он сонно смотрел на блестящие витрины, лаковые кузова колясок, на спешащих венцев, венок. Раскачиваемый, толкаемый в автомобиле, Азеф полудремал. Дудя, изворачивая кузов, серая машина несла к кафе «Трех Королей». Когда Азеф вылезал, словно отрывались у него руки, ноги, туловище. До того разомлел от июля.
В кафе, закурив, сел у стола. Желанья остановились на пухлой блондинке, которую определил, как глупую, без претензий, свежую телом. Он улыбался ей, распуская скулы, растягивая липкие, вывороченные губы. И когда взгляды скрестились, тихо указал на стул подле себя. Улыбнувшись, она отвернулась. Тогда Азеф тучно поднялся, раскачивая живот, перешел к ее столику, опустился рядом. Несмотря на то, что девушка была проститутка, она покраснела.
— Nna, Fräulein, was wollen wir trinken? — ржаво пророкотал Азеф.
Савинков не спал. Это было неожиданно. Плеве не покидал его. На столе валялись газеты с изображением мрачного министра. Савинков смотрел. Лицо старика не менялось. «Может быть, надо больше мужества посылать на смерть других, чем итти самому? Все равно, сидеть ли у церкви Покрова иль метать бомбу. Этого старика я разорвал. Как революционер ненавидел его, хотел смерти. Смерти хотела Россия, он должен был пасть и пал. Да, да. Цре логично, точно. Но почему Ивановская не узнала меня? Почему бессонница? Нервы? Потому, что убил? И совершенно все равно кого: министра ли, собственную жену, товарища, черта, дьявола? Не думал, что будет след. Метафизическая ерунда, оказывается, существует. Говорят, в Берлине живет с женой и детьми палач. По профессии ездит, отрубает головы. Одевается в цилиндр, сюртук, отрубив возвращается к жене и делает детей. Что же? Ничего. Интересно спросить этого немца, «нна, мол, Herr Schulze, wie geht’s sonst? Не может быть, чтобы ничего не оставалось у герра Шульце. Хотя может у герра Шульце не должно оставаться. У меня ж оказывается, остается метафизическая ерунда…»
Остановившись, Савинков взял газету, взглянул на Плеве. Плеве глядел прямо на него. И вдруг, ей богу, будто бы улыбнулся! Какая чушь! Савинков отшвырнул газету.
Сазонов был еще без сознания. Рана была в глаз, в бок, в левую ногу. Забинтованный белыми бинтами Сазонов лежал в одиночной палате Александровской больницы. У белой постели, за белым столиком, в белом халате сидел доктор. Сазонов тихо бредил. Но иногда вскакивал, начинал кричать. Доктор стенографировал бред. Это был чиновник полиции, разоблаченный провокатор Μ. И. Гурович.
— Как ваше самочувствие? — говорил он, подходя, беря за руку Сазонова, пробуя пульс. То ж лошадиное, цвета алебастра, лицо, те ж блестящие откинутые назад волосы, но не рыжие теперь, а черные как смоль.
Сазонов пытался что-то сказать, но заметался, вырывая руку пробормотал:
— …Еще бесконечность… ой… милый… Петька… пора,, ой… но ты пожалуйста поскорее… что же… а… пустите меня… скорее поправлюсь… господи, господи…
Глубоко переводя дыхание, Сазонов смолк. Гурович записывал за столом. Сазонов снова метнулся, заговорив:
— …Вот у меня был один хороший пациент, я его испортил… князь…. я знаю… что вы из меня хотите сделать… много найдете самостоятельности… как… ох как утомил меня… да, князь… делайте вы по своему, как вы хотите… не будьте бабой… фу, фу… досада… ну господи, боже мой… поставьте меня в хорошее положение, как мужчину… ей богу, бабу из меня вареную делаете… господи боже мой… никакого смысла ни в чем не вижу… — застонал он, падая на подушки.
Так лежал Сазонов долго. Тихо зашептал. Гурович подвинулся ближе, наклоняясь, не расслышивая.
— …Не знаю, что вы должны чувствовать… снимите лишние афишки… господи… и вот я как балбес ничего не знаю… ничего не помню… хоть бы вы пожалели, как долго стою… пора кончать… торжественно даже… снимите лишнюю одежду… куда я поеду сегодня… вы сказали, что поеду… опять на бобах… опять на левой ноге какой-то князь… мой что ли… мой… тоже поганый… нет, вашу науку не понимаю… совсем странно… ой… что это на левой ноге… тяжело… словно путо… доктор! — вскрикнув, вскочил Сазонов.
