Сол Беллоу Герцог

ПЭТУ КОВИЧИ,

великому редактору

и, что важнее, великодушному другу,

с любовью посвящается эта книга

Если я схожу с ума, то быть по сему, думал Мозес Герцог. Кое-кто считал, что он помешался, и он сам одно время не был уверен, что наверху у него все в порядке. Но сейчас, при всех своих странностях, он чувствовал в себе уверенность, бодрость, проницательность и силу. Им овладело наваждение, и он писал письма решительно всем на свете. Эти письма его так будоражили, что с конца июня он перебирался с места на место, таская за собой саквояж с бумагами. Он потащил его из Нью-Йорка на Мартас-Виньярд, откуда моментально вернулся, через два дня улетел в Чикаго, а из Чикаго подался в один поселок на западе Массачусетса. Укрывшись в сельской глуши, он безостановочно, неистово писал в газеты, общественным деятелям, друзьям и близким и, наконец, покойникам, начав со своих, никому не ведомых, и кончив известными всем.

Для Беркшир это макушка лета. В большом старом доме Герцог был один. Обычно привередливый в еде, сейчас он ел хлеб из бумажного пакета, бобы из консервной банки и плавленый сыр. Иногда щипал малину в заросшем саду, с рассеянной осторожностью поднимая колючие ветки. Что касается сна, то спал он на голом матрасе — на своем охладелом супружеском ложе — либо в гамаке, накрывшись пальто. Во дворе его окружали высокая остистая трава, белая акация и кленовая поросль. Когда он ночью открывал глаза, звезды казались подступившими призраками. И всего-то — светящиеся, газообразные тела, минералы, теплота, атомы, но в пять утра многое скажется человеку в гамаке, завернувшемуся в пальто.

Когда приходила очередная мысль, он шел записать ее в кухню, там у него был штаб. С кирпичных стен облупливалась побелка; случалось, Герцог рукавом смахивал со стола мышиный помет, спокойно недоумевая, откуда у полевых мышей такая страсть к воску и парафину. Они выгладывали дыры в парафиновой заливке консервов, до фитиля прогрызли свечи для торта. Крыса въелась в хлебный брикет, оставив в мякише свою матрицу. Герцог съел другую половину булки, намазав ее вареньем. С крысами он тоже умел делиться.

Постоянно часть его сознания была открыта внешнему миру. Утром он слышал ворон. Их пронзительный грай был восхитителен. В сумерках слышал дроздов. Ночью подавала голос сипуха. Когда он с письмом в голове возбужденно шел по саду, он отмечал, что розовые побеги обвили водосточную трубу; он отмечал шелковицу — ее вовсю обклевывали пернатые. Дни стояли жаркие, вечера — распаленные и пыльные. Он остро вглядывался во все, но ощущал себя наполовину слепым.

Его друг (бывший) Валентайн и жена (бывшая) Маделин пустили слух, что его рассудок расстроился. А так ли это?

Обходя вокруг пустого дома, он увидел в тусклом окне, затянутом паутиной, призрак своего лица. Непостижимо спокойным показался он себе. С середины лба по прямизне носа на полные сомкнутые губы пролегла сверкающая черта.


Поздней весной Герцогом завладела потребность объяснить, объясниться, оправдать, представить в истинном свете, прояснить, загладить вину. Он тогда читал лекции в вечерней взрослой школе в Нью-Йорке. В апреле он еще удерживал мысль, но к концу мая его стало заносить. Слушатели поняли, что им не суждено постичь истоки романтизма, зато они навидаются и наслушаются странных вещей. Все меньше оставалось от академической проформы. Профессор Герцог вел себя с бесконтрольной откровенностью человека, глубоко погруженного в свои мысли. К концу семестра в его лекциях стали возникать долгие паузы. Случалось, он умолкал, обронив «прошу прощенья» и шаря за пазухой авторучку. Под скрип стола он писал на клочках бумаги, испытывая небывалый зуд в руках; он обо всем забывал, его глаза смутно блуждали. На бледном лице все выражалось — решительно все. Он урезонивал, убеждал, страдал, ему представлялась замечательная дилемма: он открыт наружу — он замкнут в себе; и все это безмолвно выражали его глаза, рот — томление, непреклонность, жгучий гнев. Все это можно было видеть. В мертвой тишине класс ждал три минуты, пять минут.

Поначалу в его записях не было системы. Это были фрагменты — случайные слова, выкрики, переиначенные пословицы и цитаты либо, пользуясь идишем его давно умершей матери, трепвертер[1] — остроумие задним числом, когда ты уже сходишь по лестнице.

Он, например, записывал: Смерть — умереть — снова жить — снова умереть — жить.

Нет человека — нет смерти.

Еще: Поставили душу на колени? Нет худа без добра. Скреби пол.

И еще: Отвечай глупому по глупости его, чтобы он не стал мудрецом в глазах своих.

Не отвечай глупому по глупости его, чтобы и тебе не сделаться подобным ему[2].

Выбери одно.

Он сделал такую запись: Благодаря Уолтеру Уинчеллу[3] я вижу, как И. С. Бах надевает черные перчатки, чтобы сочинить заупокойную мессу.

Герцог едва ли сам сознавал, как относиться к своей писанине. Он поддался возбуждению, заставлявшему его хвататься за ручку, и временами подозревал здесь симптом распада. Это его не пугало. Лежа на кухонном диване в своей меблирашке на 17-й улице, он иногда воображал себя неким заводом, производящим личную историю, и видел себя от рождения до смерти. Он поверял листку бумаги:

Не могу найти оправдания.

Задумываясь над прожитой жизнью, он сознавал, что все в ней напортил — решительно все. Свою жизнь он, как говорится, погубил. Но поскольку потерял он не бог весть что, печалиться особенно не из чего. Перебирая на вонючем диване столетия — девятнадцатое, шестнадцатое, восемнадцатое, — он в последнем выудил афоризм, который ему нравился: «Печаль, сэр, — это вид безделья».

Лежа на животе, он продолжал подводить итоги. Умный он человек или идиот? Пожалуй, на сегодняшний день он себя не посчитает умным. Может, и были у него в свое время задатки умного человека, но он предпочел витать в облаках, и прохвосты обобрали его дочиста. Что еще? Начал лысеть. Рекламу «Дерматологи Томаса» он читал с преувеличенным скептицизмом человека, истово, отчаянно желающего верить. Помогут тебе дерматологи, как же. В общем… прежде он был красивый мужчина. Сейчас это не лицо, а хроника мордобоя. Впрочем, он сам напросился и еще добавил силы своим мучителям. Отсюда он задумался о своем характере. Какой он у него?

Если воспользоваться современной терминологией, то он — нарциссист, мазохист, анахронист. Его клиническая картина: депрессия, хотя не самая тяжелая, не маниакально-депрессивный случай. Бывает хуже. Если допустить, как это делают сейчас, что человек больное животное, то не получится ли, что он драматически больной человек, беспроглядно слепой, феноменально деградировавший? Все-таки — не получится. Как насчет сообразительности? Его интеллект был бы куда действеннее, имей он сам агрессивный, параноический характер, стремление властвовать. Он ревнив, но дух соперничества не захватывает его целиком, как это бывает у параноиков. Теперь: как с ученостью? И тут он был вынужден признать, что профессор он тоже — так себе. Нет, он серьезный человек, в нем достаточно некой недооформившейся основательности, однако систематичность всегда будет ему недоступна. Он прекрасно начал докторской диссертацией по философии: «Место Природы в английской и французской политической философии 17–18 веков». Закрепил репутацию несколькими статьями и книгой «Романтизм и христианство». Но другие его честолюбивые замыслы один за другим расстроились. Благодаря прежним успехам он без труда находил работу, получал научные стипендии. Наррагансеттская корпорация годами выплачивала ему пятнадцать тысяч долларов на дальнейшие занятия романтизмом. Плоды этих занятий хранились в чулане, в старом саквояже, — восемьсот страниц сбивчивых препирательств, так и не подступивших к существу дела. Ему было больно думать об этом.

На полу, под рукой, лежали листки бумаги, и время от времени он, свесившись, делал записи.

Сейчас он писал: Моя жизнь не затянувшаяся болезнь: моя жизнь — затянувшееся выздоровление. Либерально-буржуазная переоценка, иллюзия улучшения, яд надежды.

Припомнился Митридат, чья система учила выживать от яда. Тот провел своих убийц, опрометчиво травивших его малыми дозами, и хотя весь промариновался, все же не погиб.

Tutto fa brodo[4].

Возобновляя копание в себе, он признал, что был плохим мужем — причем дважды. Он отравлял жизнь первой жене, Дейзи. Вторая, Маделин, чуть не доконала его самого. Сыну и дочери он был любящим, но плохим отцом. Собственным родителям — неблагодарным сыном. Отчизне — безучастным гражданином. Братьев и сестру он тоже любил, но — издалека. С друзьями индивидуалист. В любви ленив. В радости скучен. Перед силой уступчив. С собственной душой уклончив.

Удовлетворенный собственной суровостью, наслаждаясь жесткой дотошностью своего приговора, он лежал на диване, заведя руки за голову и праздно вытянув ноги.

При всем том мы сохраняем наше обаяние.

Бедолага папа умел расположить к себе и птицу, и крокодила. Бездна обаяния была у Маделин, а еще она красавица и умница. Валентайн Герсбах, ее любовник, — тоже обаятельный мужчина, хотя в более грубом, брутальном стиле. Тяжелый подбородок, полыхающая копна медных волос, которые буквально перли у него из головы (дерматологам Томаса тут нечего делать), из-за протеза у него ныряющая, как колыхание гондольера, походка. Да и сам Герцог далеко не лишен обаяния. Но Маделин подавила в нем сексуальную энергию, а не умея привлечь женщину — как он восстановится? В основном по этому пункту он и полагал себя выздоравливающим.

Ничтожность этих сексуальных баталий.

С Маделин несколько лет назад Герцог начал жизнь заново. Он отбил ее у церкви: когда они познакомились, она была свежеиспеченной новообращенной. Имея двадцать тысяч долларов, завещанных обаятельным отцом, он, ублажая новую жену, оставил престижное академическое поприще и купил большой старый дом в Людевилле, штат Массачусетс. В покойных Беркширах, с друзьями под боком (Валентайн Герсбах с женой), не составит труда написать второй том по идеологии романтизма.

Герцог сошел с академической стези не потому, что у него не заладилось дело. Напротив, у него была хорошая репутация. Его диссертация оставила след, была переведена на французский и немецкий языки. Его первая книга, едва замеченная по выходе, сейчас включалась во многие рекомендательные списки, и молодое поколение историков видело в ней образчик нового подхода, «историю, которая интересна нам» — личностная, engagé[5] — и которая домогается у прошлого ответа на сегодняшние запросы. Пока Мозес был женат на Дейзи, он вел ничем не примечательную, почтенную и основательную жизнь доцента. Его первая работа строго научно показывала, чем было христианство для романтизма. Во второй он повел дело жестче, с большей верой в себя. В его характере, вообще говоря, было немало крепости. У него был запал и талант полемиста, вкус к философии истории. Женитьба на Маделин и уход из университета (потому что ей так хотелось), а потом обоснование в Людевилле выявили у него вкус и талант к опасности и крайностям, к ереси, к испытаниям — фатальную тягу к «Гибельному Граду»[6]. Приемля, вслед за де Токвилем[7], всеобщее и долговременное развитие равенства состояний, прогресс демократии, он предполагал написать такую историю, где были бы реально учтены революции и катаклизмы двадцатого столетия.

Однако он не мог обманываться насчет этой работы. Он начал разувериваться в ней. Его честолюбие резко одернули. Гегель причинял ему массу беспокойств. Десять лет назад он был уверен, что понимает его идеи о согласии и гражданском обществе, но что-то разладилось с тех пор. Он мучился, раздражался, злился. При этом очень странно складывалась семейная жизнь. Маделин разочаровалась. Она первая не хотела, чтобы он оставался ординарным профессором, но после года деревенской жизни переменила свои взгляды. Она-де слишком молода, умна, энергична и общительна, чтобы похоронить себя в далеких Беркширах. Она надумала завершить свое славяноведческое образование. Герцог написал в Чикаго относительно работы. Надо было еще подыскать место Валентайну Герсбаху. Герсбах работал диктором, диск-жокеем в Питсфилде. Таких людей, как Валентайн и Феба, сказала Маделин, нельзя заживо хоронить в этом захолустье. Чикаго выбрали потому, что Герцог там вырос, остались кое-какие связи. Вот так получилось, что он вел курсы в центральном колледже, а Герсбах работал режиссером учебной программы на местной станции в Петле[8]. Людевилльский дом заперли, двадцать тысяч долларов стоивший дом, с книгами, английским костяным фарфором и всяким благоустройством — на потраву паукам, кротам и полевкам, — двадцать тысяч кровных папиных денег!

Герцоги переехали на Средний Запад. Но, не прожив в Чикаго и года, Маделин решила, что с Мозесом ничего у них не клеится, — и захотела развода. Он был вынужден дать его — а что делать? Развод был мучительным. Он любил Маделин, не представлял, как он будет без малышки-дочки. Но Маделин отказалась состоять с ним в браке, и с чужими желаниями надо считаться. Живем не в рабское время.

Ему дорого обошелся этот второй развод. Он весь разваливался, распадался, и доктор Эдвиг, чикагский психиатр, пользовавший супругов Герцог, согласился, что, пожалуй, самое лучшее для него — уехать из города. С деканом колледжа договорились, что он вернется, когда почувствует себя лучше, и на одолженные у брата Шуры деньги Мозес уехал в Европу. Не всякий на пороге краха может позволить себе поездку в Европу с целью развеяться. Большинство продолжают работать — каждый день ходят на службу, ездят в метро. Случается, попивают, ходят в кино и там отводят душу. Герцогу было за что благодарить судьбу. Вообще всегда есть за что благодарить судьбу, если хоть как-то остаешься в живых. И он, надо сказать, благодарил ее.

К тому же в Европе он не бездельничал. Он ехал от Наррагансеттской корпорации с культурной программой, читал лекции в Копенгагене, Варшаве, Кракове, Берлине, Белграде, Стамбуле и Иерусалиме. Когда же в марте он вернулся в Чикаго, его состояние было куда хуже ноябрьского. Он сказал декану, что, пожалуй, ему лучше пожить в Нью-Йорке. В тот свой приезд он не видел Маделин. Вел он себя дико и, по ее мнению, угрожающе, отчего она через Герсбаха запретила ему появляться вблизи дома на Харпер-авеню. В полиции есть его карточка, и, если он покажется в квартале, его задержат.

