Оба посмеялись — она его рубашке, он ее убранству. Зрелище — что надо! Безусловно, одежда много значила для Рамоны: в ней покоилось ее сокровище — нагота. Его смех густел, стихая, уходя вглубь. Может, они полная глупость, ее черные кружевные исподнички, но они давали желаемый результат. Может, она действовала грубовато, но расчет был верен. Он смеялся, но уже был готов. Смешно голове, зато телу — жарко.

— Потрогай меня, Мозес. А тебя можно?

— Ну конечно.

— Ты рад, что не сбежал от меня?

— Рад.

— Так тебе хорошо?

— Очень. Замечательно!

— Если бы ты научился прислушиваться к себе… Свет оставить? Или хочешь темноту?

— Нет, лампа не мешает, Рамона.

— Мозес, милый. Скажи, что ты мой. Скажи!

— Я твой.

— Только мой.

— Только!

— Слава Богу, что ты есть. Поцелуй мою грудь. Любимый Мозес. О-о, слава Богу.


Оба спали крепко, Рамона — не меняя положения. Только раз Герцога разбудил реактивный самолет — могучей силы рокот с жуткой вышины. Не вполне проснувшись, он выбрался из постели и рухнул в полосатое кресло, собираясь сейчас же писать письмо — может быть, Джорджу Хоберли. Но вместе с самолетным гулом ушло и это намерение. Его глаза затопила тихая, жаркая, недвижная ночь — город с его огнями.

Разглаженное любовью и сном, цвело лицо Рамоны. В руке она зажала оборчатый край пододеяльника, голова высоко, раздумчиво лежала на подушке — ему вспомнился меланхолический ребенок на карточке в соседней комнате. Одна нога раскрылась, показывая чресельную роскошь чуть волнистой шелковой кожи, возбудительно пахнущей. У нее прелестной кривизны полноватый подъем. Нос у нее тоже с кривинкой. И наконец, плотно составленные по росту пухленькие пальцы. С улыбкой поглядывая, мешковатый спросонья, Герцог вернулся в постель. Погладил ее густую голову и заснул.


После завтрака он проводил Рамону до магазина. Она надела узкое красное платье, в такси они обнимались и целовались. Мозес был возбужден, много смеялся, то и дело повторяя про себя: «Как она хороша! И ведь благодаря мне». На Лексингтон-авеню он вышел с нею, и они обнялись на тротуаре (где это видано, чтобы средних лет мужчины вели себя так несдержанно в общественных местах). Рамона была густо намазана, лицо пылало, горело; она прижалась к нему грудью, целуя; ожидавший таксист и помощница Рамоны, мисс Шварц, были зрителями.

Может, вот так и надо жить? — задался он вопросом. Может, достаточно он хлебнул горя, отстрадал свое и имеет право не задумываться о том, что про него думают другие? Он крепче обнял Рамону, ощутил лопающуюся тесноту ее грудной клетки, этого красного платья. Получил еще один душистый поцелуй. На тротуаре перед витриной выставлены свежеспрыснутые маргаритки, лилии, розочки, помидорная и перечная рассада в плоских плетенках. Стояла зеленая лейка с дырчатым носиком. Расплывшиеся капли пятнали цемент. И хотя автобусы наждачили воздух вонючим газом, он обонял свежий запах земли, слышал проходивших женщин, их каблучную дробь на жесткой мостовой. Развлекая таксиста, почти открыто порицаемый скрывшейся за листьями мисс Шварц, он целовал красочное, пахучее лицо Рамоны. В укрытой золотой нью-йоркской облачностью лексингтонской котловине здравствовали травимые автобусным чадом цветы — гранатового цвета розы, бледные лилии, чистейшая белизна, роскошный багрянец. По допущению своего характера и под настроение он пригубил на этой улице жизнь бесхитростно любящего существа.

Но стоило ему остаться одному, как возобновился неотменимый Мозес Елкана Герцог. Да что ж я за создание такое! Таксист проскочил светофор на Парк-авеню, а Герцог рассмотрел положение вещей: я падаю на тернии жизни, истекаю кровью. Потом что? Падаю на тернии жизни, истекаю кровью. Дальше что? Меня укладывают в постель, я устраиваю себе недолгий праздник, но очень скоро падаю на те же самые тернии жизни, наслаждаясь болью, радостно страдая, — разберись кто может! Так что же во мне благотворного — и чтобы надолго? Неужели от рождения и до смерти я только одно могу иметь с этой патологии — благоприятное равновесие беспорядочных переживаний? И никакой свободы? Только импульсивные поступки? А как же все то благодетельное, что заключено в моем сердце, — неужели ничего не значит? Оно в насмешку, что ли, дается? Или оно фантом, манящий призрачным смыслом? Продолжай, дескать, человече, свои борения. Но нет же, данное мне во благо не фикция. Я знаю. Готов побожиться.

Он снова был необыкновенно возбужден. У него дрожали руки, когда он открывал дверь своей квартиры. Он чувствовал: что-то нужно сделать — что-то нужное, и сделать это немедленно. Ночь с Рамоной зарядила его силой, и эта сила возродила страхи, причем к прежним прибавился страх, что он надорвется, что эти сильные переживания окончательно сломят его.

Он разулся, снял куртку, ослабил ворот, открыл окна на улицу. Струи теплого воздуха с чуть гниловатым запахом гавани парусили ветхие занавески и маркизу над окном. На сквозняке он немного остыл. Нет, на добродетель сердца, видимо, не приходится рассчитывать: вот он пришел к себе, сорокасемилетний, переспав на стороне, с губой, распухшей от укусов и поцелуев, — и все те же проблемы перед ним, и в свое оправдание — что бы он еще представил? Был дважды женат; имел двоих детей; когда-то был ученым: в кладовке панцирным крокодилом пухнул его старенький саквояж с неоконченной рукописью. Пока он тянул время, с теми же мыслями подоспели другие. Два года назад его обставил некто Мермельштайн, профессор из Беркли[204], потрясший, поразивший, ошеломивший цеховых собратьев, каковой судьбы домогался для себя Герцог. Мермельштайн — умница и прекрасный ученый. По крайней мере, от личной драмы он, очевидно, избавлен и может явить миру образец упорядоченности, с тем обретая себя в человеческом общежитии. Он же, Герцог, чем-то погрешил против собственного сердца, когда рвался к всеобщему синтезу.