— Что вы? — ласково сказал Гурович, отложив карандаш, подходя к нему.
— Что мне делать, доктор? — смотрел в Гурови-ча, незабинтованным глазом, Сазонов, — эти дни надо ехать на дело… по провинциальному… я связан словом… и путаница… вышла… что делать?..
— Какая путаница? — еще ласковей проговорил Гурович, садясь на кровать, беря за руку.
— Николай Ильич… семейство… я жду, когда солнышко выйдет, — бормотал Сазонов, — …ну перестань… не стану же плясать… Петя, а Петя… а что… а если… равно наплюй… покорно благодарю… не согласен… ты слышишь… не слушай… ну как… это же не печка какая… это машина… господи помилуй… ну как же… о, о, о… ох Христос воскрес… теперь ветре-чают… я на могиле Христа… а где-то лежу… я конторщиком итти не хочу… все мрачные какие-то…
В Женеве был праздник эс-эров. У кресла Гоца собрались Чернов, Потапов, Минор, Ракитников, Селюк, Брешковская, Натансон, Бах, Авксентьев, Азеф. Были Швейцер, Каляев, Боришанский, Бриллиант, Дулебов.
У кресла забылись разногласия, склока, неприятности. Перемешались старые с молодыми. Раскаленный успехом Каляев говорил распевным польским акцентом. Стоял взволнованный, покрасневший, с рассыпавшимися волосами. Каляев был похож на Руже де Лиля, поющего Марсельезу.
Многие из старых, потертых членов партии, в душе малосклонных к идеализму, даже не вникая в то, что говорил Каляев, были захвачены. Каляев верил в то, что говорил. Вера была фанатична, страстна, красиво выраженная, она сковала слушателей, когда «поэт» нервно жестикулировал правой рукой:
— Мы не можем, не смеем верить перепугавшемуся правительству, сулящему теперь стране какие-то успокоения! Нет! Мы должны напрячь силы, нервы, чтоб партия бросила в террор новые кадры преданных революции товарищей, чтобы внезапно, стремительно нанести врагу удар, и не затем, чтобы правительство шло по пути реформ, в который не верит само и которому не верим мы, а затем, чтобы ударами, взрывами бомб, разбудить страну, встряхнуть ее, чтобы террор против ненавистного правительства стал массовым! Пусть каждый член партии идет не с речью, не с агитацией. не с литературой, а с бомбой! Ибо вообще социалист-революционер без бомбы уже не социалист-революционер! О, я знаю, недалеко то время, когда разгорится пожар! Когда будет и у нас своя Македония! Когда рабочий и крестьянин возьмутся наконец за оружие! И тогда-то, вот тогда, наступит великая русская революция!
Аплодисменты прервали Каляева.
Сидя с Азефом, обняв его широколапой рукой Чернов стрельнул косым глазом, наклоняясь прошептал в азефово ухо: — Молодость, Иван, молодеть, но святая, конечно, святая.
Азефу был тяжело от черновской руки, но надеясь, что Виктор поддержит несколько его предложений, он не освобождался. Чернов снял руку сам, попросил слова.
— Слезы сжимают горло, дорогие товарищи, — заговорил он несколько в нос, протяжным великорусским пеньем, — когда слышишь речь, подобную речи дорогого товарища «поэта»! В особенности потому, что она полна силы и жажды действия, несмотря даже на то, что товарищ только что участвовал в таком сложном и большом деле, как дело Плеве! Верно! Верно! Нам конечно нужна «своя Македония», но не надо только переламывать палку и, поддавшись увлечению молодости, забыв все иное, представлять себе нашу партию, как партию исключительно террористическую! Конечно, глубже пашешь, веселей пляшешь, это так, но надо все же помнить и то, что, как сказал наш великий сатирик, с одной стороны нельзя не сознаться, а с другой нельзя не признаться! Да, террор нам нужен! Да, террор одна из необходимейших форм борьбы нашей партии, но террор ведь, дорогой товарищ, все же есть мера временная, к тому же террор бывает троякий: эксцитативный, дезорганизующий, агитационный. И вот тут-, то только в согласии с волей ЦК должна действовать наша святая беззаветная молодежь, наша боевая организация! Помните, что ржаной хлебушка калачу дедушка. И не дай бог, если я понял так дорогого товарища, что, мол, он просто напросто влюбился, так сказать, в бомбочку, не дай бог, не дай бог, — затряс рыжей шевелюрой Виктор Михайлович, — это конечно не то! мы не верим правительству в его заверениях, мы поведем террор и не одного Плеве разорвем в клочья, — стукнул по столу Чернов, — но конечно боевая организация должна итти исключительно по воле ЦК партии, действовать только по его указанию. Не увлекайтесь, молодые товарищи, у нас есть программа, есть важнейшие задачи, аграрный вопрос, нельзя всю работу партии свести к террору, от этого надо предупредить, уж поверьте, поверьте, — сладко пел Чернов, обращаясь к боевикам, сидевшим плотной, молодой кучкой на кровати, — поверьте, товарищи, в бомбочку не влюбляйтесь, а к нам прислушивайтесь, вот тогда-то сообща, без особого, так сказать, увлечения и пойдет у нас дело, нс велик воробей, а копает горы, только должно среди нас быть полное подчинение воле ЦК.