Сам неспособный ничего планировать, Герцог только теперь начинал понимать, насколько продуманно освобождалась от него Маделин. За шесть недель до того, как выставить его, она убедила за двести долларов в месяц снять дом в районе Мидуэя. Въехали, он навесил полки, расчистил двор, починил ворота гаража, вставил в окна вторые рамы. Всего за неделю до разговора о разводе она отдала почистить и выгладить его вещи и в последний его день покидала их все в коробку, а коробку потом спустила в подвал: кладовки нужны ей самой. И еще всякое было, грустное, комическое, жестокое — как посмотреть. До самого последнего дня в отношениях между ними сохранялся самый серьезный тон, иначе говоря, мысли, личности, проблемы уважались и принимались к обсуждению. Объявляя ему свое решение, например, она подавала себя с достоинством, завораживала своей властностью. Она обдумала это со всех сторон, сказала она, и вынуждена признать свое поражение. У них ничего не получится вместе. Она готова в чем-то признать и свою вину. Конечно, для Герцога это не было полной неожиданностью. Но он действительно надеялся, что дела шли на поправку.

В ясный, пронизывающий осенний день это все и случилось. Он был на заднем дворе, занимался оконными рамами. Первый морозец уже прихватил помидоры. Трава была густая и мягкая, она особенно хороша с приходом холодных дней, в утренней паутине; обильная роса держится долго. Помидорные побеги побурели, красные плоды лопнули.

Он видел Маделин в верхнем заднем окне, она забирала Джун спать, потом услышал пущенную в ванне воду. Теперь она звала его из кухонной двери. От резкого ветра с озера в раме дребезжало стекло. Герцог осторожно прислонил раму к веранде и снял парусиновые рукавицы, а берет не стал снимать — как чувствовал, что ему предстоит дорога.

Маделин яро ненавидела отца, но не зря тот был известным антрепренером, «американским Станиславским», как его называли порой: готовя это событие, она безусловно выказала драматическое дарование. На ней были черные чулки, туфли на высоком каблуке, бледно-лиловое платье индейского тканья из Центральной Америки. Она надела опаловые серьги, браслеты, надушилась, на новый пробор расчесала волосы и до блеска засинила веки. Глаза у нее голубые, на густоту цвета каким-то образом влияет изменчивый оттенок белков. Прямо, красивой линией сходивший от бровей нос слегка подергивается, когда она перевозбуждена. Герцогу даже этот тик был дорог. В его любви к Маделин было что-то зависимое. И поскольку она командовала, а он ее любил, приходилось мириться с тем, что выпадало. На той очной ставке в неприбранной комнате сошлись два индивидуалиста, и с нью-йоркского дивана они так виделись Герцогу: она празднует победу (она готовила эту великую минуту и сейчас совершит долгожданное: нанесет удар), а он празднует труса, его можно брать голыми руками. Какие ни выпадут ему страдания, он их заслужил; он славно погрешил на своем веку — вот и расплата.

В окне на стеклянных полках декоративно выстроились венецианские и шведские бутылочки. Они остались тут от прежних хозяев. Сейчас к ним подобралось солнце и зажгло их. Герцог видел, как на стену легли волны, струйки цвета, призрачные скрещения полос, и в центре, над головой Маделин, разгорелось большое белое пятно. Она говорила:

— Мы больше не можем жить вместе.

Ее монолог продолжался несколько минут. Грамотно излагает. Монолог, значит, репетировали, а он, выходит, все это время ждал, когда поднимут занавес.

Их брак не из тех, что могут сохраниться. Маделин никогда его не любила. Сейчас она признавалась в этом. — Мне больно признать, что я никогда тебя не любила. И никогда не полюблю, — сказала она. — Поэтому нет смысла продолжать все это.

— Но я-то люблю тебя, Маделин, — сказал Герцог.

Шаг за шагом Маделин набирала тонкости, блеска, глубины. Она расцвела, ожили брови и этот ее греческий нос, глазам передался жар, горлом поднимавшийся из груди. Она была в ударе. Она так жестоко разделалась с ним, пришла ему мысль, так натешила свою гордыню, что избыток сил прибавил ей даже ума. Он понял, что присутствовал в минуту, может быть, величайшего торжества ее жизни.

— Ты должен беречь это чувство, — сказала она. — Я верю, что это настоящее. Ты действительно меня любишь. Но ты должен еще понять, какое для меня унижение — признать крах этого брака. Я вложила в него все, что имела. Я совершенно раздавлена.

Раздавлена? Прекрасно она при этом выглядит. Есть определенный наигрыш, но много больше искреннего чувства.

И вот Герцог, бледный и издерганный, но еще крепкий мужчина, затянувшимся по случаю весны вечером лежит на своем нью-йоркском диване, имея снаружи клокочущий энергией город, осязаемую и обоняемую речную влагу, грязноватую кайму — вклад штата Нью-Джерси в закат ради красоты и эффекта, он лежит в своем одиноком углу, еще сильный физически мужчина (в своем роде оно чудо — его здоровье, уж как он над ним измывался), он лежит и воображает, как все могло обернуться, если бы он не стал ловить и осмысливать слова Маделин, а просто дал ей пощечину. Сбил с ног, схватил за волосы, поволок, визжащую и отбивающуюся, по комнате, выпорол до крови. Вот если бы! В клочья изорвать платье, белье, содрать ожерелье, отвесить пару затрещин. Вздохнув, он отменил эту мысленную расправу. Его испугало, что втайне он способен на такую жестокость. Но по крайней мере, он мог предложить ей убираться из дома. В конце концов, это его дом. Если она не может с ним жить, то почему сама не уходит? Испугался скандала? Но из-за маленького скандала глупо лишаться дома. Пусть больно, пусть дико, но, в конце концов, без скандалов общество не обходится. Однако в той комнате с горящими бутылками Герцогу даже в голову не пришло постоять за себя. Он, видимо, еще рассчитывал на то, что выедет на безответности, на личности — просто на том, что он Мозес, в конце концов, Мозес Елкана Герцог, хороший человек и заведомый благодетель Маделин. Он же на все шел ради нее — на все!

— Ты обсуждала свое решение с доктором Эдвигом? — сказал он. — Что он думает?

— А что переменится от его отношения? Он же не скажет, что делать. Разве только поможет уяснить себя… Я ходила к адвокату.

— К кому именно?

— К Сандору Химмельштайну, раз он твой приятель. Он говорит, ты можешь пожить у него, пока будешь устраиваться.

Разговор был кончен, и Герцог вернулся в тень и зеленую сырость заднего двора к своим вторым рамам, к путаному разбирательству с самим собой. Человек беспорядочного образа мыслей, он действовал на авось: потолкаешься среди случайных обстоятельств — и вдруг выйдешь к самому главному. Он часто надеялся напасть на это главное врасплох, каким-нибудь хитрым образом. Ничего подобного не происходило сейчас, когда он справлялся с дребезжащим стеклом, боясь наступить на свисавшие с колышков, опаленные морозцем помидорные побеги. Кусты резко пахли. Он продолжал возиться с окнами, чтобы не поддаться чувству сломленности. Он страшился чувства, которое еще откроет ему свои глубины, и уж тогда никакой блажью от него не заслониться.

Поверженно простертый на диване, в виде рухнувшего шимпанзе, забросив руки за голову и разбросав ноги, он лучившимися больше обыкновенного глазами вглядывался в свои тогдашние садовые дела с той отрешенностью, с какой рассматриваешь четкое мелкое изображение в обратную сторону подзорной трубы.

Страдалец-балагур.


Два необходимых пояснения. Он понимал весь бред перевода бумаги, письмовничества. Это шло помимо его воли. Блажь подмяла его.

Внутри меня сидит кто-то. Я в его руках. Когда я говорю о нем, я чувствую, как он дубинкой наводит порядок в моей голове. Он погубит меня.

Сообщалось, писал он, что пропало несколько экипажей советских космонавтов; распались — так это надо понимать. От одного поймали сигнал SOS — «Всем, всем, всем». Советского подтверждения не последовало.

Дорогая мама! Относительно того, что я давно не приходил на твою могилу…

Дорогая Ванда, дорогая Зинка, дорогая Либби, дорогая Рамона, дорогая Соно! Я страшно нуждаюсь в помощи. Я боюсь развалиться на части. Дорогой Эдвиг! Беда в том, что безумие мне не грозит. Не знаю, зачем я Вам вообще пишу. Уважаемый господин президент! Налоговое законодательство превратит всю нацию в счетоводов. Жизнь каждого гражданина становится бизнесом. По-моему, это едва ли не худшее толкование смысла жизни за всю историю. Человеческая жизнь не бизнес.


Как, скажите, это подписать? — подумал Герцог. Возмущенный гражданин? Возмущение — изнурительная вещь, лучше приберечь его для капитальной несправедливости.

Дорогая Дейзи, писал он первой жене, я знаю, что сейчас моя очередь ехать в родительский день к Марко в лагерь, но, боюсь, мой вид не очень желателен для него на этот раз. Я ему писал, так что я в курсе его дел. Он, к сожалению, осуждает мой разрыв с Маделин и переживает, что я бросил его сестричку. Откуда мальчику понять разницу между моими двумя разводами. Здесь Герцог задался вопросом, насколько разумно обсуждать это с Дейзи, и, представив ее красивое сердитое лицо склонившимся над этими еще не дописанными строками, решил: неразумно. Я думаю, продолжал он, что Марко лучше не видеть меня сейчас. Я болен, наблюдался у врача. Он с неудовольствием уличил себя в желании разжалобить. Личность всегда себя выкажет. А рассудок — пусть пожурит. За свою личность Герцог не переживал, тем более сейчас, когда он не отвечает за ее капризы. Постепенно восстанавливая здоровье и силы. Весть, что его дела пошли на поправку (если это так), ее порадует — человека здравомыслящего, положительного, современного, с широким взглядом на вещи. Но подвластная капризам собственной личности, она, конечно, будет искать в газете его некролог.

Сильный организм Герцога исподволь боролся с ипохондрией. В начале июня, когда общее пробуждение жизни поселяет во многих тревогу и при взгляде на молодые розы — хотя бы и в витрине магазина — люди вспоминают о своих болячках, о бесплодии и смерти, в эту пору Герцог решил обследоваться. Он отправился в Вестсайд против Центрального парка к доктору Эммериху, престарелому беженцу. Пахнущий старостью неряшливый привратник в фуражке балканской кампании начала века провел его в осыпающуюся сводчатую приемную. В тревожной, зловеще зеленой смотровой комнате Герцог разделся; темные стены казались распухшими от хвори, подтачивающей старые нью-йоркские дома. Он не был крупным мужчиной, но он крепко сбит, тяжелая деревенская работа развила его мышцы. Он потешился мускулатурой, широкими и сильными кистями рук, гладкостью кожи, но, взглянув на себя со стороны, он ужаснулся роли самодовольного молодящегося старика. Старый дурак, выругал он себя и отвел глаза от зеркала, седеющий, с веселыми и горькими морщинами. Сквозь жалюзи он выглянул в парк, увидел бурые слюдистые камни и жизнерадостный трепет июньской зелени. Скоро листья разлапятся, Нью-Йорк пригасит краски сажей, и вид будет скучный. Но пока кругом благолепие, всякая мелочь радуется — веточки, зеленые жальца и нежные припухлости. Красота не людских рук дело. Сгорбленный, но расторопный доктор Эммерих осмотрел его, простукал грудь и спину, посветил зайчиком в глаза, взял кровь, ощупал предстательную железу, оплел проводами для электрокардиограммы.

— Ну что, вы здоровый человек, не как в двадцать один год, но еще крепкий.

Конечно, Герцог выслушал это с удовольствием, но осталась некоторая досада. Он рассчитывал на какую-нибудь такую болезнь. что ненадолго уложит его в больницу. И не надо будет заботиться о себе. Более или менее отдалившиеся братья разом слетятся к нему, и, может, за ним походит сестра Хелен. Семья возместит расходы и содержание Марко и Джун. Теперь на это надеяться нечего. Если не считать дрянь, которую он подхватил в Польше, у него хорошее здоровье, да и та излеченная дрянь ничего страшного собой не представляла. Виновато, скорее всего, было его душевное состояние, депрессия и усталость, а не Ванда. Страшно вспомнить тот день, когда он решил, что это гонорея. Надо написать Ванде, подумал он, заправляя рубашку и застегивая пуговицы на рукавах. Chére Wanda, начал он. Bonnes nouvelles. T’en seras contente[9]. Это был не единственный его роман на французском языке. Не зря же он зубрил Фрейзера и Сквэра в школе, а в колледже читал Руссо и де Местра! Он сделал успехи не только в учебном, но и в сексуальном плане. Впрочем, какие там успехи. Гордыня, пожалуй, удовлетворена. А плоти досталось то, что осталось.

— Так что же с вами происходит? — сказал доктор Эммерих. Седой узколицый старик проницательно заглянул ему в глаза. Герцог вроде бы понял его мысль. В этом задрипанном кабинете, внушал ему доктор, он смотрит действительно немощных, безнадежно больных людей, обреченных женщин, умирающих мужчин. Что Герцогу-то от него надо?

— Вы очень возбуждены, — сказал Эммерих.

— Совершенно верно: возбужден.

— Хотите попринимать милтаун[10]? Или змеиный корень? На бессонницу не жалуетесь?

— В общем, нет, — сказал Герцог. — Мысли у меня ни на чем не задерживаются.

— Может, я вам порекомендую психиатра?

— Не надо, психиатрией я сыт по горло.

— Тогда, может, отдохнуть? Съездите с барышней в деревню, к морю. Дом в Массачусетсе еще имеется?

— Если я решусь его отпереть.

— Ваш друг по-прежнему там живет? Диктор. Как зовут того рыжего верзилу на протезе?

— Его зовут Валентайн Герсбах. Нет, он переехал в Чикаго со мной… с нами.

— Очень забавный человек.

— Да. Очень.

— Я слышал, вы развелись. Кто мне сказал? Это грустно.

Гонясь за счастьем, готовься к скверному итогу.