Этой стране нужен добротный пятицентовый синтез[205].

Сколько заблуждений в его списке! Взять хотя бы его сексуальные турниры. Совершенное не то. Герцог покраснел, наливая в мерную чашку воду для кофе. Нужно быть истериком по натуре, чтобы сделать свою жизнь игралищем резких крайностей типа сила — слабость, потенция — импотенция, здоровье — болезнь. Такой чувствует позыв разить общественную несправедливость, а силенок мало, и он воюет с женщинами, с детьми, со своими «несчастьями». Вот и этот хлюст зареванный, Джордж Хоберли, — та же история. Герцог смыл в чашке старое кофейное кольцо. Чего ради Хоберли кидается в ювелирные лавки за подарками для Рамоны, платит ей дань? Потому что он сокрушен неудачей. Вот пример того, как мужчины ставят на кон целую жизнь и часто уродуются, даже губят себя на избранном пути. Раз политика заказана, остается только секс. И, может, Хоберли решил, что не удовлетворяет ее в постели. Но это вряд ли. Технические неполадки, даже ejaculatio ргаесох[206], таких, как Рамона, не обескуражат. Конфуз скорее раззадорит ее, добавит интереса, подвигнет на великодушие. Рамона добрейший человек. Просто она не хочет, чтобы этот кошмарный тип перекладывал на ее плечи всю свою ношу. Возможная вещь, что такие, как Хоберли, свой собственный распад намерены выдать за несостоятельность личностного существования. Он-де это свидетельствует. Он доводит любовь до абсурда, чтобы окончательно дискредитировать ее. На этом пути он поможет Левиафану системы не хуже его преданных слуг. Возможно другое: если будоражат безответные запросы, ультиматумы, жажда деятельности, братства, если уходит надежда пробиться к реальности, к Богу, у человека лопается терпение и он очертя голову кинется на все, что поманит надеждой. И Рамона казалась такой надеждой, причем намеренно. Герцог знал, как это бывает: ему самому случалось подать людям надежду. Передать шифровку: Положись на меня. Тут, видимо, все решает порыв, избыток здоровья или полнота жизни. Эта вот полнота и ведет человека от одной лжи к другой либо побуждает его обнадеживать людей. (Пустота жизни городит свою ложь, но это уже другой вопрос.) Я, видимо, вот что делаю: распаляю себя собственной драмой — высмеиваю себя, выставляю неудачником, каюсь и наговариваю на себя, — и распаляю себя сладострастно, художественно, пока не выйду на сексуальную кульминацию. А в ней, в этой высшей точке, как бы разрешение, ответ на многие «духовные» проблемы. Так оно и будет, пока я доверяюсь Рамоне в роли жрицы. Она читала Маркузе, Н. О. Брауна, неофрейдистов. Она хочет уверить меня в том, что тело суть одухотворенная правда жизни, секстант души. Рамона — родной человек, бесконечно трогательная, но лучше не соблазняться теоретизированием. Только забредешь глубже в высокопарные дебри.

Он смотрел, как в треснувшем куполе кофеварки клокочет лава (так же мысли его бурлят в черепе). Когда напиток как следует забурел, он налил чашку и вдохнул аромат. Он решил написать Дейзи, что сам поедет к Марко в родительский день, не надо ссылаться на нездоровье. Хватит симулировать! Еще он решил переговорить с адвокатом Симкиным. Немедленно.

Зная образ жизни Симкина, надо было звонить ему раньше. Румяный, плотный холостяк макиавеллевской складки жил в западной части Центрального парка с матерью, вдовой сестрой и кучей племянников и племянниц. В роскошной, вообще говоря, квартире он занимал крошечную комнату, где спал на раскладушке. Ночной столик горбился юридическими фолиантами, здесь он работал и читал далеко за полночь. Стены от пола до потолка были увешаны безрамной абстрактно-экспрессионистской живописью. В шесть Симкин вставал с раскладушки и гнал свой «Громовой» к какому-нибудь ресторанчику в Истсайде — китайскому, греческому, бирманскому: он выискивал самые заповедные места, самые темные подвалы в Нью-Йорке; Герцог часто составлял ему компанию. Позавтракав луковой булкой и лососиной, он любил прилечь в конторе на кожаный диван, накрыться шалью, связанной матушкой, и под музыку Палестрины, Монтеверди посоображать в голове свои юридические и деловые операции. В восемь или около того он утюжил толстые щеки электробритвой «Норелко», а в районе девяти, дав сотрудникам указания, был таков — шел в галереи, на аукционы.

Герцог набрал номер — и застал Симкина на месте. И Симкин сразу — так было заведено — начал жаловаться. Июнь — самые свадьбы, двое помощников отсутствуют — медовый месяц. Идиоты не перевелись. — Так, профессор, — сказал он, — я вас порядочно не видел. Что скажете?

— Для начала, Харви, я должен спросить, можете ли вы давать мне советы. В конце концов, вы друг дома Маделин.

— Поддерживаю отношения — так будет правильнее. К вам у меня симпатия. Папа и дочка Понтриттеры проживут без нее, особенно эта сука Маделин.

— Порекомендуйте адвоката, если не хотите связываться.

— Адвокаты нынче кусаются. У вас, как я понимаю, с деньгами не густо.