Никто не придал значения речи Чернова. Все знали словоточивость теоретика. В общем гуле раздался голос больного Гоца.
— Ну закипятился наш самоварчик! — захохотал, замахал на него Виктор Чернов, затрясши распадающейся по широким плечам шевелюрой.
Гоц говорил горячо. Сказал, что присутствующие боевики принесли смертью Плеве на алтарь революции большую жертву. Что жаль славно отдавшего свою жизнь палачам, всем дорогого Егора Сазонова, Жаль молодого Сикорского. Но лучшей отплатой за них будет вновь наступление на слуг царского режима. И террор, верит он, поднимет действительно новую, большую революционную волну, которая сметет самодержавие. Попутно он пополемизировал с социал-демократами. Но коротко. И закончил возгласом:
— Да здравствует БО!
Все прокричали краткое ура. От которого швейцарка-хозяйка изумленно остановилась среди кухни.
— «Эти русские рычат, как звери. Совершенно некультурные люди» — пробормотала она.
— А скажите, товарищ Каляев, когда же приедет Савинков? Почему он задержался? — говорил Гоц.
— Сегодня вечером. Он задержался в Берлине.
Вечером, оставшись один, сцдя в кресле, Гоц думал о грядущей русской революции. Вид его был болезнен. Щеки матовые, руки высохшие, как две кости. Сегодня ярче блестели глаза, блеск их был нехорош. Увидев его, жена положила на лоб Гоца руку, сказав:
— Миша, ты себя плохо чувствуешь, ты устал?
Гоц снял со лба руку, поцеловал.
— Вера, — проговорил он, — у партии успехи, наростает революция, а я как мертвец, как бревно…
— Миша…
— Ну что Миша? Товарищи не замечают этого, даже не думают, не хотят знать, что я страдаю. И они правы.
В это время было слышно, с кем то говорила хозяйка. Раздался стук в дверь.
— Неужели ты опять примешь, Миша? Ведь уж поздно.
В полутемноте стоял Савинков. Гоц не узнал его.
— Можно, Михаил Рафаилович? Не узнаете?
— Боже ты мой! Да идите же сюда!
Сбросив пальто, Савинков быстро подошел к креслу. Они обнялись. На глазах Гоца были слезы. Он не выпускал руки Савинкова, сжимая бессильными больными костями.
— Как рад за вас, как рад, — всматривался в Савинкова, — а знаете, изменились, похудели как будто, да что там, немудрено. Ну садитесь, рассказывайте все, с самого начала, толком никто еще не рассказал. Верочка! Дай нам чайку и закусить что-нибудь!
Савинков рассказывал, как вели наблюдение, как детально знали выезды, как хороша была кухаркой Ивановская, как смело вышли метальщики, как мчались кони, как лежал на мостовой Сазонов, как Савинков не знал, убит ли Плеве, как узнал, как уехал, как в Варшаве его не узнала Ивановская.
— Вы были загримированы?
— Нет.
— Так почему же?
— Не знаю. Помню однажды спрашивал я Егора Сазонова, как вы, говорю, думаете, что мы будем чувствовать после убийства Плеве? Он говорит, — радость. И я ответил, — радость. А вот…
— А вот?
Брови Гоца сошлись.
— А вот, кроме радости пришло что-то новое, люди не узнают на улице.
— Не понимаю, — резко сказал Гоц, — этого я не слыхал ни от Каляева, ни от Доры, ни от Швейцера, ни от Ивана Николаевича. Что же вы чувствуете? «Грех убийства?»