Эммерих нацепил бен-франклиновские очки и черкнул несколько слов в карте.

— Девочка, очевидно, с Маделин в Чикаго, — сказал доктор.

— Да…

Герцог старался вытянуть из Эммериха, как тот относится к Маделин. Она ведь тоже была его пациенткой. Но Эммерих ничего не скажет. И правильно: доктор не должен обсуждать своих пациентов. Впрочем, о чем-то-нибудь проговорится взгляд, который перехватит Мозес.

— Она необузданная истеричка, — сказал он Эммериху.

Старик сложил губы для ответа, но передумал говорить, и Мозес, по странной привычке договаривать за других, мысленно признался себе, что сам он тоже не подарок.

Чудно́е сердце, сам не могу с ним разобраться.

Теперь было ясно, что к Эммериху он пришел ради того, чтобы свалить вину на Маделин или хотя бы поговорить с человеком, который ее знал и мог трезво судить о ней.

— Вам нужна другая женщина, — сказал Эммерих. — Неужели никого нет? И сегодня вы обедаете в одиночестве?


У Герцога была Рамона. Прелестная женщина, но с ней, увы, тоже были проблемы, не могло их не быть. У Рамоны было дело — цветочный магазин на Лексингтон-авеню. Немолода, ей хорошо за тридцать, точных лет она Мозесу не скажет, но чрезвычайно привлекательная, с легким иностранным шармом, образованная. Магазин она получила в наследство почти одновременно с магистерской степенью от Колумбийского университета — в области истории искусств. При этом она посещала вечерние лекции Герцога. Вообще говоря, он был против романов со студентками, даже если те были рождены для них, как Рамона Донзелл.

Проделывая все, что полагается дикому человеку, писал он, оставаться все время серьезным. Проделывать это до ужаса всерьез.

Эта вот серьезность, безусловно, и привлекала Рамону. Идеи зажигали ее. Она обожала поговорить. К тому же прекрасно готовила, знала секрет креветок Арно, к которым подавала Пуйи Фюиссе. Несколько раз на неделе Герцог ужинал у нее. Когда из обшарпанной аудитории они катили на такси в ее просторную квартиру в Вестсайде, она предложила послушать, как бьется ее сердце. Он нашел запястье, стал искать пульс, но она сказала: — Мы не дети, профессор, — и переложила руку в другое место.

Через несколько дней Рамона уже говорила, что у них не проходной роман. Она понимает, говорила она, что с Мозесом сейчас все очень непросто, но есть в нем что-то такое милое, нежное, здоровое и изначально надежное (словно, пережив ужасы, он уже совсем освободился от своей психопатии), что, видимо, все дело сводится к правильному выбору женщины. Она относилась к нему все серьезнее, и он, соответственно, забеспокоился, задумался. Побывав у Эммериха, он несколько дней спустя сказал ей, что доктор рекомендует ему отдых. Рамона тут же сказала: — Конечно, тебе нужен отдых. Поезжай в Монток, у меня там дом, и я буду наезжать в выходные. Может, весь июль вместе и пробудем там.

— Я не знал, что ты домовладелица, — сказал Герцог.

— Несколько лет назад его можно было выгодно продать, да и велик он для меня одной, но после развода с Харолдом мне нужно было какое-то отвлечение.

Она показала ему цветные слайды. Приникнув к окуляру, он сказал: — Очень мило. Сколько цветов! — Но на сердце ему лег камень — тяжелейший!

— Там можно чудесно отдохнуть. Только ты должен купить что-нибудь летнее, поярче. Зачем ты носишь этот мрак? У тебя совсем юношеская фигура.

— Это я зимой отощал, в Польше и Италии.

— Чепуха, не говори таких слов. Ты знаешь, что ты красавец мужчина. И даже гордишься этим. В Аргентине о тебе скажут: macho — мужик. Ты представляешься тихоней, чтобы не выдать дьявола, который в тебе сидит. Зачем ты его зажимаешь? Что бы вам поладить, а?

Оставив вопрос без ответа, он мысленно писал: Дорогая Рамона, бесконечно дорогая Рамона. Ты мне очень нравишься, ты мне дорога, ты настоящий друг. И дальше все может быть еще лучше. Но почему же я не выношу, когда меня учат, хоть я и сам учитель? Наверное, меня подавляет твоя мудрость. Потому что твоя мудрость совершенна. Если не более того. Я вовсе не возражаю, чтобы меня поправили. Меня во многом надо поправлять. Практически во всем. И я не упускаю счастливый случай… Все это истинная правда — от первого до последнего слова. Ему таки нравилась Рамона.

Она происходила из Буэнос-Айреса. Корни у нее были самые интернациональные — испанцы, французы, русские, поляки и евреи. В школу ходила в Швейцарии и до сих пор говорила с еле заметным очаровательным акцентом. Она была невысокого роста, плотного, крепенького сложения, с приятной округлостью зада и упругой грудью (всему этому Герцог придавал значение: он считал себя моралистом, однако форма женской груди имела большое значение). Рамону тревожил подбородок, но за свою прелестную шею она была спокойна и потому всегда высоко держала голову. У нее была всюду поспевающая походка, рассыпавшая резкую, в кастильском духе, каблучную дробь. Заслышав ее, Герцог терял голову. Она входила в комнату с вызывающим, отчасти надменным видом, трогая рукой бедро, словно под эластичным поясом у нее спрятан нож. Вроде бы так принято в Мадриде, и роль неприступной испанки была очень по душе Рамоне: una navaja en la liga[11] — этому выражению она выучила Герцога. Он часто воображал себе этот нож, видя ее в белье, в этом экстравагантном черном шитве без застежек, стянувшем талию и выпустившем книзу красные резинки, а называлось это «Веселая вдова». У нее короткие, полноватые белые ляжки. Сдавленная эластичным поясом, кожа темнела. Болтались шелковые ленты, пряжки. У нее карие глаза, живые и цепкие, чувственные и трезвые. Она знала, что делает. Нагретый запах духов, покрытые пушком руки, точеная грудь, прекрасные белые зубы и чуть кривоватые ноги — это все работало. Страдая, Мозес страдал со вкусом. Удача никогда не оставляла его совсем. Он, может, даже не осознавал, как ему сейчас повезло. Рамона старалась открыть ему на это глаза. — Эта сука оказала тебе услугу, — говорила она. — Тебе будет только лучше.

Побеждает, плача, писал он, плачет, побеждая, — вот вам Мозес. Полное неверие в победу.


Впряги звезду в свое страдание[12].

Но в тихую минуту, вызвав перед собой образ Рамоны, он писал, имея возможность ответить ей только мысленно: Ты мне большая поддержка. Мы имеем дело с вещами более или менее устойчивыми. более или менее управляемыми, более или менее безумными. Это так. Во мне заключена дикая сила, хотя внешне я тихоня. Ты думаешь, что эту мою дикость утолит только секс, и поскольку мы ее утоляем, то почему бы не наладиться и всему остальному?

Вдруг ему пришло на ум, что Рамона сделалась своего рода сексуальной профессионалкой — или жрицей. Сам он в последнее время привык иметь дело с дрянными дилетантками. Не представлял, что смогу соответствовать настоящему мастеру постельных дел.

К этой ли сокровенной цели ведет меня мой уклончивый страннический путь? И после всех моих промахов не кажусь ли я себе сейчас неугаданным прежде сыном Содома и Диониса, орфическим типом? (Рамона обожала поговорить об орфиках.) Этаким мелкобуржуазным дионисийцем?

Он записывал: К чертям эти классификации!

— Может, я действительно куплю себе что-нибудь на лето, — сказал он Рамоне.

Я таки люблю хорошо одеться, продолжал он. В юности я смазывал лакированные туфли маслом. Моя русская мама звала меня «красавцем», и, даже став угрюмым смазливым студентом, сдуру ударившимся в высокомерие, я чрезвычайно заботился о брюках и сорочках. Это позже, уже преподавателем, я запустил себя. Прошлой зимой я купил в берлингтонском пассаже яркий жилет и пару швейцарских ботинок, в каких сейчас ходят по Виллиджу гомики. На сердце кошки скребут, продолжал он, а туда же — приоделся. Впрочем, с моим тщеславием не разгуляешься, и, по правде говоря, я уже не очень ношусь и со своим израненным сердцем. Вроде как пустая трата времени.

Трезво все прикинув, Герцог счел за лучшее не принимать предложение Рамоны. По его подсчетам, ей тридцать семь — тридцать восемь лет, а это значит, что она ищет мужа. Ничего зловредного и тем более смешного здесь нет. На что, казалось бы, утонченные натуры — и те подвержены простым общественным установлениям. Своим эротическим ухваткам Рамона училась не по учебникам, а в рискованных, сумбурных встречах, не раз и не два, может, обмирая от страха в грубых и часто совсем случайных объятиях. Ясно, сейчас она стремится упрочить свое положение. Раз и навсегда отдать свое сердце хорошему человеку, выйти замуж за Герцога и перестать быть общей подстилкой. Он ловил ее обдумывающий взгляд. Ее глаза волновали его до глубины души.

В своем деятельном воображении он рисовал Монток: белые пляжи, слепящий свет, маслянистые буруны, усыхающий в своем панцире мечехвост, морские петухи и собаки-рыбы. Герцог томился желанием улечься в плавках, погреть на песке капризный живот. Но возможно ли это? Опасно злоупотребить милостями Рамоны. Можно поплатиться свободой. Сейчас-то она ни к чему, эта свобода: сейчас ему нужен отдых. А после отдыха, может статься, он опять захочет свободы. В чем, однако, не было уверенности. Но возможность такая оставалась.

После отдыха я с тем большей силой отдамся своей дерганой жизни.

А выглядел он, нужно признать, кошмарно, хуже некуда; стали падать волосы, и в этом стремительном износе он видел уступку Маделин и ее любовнику Герсбаху, вообще — всем своим врагам. По его доброжелательному виду никак не скажешь, что у человека может быть столько врагов и ненавистников.

На вечерних курсах кончался семестр, и Герцог убедил себя, что умнее всего будет сбежать и от Рамоны. Он решил поехать на Виньярд, но полное одиночество его не устраивало, и он по льготному ночному тарифу дал в Виньярдскую Гавань телеграмму старой приятельнице (в свое время между ними начинался, но не склеился роман, и с тех пор они очень тепло относились друг к другу). В телеграмме он объяснил положение вещей, и Либби Вейн — собственно, Либби Вейн-Эриксон-Сисслер: она только что в третий раз вышла замуж, дом в Гавани принадлежал мужу, химику-технологу, — Либби незамедлительно позвонила и очень эмоционально, от чистого сердца позвала приезжать и жить сколько захочется.

— Сними мне комнату недалеко от пляжа, — попросил Герцог.

— Живи у нас.

— Нет-нет, об этом не может быть и речи. Не хватало еще мешать молодоженам.

— Ай, Мозес, не будь романтиком. Мы с Сисслером живем вместе уже три года.

— Все равно сейчас-то у вас медовый месяц.

— Ай, не говори чепуху. Я расстроюсь, если ты не приедешь. У нас шесть спален. Приезжай без разговоров, я слышала, чего ты там нахлебался.

В конечном счете, как и следовало быть, он уступил. При этом он чувствовал, что поступает неправильно. Своей телеграммой он фактически вынудил у нее приглашение. Лет десять назад он крепко помог Либби, и, не заставь он ее сейчас платить долг, он нравился бы себе больше. Надо все-таки думать, к кому обращаешься за помощью. Пошлое дело — дать слабину, подгадить.

Во всяком случае, думал он, я не буду все окончательно портить. Не буду допекать Либби своими неприятностями и предстоящую неделю рыдать на ее груди. Приглашу ее с мужем пообедать. За жизнь надо бороться. При этом главном условии ты ее сохраняешь. Чего ради тогда опускать руки? Рамона права. Заведи летний гардероб. У брата Шуры можно еще занять денег — он охотно дает, знает, что вернешь. В жизни действует похвальное правило: плати долги.


Так он отправился покупать себе одежду. Он посмотрел рекламы в «Нью-Йоркере» и «Эсквайре». Наряду с молодыми администраторами и атлетами на их страницы теперь допускали людей в возрасте, с морщинистыми лицами. Побрившись чище обыкновенного и причесав щеткой волосы (что-то он увидит в сверкающем трельяже магазина?), он поехал автобусом в центр. Выйдя на 59-й улице, он спустился по Мадисон-авеню до сороковых и по Пятой авеню пошел вспять к «Плазе». Тут и солнце вспороло серые облака. Вспыхнули витрины, Герцог заглядывал в них с пугливым интересом. Новые веяния в моде шокировали его, резали глаза: хлопчатобумажные пиджаки в полоску, шорты с красочными подтеками, как у Кандинского, — это же смех надеть такое человеку среднего возраста или старику с брюшком. Уж лучше пуританская сдержанность, чем казать сморщенные колени и варикозные вены, пеликанье пузечко и до неприличия износившееся лицо под спортивной кепкой. Конечно, Валентайн Герсбах, отбивший у него Маделин и шутя управляющийся с деревянной ногой, — тот может облечься в эти яркие, сверкающие раковые шейки. Он денди, Валентайн. У него крупное лицо, широкие скулы и тяжелый подбородок, чем-то он напоминал Мозесу Путци Ханфштенгеля, личного пианиста Гитлера. Для рыжеволосого человека у него совершенно необыкновенные глаза — карие, глубокие, полные жизни и огня. И ресницы тоже живые — жгуче-красные, длинные, детские. Плюс зверской густоты волосы. Нет, к своей внешности у Валентайна не было ни малейших претензий. Что чувствовалось. Он знал, что он чертовски красив. И ожидал, что женщины — причем решительно все — должны сходить с ума от него. И многие сходили — разве нет? Включая вторую миссис Герцог.

— Чтобы я это надел? — сказал Герцог продавцу в магазине на Пятой авеню. И все-таки он купил этот пиджак в малиново-белую полоску. А продавцу бросил через плечо, что в Старом Свете его родичи ходили в черных лапсердаках до пят.