Харви любопытен, рассуждал сам с собой Герцог. Ему интересно побольше узнать о моих делах. Разумно ли я поступаю? Рамона предлагает своего адвоката. Но это меня тоже свяжет. Не говоря о том, что он будет защищать интересы Рамоны.

— Когда вы свободны, Харви? — сказал Герцог.

— Слушайте… я приобрел две работы одного югославского примитивиста, Пачича. Он тут проездом из Бразилии.

— Мы можем позавтракать вместе?

— Только не сегодня. Ангел Смерти к рукам нас прибрал… — Герцог уловил характерные нотки еврейского комедиантства, до которого Симкин был большой охотник, игру балаганного страха, накрут притворного смятения. — Нажил — прожил, а сил убывает… — продолжал свое Симкин.

— Мне нужно полчаса.

— А давайте пообедаем у Макарио… Держу пари, что вы про такой не слышали… Наверняка. Вы же у нас деревенщина. — Он зычно крикнул секретарше: — Принесите колонку Эрла Уилсона о Макарио. Вы слышите меня, Тилли?

— Так вы весь день заняты?

— Мне надо быть в суде. Пока шмуки прохлаждаются с невестами на Бермудах, я в одиночку бьюсь с Молех-Хамовес[207]. Вы хоть представляете, сколько стоит у Макарио порция spaghetti al burro[208]? Догадайтесь.

Надо продолжать, подумал Герцог. Указательным и большим пальцами он потер брови.

— Три с половиной?

— Это, по-вашему, дорого? Пять долларов пятьдесят центов!

— Господи, что же они туда кладут?

— Посыпают золотым песком вместо сыра. Нет, серьезно, я сегодня слушаю дело. Я герой дня. Как же я ненавижу судебные заседания.

— Давайте я подъеду на такси и отвезу вас в центр. Я буду очень скоро.

— Я жду клиента. Вот что, если после суда останется пара минут… Какой-то вы возбужденный. В канцелярии окружного прокурора сидит мой кузен Ваксель. Я оставлю ему записочку для вас… А что, вы не скажете, в чем дело, пока мой малый задерживается?

— Речь идет о моей дочери.

— Хотите возбудить дело об опекунстве?

— Не обязательно. Я тревожусь за нее. Не знаю, как она и что.

— Плюс желание отыграться, я думаю.

— Я регулярно посылаю деньги на содержание, постоянно интересуюсь Джун, но ни слова не получаю в ответ. Чикагский адвокат Химмельштайн сказал, что мой иск об опекунстве заранее обречен. Но ведь я не знаю, как воспитывают ребенка. Я только знаю, что, когда она им мешает, они запирают ее в машине. А что дальше будет?

— Вы считаете, что как мать Маделин не годится?

— Естественно, считаю, но я не хочу пороть горячку и вставать между матерью и ребенком.

— А с этим парнем, вашим дружком, она живет? Помните, вы в прошлом году сбегали в Польшу и писали завещание? Вы назвали его душеприказчиком и опекуном.

— В самом деле? Да… вспомнил. Похоже, что так.

Он слышал адвокатское покашливание и понимал: притворство — Симкин смеялся. И вряд ли его можно за это упрекнуть. Герцога самого только что не забавляла сентиментальная вера в «лучших друзей», и он не мог не думать, что своей доверчивостью сильно подсластил удовольствие Герсбаху. Совершенно ясно, думал Мозес, что позаботиться о себе я не сумел и каждый день подтверждал свою никчемность. Мудак!

— Я отчасти удивился, когда вы его назвали, — сказал Симкин.

— А что, вы что-нибудь знали?

— Нет, но вид, одежда, трубный голос, нахватанный идиш — это настораживало. И главное, как навязывал себя! Мне совсем не понравилось, что он вас тискал. Целовал даже, если не ошибаюсь…

— Это в нем русская душа нараспашку…

— А я и не хочу сказать, что он педераст, — сказал Симкин. — Так живет Маделин с этим бесподобным опекуном? Надо было выяснить. Почему вы не наймете частного сыщика?

— Детектива? Ну конечно!

— Эта идея вас увлекает?

— Разумеется! Как я сам не подумал?

— А деньги подходящие у вас имеются? Тут нужны хорошие деньги.

— Я начну работать через несколько месяцев.

— Пусть, но что вы заработаете? — О заработках Мозеса Симкин всегда отзывался с оттенком грусти. Бедные интеллектуалы — о них ноги вытирают. Его коробило, что Герцог не возмущается. А Герцог просто мерил все кризисом 29-го года.

— Я могу занять.

— Частный сыск стоит страшных денег. Я вам все разъясню. — Он помолчал. — При нынешней налоговой системе крупные корпорации произвели на свет новую аристократию. Машины, самолеты, люксы в отеле — дополнительные льготы. Рестораны, театры et cetera[209], хорошие частные школы тоже подорожали, так что низкооплачиваемый в них не сунется. Даже проституция поднялась в цене. Закономерно медицинские расходы обогатили психиатров, почему и страдать нынче накладнее. А разные финты со страхованием, недвижимостью et cetera — про это тоже найдется что сказать. Жизнь стала мудреная. Крупные организации имеют свое ЦРУ. Дипломированные шпионы крадут промышленные секреты. В общем, детективы снимают большие гонорары с богатой публики, и когда заявляется ваш брат с малым достатком, он сталкивается с худшими из вымогателей. Сплошь и рядом частным сыщиком называет себя обычный шантажист. Я мог бы дать вам хороший совет — хотите?

— Конечно. Конечно, хочу. Но…

— Какой мне в этом интерес? — Как и рассчитывал Герцог, Симкин сам поставил этот вопрос. — Вероятно, вы единственный в Нью-Йорке не знаете, каких собак навешала на меня Маделин. А ведь я был ей вместо дядюшки. На родительских чердаках она, как щенок, путалась под ногами у театральной шушеры. Я жалел Мади. Дарил ей кукол, водил в цирк. Когда пришло время поступать в Радклифф, я ее одел и обул. А вот когда ее обратил этот хлыщ монсеньор и я решил потолковать с ней, она обозвала меня лицемером и проходимцем. И что я карьерист, использую связи ее отца и вообще еврей-недоучка. Хорош недоучка! А школьная медаль за латынь в 1917 году? Ну, это — ладно. Она ведь еще обидела мою маленькую кузину, эпилептичку, слабую, безответную мышь, которая о себе-то не умела позаботиться. Это ужас что было.