— Нет.
— Так что же?
— Так «что то», — засмеялся Савинков, — неопределенное весьма.
— Опять декаданс, опять ваша героиня, бросившаяся в окно? — заволновался Гоц, ударяя костлявой рукой по ручке кресла. — Что ж вы не хотите работать в терроре?
Савинков не сразу ответил, смотрел в блестящие глаза Гоца, сказал с расстановкой, не стирая улыбки.
— Нет, Михаил Рафаилович, вы не поняли, напротив, я хочу и буду работать только в терроре. Едучи по Германии, я думал об убийстве великого князя Сергея. Как вы думаете, это нужно партии?
— Конечно. Только это трудное дело.
— Дальше в лес, больше дров. У нас уж есть опыт, — улыбнулся Савинков монгольскими глазами. — Я хочу предложить следующим именно это.
— Об этом поговорим еще, — остановил Гоц. — Но дело то в том, что скрипка Страдивариуса так и остается надломленной? Боюсь за вас, Павел Иванович, ох боюсь! Многое можете сделать, только не пошла бы трещина, не лопнула бы скрипка.
— Сам ломать не буду, Михаил Рафаилович, ну, а если уж она когда сломается, хотя не думаю, так что поделать, такая уж никчемная стало быть была, жалеть о ней нечего.
— Жалеют тех, кого любят, Павел Иванович. Ну да, ладно, — отмахнулся Гоц, — заходите завтра, а теперь «мне время тлеть, а вам цвести», — сказал он, показывая на парализованные ноги. — Идите к Виктору, у него вечеринка, поразвлечетесь, вам нужен отдых.
— Чернов все там же, на рю де Каруж?
— Все там же. Все мы здесь, «все там же».
— Я не про то, — смеялся Савинков, — я очень уважаю Виктора Михайловича, как теоретика, очень ценю его эрудицию, только скучно, знаете, жить на рю де Кару ж.
— Ну-ну ладно, зазнались.
В квартиру Чернова Савинков вошел в полночь. Женевцы видели третий сон. Но даже возле квартиры было шумно. В коридор из-за приотворенной двери неслись столбы синего дыма, шумы, крики сплетшихся голосов. Сквозь них выговаривала балалаечная барыня. И кто-то пляшущий выкрикивал: — «Скыгарки, мотыгарки, судыгарки, падыгарки».
Савинков увидал стремительно опускающегося в присядке Чернова, с легкостью для грузного тела, выкидывающего короткие ноги.
Забористо наяривала русская балалайка. Пьяный, наголос кто-то закричал неповинующимся голосом:
— Да здравствует партия социалистов-революционеров!
Вдруг оборвались пляс, музыка, крики. Все бросились к Савинкову. Первый, задохнувшимся от пляса телом, бросился Чернов с криком. — Кормилец наш, дорогой! — Савинков почувствовал, как силен Чернов, обнявший стопудовыми лапами, целовавший взасос небритые щеки.
— Ах, ты вот радость то! Товарищи! Чествуем нашего неоценимого, бесстрашного боевика Павла Ивановича! Ура!
Но крик был впустую. Савинкова обступили боевики. Обнимал Каляев. Жал руку Швейцер. Поздоровалась Дора. Савинков прошел с ними к столу. Стол уж устал от вечеринки, не выдерживал бутылок, закусок, цветов, все валилось на пол. Даже голубой чайник с выжженным боком и тот стоял отчаянно накренившись. Когда Савинков садился, из соседней комнаты вынырнула толстая фигура Азефа.
— Иван, как я рад!
— Слава богу, слава богу, — твердил Азеф, обнимая, целуя его.
На них смотрели. Они были герои праздника партии, руководители акта. Но в углу опять раздалась балалайка. Наигрывал бежавший из России, никому неведомый семинарист, влюбленный в гениальность Чернова, охмелевший от женевского воздуха, речей, от близости ЦК.
— Да, дорогие друзья, большое дело, великое дело, святое дело, — обнимал Азефа Чернов, похлопывая по плечу.
— Егора жалко, — гнусаво и грустно произнес Азеф.
— Конечно жалко, конечно жалко и всем нам жалко, но эксцитативный террор требует жертв и я уверен, что Егор честно и мужественно взойдет на эшафот.
От Чернова пахло наливкой. Кто-то от стола сказал:
— Вы не сомневаетсь в нем, Виктор Михайлович?