После юношеских угрей у продавца осталась скверная кожа. У него было пунцово-красное лицо, он дышал гнилостно, как собака. Еще и нахамил слегка Мозесу: когда он спросил размер талии и Мозес ответил «тридцать четыре», продавец сказал: «Ладно хвастать-то». У него это вырвалось, и Герцог, воспитанный человек, не одернул. Проявленная выдержка приятно растравляла душу. Не поднимая глаз от серого ковра, он прошел в примерочную и уже там, раздеваясь и влезая с ботинками в новые брюки, написал парню письмецо. Милый друг. Каждый день якшаться с уродами. Гонор. Наглость. Чванство. А ты изволь дать обхождение. Трудненько, если ты зажатый и злой. Славен прямотой житель Нью-Йорка! Видит Бог, ты малоприятный человек. А что в ложном положении — так и мы в таком же. Учись быть повежливее. И в истинном положении нам всем может прийтись несладко. Вот у меня от вежливости разболелся живот. Что до лапсердаков, то отсюда рукой подать до алмазного дистрикта, где лапсердаки и бороды ходят косяком. Господи! — взмолился он под конец. Прости грехи наши. И не введи во искушенье Пенсильванским вокзалом[13].

Натянув итальянские брюки с отворотами и красно-бело-полосатый блейзер с узкими лацканами, он не стал подробно разглядывать себя в освещенном трельяже. Его неприятности вроде бы не отразились на фигуре, она вынесла все удары. Опустошению подверглось лицо — глаза в первую очередь, — и, увидев себя в зеркале, он побледнел.

Задумавшись о своем у молчаливых полок с одеждой, продавец не услышал шагов Герцога. Он предавался размышлениям. Торговля вялая. Снова некоторый спад. Сегодня один Мозес при деньгах. Которые еще предстоит занять у денежного брата. Шура не жмот. И брат Уилли не будет жаться. Но Мозесу проще занять у Шуры, тоже немного греховодника, чем у добропорядочного Уилли.

— Спина не морщит? — Герцог повернулся спиной к продавцу.

— Как на заказ, — ответил тот.

Ему все глубоко безразлично. Это совершенно ясно. Интереса к себе я не добьюсь, понял Герцог. Так обойдусь без него, пусть знает. Сам решу. Мое, в конце концов, дело. И, укрепившись духом, он ступил в зеркальное пространство, сосредоточив внимание на пиджаке. Пиджак сидел хорошо.

— Заверните его, — сказал он. — Брюки я тоже беру, причем мне надо сегодня. Прямо сейчас.

— Не получится. Портной перегружен.

— Сегодня, — сказал Герцог, — иначе я не играю. Я уезжаю из города.

Тут кто кого перетянет.

— Попробую на него нажать, — сказал продавец.

Он ушел, Герцог расстегнул чеканные пуговицы. На украшение сибаритского пиджака, отметил он, пошла голова какого-то римского императора. Оставшись один, он показал себе язык и вышел из примерочной. Он вспомнил, сколько удовольствия получала Маделин от примерки в магазинах, с какой любовью, гордясь собой, смотрелась в зеркало, тут поглаживая, там поправляя, румянясь холодным лицом, полыхая голубыми глазами, встряхивая челкой, поворачиваясь камейным профилем. Она получала от себя всестороннее удовлетворение — по высшему разряду. В какой-то их очередной переломный период она поделилась с Мозесом новыми мыслями о себе перед зеркалом в ванной. — Еще молода, — сказала она, открывая список, — красива, полна жизни. Почему все это должно достаться тебе одному?

Да Боже сохрани! Оставив в гардеробе бумагу и карандаш, Герцог поискал вокруг, на чем записать. И на обороте книжки, забытой продавцом, набросал: Обжегшись на суке, семь раз отмерь.

Перебирая стопку пляжных вещей, он посмеивался в душе, просившейся на волю, и пару плавок все-таки купил, а увидев полку с допотопными соломенными шляпами, взял и шляпу.

Потому ли он приобретает вещи, спросил он себя, что старик Эммерих предписал ему отдых? Или готовится к новым эскападам, предполагает очередную интрижку в Виньярде? С кем, спрашивается? Да мало ли с кем. Женщин везде хватает.

Дома он стал мерить покупки. Плавки оказались тесноваты. Зато шляпа, легко опустившаяся на волосы, еще густые у висков и за ушами, его порадовала. В ней он походил на отцовского кузена Элайаса Герцога, мучного торговца, в далекие двадцатые работавшего от «Дженерал миллз» на севере Индианы. Имевший чисто выбритое открытое американизированное лицо Элайас ел яйца вкрутую и пил запретное пиво — домашнее польское пивочко. Он аккуратно надкалывал яйца о перила на веранде и прилежно их очищал. Он носил цветные рукавные резинки и такую вот шляпу на такой же копешке волос, которыми, в свою очередь, был обязан своему отцу, рабби Сандору-Александру Герцогу, имевшему вдобавок роскошную бороду, этакий лучистый веер, скрывавший подбородок и вельветовый воротник сюртука. Евреи с красивыми бородами были слабостью матери Герцога. В ее родне все старцы были густобородые, библейские. Мозеса ей хотелось видеть раввином, и сейчас он ужаснулся несоответствию: плавки, соломенная шляпа, лицо, набрякшее печалью, от глупейшего упоения которой религия, может статься, избавила бы его. Эти губы, налитые желанием и несмиряемой яростью, прямой до беспощадности нос, угрюмые глаза! Эта его телесность, сплетение длинных вен, набухающих в повисших кистях рук, древнейшая ирригация, древнее самих евреев. Вокруг соломенной низкой тульи шла красно-белая, в тон пиджаку, лента. Он освободил рукава от оберточной бумаги и надел пиджак, распялив его полосы. Без туфель он был вылитый индус.

«Посмотрите на полевые лилии, вспомнил он, не трудятся, ни прядут, но и Соломон во всей славе своей не одевался так…»[14]

Эти слова он выучил восьмилетним, когда лежал в детском отделении больницы королевы Виктории в Монреале. Раз в неделю приходила дама-христианка, и он читал ей вслух из Библии. «Давайте, и дастся вам, читал он, мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною отсыплют вам в лоно ваше…»[15]

Больничная стреха щерила рыбий оскал сосулек, на их остриях горели капли воды. У постели сидела гойка в юбке до пят и ботинках. Шляпная булавка торчала на затылке, как троллейбусная штанга. От ее одежды шел клейкий запах. По ее указке он читал: «Пустите детей приходить ко Мне»[16]. Она казалась доброй женщиной. Только лицо у нее напряженное и хмурое.

— Ты где живешь, мальчуган?

— На улице Наполеона.

Где живут евреи.

— Чем занимается твой отец?

Мой отец бутлегер. В Пойнт-Сент-Чарльз у него стоит аппарат. Отца выслеживают. Он сидит без денег.

Конечно, ничего такого Мозес никогда не скажет. Уже в пять лет он хорошо соображал. Мать не зря учила: «Помалкивай».


Тут есть своя мудрость, думал он, точно болтанка способна вернуть равновесие, а толика безрассудства нужна для прояснения мозгов. А вообще-то он любил показать себе язык. Вот и сейчас он упаковал летние вещи, которых стеснялся, и собирался дать тягу от Рамоны. Он знал, чем все обернется, если он поедет с ней в Монток. Как ручного медведя, она будет водить его в Истхэмптоне по коктейлям. Он мысленно увидел эту картину: смеющаяся, не закрывающая рта Рамона, выпроставшая плечи из какой-то своей крестьянской блузки (они прекрасны, нужно признать, эти женские плечи), головка в темных кудряшках, накрашенное лицо; он почти услышал запах ее духов. Есть в глубине мужского естества нечто такое, что на подобный запах крякает: «Кря!» Некий сексуальный рефлекс, которому нипочем возраст, душевная тонкость, мудрость, опыт, история, Wissenschaft, Bildung, Wahrheit[17]. Здоров человек или немощен, но на запах надушенной женской плоти идет дремуче: кря! кря! Так вот, Рамона выведет его в этих новых брюках и полосатом пиджаке, он будет потягивать мартини… Мартини для Герцога — яд, пустых разговоров он не терпит. И стоит он с подтянутым животом, на затекших ногах, попавший на крючок профессор, рядом зрелая, удачливая, смеющаяся, сексуальная женщина. Кря! Кря!


Чемодан собран, он запер окна и задвинул шторы. Квартира пропахнет затхлостью, когда он вернется из своего холостяцкого загула. Два брака, двое детей, а он на неделю едет бить баклуши. Его природе, еврейскому чувству семейственности было больно, что дети растут без отца. А что делать? К морю! К морю! Откуда море?! Всего-то залив между Ист-Чопом и Вест-Чопом — какое море? Тихая заводь.

Он вышел, изо всех сил стараясь не печалиться об одинокой своей жизни. Он распрямился, задержал дыхание. Ради Бога, не плачь, идиот! Живи либо помирай, только не порть ничего.

Зачем этой двери нужен полицейский запор — этого он не понимал. Преступность растет, но у него нечего красть. Разве какой-нибудь возбужденный после «травки» подросток, затаившись под дверью, проломит ему голову. Герцог завел в пол металлическую лапу и повернул ключ. Проверил, не забыты ли очки. Нет, они во внутреннем кармане. Также на месте ручки, записная и чековая книжки, кусок полотенца, пущенного на носовые платки, и пластиковая упаковка фурадантина. Эти таблетки он принимал против заразы, которую подцепил в Польше. Сейчас он от нее избавился, но таблетку иногда принимал — для подстраховки. Страшно вспомнить, как в Кракове, в номере отеля, он обнаружил первые признаки. Доигрался, подумал он: триппер! Это в моих-то обстоятельствах! У него упало сердце.

Он пошел к врачу-англичанину, тот накричал на него: — Где вас угораздило? Вы женаты?

— Нет.

— В общем, это не триппер. Поднимите брюки. Вы, конечно, попросите пенициллин. Как все американцы. Я его вам не назначу. Попринимайте сульфаниламид. Спиртное не пить, только чай.

Они не прощают половой распущенности. Злой, язвительный парень был этот мозглявый эскулап с Альбиона. И я — открытая рана под солью вины.

Надо бы знать, что такая женщина, как Ванда, не заразит гонореей. К телу, к плоти у нее честное, верное, сакраментальное отношение. Она исповедует религию цивилизованного человека, то есть почитает наслаждение вдохновенное и изощренное. У нее тонкая белая кожа, шелковистая и теплая.

Дорогая Ванда, писал Герцог. Английского она не знала, и он перешел на французский. Chere Princesse, Je me souviens assez souvent… Je pense á la Marszalkowska, au brouillard[18]. По-французски женщину проймет любой второстепенный, третьестепенный и даже более низкого разбора мужчина, чем и занимался сейчас Герцог. Хотя сам он был другой складки. Он хотел выразить искренние чувства. Сколько доброты было в ней, тревоги за него, когда он заболел, а это дорогого стоит, если женщина пышет здоровой, польской красотой. У нее полновесная, червонного золота копна волос, немного клювиком нос, впрочем, отличной лепки, с точеным кончиком, что совсем неожиданно у полноватой особы. Она налита белизной, здоровой, крепкой белизной. Как большинство варшавянок, она носила черные чулки и узкие итальянские туфли, при том что шубка была вытерта до лысинок.

В моем горестном положении, в ожидании лифта записывал Герцог на отдельном листке, откуда мне было знать, что я делаю? Провидение, писал он, печется о верных. Я предчувствовал, что встречу такого человека. Мне ужасно повезло. «Повезло» он несколько раз подчеркнул.

Герцог видел ее мужа. Бедняга, живой укор, сердечник. Единственная промашка Ванды — что она настояла на его встрече с Зигмундом. Мозес так и не уяснил, зачем это было нужно. Предложение развестись Ванда отвергла. Она была совершенно довольна своим браком. Все бы такие были, говорила она.

Ici tout est gâché[19].

Une dizaine de jours à Varsovie — pas longtemps[20].

Если можно назвать днями эти мглистые зимние паузы. Солнце изнывало в стылой бутылке. Во мне изнывала душа. Колоссальные плотные занавеси уберегали вестибюль от сквозняков. Деревянные столики загажены, избиты, в чайных пятнах.

Ее кожа оставалась белой при всех приливах и отливах чувства. Зеленоватые глаза казались вышивкой на ее польском лице (природа-белошвейка). Пышная, полногрудая женщина, она была тяжеленька для стильных итальянских лодочек. Без каблуков, в этих своих черных чулках, она казалась вполне дородной. Он скучал по ней. Когда он брал ее за руку, она говорила: «Ah, ne toushay pas. C’est dangeraу»[21]. Хотя совсем об этом не думала. (Как он липнет к своим воспоминаниям! Какие слюни распускает! Может, он извращенец на почве памяти? Не надо таких слов. Какой есть.)

И еще постоянно вспоминалась грязноватая Польша, стылая куда ни глянь, замызганная, подрумяненно-серенькая, где самые камни словно источали запах военного лихолетья. Он много раз ходил на руины гетто. Ванда водила его туда.

Он тряхнул головой. Ему-то что полагалось делать? Он еще раз нажал кнопку вызова, теперь уже углом саквояжа. И услышал гул плавного движения в шахте — смазанные цепи, гул мотора, отлаженный темный механизм.

Guéri de cette petite maladie[22]. He надо было говорить Ванде: она была буквально убита, сгорала от стыда. Pas grave du tout[23], писал он. Он довел ее до слез.

Лифт встал, и он кончил: J'embrasse ces petites mains, amie[24].

Как по-французски: белые припухшие костяшки пальцев?


Пробираясь в такси раскаленными улицами вдоль сплоченно стоящих кирпичных и известняковых домов, Герцог держался за ремень и широко открытыми глазами вбирал виды Нью-Йорка. Прямоугольные массы не бездействовали — они жили, он чувствовал их затаенное движение, побратимство с ним. Каким-то образом он осознавал свою причастность всему — в комнатах, в магазинах, в подвалах, и в то же время его пугало это множественное возбуждение. Хотя с ним-то обойдется. Он переволновался. Надо успокоить издерганные, разболтавшиеся нервы, загасить внутренний чадящий огонь. Скорее бы Атлантика — песок, соленый воздух, целительная холодная вода. После морских купаний ему лучше, яснее думается. Мать верила в замечательное действие купаний. Сама — как рано умерла! Себе он пока не может позволить умереть. Он нужен детям. Его долг — жить. Остаться в здравом уме, жить, заботиться о ребятах. Поэтому-то, допеченный жарой, с резью в глазах, он убегал из города. Он бежал от перегрузок, от проблем, от Рамоны, наконец. Бывают такие времена, когда хочется уползти куда-нибудь в нору. И хотя впереди ясно виделся только безвыходный поезд с принудительным отдыхом (в поезде не побегаешь) до самого Вудс-Хоула — а это еще надо пропахать Коннектикут, Род-Айленд и Массачусетс, — рассуждал он вполне здраво. Сумасшедшим, если они не безнадежны, морское побережье на пользу. Он готов попробовать. В ногах чемодан с шикарным барахлом, а где соломенная шляпа с красно-белой лентой? Она на голове.