— Что она сделала?

— Долгий разговор.

— Значит, Маделин вы больше не защищаете. А я не слышал, чтобы она плохо отзывалась о вас.

— Может, просто не запомнили. Она мне хорошо попортила кровь, уж поверьте. Ничего. Пусть я алчный стяжатель — я ведь не лезу в святые, но… В конце концов, вся жизнь — грызня. Вы, может, этого не замечаете, профессор, исповедуя истину, добро и красоту, как герр Гете.

— Я понял, Харви. Я знаю, что я не реалист. И не способен разобраться во всем, как это пристало реалисту. Какой совет вы хотели мне дать?

— Можно поразмышлять, пока мой клиент не возник. Если вы действительно хотите предъявить иск…

— Химмельштайн говорит, что, увидев мою седую голову, присяжные вынесут отрицательное решение. Может, мне покраситься?

— Возьмите адвоката из солидной конторы — и лучше всего симпатичного иноверца. Крикливых евреев близко к суду не подпускайте. С достоинством ведите дело. Вызовите в суд главных участников — Маделин, Герсбаха, миссис Герсбах, и пусть принесут присягу. Предупредите их о лжесвидетельстве. Если правильно поставить вопросы — а я подзаймусь вашим симпатягой адвокатом и вообще возьму процесс в свои руки, — то ни один волос на голове вам не придется трогать.

Герцог промокнул рукавом сразу высыпавший на лбу пот. Вдруг стало очень жарко. Из открывшихся пор вышел запах остававшейся в нем Рамоны. Он смешался с его запахами.

— Вы тут еще?

— Да-да, я слушаю, — сказал Герцог.

— Им придется во всем признаться, и ваше дело они для вас сами выиграют. Мы спросим Герсбаха, когда началась его связь с Маделин, как он подбил вас вытащить его на Средний Запад — это же вы его вытащили?

— Я нашел ему работу. Снял для них дом. Поставил мусоропровод. Обмерил окна, чтобы Феба знала, везти или не везти из Массачусетса старые шторы.

Симкин опять притворно поразился.

— Слушайте, с кем он живет?

— Этого я не знаю. Я бы хотел очной ставки с ним — могу я вести допрос в суде?

— Не полагается. Но адвокат задаст все ваши вопросы. Вы распнете этого калеку. И Маделин заодно. Достаточно она покуражилась. Ведь ей в голову не приходит, что все права на вашей стороне. Вот уж кто шмякнется об землю!

— Я часто думаю: умри она — и дочка будет со мной. Иногда я совершенно убежден, что могу без малейшей жалости взглянуть на труп Маделин.

— Они вас пытались убить, — сказал Симкин. — В известном смысле, они к этому вели дело.

Герцог чувствовал, как задели, заинтриговали Симкина его слова о смерти Маделин. Он ждет от меня заявления, что я таки способен убить их обоих. И ведь это правда. Мысленно я разделывался с ними пистолетом, ножом, не ощущая при этом ни ужаса, ни чувства вины. Ничего не ощущая. А прежде я и помыслить не мог о таком злодействе. Может, и в самом деле могу убить их. Только говорить Харви такие вещи не следует.

Симкин продолжал:

— На суде надо будет доказать, что их внебрачная связь протекает на глазах у ребенка. Сами по себе интимные отношения не в счет. Иллинойский суд признал опекунство за матерью — проституткой по вызову, потому что свои художества она приберегала для гостиничных номеров. Суды не собираются вообще прикрывать сексуальную революцию. Но если блуд происходит дома и тут же ребенок, то отношение будет совсем другое. Травмирование детской психики.

Герцог слушал, тяжело глядя в окно и пытаясь унять желудочные судороги и выкрученную, узловатую сердечную боль. Телефон словно настроился на шум его крови, ровным и стремительным током заполнявшей череп. Скорее всего, это была рефлекторная реакция барабанных перепонок: такое ощущение, что мембраны вибрировали.

— Учтите, — сказал Симкин, — это попадет во все чикагские газеты.

— Мне нечего терять, в Чикаго меня практически забыли. Скандал ударит по Герсбаху, а не по мне, — сказал Герцог.

— Как вы себе это представляете?

— Он всюду лезет, и у него в друзьях все городские знаменитости — церковники, газетчики, профессура, телевизионщики, федеральные судьи, дамы из Хадассы. Бог мой, он ни в чем не знает удержу. Все время тасует участников телевстреч. Вообразите, что будет, если в одной программе сойдутся Пауль Тиллих, Малколм Икс и Хедда Хоппер[210].

— Мне казалось, он поэт и диктор на радио. А тут получается — телевизионный импресарио.

— Он поэт средств массовой коммуникации.

— Однако допек он вас, а? Если, конечно, это не в крови.

— А что бы вы сами чувствовали, окажись в одно прекрасное утро, что все свои шаги вы сделали в сомнамбулическом состоянии?

— Я не пойму, сейчас-то он во что играет.