— Нисколько, нисколько, уверен, Егор мужественный человек.
Семинарист играл «Во саду ли в огороде». Комната наполнялась тоской и грустью. Сгрудившись у стола, цекисты в синем дыму спорили о связи БО с ЦК. Боєеики сидели на диване. Но среди них с жаром говорил только Каляев. Швейцер отпивал сельтерскую. А самой грустной в дыму и шуме была Дора Бриллиант. Она походила на умирающую птицу. Ни с кем не говорила, ее не замечали. Доре казалось все чужим, чуждым. Казалось, люди спорят о чем то смешном и ужасном. А балалайка семинариста наполняла ее тоской.
«Разорвался апельсин
У дворцова моста.
Где ж сердитый господин
Низенького роста».
— Что вы, товарищ, такая грустная?
— Я не грустная. Почему?
— Да я уж вижу, товарищ, у меня глаз ватерпас, — тенорком прохохотал Чернов, похлопывая по плечу Дору.
— Оставьте, товарищ Чернов, — сказала она.
Чернов отошел, обняв двух нагнувшихся к столу цекистов, сразу ворвался в спор, быстро заговорив:
— Нет, кормильцы, социализация земли несовместима…
Но уж серел рассвет. В открытое окно навстречу рассвету тянулся дым русских папирос, словно улетая к горам в шапках снега. Все вставали, шумя стульями. Толпой вышли на рю де Каруж. По русски долго прощались, уславливаясь, уговариваясь. И разошлись направо, налево. Только в дверях еще кивала рыжая шевелюра широкого хозяина. Но вскоре и он запер дверь.
Савинков писал письмо Нине:
«— Дорогая Нина! Последние дни я испытываю чувство тоски по тебе, гораздо более сильное, чем то чувство любви, которое нас связывало и связывает. Может быть это странно? Может это причинит тебе боль? Но это так. Вот сейчас, когда в окна ко мне смотрят женевские горы, а по озеру бегут лодки с какими-то чужими людьми и вдали трубит беленький пароходик, мне хочется одного: — увидеть тебя. Хочется, чтобы ты была со мной, в одной комнате, где то совсем рядом. Чтоб я знал, что я не один, что есть кто-то, кто меня любит, сильно, однолюбо, кому я дорог, потому что я, Нина, устал. Пусть не звучит это странно. Последние события переутомили. Не знаю, когда мы увидимся. Как странно, что у меня есть дочь и сын, которых я почти не знаю. Я хочу постараться, чтоб вы выехали заграницу, чтобы мы могли хотя бы изредка видеться и жить вместе. Мне становится вдвойне больней и тяжелей, когда я вспоминаю, что при совместной жизни, я тебя так часто мучал. Но, сейчас я испытываю чувство щемительной, почти детской, необходимости видеть тебя и даже не видеть, чувствовать, знать, что ты вот здесь, в этой же вот комнате, вот тут спишь, вот тут ходишь. Много странного и неясного. Только совсем недавно я понял, что такое одиночество. Наднях я написал несколько стихотворений. Одно из них посылаю:
«Дай мне немного нежности,
Мое сердце закрыто.
Дай мне немного радости,
Мое сердце забыто.
Дай мне немного кротости,
Мое сердце как камень.
Дай мне немного жалости,
Я весь изранен.
Дай мне немного мудрости,
Моя душа опустела.
Дай мне немного твердости.
Моя душа отлетела.
— Или благослови мою смерть».
Напиши мне poste restante. Крепко обнимаю тебя и детей
твой Б. Савинков».
Как мучился Азеф в эти женевские дни. Три письма получил от Ратаева с немедленным вызовом. Трижды отписался. После убийства Плеве партия не могла бездействовать. Расчет Азефа оказался верен: — в кассу БО потоком шли деньги от лиц, организаций, иностранцев.
Деньги стали волнением Азефа. Он настаивал, чтоб ЦК не касался их. Хмурясь, потея, сопя, соглашался на незначительные отчисления. Но чтоб не было постоянных посягательств, выдвинул план трех убийств, полное руководство которыми взял на себя. Он предложил: — в Петербурге великого князя Владимира, в Киеве — генерала Клейгельса, в Москве — великого князя Сергея.
— Террор необходимо продолжать. Этого требует честь России! — кончил свою речь глубоким, непередаваемым чувством Азеф.