Жарясь на раскаленном сиденье, он вдруг поймал себя на том, что его гневливый дух снова вырвался на волю, и опять потянуло писать письма. Дорогой Смидерз, начал он. Недавно на ленче — для меня смерть эти казенные ленчи, у меня на них отнимаются ноги, в крови лютует адреналин, а про сердце даже не говорю. Я стараюсь держать себя в руках, но у меня мертвеет лицо от скуки, в мыслях я выливаю суп и соус всем на головы, мне хочется кричать, терять сознание — нас попросили предложить темы будущих лекций, и я сказал: может, цикл лекций о браке? Аналогично мог сказать: о смородине, о крыжовнике. Смидерзу выпал очень счастливый жребий. Рождение, вообще, ненадежная штука. Во что-то оно выльется? А вот ему выпало родиться Смидерзом — и страшно повезло. Он похож на Томаса Э. Дьюи[25]. Такая же щербина под верхней губой, щеточка усов. Серьезно, Смидерз, у меня есть хорошая мысль относительно будущих лекций. Вам, организаторам, надо прислушиваться к нашему брату. Это фикция, что на вечерние курсы ходят набираться культуры. Люди извелись, изголодались без здравого смысла, ясности, истины — хотя бы крупицы ее. Они погибают — это не метафора — без чего-то реального, с чем можно к вечеру вернуться домой. Вы посмотрите, как они заглатывают самую дикую чушь! Ах, Смидерз, собрат мой усатый! Подумайте, какая ответственность лежит на нас в этой раздобревшей стране! Задумайтесь, чем могла стать Америка для всего мира. И посмотрите, чем она стала. Какая порода могла в ней вывестись! И посмотрите на всех нас — на себя, на меня. Почитайте газеты, если еще можете.

Такси уже проехало 30-ю улицу, а там была табачная лавочка на углу, где год назад Герцог покупал пачку «Вирджинии раундз» для Тинни, своей тещи, жившей в одном квартале оттуда. Он вспомнил, как звонил сказать, что уже едет. В телефонной будке было темно, узорная жесть местами затерлась до черноты. Дорогая Тинни, возможно, мы переговорим, когда я вернусь с побережья. Недоумение, почему я больше не прихожу, переданное мне через адвоката Симкина, по меньшей мере, труднообъяснимо. Я знаю, какая у Вас нелегкая жизнь. Что Вы без мужа. Тинни и Понтриттер были в разводе. Старый импресарио жил на 37-й улице, где руководил актерской студией, а Тинни — на 31-й, в своих двух комнатах, смотревшихся как декорация былых побед бывшего мужа. Со всех афиш лезло его имя:

ПОНТРИТТЕР,

постановщик Юджина О’Нила, Чехова.

И хотя они уже не были мужем и женой, отношения продолжались. Понтриттер катал Тинни на своем «Тандерберде»[26]. Они вместе ходили на премьеры и обеды. Стройная пятидесятипятилетняя женщина, она была повыше Пона, а тот был дородный, властный, с печатью неуживчивости и ума на смуглом лице. Он любил испанские костюмы, и последний раз Герцог видел его в белых парусиновых штанах тореадорского типа и в альпаргатах[27]. На загорелом черепе рос наперечет сильный белый волос. Маделин унаследовала его глаза.

Ни мужа. Ни дочери, писал Герцог. И начинал заново: Дорогая Тинни, я видел Симкина по делу, и он мне сказал: «Ваша теща удручена».

У себя в конторе Симкин восседал в роскошном профессорском кресле под целой стеной законоведческих книг. Человек рождается осиротеть и осиротить других, но с таким креслом, если им разживиться, жизнь переносится много легче. Симкин не столько даже сидел, сколько лежал в этом седалище. При широкой толстой спине у него жидкие ляжки, к всклокоченной боевой голове дана пара мелких рук, покойно сложенных на животе, и с Герцогом он говорил застенчиво, словно робея. Без тени насмешки называл его «профессором». Дельный адвокат, настоящий богач, он, гляди, уважал Герцога. Он вообще питал слабость к сбившимся с толку благородным личностям, к людям с духовными запросами, как Герцог. Таких только могила исправит! В Мозесе он, ясное дело, видел растерянного инфантильного мужчину, старающегося держаться с достоинством. Он отметил книгу на колене у Герцога: в метро и автобус Герцог непременно брал с собой книгу. Что это было в тот раз — Зиммель[28] о религии? Тейяр де Шарден[29]? Уайтхед[30]? Как же я отвык собираться с мыслями! Но доподлинно был Симкин, толстячок, глядевший сквозь спутанные волосы. Говорил он с ним зажатым, умирающим голосом, но как же раздался вширь этот голос, когда на вызов секретаря он включил селектор. Он громко и твердо сказал: — Да?

— Мистер Динштаг на проводе.

— Кто? Этот шмок? Мне нужен аффидевит[31], он знает. Истец даст ему под зад коленом, если он не представит. И пусть этот шмегеги[32] добудет его сегодня же. — В полную силу его голос грохотал, как морской прибой. Он отключил селектор и в прежнем искательном тоне сказал Мозесу: — Вай, вай! Как же я устал от этих разводов. Что делается! И что еще будет. Десять лет назад я думал, что со всем этим совладаю. Сам практичный, циничный — смекалкой, думал, обойдусь. Куда там! За ними не поспеешь. Взять этого шнука[33] мозольщика — ведь на какой стерве женился! Сначала она говорит, что не хочет детей, потом — что хочет, снова не хочет, опять хочет. Наконец швыряет ему в морду свой колпачок. Идет в банк. Из сейфа берет общие тридцать тысяч. Жалуется, что муж пытался толкнуть ее под машину. Лается со свекровью из-за кольца, из-за меха, из-за куренка, еще из-за чего-то. А потом муж находит письма от другого дяди. — Симкин потер ладошками свою хитрую, видную голову. Потом показал правильные крепкие зубки, словно обещая улыбку, а на самом деле собираясь с мыслями. Прочувствованно вздохнул. — Знайте, профессор: Тинни удручена вашим молчанием.

— Я полагаю. Но я пока не могу заставить себя пойти к ней.

— Прелестная женщина. И такие выродки в семье! Я просто довожу до вашего сведения, потому что она просила.

— Понятно.

— Такая порядочная…

— Я знаю. Она связала мне шарф. Целый год вязала. С месяц назад получил его по почте. Надо бы подтвердить получение.

— Конечно, почему не сделать? Она вам не враг.

Он нравился Симкину, в этом Герцог не сомневался. Но действующему реалисту вроде Симкина требуется подзарядка, и некоторая зловредность помогала ему держать форму. И фрукт вроде Мозеса Герцога, этакий непрактичный простачок, хотя и очень себе на уме, баловень и вертопрах, у которого только что увели жену самым смешным образом (куда тут истории с мозольщиком, от которой Симкин в поддельном ужасе вздевает руки и издает тихий стон), такой Мозес был счастливой находкой для Симкина и иже с ним, любящих заодно и пожалеть, и посмеяться. Симкин учит реализму в жизни. Таких много. У меня на них легкая рука. Химмельштайн такой же, но он жестокий человек. А жестокость убивает меня, реализм — нет. Симкин безусловно знает все о связи Маделин с Валентайном Герсбахом, а чего не знает, ему доскажут друзья, Понтриттер и Тинни.

Тридцать пять лет Тинни жила богемной жизнью, таскаясь за мужем, как привязанная, словно была женой бакалейщика, а не театрального гения, и теперь оставалась той же чуткой заменой длинноногой старшей сестры. А ноги подурнели, и крашеные волосы огрубели, стали как перо. Она носила очки в оправе «бабочка» и «абстрактные» украшения.

Ну, пришел бы к Вам — дальше что? — спрашивал Герцог. Разводить вокруг Вас чуткость, когда душа лопается от обид, причиненных Вашей дочерью. Вы такие же обиды терпели от Понтриттера и простили его. Она заполняет вместо старика его налоговые декларации. Ведет его студийные книги, стирает ему носки. В последний раз я видел его носки у нее в ванной, на батарее. И постоянно говорит, как она счастлива, что они в разводе: живет, никого не спрашиваясь, занимается собою. Мне жаль Вас, Тинни.

Но ведь это в твою квартиру властная красавица дочь приводила Валентайна (скажешь, нет?) и, отослав тебя с внучкой в зоопарк, в твоей постели занималась с ним любовью. Этот полыхает рыжиной волос, та внизу голубеет глазами. Так что же от меня ожидается сейчас: прийти, усесться и потолковать о пьесах и ресторанах? Тинни непременно расскажет о греческой харчевне на Десятой авеню. Она рассказывала о ней уже добрый десяток раз. — Один друг (понимай: Понтриттер) водил меня обедать в «Марафон». Это что-то особенное. Греки, чтобы ты знал, готовят измельченное мясо и рис в виноградных листьях, с очень интересными специями. Кому хочется, сами по себе танцуют. Греки очень раскованные люди. Ты бы видел, как эти толстяки разуваются и танцуют перед всеми. — Тинни говорила с ним по-девичьи непосредственно и восторженно, втайне он ей очень нравился. И прикус у нее, как у семилетней девочки, для которой внове постоянные зубы.

Что говорить, думал Герцог, ей похуже моего. В пятьдесят пять лет развестись и все еще выставлять напоказ ноги, когда это уже мощи. Плюс диабет. Плюс климакс. Плюс третирующая дочь. И тебе ли ее упрекать, если для самозащиты Тинни и припомнит зло, и покривит душой, и пустится на хитрости? То ли насовсем, то ли в долгое пользование, то есть с возвратом, хотя в другое время это называлось свадебным подарком, она дала нам набор мексиканских серебряных ножей и теперь хотела получить его обратно. Потому и передала через Симкина насчет удрученного состояния. Ей не хочется потерять свое серебро. И ничего циничного тут нет. Она хочет, чтобы они остались друзьями, и при этом хочет обратно свое серебро. Это ее ценности. Серебро в сейфе в Питсфилде. Тяжеловато тащить его в Чикаго. Само собой, я верну. Постепенно. Я никогда не держался за ценности — серебро там, золото. Для меня деньги не средство. Это я для них средство. Через меня все это проходит — налоги, страховка, закладные, алименты, арендная плата, судебные издержки. Прилично выглядеть, наделав ошибок, дорогое удовольствие. Женись я на Рамоне, полегче было бы, наверно.

В «швейном квартале» тележки загородили им дорогу. На верхних этажах гремели электрические швейные машинки, вся улица сотрясалась. Был такой звук, словно полотно рвут, а не сшивают. Улицу заливал, затоплял этот грохотный шквал. Сквозь него проталкивал фуру с дамскими пальто негр. У него была красивая борода, он дул в золоченую детскую дудочку. Его было не слышно.

Потом движение открылось, и такси с рычащей малой скорости дернулось на вторую. — Время поджимает, — сказал таксист.

Они резко свернули на Парк-авеню, и Герцог ухватился за сломанную оконную ручку. При всем желании не открыть окно. А откроешь — задохнешься от пыли. Тут одно ломают, другое строят. Авеню забита бетономешалками, тяжело пахнет сырым песком и серым порошком цемента. Внизу долбят землю, забивают сваи, наверху головокружительно и жадно рвутся к голубенькой прохладе стальные конструкции. Пучками свисали с кранов оранжевые балки. В глубине же улицы, где автобусы отрыгивали ядовитую гарь дешевого топлива и машины шли впритирку друг к другу, была совершенная душегубка, как надсаживались моторы и колготился озабоченный люд — это ужас! Конечно, надо выбраться на побережье и хоть дохнуть воздухом. Лучше было лететь самолетом. Но он достаточно налетался в прошедшую зиму, особенно польскими рейсами. Машины у них старые. Из Варшавы он летел на двухмоторном самолете, сидел в переднем кресле, уперев ноги в переборку, и держался за шляпу: привязных ремней не было. Крылья побиты, обтекатели обуглены. За спиной елозили почтовые мешки и корзины. Сквозь злую снежную круговерть они летели над белыми польскими лесами, полями, над шахтами и заводами, над реками, послушными своим берегам, они вязли в облаках, потом развиднялось, и внизу ложилась бело-коричневая карта.

Нет уж, пусть отдых начинается с поезда, как в детстве, — в Монреале. Они всем кагалом, с корзиной груш (хлипкой, прутья потрескались), набивались в трамвай до Главного вокзала, груши были перезрелые, Джон Герцог за бесценок покупал их на Рейчел-стрит, плоды уже пошли пятнами, подгнивали, приманивая ос, но пахли чудесно. В поезде усаживались на вытертый зеленый ворс, и папа Герцог чистил грушу русским ножиком с перламутровой ручкой. Он с европейской сноровкой снимал кожицу, вращая плод, резал его на куски. Между тем паровоз вскрикивал, и клепаные вагоны приходили в движение. Солнце и фермы выкладывали на саже геометрические фигуры. У заводских стен прозябал чумазый чертополох. Из пивоварен доносило запах солода.

Поезд повисал над Св. Лаврентием. Мозес нажимал в туалете педаль и в отверстую загаженную воронку видел, как пенится река. Потом он стоял у окна. Река сверкала, выглаживая каменные горбины, вскипала пеной на Лашинских порогах и с грохотом мелела. На другом берегу была Кофнавага, индейские хижины там стояли на сваях. Потом потянулись выжженные летние поля. В вагоне открыли окна. Эхо отзывалось из соломы глухо, как сквозь бороду. Паровоз сыпал искры и сажу на огненные головки цветов и заволосатевшие сорняки.