— Объясню. Он инспектор манежа, популяризатор, сводня при знаменитостях. Он отлавливает известных людей и выпускает их на публику. Причем он каждому внушает убеждение, что тот обрел в нем родную душу. С деликатным он сама деликатность, с душевным — сама теплота. Грубияну нагрубит, проходимца обведет, негодяя переплюнет. На все вкусы! Эмоциональная плазма, способная циркулировать в любой системе. — Герцог знал, что Симкин смакует его филиппику. Он еще больше знал: адвокат заводил его, подначивал. Но это его не остановило. — Я пытался определить его тип. Кто он — Иван Грозный? Без пяти минут Распутин? Калиостро для бедных? Политик, оратор, демагог, рапсод? Или какой-нибудь шаман сибирский? Среди них не редкость трансвеститы и гермафродиты…

— Не хотите ли вы сказать, что философы, которых вы изучали целую вечность, все погорели на одном Валентайне Герсбахе? — сказал Симкнн. — И насмарку все годы под знаком Спиноза — Гегель?

— Вам смешно, Симкин.

— Простите. Неудачная шутка.

— Ничего. Попали в точку. Это было вроде уроков плавания на кухонном столе. И за философов я не отвечаю. Может, философия власти в лице Томаса Гоббса как-то его объяснит. А я не о философии думал, когда думал о Валентайне, — о книгах по французской и русской революциям, которые глотал мальчишкой. И еще о немых фильмах вроде «Мmе Sans Géne»[211] — с Глорией Свенсон. Об Эмиле Яннингсе в роли царского генерала. Во всяком случае, мне представляется, как толпы вламываются во дворцы и храмы, грабят Версаль, вымазываются в креме и льют вино себе на член, расхватывают короны, митры и кресты…

Заводя подобные речи, он отлично сознавал, что поддается эксцентрической, опасной силе, владевшей им. Сейчас она действовала — он чувствовал, как его ломает. В любую минуту мог раздаться хруст. Надо остановиться. Он слышал мягкий ровный хохоток Симкина — тот, наверно, положил сдерживающую ручонку на пухлую грудь, юмористически собрал морщины в районе кустистых глаз и волосатых ушей. — Освобождение, беременное безумием. Неограниченная свобода выбирать и с нутряной силой играть великое множество ролей.

— Ни в каком кино не видел, чтобы человек лил вино себе на член, — где это вам повезло? — сказал Симкин. — В Музее современного искусства? И потом, не станете же вы себя равнять с Версалем, Кремлем, старым режимом и чем там еще?

— Конечно, не стану. Это всего-навсего метафора — и, пожалуй, не самая удачная. Я единственно хочу сказать, что Герсбах ничего не упустит, ко всему примерится. И если, скажем, он увел от меня жену, то как же еще не пострадать за меня? Ведь у него это лучше получится. А раз он такой трагический любовник, прямо-таки полубог в собственных глазах, то как же не быть еще лучшим на свете отцом и семьянином? Его жена считает его идеальным мужем. У нее одна претензия к нему: очень любвеобильный. Он лез на нее каждую ночь. Она не поспевала за ним.

— Кому это она жаловалась?

— Своей лучшей подруге, Маделин, — кому же еще? Но при всем том Валентайн действительно семьянин. Он единственный понимал, как я переживаю за малышку, и слал мне еженедельные отчеты — подробные, согретые любовью. Пока я не узнал, что он утешает меня в горе, которое сам же причинил.

— И что вы тогда сделали?

— Искал его по всему Чикаго. Потом из аэропорта, перед отлетом, послал ему телеграмму. Хотел прямо сказать, что убью при первой же встрече. Но таких текстов «Уэстерн-юнион» не принимает. И я передал всего четыре слова: «Подлость убивает лучше яда». По первым буквам получается «пуля».

— Я думаю, он приуныл после такой угрозы.

Герцог не улыбнулся. — Не знаю. Он суеверный. Но главное, он семьянин, как я сказал. Дома он все мастерит сам. Сам покупает парнишке лыжный костюм. Идет с хозяйственной сумкой в хиллманские подвалы и приносит булочки и селедку. Вдобавок он еще спортсмен, чемпион колледжа по боксу в Онеонте[212], если не врет, — это на деревянной-то ноге. С картежниками он перекинется в картишки, с раввинами потолкует о Мартине Бубере, с Мадригальным обществом Гайд-парка споет мадригал.

— В общем, — сказал Симкин, — он просто психопат, прущий наверх, хвастун и воображала. Не без клиники, пожалуй, но в остальном знакомый еврейский тип. Пройдоха и горлопан. Какая машина у этого благодетеля-поэта?

— «Линкольн-Континенталь».

— Ого.

— Но, выбравшись из своего «Континенталя», он начинает говорить, как Карл Маркс. Я слышал, как он вещал в «Аудитории»[213] перед двумя тысячами людей. Это был симпозиум по десегрегации, и он крепко вложил процветающему обществу. Вот так они устраиваются. Если у тебя хорошая работа — тысяч на пятнадцать в год — и есть медицинская страховка, есть пенсионный счет и, может, кое-какие накопления, то почему не побыть радикалом? Образованная публика тащит из книг все лучшее и рядится в него вроде тех крабов, что украшают себя водорослями. И надо было видеть ту публику — благополучных бизнесменов и интеллигенцию, которые отлично управляются со своими делами, но обо всем прочем имеют самые сбивчивые представления, и потому они идут послушать оратора, который высказывается убежденно, с чувством и зажигательно, который указывает и настаивает. У него огнем пылающая голова, рокочущий кегельбаном голос, грохающий по настилу протез. Для меня он такой же курьез, как олигофрен, поющий «Аиду». А для них…

— Боже, как вы завелись, — сказал Симкин. — Почему вы перескочили на оперу? Из ваших слов мне совершенно ясно, что этот парень — актер и Маделин — актерка. Я это всегда знал. Относитесь спокойнее. Так горячиться не на пользу. Вы себя изведете.

Прикрыв глаза, Мозес помолчал. Потом сказал: — Пожалуй, да…

— Одну минуту, Мозес, по-моему, пришел мой клиент.

— Конечно-конечно, я вас не задержу. Давайте телефон вашего кузена и попозже встретимся в городе.

— То есть отложить нельзя.

— Нет, я должен сегодня принять решение.