Партия утвердила акты. Великого князя Сергея взял Савинков. Азеф не видел проигрыша. Не было возможности. Он знал, два акта отдаст полиции. Одним подымет себя в партии. Но Азеф не был железный. Это стоило нервов. Он уставал.
Было жаркое начало золотого августа. Придя после заседания, где он, как начальник БО, победил ЦК, Азеф снял пиджак, жилет, крахмальную рубашку и ощутил запах своего пота. Азеф обтер полотенцем желтое, жирное тело. Полуголый лежал на кушетке. Отдохнув, поднялся, сел за стол.
Тяжело дыша от жары, голый до пояса, обдумывал устав БО, гарантирующий ее от контроля ЦК. Медленно придвинув чернильницу, не торопясь, написал: — «Устав Боевой Организации Партии Социалистов-Революционеров». Голая масса могла быть директором мирового треста. Азеф писал:
1. Боевая организация ставит себе задачей борьбу с самодержавием, путем террористических актов.
2. Боевая организация пользуется полной технической и организационной самостоятельностью, имеет свою отдельную кассу и связана с партией через посредство центрального комитета.
3. Боевая организация имеет обязанность сообразовываться с общими указаниями центрального комитета, касающимися: а) круга лиц, против коих должна направляться деятельность боевой организации и б) момента полного или временного по политическим соображениям прекращения террористической борьбы.
4. Все сношения между центральным комитетом и боевой организацией ведутся через особого уполномоченного, выбираемого комитетом боевой организации из числа пследней.
Затягиваясь папиросой в длинном красном, костяном мундштуке, Азеф написал 12 параграфов с примечаниями. Под конец все же устал. Отбросив перо, он сидел за столом жирной, студенистой массой, смотря в одну точку. Он вспоминал розовые ноги.
В квартире на бульваре Распай Любовь Григорьевна с шестилегним сынишкой Мишей пили чай. Миша перемазался в леденцах, смеялся. Любовь Григорьевна обтирала маленькие, грязные пальцы и выставленные Мишины губы.
— Ах, глупышка, глупышка, — говорила Любовь Григорьевна, небольшая, стриженая женщина в легких веснушках. В партии Любовь Григорьевна была, активной роли не играла. Не хотел Азеф. А Любовь Григорьевна любила мужа. И никто из товарищей даже не знал, что читанный Азефом доклад «Борьба за индивидуальность по Михайловскому» писала ему жена, Любовь Григорьевна.
Азеф приехал внезапно. С порога, широко разведя руки, он поймал Мишу, высоко подбросив, прижал целуя смуглые Мишины щеки. Миша взвизгнув обхватил толстую папину шею, пелуя куда попало.
— Папа мой, золотой!
— Что ж ты не телеграфировал, Ваня?
— Да, я случайно.
— Ты наверное голоден, ах ты господи, я сейчас у мадам Дюизен, — зашелестела юбкой Любовь Григорьевна.
Азеф щекочет Мишу усами. Миша заходится хохотом. Усадив на колени, гладит Мишину кудрявую голову Азеф.
— Папочка, расскажи, где ты был, что делал? В каких ты был странах? Ну расскажи все! — жмурится Миша и, прищурясь, похож на Азефа.
— Был я далеко, милый, — похохатывает Азеф, — не увидишь.
— Как? А если залезть на Нотр Дам?
— Ха-ха-ха! Ты уж знаешь Нотр Дам?
— Да, там такие страшные куклы и одна, папочка, похожа на тебя, мама сказала, — хохочет Миша, обхватывая папину шею. — Нет, папочка, расскажи что ты делал? Ты проводил электричество? Ты инженер?
— Ха-ха-ха — целует Мишу Азеф, щекоча усами.
Приготовления к трем убийствам были закончены. Швейцер изоготовил динамит с запасом. В дождливый ноябрь, Савинков с паспортом инженера Джемса Галлея выехал на великого князя Сергея, в Москву. Привыкнув к твердому грунту Европы, он с неприятностью думал о трясущихся урядниках, свисающих ногами с мохнатых лошаденок, о сером дожде, грязном небе, о тяжелых сугробах Москвы, о России.
Уголь монгольских глаз зарылся в подлобье. Обтянулись скулы. В облике жила скука. Словно, увлекшись охотой, из снобизма предпринял англичаг нин путешествие в страну водки и медведей.
«Или Савинков Романова, или Романов Савинкова», — думал Джемс Галлей, подъезжая к Эйдкунену.