Так это было сорок лет назад. У сегодняшнего скорохода литая грудь, сверкает стальное членистое тело. В нем не едят груш, в нем не едут Уилли, Шура, Хелен и мама. Выходя из такси, он вспомнил, как мать, смочив слюной платок, вытирала ему лицо. Ни к чему сейчас вспоминать это, понимал он, обратив голову в соломенной шляпе в сторону Большого Центрального. Он теперь зрелый муж, ему жизнь надо как-то наладить, если получится. А вот остались в памяти запах материной слюны на платке, летнее утро, приземистый пустой канадский вокзал, черное железо и надраенная медь. У всех детей есть щеки, и все матери, поплевав, трут их. Такие вещи могут иметь значение, а могут его не иметь. От общего порядка вещей зависит, какое придавать атому значение. Острота же самих воспоминаний может быть признаком разлада. Постоянную мысль о смерти он воспринимал как греховную. Веди повозку свою и плуг по мертвым костям.


В вокзальной толчее Герцог, как ни старался сделать нужное, сосредоточиться не мог. Мысли развеивались в подземном гуле поездов, голосов и шагов, в переходах, освещенных бульонными блестками, в удушающем смраде подвального Нью-Йорка. У него вымок воротник и взмокло под мышками, пока он брал билет, еще он купил «Таймс» и чуть не разорился на плитку шоколада «Кэдбериз», однако удержался, вспомнив траты на обновленный гардероб, в который можно и не влезть, переборщив с углеводами. Враги будут праздновать победу, если он нагуляет жирок, отпустит второй подбородок, обрюзгнет, раздастся в бедрах, вывалит живот и обзаведется одышкой. И Рамоне это не понравится, а с ее вкусами надо очень и очень считаться. Он всерьез подумывал жениться на ней — при том, что в эту самую минуту покупал билет, сбегая от нее. Вообще говоря, для нее только лучше, что он в разброде, зряч и слеп одновременно, издерган, сломлен, озлоблен, капризен — ненадежен. Он хотел позвонить ей в магазин, но на сдачу дали только пятицентовик, десятицентовой монетки у него не было. Можно разбить бумажку, но леденцы или резинка ему не нужны задаром. Он подумал о телеграфе, но не стал выказывать слабость — давать телеграмму.

На душном перроне Большого Центрального он опустил саквояж на составленные ступени и развернул увесистую «Таймс» с лохмотно разрезанными страницами. Мимо сновали бесшумные электрокары с почтовыми мешками, он с усилием продирался к новостям. Несъедобное варево черной печати ЛунныегонкиХрущпредупреждаеткомитетгалактическиеикслучиФума. Шагах в двадцати от себя он увидел белое мягкое лицо независимо смотревшей женщины в лаково-черной соломенной шляпке, обособившей голову и глаза, которые даже из источенной указателями темноты настигали его с такой силой, какой не ведала за собой их обладательница. Они могли быть голубыми или, скажем, зелеными, серыми, наконец, — этого он никогда не узнает. Но то были сучьи глаза, это совершенно точно. Из них лез тот бабский апломб, на который он моментально ловился; в ту же минуту он получил сполна: круглое лицо, ясный взгляд светлых сучьих глаз, пара гордых собою ног.

Нужно написать тете Зелде, решил он тогда же. Пусть не думает, что им это сойдет с рук — сделать из меня посмешище, обвести вокруг пальца. Он свернул толстую газету и заспешил к поезду. Девушка с сучьими глазами оказалась на другом пути — и слава Богу. Он вошел в нью-хейвенский вагон, и рыжевато-бурые пневматические двери, шипя, сомкнулись за ним. Воздух тут был прохладный, кондиционированный. Он — первый пассажир и мог выбирать, где сесть.

Он сидел скрючившись, уперев в грудь саквояж — свой походный столик, и быстро писал в сшитом спиралью блокноте. Дорогая Зелда, понятно, что ты будешь держать сторону своей племянницы. Я вам чужой человек. Вы с Германом назвали меня членом семьи. И если я сдуру распустил сопли (в моем-то возрасте) после задушевного трепа на семейную тему, разве заслужил я то, что имею? Мне льстило, что Герман, якшаясь с публикой сомнительного пошиба, привязался ко мне. Меня распирало от гордости, что во мне видят «своего парня». Значит, мои духовные метания в качестве рекрута от культуры не сделали меня сухарем. Ну, написал книгу о романтиках — что из того? Нашел же во мне приятеля и родственную душу и берет с собой на скачки и хоккей деятель демократической головки округа Кука, который знается с игорным синдикатом, с букмекерами и королями лотереи, с «Коза нострой» и вообще всякой шпаной. На самом же деле Герман еще дальше от синдиката, чем Герцог от практической жизни, и оба отводят душу на домашний манер — с русской баней и чаем, с копченой рыбкой и селедочкой на закуску. А дома между тем плетут заговор их неуемные бабы.

Пока я был Мади хорошим мужем, я был замечательным человеком. Но стоило Мади навострить лыжи, как я сразу сделался бешеным псом. Обо мне заявляют в полицию, ведут разговоры о лечебнице. Я знаю, что Сандор Химмельштайн, мой друг и адвокат Мади, справлялся у доктора Эдвига, не гожусь ли я по психическому состоянию для Мантено или Элджина. Ты поверила Мади, и все другие поверили.

А ведь ты знала, чего она добивается, ты знала, зачем она уезжает из Людевилля в Чикаго, зачем я должен был найти там работу для Валентайна Герсбаха, зачем подыскивал Герсбахам жилье и устраивал в частную школу малютку Эфраима. Каким глухим и пещерным должно быть чувство, с которым люди — нет, женщины — ополчаются против обманутого мужа, и уж теперь-то я знаю, что, отпуская меня с Германом на хоккейные матчи, ты сводничала своей племяннице.

Герцог не держал зла на Германа, не считал, что тот был в заговоре. «Черные Соколы против Кленовых Листьев». Тихоня и скромник дядюшка Герман, умница и чистюля, в расклешенных брюках и черных мокасинах, пожарной каске подобна утвержденная на голове федора[34], с кармашка сорочки скалится крошечная химера. На площадке шершнями метались проворные, подбитые ватой, желтые, черные, красные игроки — броски, прорывы, кружения на льду. Над площадкой облаком взрывоопасной пыли стоял табачный дым. Через громкоговорители администрация призывала не бросать монеты на лед. Округлив глаза, Герцог старался, по примеру Германа, расслабиться. Он даже выиграл ставку и повел того в «Фритцелз» смотреть девочек. Там собрался весь чикагский бомонд. Интересно, какие мысли думал тогда дядюшка Герман? Допуская, что знал, чем заняты сейчас Маделин и Герсбах? Несмотря на кондиционную прохладу в нью-хейвенском вагоне, его лицо мгновенно взмокло.

Когда я в марте вернулся из Европы нервнобольным и поехал в Чикаго посмотреть, что еще можно — и можно ли еще — поправить, я в самом деле мало что соображал. Отчасти, может быть, из-за погоды, из-за перемены климата. В Италии была весна. В Турции цвели пальмы. В Галилее среди камней рдели анемоны. А в Чикаго я вышел в мартовскую вьюгу. Меня встретил сочувственно глядевший Герсбах, тогда еще мой ближайший друг. На нем были штормовка, черные галоши, ярко-зеленый шарф, на руках он держал Джун. Он обнял меня. Джун поцеловала в щеку. Мы прошли в зал ожидания, и я достал игрушки и детские вещи, а также флорентийский бумажник для Валентайна и польское янтарное ожерелье для его Фебы. Поскольку Джун пора было укладывать, а метель разыгралась, Герсбах повел меня в «Серф-мотель»: в «Уиндермире» — это ближе к дому, всего десять минут ходьбы, — мест, сказал он, не было. К утру намело сугробы. Озеро вспушилось и снежно засияло, теснимое хмурым горизонтом.

Я позвонил Маделин, та бросила трубку; Герсбаха на службе не было; доктор Эдвиг обещал себя только на следующий день. Своих — сестру, мачеху — Герцог избегал. Он пошел к тете Зелде.

Такси в тот день как вымерли. Он добирался автобусами и на пересадках весь промерз в коверкотовом пальто и мокасинах на тонкой подошве. Умшанды жили в новом пригороде, за Палос-парком, у кромки Лесопарка — край света! Вьюга здесь утихла, но ветер налетал пронизывающий, и с веток рушились пласты снега. Мороз обметал ледком витрины. Хоть и небольшой любитель спиртного, Герцог купил бутылку Гакенхаймера крепостью 43 градуса. День только начался, но у него стыла кровь, и на тетю Зелду он дышал запахом виски.

— Я согрею кофе. Ты, наверное, промерз насквозь, — сказала она.

В кухне с эмалированной и медной посудой, как это принято в пригородах, со всех сторон напирали литые белые женственные формы. Холодильник дышал расположением, плита лизала кастрюльку синими, как у горечавки, язычками огня. Зелда намазалась, надела золотистые широкие брюки, туфли на пластиковом прозрачном каблуке. Сели за стол. Через стеклянную столешницу Герцог видел, как она зажала руки между колен. Когда он заговорил, она опустила глаза. У нее совершенно белое лицо, смугловатые, теплого тона веки поверх белил густо засинены. В ее опущенном взгляде Мозес поначалу увидел знак союзничества либо сочувствия, но, приглядевшись к носу, осознал свою ошибку: нос дышал недоверием. По тому, как он подергивался, было ясно, что ничему из услышанного она не верит. И то сказать: он же не в себе — больше того, заговаривается. Он постарался взять себя в руки. Пуговицы застегнуты через одну, глаза красные, небритый — он неприлично выглядел. Непристойно. Он излагал Зелде свой взгляд на происшедшее.

— Я знаю, она настроила тебя против меня, отравила твое сознание.

— Нет, она тебя уважает. Просто она разлюбила тебя. У женщин это бывает.

— Любила — разлюбила. Не тебе повторять этот обывательский бред.

— Она была без ума от тебя. Обожала тебя, я же знаю.

— Перестань! Пожалуйста — без этого. Ты сама знаешь, что это не так. Она больной человек. Больная женщина, и я заботился о ней.

— Я этого не отрицаю, — сказала Зелда. — Что правда, то правда. Но болезнь болезни…

— Вот оно что! — взорвался Герцрг. — И ты, значит, любишь правду!

Влияние Маделин налицо: та слова не молвит без правды. Не выносит лжи. От лжи сатанеет буквально в ту же минуту, а теперь Зелду перевоспитала, куклу с паклей вместо волос и сизыми червяками на веках. Боже! — думал Герцог в поезде, чего только они не творят со своим телом! А нам терпеть, глядеть, слушать, мотать на ус, вникать. Теперь эта Зелда с умеренно морщинистым лицом, с мягкими засосными ноздрями, раздувшимися от подозрения, пораженная его состоянием (а он умел заявить о себе, если отбросит вежливость), — теперь она втирает ему насчет правды.

— Разве мы с тобой не одного поля ягоды? — говорила она. — Я не какая-нибудь клуша из пригорода.

— Это, видимо, потому, что Герман будто бы знается с бандюгой Луиджи Босколлой?

— Не делай вид, что не понимаешь…

А Герцог и не хотел ее обижать. Он вдруг понял, почему она ведет такие речи. Маделин убедила Зелду в ее исключительности. Все, близко соприкоснувшиеся с Маделин, вовлеченные в драму ее жизни, делались исключительными, талантливыми, яркими. С ним это тоже было. Но его вышибли из жизни Маделин, вернули в темноту, и он снова стал зрителем. Он видел, как кружит голову тете Зелде ее новое самоощущение. Даже за такую близость он ревновал ее к Маделин.

— Да нет, я знаю, что ты не такая, как все тут…

У тебя другая кухня и все другое — итальянские лампы, ковры, мебель из французской провинции, посудомойка, норковая шуба, загородный клуб, урильники на случай паралича.

Я уверен в твоей искренности. Что ты не была неискренней. Настоящая неискренность редко встречается.

— Мы с Маделин были скорее как сестры, — сказала Зелда. — Что бы она ни сделала, я продолжала бы ее любить. И я безусловно рада, что она потрясающе себя вела — серьезный человек.

— Чепуха!

— В серьезности она тебе не уступает.

— Взять напрокат мужа и потом сдать обратно — это как?

— Ну раз ничего не получилось. У тебя тоже есть недостатки. Вряд ли ты будешь отрицать это.

— С какой стати.

— Нетерпимый, замкнутый. Вечно в своих мыслях.

— Более или менее — да.

— Требовательный. Чтобы все было по-твоему. Она говорит, ты ее извел заклинаниями: помоги, поддержи.

— Все верно. Добавь: вспыльчивый, раздражительный, избалованный. Что-нибудь еще?

— Ни одной юбки не пропускал.

— Возможно, раз Маделин дала мне отставку. Надо же как-то вернуть уважение к самому себе.

— Нет, это было, еще когда вы жили вместе. — И Зелда подобрала губы.

Герцог почувствовал, что заливается краской. В груди сильно, горячо и больно сдавило. Заныло сердце, взмок лоб.

Он выдавил: — Она превратила в ад мою жизнь… половую.

— При вашей разнице в возрасте… Что теперь считаться, — сказала Зелда. — Твоя главная ошибка в том, что ты похоронил себя в глуши ради своей работы, этого исследования незнамо чего. И ведь так ничего и не сделал, правда?

— Правда.

— О чем хоть эта работа?

Герцог попытался объяснить о чем: что его исследование должно подвести к новому взгляду на современное положение вещей, утверждая творчество жизни через обновление универсалий; опрокидывая держащееся доселе романтическое заблуждение относительно уникальности личного начала; ревизуя традиционно западное, фаустовское миропонимание; раскрывая социальную полноту небытия. И многое другое. Но он прервался, потому что она ничего не поняла и обиделась, не желая признать себя домашней клушей. Она сказала: — Звучит впечатляюще. Все это, конечно, важно. Но дело-то не в этом. Ты свалял дурака, что похоронил себя и ее — молодую женщину! — в Беркширах, где словом не с кем обмолвиться.

— А с Валентайном Герсбахом, с Фебой?

— Разве только. Ведь это ужас — что было. Особенно зимой. О чем ты думал? Она в том доме была как в тюрьме. Это кто хочешь взвоет: стирка, готовка, и еще ребенка унимай, иначе, она говорит, ты устраивал скандал. Тебе не думалось под детский плач, и ты с воплем прибегал из своей комнаты.