— Ладно, постараюсь выкроить время. А пока приходите в норму.

— Я прошу пятнадцать минут, — сказал Герцог. — Я подготовлю все вопросы.

Уже записывая телефон Вакселя, Мозес подумал, что, может быть, самое лучшее в его положении — перестать лезть к людям за советом и помощью. Одно это могло поправить дело. Он крупно, разборчиво переписал номер в блокнот. В трубке орал на клиента Симкин. Что-то насчет сующих свой нос…

Войдя в ванную, он расстегнул рубашку и стряс ее на пол. Пустил воду в раковину. Красиво отливал в полумраке массивный овал ее чаши. Он тронул пальцами ее почти безупречную белизну, вдохнул запах воды и гнильцы из сливной трубы. Красота неожиданно объявляет себя. В этом вся жизнь. Он подставил голову под хлещущий кран, задохнувшись от холода и восторга. Уважаемый месье де Жувенель[214], если назначение политической философии, как Вы это определяете, состоит в том, чтобы цивилизовать силу, образумить скота в человеке, привить ему культуру и направить его энергию на созидание, то не могу не сказать, — он переключился с Жувенеля на другое, — что появление Джимми Хоффы в недавнем телевизионном шоу открыло мне, какую страшную силу может представлять собой злая целеустремленность. Мне было жаль отданных ему на растерзание бедных профессоров. И я бы вот что сказал Хоффе: «Почему вы думаете, что быть реалистом значит быть скотом?» Герцог взялся за краны; завернув левый, с горячей водой, он сильнее пустил холодную. Вода заливала голову и шею. Его колотило невероятное напряжение мысли и чувства.

Наконец он поднял мокрую голову и сунулся в полотенце, он ее тер и мотал ею, стараясь привести себя в спокойное состояние. Вытряслась мысль, что у него в обычае, оказывается, именно в ванной обретать гармонию. Здесь он чувствовал себя более собранным, владеющим собой. Он вспомнил, как те несколько недель, что они прожили в Людевилле, он понуждал Маделин отдаваться ему на полу ванной комнаты. Она уступала, но, Боже мой, с какой злостью она укладывалась на кафель. На что тут можно было рассчитывать? Вот так перебивается могучий человеческий интеллект, не находя себе настоящего дела. Сейчас ему представилось, как ноябрь кропил дождем его недокрашенный людевилльский дом. Сумах распушил свой лиственно-красный шелк, в трепещущем лесу охотники гнали оленя — бах! бах! — и возвращались с убоиной. Над опушками медленно развеивался пороховой дым. Мозес знал, что лежавшая на полу жена мысленно проклинает его. И он старался сыграть комическую сторону вожделения, абсурдность всего этого, безусловную жалкость этого вида борьбы людской, ее рабскую сущность.

Вдруг накатило воспоминание совсем в другом роде — о случившемся примерно месяц спустя в доме Герсбахов, близ Баррингтона. Герсбах зажег ради сынишки, Эфраима, ханукальный светильник[215], безбожно переврав обряд, а потом плясал с мальчиком. Эфраим в наглухо застегнутой пижамке и Валентайн — сильный и хромой, не желающий знать о своем увечье, что особенно привлекало в нем: хандрить из-за того, что ты калека? Еще чего! Он плясал, топотал, бил в ладоши, колыхал пылающей копной волос, всегда грубо обкромсанных на шее, и с неистовой нежностью глядел на сына темными, жаркими глазами. Когда зажигался этот взгляд, его карие глаза словно отсасывали весь его румянец, и щеки делались пористыми. И по тому, как глядела Мади, как она взрывно смеялась, мне давно пора было обо всем догадаться. Взгляд глубокий. Незнакомый. Словно лопнула стальная препона. Она любит этого актера.

Нелепое ты существо! У Герцога это вырвалось сгоряча (хоть и с горестным убеждением), и рассудок тотчас затребовал условного равновесия, цепляясь за идеи (покуда руки намыливали лицо и вставляли лезвие в безопасную бритву) последней книги профессора Хокинга[216]: при спорности всеобщей социальной справедливости в этом мире возрастать она должна у каждого в его собственном сердце. Субъективный вывих надо выправить, спрямить общностью, полезной обязанностью. И — правильно Вы говорите — личным страданием, поднявшимся над мазохизмом. Только все это знакомо. Знакомо до боли. Созидательное, по Вашей мысли, страдание… в этом сущность христианства. Так, о чем то бишь я? Герцог призвал себя к большей ясности. Что у меня на уме? Пожалуй, вот что: я тяну эту парочку в суд, пытаю их, жгу пятки паяльной лампой — так? А зачем? Они имеют право друг на друга, они уже, наверно, сроднились. Ну и оставь их в покое. А как же справедливость? Ах, справедливость! Ему, изволите видеть, нужна справедливость! Чуть не все человечество прожило жизнь без всякой справедливости. Миллиарды людей, приравненных к скоту, веками истязались, обманывались, порабощались, душились, забивались насмерть и выбрасывались на помойку. А Мозес Е. Герцог, взвыв от боли и гнева, во всю мочь требует справедливости. Это его quid pro quo взамен утрат, его право Невиновной стороны. Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, дам молочка — и на всем белом свете нет лучше людей, чем хорошие дети. Стало быть, так велика и глубока его ярость, так она кровожадна и упоительна, что руки, трепеща, рвутся к их горлу. И нечего толковать о младенческой чистоте своего сердца. Общественное устройство, при всей его несуразности и порочности, куда совершеннее и добрее меня, поскольку оно хоть иногда восстанавливает справедливость. Я в долгу перед силами, сделавшими меня человеком. Но где это! Где это человеческое, ради чего только и стоит выживать! Чем мне оправдаться — вот этим?! Из заляпанного зеркала на него глядело лицо с пенной бородой. Он взглянул в свои растерянные, злые глаза и застонал. Боже мой, кто это существо? Полагает себя человеком. Но что там человеческого? В нем одно стремление быть человеком. Некая будоражащая мечта, неотступная фантазия. Просто — желание. Откуда оно? Что в нем? И что нам с него! Это не вечное устремление. Оно смертно, но оно — человеческое.

Надевая рубашку, он прикидывал, как поедет к сыну в родительский день. Рейсовый автобус в Катскиллские горы уходил с вестсайдской станции в семь утра и по скоростной дороге за три неполных часа приезжал на место. Он вспомнил позапрошлый год: толчея детей и родителей на пыльных площадках, бараки из грубых досок, заморенные козы и хомячки, чахлые кусты, спагетти на бумажных тарелках. К часу он вконец вымотается, и ожидание автобуса будет тягостным, но ради Марко он сделает все, что можно. И еще ради Дейзи — пусть та побудет дома. Ей хватает неприятностей: старуха мать впала в маразм. Он слышал об этом от разных людей, и на него необычайно подействовало, что бывшая теща, по-мужески красивая и властная, до мозга костей суфражистка, «современная женщина» в пенсне и с копной седых волос, потеряла контроль над собой. Она забрала себе в голову, что Мозес развелся с Дейзи из-за того, что та проститутка, имеет желтый билет: в бредовом состоянии Полина опять стала русской. Словно не было пятидесяти лет, прожитых в Зейнсвилле, штат Огайо, когда она умоляла Дейзи перестать «путаться с мужчинами». Каждое утро, проводив парня в школу и собираясь на службу, все это выслушивала бедная Дейзи — абсолютно безупречная, надежная и до жути ответственная женщина. Она работала статистиком в Институте Гэллапа[217]. Ради Марко она старалась оживить дом, к чему совершенно не имела призвания, и попугайчики, комнатные растения, серебряный карась и яркие репродукции Брака и Клее из Музея современного искусства, пожалуй, только добавили общей унылости. Как не убавлял подавленности самой Дейзи ее подтянутый вид — прямые стрелки чулок, пудреное лицо и подрисованные выразительным карандашом брови. Вычистив клетку, задав корм всей своей живности и полив цветы, она напоследок заполучала в передней дряхлую мать, велевшую прекратить позорный образ жизни. Потом менявшую тон: — Я прошу тебя, Дейзи. — Потом уже заклинавшую, тяжело став на колени, — широкобедрая старуха с белыми повисшими прядями, с такой еще женственной длиннолицей головой, в пенсне, мотающемся на шелковом снурке. — Детка, не надо этого.

Дейзи пыталась поднять ее с пола.

— Хорошо, мама. Я исправлюсь. Обещаю тебе.

— Ты идешь к мужчинам.

— Да нет же, мама.

— Нет — к ним. Это — общественное зло. Ты подхватишь дурную болезнь. Умрешь страшной смертью. Надо бросить это. Тогда и Мозес вернется.

— Хорошо, хорошо. Встань, пожалуйста, я брошу.

— Ведь можно как-то иначе зарабатывать себе на жизнь. Сделай мне такую милость, Дейзи.

— Все, мама, кончено. Пойдем сядем.

С занемевшими ляжками, подгибаясь в коленях, ветхая Полина тряско и трудно вставала с пола, и Дейзи отводила ее в кресло. — Я их всех разгоню. Идем, мама. Я включу телевизор. Ты что хочешь посмотреть — кулинарную школу Дианы Лукас? Или Клубный завтрак? — Сквозь жалюзи струилось солнце. Трескучее, мельтешащее изображение на экране окрашивалось желтым тоном. И седая благонравная Полина, принципиальная и твердокаменная старуха, целыми днями высиживала перед телевизором с вязаньем. Захаживали присмотреть соседки. Из Бронкса наезжала кузина Ася. По четвергам приходила убраться женщина. Но в конечном счете Полину на девятом десятке пришлось-таки определить в дом престарелых — где-то на Лонг-Айленде. Вот так крушатся самые стойкие натуры.

Дейзи, я так тебе сочувствую. Жалко…

Беда не приходит одна, подумал Герцог. Саднили выбритые щеки, он намазал их гамамелисом, вытер пальцы о полы рубашки. Схватив шляпу, пиджак и галстук, сбежал по сумрачной лестнице — не было времени канителиться с лифтом. На стоянке таксист-пуэрториканец охорашивал карманной расческой глянцевую черную голову.

Галстук Мозес повязал уже в машине. Шофер обернулся получше разглядеть его.

— Куда, герой?

— В центр.

— Слушай, я тебя, наверно, удивлю. — Они ехали на запад к Бродвею. Шофер все так же разглядывал его в зеркальце. Тогда и Герцог, подавшись вперед, прочел рядом со счетчиком фамилию: Теодор Вальдепенас. — Утром, — сказал Вальдепенас, — на Лексингтон-авеню я видел малого в пиджаке точно такого фасона. В такой же шляпе.

— А лица не видели?

— Лица — нет. — Такси выскочило на Бродвей и погнало в сторону Уолл-стрит.

— А где — на Лексингтон-авеню?

— В районе шестидесятых улиц.

— И что делал тот парень?

— Чувиху в красном сосал. Почему я и не видел лица. Но как, я тебе скажу! Так это ты, что ли?

— Скорее всего — да.

— Смотри, что делается! — Вальдепенас шлепнул ладонью по баранке. — Обалдеть. Тут сколько миллионов народу. Я вез одного из Ла-Гуардиа через Транборо и Ист-Ривер-драйв и высадил на Лексингтон у Семьдесят второй. Тут ты с чувихой, а через два часа я тебя беру!

— Все равно что поймать рыбу, проглотившую королевский перстень.

Полуобернувшись, Вальдепенас через плечо посмотрел на Герцога. — А чувиха что надо. В соку. Блеск! Жена?

— Нет, я не женат. И она не замужем.