— Да, я был глуп, совершенный болван. Но, понимаешь, я как раз обдумывал одну из тех моих проблем: сейчас можно быть свободным, однако свобода ничего в себе не заключает. Это вроде кричащей пустоты. Я думал, Маделин близки мои интересы — она же любит науку.

— Она говорит: ты диктатор, настоящий тиран. Ты затравил ее.

Я в самом деле напоминаю незадавшегося монарха, вроде моего старика, с помпой иммигрировавшего, чтобы стать никудышным бутлегером. А что в Людевилле жилось скверно, кошмарно жилось, — это правда. Но разве не по ее желанию мы купили этот дом — и уехали, как только она захотела? Разве я не позаботился обо всем и обо всех, даже о Герсбахах, чтобы выехать из Беркшира всем вместе?

— На что она еще жаловалась? — сказал Герцог.

Зелда поколебалась, как бы прикидывая его способность вытерпеть правду, и сказала: — Ты думал только о своем удовольствии.

Вот оно что. Понятно, о чем речь: преждевременная эякуляция. Его взгляд вспыхнул яростно, сердце бешено застучало, он сказал: — Был грех. Но за последние два года ни разу. А с другими вообще никогда. — Жалкие объяснения. Зелда не обязана им верить, и он вынужден защищать самого себя, а это позорная и проигрышная ситуация. Не вести же ее в спальню за подтверждением своей правоты, и свидетельских показаний от Ванды или Зинки у него тоже нет. (Вспоминая сейчас в стоявшем поезде ту протестующую горячность, с какой он предлагал свои объяснения, оставалось только рассмеяться. Но по лицу скользнула лишь слабая улыбка.) Какие же они все заразы — Маделин, Зелда… другие тоже. Некоторым вообще наплевать, что довели мужика до ручки. Послушать Зелду, так девица вправе требовать от мужа еженощного удовлетворения, предосторожностей, денег, страховки, мехов, драгоценностей, прислуги, драпировок, платьев, шляп, ночных клубов, загородных клубов, автомобилей, театров.

— Мужчина не удовлетворит женщину, если она его не хочет.

— Вот ты сам и ответил на свой вопрос.

Мозес было заговорил, но спохватился, что снова сбивается на глупейшие оправдания. Побледнев, он плотно сжал губы. Он чудовищно страдал. Ему было до такой степени скверно, что похвастаться, как бывало, выдержкой он бы сейчас не смог. Он молчал, внизу шумела сушилка.

— Мозес, — сказала Зелда, — я хочу быть уверена в одном.

— То есть?

— В наших отношениях. — Не отвлекаясь на крашеные веки, он теперь смотрел ей прямо в глаза, в ясные карие глаза. У нее мягко напряглись ноздри. Ее лицо могло быть очень располагающим.

— Что мы по-прежнему друзья, — сказала она.

— Мм… — сказал Мозес. — Я люблю Германа. Тебя.

— Я в самом деле твой друг. И я всегда говорю правду.

Глядя на свое отражение в окне, он отчетливо слышал свои тогдашние слова: — Я думаю, ты искренний человек.

— Ты веришь мне?

— Конечно, хотел бы верить.

— Ты должен мне верить. Я душой за тебя болею. Глаз не спускаю с Джун.

— Вот за это спасибо.

— Хотя Маделин хорошая мать. Тебе не о чем тревожиться. Мужчин она близко к себе не подпускает. Они ей постоянно названивают, не дают проходу. Еще бы: красавица и вообще исключительная личность, яркая. Ты бы удивился, кто стал обрывать ее телефон в Гайд-парке, когда узнали про развод.

— Мои добрые друзья, разумеется.

— Будь она, прости Господи, вертихвосткой, ей было бы из кого выбирать. Но не тебе говорить, какой она серьезный человек. И потом, такие люди, как Мозес Герцог, тоже, знаете, на земле не валяются. Твоему обаянию и уму трудновато найти замену. В общем, она все время дома. Все передумывает заново, всю свою жизнь. И никого с ней нет. Ты знаешь: мне можно верить.

Если ты видела во мне опасность, то, конечно, ты была обязана лгать. Сознаю, что я отвратно выглядел: распухшее лицо, красные дикие глаза. Вообще говоря, серьезная штука — женский обман. Мрачные восторги вероломства. Заговорщицкие интриги секса. На чем и выезжают. Я видел, как ты выбивала из Германа второй автомобиль, знаю твою повадку. Ты боялась, что я могу убить Мади и Валентайна. Но ведь когда я все узнал, почему, спрашивается, я не пошел в ломбард и не купил пистолет? Или того проще: после отца остался револьвер, он и сейчас в его столе. Но я не криминальный тип, во мне этого нет, и если я кому и страшен, то только самому себе. Я знаю, Зелда, тебе доставило колоссальное удовольствие, ты радовалась за двоих, когда от полноты души лгала мне.

Поезд как-то сразу отошел от платформы и вошел в туннель. Лишившись света, Герцог придержал перо. Нудно тянулись сочившиеся влагой стены. В пыльных нишах светили лампочки. Отсутствующим богам. После долгого подъема поезд вырвался к слепящему свету и покатил по насыпи над трущобами верхней Парк-авеню. На Восточной 90-й с чем-то улице, у хлещущей колонки, с визгом скакала малышня в облипших штанишках. Теперь за окном возник тяжелый, темный, жаркий испанский Гарлем, а далеко справа обозначился Куинс, густо заполненная кирпичная хартия, прикрытая атмосферной пленкой.

Герцог писал: Никогда не пойму, чего хотят женщины. Чего они хотят? Они едят зеленый салат и запивают кровью.

Над Лонг-айлендским проливом прояснело. Воздух совсем расчистился. Ровная гладь нежно-голубой воды, сверкающая трава, усеянная полевыми цветами, среди камней густо растет мирт, цветет земляника.

Теперь я вполне знаю смешную, грязную, патологическую правду Маделин. Есть о чем задуматься. Тут он поставил точку.

Не сбавляя скорости, Герцог проскочил стрелку и погнал письмо к старому чикагскому другу Лукасу Асфалтеру, университетскому зоологу.

Что на тебя нашло? Я часто заглядываю в колонку «Интересные люди», но никак не думал встретить там своих друзей. Теперь вообрази мое удивление, когда я увидел в «Пост» твое имя. Ты не сошел ли с ума? Я знаю, что ты обожал свою обезьяну, и жалею, что она умерла. Но зачем же было делать Рокко искусственное дыхание «рот в рот», тем более что он умер от туберкулеза и наверняка кишел микробами? Асфалтер был патологически привязан к своим животным. Герцог подозревал, что он склонен наделять их человеческими свойствами. Совсем не была забавным существом эта его макака по имени Рокко: упрямая и капризная тварь тусклого окраса, пасмурным видом напоминавшая еврейского дядюшку. Но если он угасал от чахотки, ему, конечно, не полагалось иметь жизнерадостный вид. Оптимист и лопух в практических вопросах, Асфалтер, без научной степени подвизавшийся сбоку академического поприща, занимался сравнительной анатомией. Он ходил в ботинках на толстой каучуковой подошве и замызганной спецовке; вдобавок облысел, бедняга, поувял. Потеряв в одночасье волосы, он остался с чубчиком, и сразу выдались красивые глаза под сводчатыми бровями и чащобно потемнели ноздри. Надеюсь, он не наглотался бацилл от Рокко. Говорят, набирает силу какой-то новый гибельный штамм, туберкулез возвращается. В свои сорок пять лет Асфалтер оставался холостяком. Его отец когда-то держал ночлежку на Мадисон-стрит. В юности Мозес часто заходил к ним. И хотя лет десять — если не все пятнадцать — Мозес не поддерживал с Асфалтером близких отношений, они вдруг обнаружили у себя массу общего. От Асфалтера, кстати, Герцог и узнал, на что способна Маделин и какую роль в его жизни сыграл Герсбах.

— Страшно неприятно говорить тебе, Мозес, — сказал ему у себя на работе Асфалтер, — но ты связался с законченными психопатами.

Это было на третий день после того мартовского бурана. Кто бы сказал, что тут вовсю бушевала зима. Подвальные окна были распахнуты во внутренний дворик. Ожили черные от сажи тополя, вышелушив красные сережки. Они заполнили собой и своим благоуханием весь серый дворик, открытый только небу. В соломенном кресле сидел Рокко с большими, потухшими глазами, забуревший, как припущенный лук.

— Я не могу допустить, чтобы ты свернул себе шею, — сказал Асфалтер. — Лучше скажу… Тут у нас есть лаборантка, она сидит с твоей дочкой, так она мне много чего рассказала про твою жену.

— Что конкретно?

— Про нее и Валентайна Герсбаха. Он там днюет и ночует, на Харпер-авеню.

— Правильно. Я знаю. Он единственный, на кого можно положиться в нашей ситуации. Я ему доверяю. Он показал себя настоящим другом.

— Да знаю я это, знаю, — сказал Асфалтер. На его бледном круглом лице проступили веснушки, большие, темные с поволокой глаза глянули с горестной задумчивостью. — Все знаю. Валентайн безусловно украсил жизнь в Гайд-парке, какая еще там оставалась. Удивительно, как мы без него обходились раньше. Сколько от него тепла, шума — и шотландцев с японцами славно изобразит, и голосом погрохочет. Любой разговор забьет. Кипит человек жизнью! Да, этого хоть отбавляй. И раз ты сам привел его, все считают его твоим закадычным другом. Он первый об этом говорит. А сам…

— Что сам?

Асфалтер выдержанно спросил: — Ты что, не знаешь? — У него отлила от лица кровь.

— Что я должен знать?

— Я считал само собой разумеющимся, что при твоем уме — таком незаурядном — ты что-то знал. Или догадывался.

Какой-то ужас готов был обрушиться на него. Герцог призвал на помощь мужество.

— Ты о Маделин? Я понимаю, иногда… молодая все-таки женщина… она, конечно…

— Нет, — сказал Асфалтер. — Не иногда. — И выложил: — Всегда.

— Кто! — сказал Герцог. Кровь кинулась ему в голову и разом схлынула. — Герсбах?

— Вот именно. — Асфалтер уже не владел лицом, оно смялось от боли. Губы спекшиеся, черные.

Герцог кричал:

— Не смей так говорить! Не смей это говорить! — И оскорбленно глядел на Лукаса. Им овладела мутная, тошнотная слабость. Его тело словно ужалось, в один миг ссохшись, выдохшись, заскорузнув. Он едва не потерял сознание.

— Расстегни воротник, — сказал Асфалтер. — У тебя не обморок, нет? — Он гнул книзу голову Герцога. — Колени разведи, — сказал он.

— Пусти, — сказал Мозес, но в голове было горячее варево, и он сидел скрючившись, пока Асфалтер отхаживал его.

Все это время, сложив на груди лапы, на них красными сухими глазами взирала громоздкая бурая обезьяна, испуская зловещий ток. Смерть, думал Герцог. Вот — настоящее. Зверь умирает.

— Тебе лучше? — сказал Асфалтер.

— Открой хоть окно. Вонища в ваших зверинцах.

— Оно открыто. На, глотни воды. — Он сунул Мозесу бумажный стаканчик. — Прими таблетку. Сначала эту, потом бело-зеленую. Прозин. Пробку не могу вынуть. Руки дрожат, надо же.

Герцог отказался от таблеток. — Лук… это правда — про Маделин и Герсбаха? — сказал он.

Взвинченный, с бледным конопатым лицом и чернотами глаз, Асфалтер сказал: — Очнись! По-твоему, я, что ли, это придумал? Наверно, я не очень тактично сказал. Я думал, ты сам давно догадался… Конечно, правда. — И неловким движением своих лаборантских рук он словно сунул ему эту правду — дальше, мол, сам разбирайся. Он натужно дышал. — Ты действительно ничего не знал?

— Да.

— Но теперь-то тебе все ясно? Сходятся концы?

Герцог лег грудью на стол и переплел пальцы. Он смотрел на мотающиеся сережки, красноватые и фиолетовые. Остаться в своей скорлупе, уцелеть и выжить — на большее он сейчас не рассчитывал.

— Кто тебе рассказал? — сказал он.

— Джералдин.

— Кто это?

— Джерри — Джералдин Портной. Я думал, ты ее знаешь. Приходящая няня у Мади. Она работает в анатомическом театре.

— Чего-чего?..

— Тут за углом медицинский факультет и при нем анатомичка. У нас любовь. Вообще-то ты ее знаешь, она ходила на твои лекции. Хочешь поговорить с ней?

— Нет, — зло отрезал Герцог.

— Она написала тебе письмо и отдала мне, чтобы я сам решил, передавать тебе или нет.

— Я не буду его сейчас читать.

— Возьми, — сказал Асфалтер. — Может, потом захочешь прочесть.

Герцог сунул конверт в карман.

Сидя в вагоне на своем плюшевом месте, с чемоданом на коленях вместо письменного стола, бежавший из Нью-Йорка со скоростью семьдесят миль в час Герцог недоумевал, отчего он не расплакался тогда у Асфалтера. Он легко пускал слезу, стесняться Асфалтера тоже незачем, они старинные друзья, у них столько общего — происхождение, привычки, характеры. Но когда Асфалтер поднял крышку и показал правду, что-то скверное вползло в его каморку, смотревшую во двор, как дух какой-нибудь забористый или липкая стыдная подробность. Слезы тут не подойдут. Уж очень похабная причина, абсолютно дикая. Вот кто действительно умел с отменным чувством пролить слезу, так кто Герсбах. Горячей слезой частенько омывался его карий с краснотой глаз. Всего несколько дней назад, когда Герцог приземлился в О’Хэйр и обнимал дочурку, там же был верзила Герсбах, струивший сочувственные слезы. Очевидно, думал Герцог, он и в постели с Маделин обливается по мне слезами. Бывают минуты, когда мне противны мое лицо, нос, губы, потому что у него они тоже есть.

Да, на Рокко в тот день лежала тень смерти.

— Чертовски неприятно, — сказал Асфалтер. Он затянулся несколько раз и бросил сигарету. Пепельница была набита длинными окурками — он выкуривал в день две-три пачки. — Давай пропустим по маленькой. Пообедаем вместе. Я веду Джералдин в «Волну». Там и решишь, как тебе с нею быть.

Сейчас Герцог задумался о некоторых странных обстоятельствах в связи с Асфалтером. Возможная вещь, что я повлиял на него, ему передалась моя эмоциональность. Он заключил Рокко, этого косматого мыслителя, в свое сердце. Как иначе объяснить эту панику — подхватить Рокко на руки, разжать ему зубы, дышать рот в рот? Боюсь, с Луком неладное. Надо заняться им — и странностями этими, и вообще. Тебе надо бы сделать манту. Я не мог понять… Герцог прервался. Проводник позвонил к ленчу, но у Герцога не было времени на еду. Он приступал к другому письму.

Уважаемый профессор Бышковский, благодарю за любезный прием в Варшаве. По причине моего нездоровья наша встреча, скорее всего, разочаровала Вас. Я сидел у него дома и сворачивал пилотки и кораблики из «Трибуна люду», а он, как мог, подталкивал беседу. Наверно, он был мною очень озадачен, этот высокий дородный профессор в твидовом охотничьем костюме песочного цвета (бриджи, норфолкская куртка). Я убежден, что у него доброе сердце. И глаза у него — такие славные. Полноватое красивое лицо, вдумчивое, мужское. А я сворачивал бумажные пилотки — о детях, должно быть, задумался. Пани Бышковская, радушно склоняясь надо мной, предлагала варенье к чаю. У них полированная старая мебель ушедшей центральноевропейской эпохи — впрочем, и нынешняя эпоха отходит, и, может, еще быстрее, чем все прочие. Надеюсь, Вы меня простите. Сейчас я нашел возможность прочесть Ваш труд об американской оккупации Западной Германии. Многие факты производят тягостное впечатление. Впрочем, у меня не спрашивали совета ни президент Трумэн, ни мистер Макклой[35]. Признаться, я не изучал германский вопрос с должным вниманием. По-моему, никакому правительству нельзя верить до конца. Есть еще восточногерманский вопрос. Вы его даже не коснулись в своем исследовании.

В Гамбурге я забрался в квартал публичных домов. Мне, собственно, подсказали: надо, мол, посмотреть. Некоторые шлюхи в черном кружевном белье были обуты в немецкие солдатские ботинки, они стучали вам по окну рукояткой хлыста. Красномордые девки звали и скалили зубы. Холодный безрадостный день.

Уважаемый сэр, писал Герцог. Вы очень терпимы к подонкам из Бауэри[36], которые являются к Вам в церковь напиться, нагадить, побить бутылки о могильные камни и натворить других пакостей. Поскольку от порога Вашей церкви видна Уолл-стрит, я бы предложил Вам написать памфлет, разъясняющий, что Бауэри подыгрывает Уолл-стрит. Сбродная улица контрастирует с Уолл-стрит и потому необходима. Напомните им притчу о Лазаре и богаче. Благодаря Лазарю богач еще слаще вкушает и вознаграждается от своих роскошеств. Хотя какие там особенные радости у богача. А задумай он развязаться со всем этим, ему одна дорога: Сбродная улица. Будь в Америке такая вещь, как пристойная бедность, добродетельная бедность, зашатались бы устои. Значит, бедность должна быть безобразной. Значит, подонки работают на Уолл-стрит — подпирают эту стену. Но преподобный Бизли — он-то от кого кормится?

Мы слишком мало задумывались над этим.

Дальше он писал: Отдел кредита универмага «Маршал Филд энд Компани». Я более не ответствен за долги Маделин П. Герцог. Поскольку с десятого марта мы не являемся мужем и женой. Посему не посылайте мне больше счета — последний меня едва не угробил — на четыреста долларов с гаком! — за покупки после нашего развода. Конечно, я должен был заблаговременно написать в нервный центр доверия — интересно, есть такой? где он располагается? — но некоторое время мне было ни до чего.

Уважаемый профессор Хойл[37], боюсь, я не могу уразуметь Вашу теорию пористого золота. Что тяжелые металлы — железо, никель — тяготеют к центру Земли — это я себе представляю. Но как собираются легкие металлы? Далее, объясняя образование малых планет, в том числе нашей трагической Земли, Вы говорите о связывающих веществах, которые скрепляют агломераты осадочной породы…

Под ногами неистовствовали вагонные колеса. Набегали и заваливались назад леса и выгоны, ржавели рельсы на запасных путях, ныряли на бегу провода, справа наливался, густел синевой пролив. Сменялись эмалированные коробки рабочего поезда, нагруженные под завязку товарные платформы, силуэты старых новоанглийских мельниц с узкими строгими окнами; поселки, монастыри; буксиры, вспарывающие парусящее полотно воды; сосновые посадки, игольный ковер на земле животворного красновато-бурого цвета. Получается так, рассуждал Герцог, сознавая элементарность своей картины мироздания: звезды лопаются и зачинаются миры, возникают невидимые магнитные тяжи, благодаря чему тела удерживаются на орбите. Астрономы представили дело таким образом, как если бы в колбе встряхнули газы. А через много миллиардов лет — световых лет — является ребячливое, но далеко не наивное существо с соломенной шляпой на голове и немножко чистым — немножко подлым сердцем в груди и пытается — с грехом пополам — составить собственное представление об этой грандиозной увязке.

Уважаемый доктор Баве[38], начал он новое письмо, я читал о Вашей работе в «Обсервере» и тогда же захотел присоединиться к вашему движению. Я всегда стремился вести духовную, полезную, деятельную жизнь. Но я не знал, с чего начать. Нельзя делаться утопистом. Тогда еще труднее определить, в чем конкретно твой долг. Побуждая, однако, владельцев крупных состояний поделиться землей с обедневшими крестьянами… Вот они идут по Индии, эти смуглые люди. Герцогу кажется, он видит их сияющие глаза и сквозящий свет души. Надо заниматься несправедливостями, которые видны всем и каждому, а не решать проблемы будущего устройства. Недавно я видел Патера Панчали. Я полагаю, Вы это знаете, поскольку речь там идет об индийской деревне. Две вещи глубоко потрясли меня: старуха, выскребающая пальцами кашу и уходящая потом в кусты умирать, и смерть маленькой девочки в сезон тропических дождей. Едва ли не единственный зритель в кинозале на Пятой авеню, Герцог заплакал с матерью ребенка, когда, нагнетая скорбь, полилась музыка. Какой-то туземный мерный рожок очень пожиже рыдал, хрипел предсмертно. В Нью-Йорке, как и в сельской Индии, тоже шел дождь. Ныло сердце. И у него была дочь, и его мать была несчастна. Он спал на дерюжке «цересота»[39].

Он подумывал передать движению Баве свой дом и имущество в Людевилле. Только как распорядится ими Баве? Пошлет индусов в Беркширы? Они этого не заслужили. Кроме того, существует закладная. Дар должен обладать «безусловным правом собственности», а для этого мне надо собрать еще восемь тысяч долларов, причем скидки налоговое ведомство мне не даст. Зарубежная благотворительность, может, не учитывается. А Баве его крепко выручит. С этим домом он сильно промахнулся. Его купили в чаянии счастья, этот развалившийся приют с богатейшими перспективами — вековые деревья, настоящий английский парк можно оборудовать в часы досуга. Дом стоял заброшенный много лет. Охотники и любовные парочки забирались в него и хозяйничали как хотели; когда Герцог обнародовал свои права на имущество, эти парочки и охотники принялись его травить. Кто-то, побывав в доме ночью, оставил использованную гигиеническую подушечку в закрытом блюде на столе — там хранились его заметки по романтизму. Так приняли его аборигены. В поезде, оставлявшем за собой луга и залитые солнцем сосны, по его лицу лучиком скользнула ироническая к себе улыбка. А прими я их вызов? Стал бы настоящим Моисеем, людевилльским евреем-патриархом с белой бородой, стриг бы допотопной косилкой траву под развешанной постирушкой. Питался бы сурками.

Он писал в Беер-Шеву кузену Ашеру: Я упомянул о старой фотографии твоего отца в форме царского времени. Сестру Хелен я просил ее поискать. Ашер служил в Красной Армии, был ранен. Сейчас он электросварщик, смотрит бирюком, показывает крепкие зубы. Он ездил с Мозесом к Мертвому морю. Был душный день. Они сели остыть у входа в соляную копь. Ашер сказал: — У тебя нет отцовой фотографии?

Уважаемый господин президент, я слышал Ваше недавнее оптимистическое послание и, если судить по налогам, нашел малооправданным Ваш оптимизм. Новое законодательство в высшей степени дискриминально, и, по мнению многих, наращивая автоматизацию, оно лишь обострит проблемы безработицы. Это означает, что умножившиеся подростковые банды приберут к рукам безнадзорные улицы больших городов. Стрессы перенаселенности, негритянский вопрос…

Уважаемый доктор-профессор Хайдеггер, мне бы хотелось знать, какой смысл Вы придаете словам «заброшенность в повседневное»? Когда это случилось? Где мы были, когда это произошло?

Мистеру Эммиту Строфорту, США. Служба общественного здравоохранения, писал он. Дорогой Эммит, я видел по телевидению, каким дураком ты себя выставлял. Поскольку мы с тобой однокурсники (М. Е. Герцог, поток 38-го года), я чувствую себя вправе высказаться о твоей философии.

Все это Герцог зачеркнул и адресовал письмо в «Нью-Йорк таймс». Снова чиновный ученый, доктор Эммит Строфорт, выступил со своей Философией Риска в дискуссии о радиоактивных осадках, куда теперь подверстывается также проблема пестицидов, отравление грунтовых вод и т. д. Рассуждения ученых на общественные и нравственные темы тревожат меня в такой же степени, как и прочие виды отравления. Доктор Строфорт судит о Рейчел Карсон[40], доктор Теллер[41] — о генетических последствиях радиоактивности. Недавно доктор Теллер утверждал, что новомодные тесные брюки, повышая температуру тела, могут угнетать половую железу сильнее, чем радиоактивные осадки. Даже самые уважаемые современники часто оказываются опасными безумцами. Возьмите фельдмаршала Хейга. Ом утопил в болотах Фландрии сотни тысяч людей. Хейг был большое, уважаемое начальство, и Ллойд Джордж спустил ему это. Таким людям позволительно делать свое дело. Не странно ли, что человек, потребляющий героин, может получить двадцать лет тюрьмы за вину перед самим собой… Разберутся, к чему я клоню.

Перед лицом радиоактивности доктор Строфорт велит нам усвоить его Философию Риска. После Хиросимы (оспаривающих его решение мистер Трумэн называет «кровоточащими сердцами») жизнь в цивилизованных странах (собственно, изживание страха) вся построена на риске. Так рассуждает доктор Строфорт. И сравнивает человеческую жизнь со страховочным капиталом в бизнесе. Придет же такое в голову! Большой бизнес не знает риска, чему свидетельством недавнее исследование накоплений. Я хотел бы привлечь ваше внимание к одному прогнозу де Токвиля. Он полагал, что современные демократии будут плодить меньше преступлений — больше частных пороков. Вероятно, он должен был сказать: меньше частных преступлений — больше коллективных. В массе своей эти коллективные, или организованные, преступления имеют целью как раз минимальный риск. Сейчас я понимаю, насколько безнадежно навести порядок на планете с населением, превышающим два миллиарда человек. Сама эта цифра из разряда чудес, опрокидывающих наши практические подходы. Немногие интеллектуалы постигли социальные закономерности, лежащие за этой количественно выраженной переменой.

Мы живем в буржуазной цивилизации. Я пользуюсь этим определением не в марксистском смысле. Дерьма пирога! Согласно лексиконам современного искусства и религии, буржуа признает мироздание созданным для нашей пользы — чтобы нам было удобно, покойно и надежно жить. Свет за одну секунду пробегает четверть миллиона миль, чтобы мы могли не вслепую поправить прическу или прочесть в газете, что окорок подешевел со вчерашнего дня. Жажду благосостояния де Токвиль считал одним из сильнейших стимулов демократического общества. Не будем упрекать его в том, что он недооценивал разрушительных сил, развязанных этой самой жаждой. Нет, надо быть не в своем уме, чтобы писать такое в «Таймс»! Есть миллионы готовых Вольтеров, в чьих сердцах клокочет яростная сатира, однако их удерживает ненайденное слово — самое острое, самое ядовитое. Тебе бы замахнуться на стихотворение, болван. С какой стати в твоей расхлябанности должно быть больше правоты, нежели в их организованности? Ты ездишь в их поездах, верно? Расхлябанность не строит железных дорог. Садись и пиши стихотворение, трави их желчью. Стишки всегда возьмут, чтобы забить пустоту вокруг передовицы. Письмо, однако, он продолжал писать. О проблеме Риска писали Ницше, Уайтхед и Джон Дьюи[42]. Дьюи объясняет, что человечество не верит собственной природе и пытается обрести опору вовне или наверху — в религии или философии. Для Дьюи прошлое зачастую ошибочно. Тут Мозес одернул себя. Говори по существу дела. Только в чем оно, это существо? А существо дела в том, что есть люди, способные уничтожить человечество, что они глупы и надменны, безумны и нужно заклинать их не делать этого. Пусть враги жизни устранятся. Пусть каждый сейчас исследует свое сердце. Без кардинальной ломки сердца я не поручусь за себя у кормила власти. Люблю ли я человечество? И достанет ли этой любви на то, чтобы пощадить человеческий род, имея возможность отправить его в пекло? Давайте все накроемся саваном и двинемся на Вашингтон и Москву. Давайте все ляжем — мужчины, женщины и дети — и станем кричать: «Пусть продолжится жизнь, может, мы ее не заслуживаем, но пусть она продолжится!»

Во всяком сообществе есть разряд людей, изначально опасных для всех других. Я не имею в виду преступников. Для них имеются карательные санкции. Я имею в виду начальство. Самые опасные люди неизменно домогаются власти. А тем временем на своих сходках кипит негодованием здравомыслящий гражданин.

Господин редактор, мы обречены быть рабами имеющих власть уничтожить нас. Я сейчас не о Строфорте. Мы с ним учились. Играли в пинг-понг в Рейнолдс-клубе. У него было белое срамное лицо в бородавках, толстый червеобразный большой палец, которым он ловко закручивал мяч. Щелк-пощелк над зеленым столом. Не думаю, чтобы у него был такой уж высокий КУР[43], хотя как знать, но математика и химия давались ему нелегко. Я же тем временем пиликал в полях на скрипке. Как тот кузнечик из любимой песенки Джуни:

Загрузка...