— С тобой, приятель, все в порядке. Когда состарюсь, возьму с тебя пример. Чтоб не было остановки. Я уже сейчас, если честно, от сопливок шарахаюсь. До двадцати пяти с ними нечего делать. Я на них клал. Баба только после тридцати пяти начинает понимать. Самый товар тогда… Куда тебе?

— В городской суд.

— Ты адвокат? Полицейский?

— Какой же я полицейский в этом пиджаке!

— Чудила, сейчас детективы в платьях расхаживают. Да мне все равно. Я тут — слышишь? — в прошлом месяце здорово обозлился на одну сопливку. Ложится, понимаешь, а сама резинку жует и мусолит журнал. Только еще не говорит: — Давай работай! — Я говорю: — Слушай, с тобой Тедди. Резинка, журналы — это зачем? — Ладно, — говорит, — давай по-быстрому. — Ничего отношение?! — По-быстрому, — говорю, — я на своей тачке гоняю. А ты за такие слова получишь по зубам. — И знаешь, пихать ее без удовольствия. В восемнадцать лет они даже погадить не умеют.

Герцог рассмеялся главным образом от удивления.

— Я прав — нет? — сказал Вальдепенас. — Ты не ребенок.

— Да, не ребенок.

— Женщина за сорок — она оценит… — Они были у Хаустон-стрит.

Какая-то небритая пьянь, злобно сжав челюсти и вытянув руку за чаевыми, ловила машины — протереть стекло грязной тряпкой.

— Гляди, что этот сачок творит, — сказал Вальдепенас. — Пачкает стекло. Дурачье откупается. У кого коленки дрожат. Кто пикнуть боится. Я видел, как шваль из Бауэри просто харкает на машину. Пусть только притронутся к моей тачке. Вот она, монтировка. Как звездану гаду по башке!

Наклонный Бродвей укрывала плотная летняя тень. На тротуаре выстроились отслужившие столы и винтовые стулья, старые каталожные ящики, отливавшие зеленью аквариума, маринованного огурчика. Тяжеловесный и пасмурный, надвинулся финансовый Нью-Йорк. Совсем близко церковь Троицы. Герцог вспомнил, что обещал Марко показать могилу Александра Гамильтона. Он рассказывал ему о дуэли с Бэрром и как летним утром окровавленное тело Гамильтона привезли на дне лодки. Бледный и выдержанный Марко слушал, мало что выражая на веснушчатом фамильном лице. Похоже, его совсем не удивляло обилие (пропасть!) сведений, которыми была набита отцовская голова. В океанариуме Герцог классифицировал рыбью чешую — ктеноидная, плакоидная[218]… Он знал, где поймали латимерию[219], как устроен желудок омара. И все это он вываливал на своего сына — это надо прекратить, решил Герцог: виноватое поведение, неуравновешенный отец — какой пример мальчику? Я пережимаю с ним.

Вальдепенас что-то говорил, когда Мозес расплачивался. Он балагурил в ответ, но уже машинально. Он отключился. Словоблудие забавно в меру.

— Копи силы, доктор.

— До новой встречи, Вальдепенас.

Он повернулся лицом к серой громаде суда. На широких ступенях вихрилась пыль, камень поистерся. Поднимаясь, Герцог нашел букетик фиалок, оброненный женщиной. Может, невестой. Цветы едва пахли, но он сразу перенесся в Массачусетс — в Людевилль. Сейчас вовсю цветут пионы, благоухает жасмин. И в уборной Маделин прыскала жасминовым деодорантом. В этих фиалках ему слышался запах женских слез. Он захоронил цветы в мусорный бачок, тешась надеждой, что уронившая их не потеряла большего. Через четырехстворную вращающуюся дверь он ступил в вестибюль, выуживая из кармана сорочки сложенный клочок бумаги с телефоном Вакселя. Нет, еще рано звонить. Симкин с клиентом не могли приехать так скоро.

Имея в запасе время, Герцог слонялся на верхнем этаже по бесконечным темным коридорам, из которых ходившие взад-вперед обитые двери с овальным окошком вели в залы заседаний. Он заглянул в одно: широкие скамьи красного дерева манили покоем. Он вошел, уважительно сняв шляпу и кивнув судье, но тот даже не заметил его.

Шарообразно лысый, на всю голову распяливший лицо, с глубоким голосом, кулак опустивший на документы, — г-н Судья. Громадный зал с лепным потолком, унылые охристые стены. Когда кто-нибудь из надзирателей открывал дверь за судейским местом, виделся стальной штакетник арестантских камер. Герцог скрестил ноги (весьма картинно, он и в растерзанном виде просился на полотно) и, темнея глазами, внимательный, приготовился слушать, слегка отвернув в сторону лицо — от матери унаследованная привычка.

Поначалу как бы ничего не происходило. Адвокаты и клиенты, сбившись в кучку, буднично переговаривались, уточняли подробности. Громогласно вступил судья.

— Потише там! Итак, вы…

— Он говорит…

— Я его сначала выслушаю. Итак, вы…

— Нет, сэр.

— Что — нет? — вопросил судья. — Защитник, что значит его «нет»?

— Мой подзащитный по-прежнему не признает себя виновным.

— Не виноват…

— Виноват он, мистер судья, — ненапористо сказал негритянский голос.

— …Увлекли его с Сент-Николас-авеню в подвал дома — точный адрес имеется? — с целью ограбления, — покрыл всех бас судьи; у него был сильный нью-йоркский акцент.

С заднего ряда Герцог теперь разглядел обвиняемого. Негр в замызганных коричневых штанах. Его ноги буквально дрожали от нетерпения. Словно ему бежать на дистанцию — он даже полуприсел в своих шоколадных портках, как на старте. Но куда — в десяти футах от него стальные решетки. У истца была перевязана голова.

— Сколько у вас было денег при себе?

— Шестьдесят восемь центов, ваша честь, — сказал перевязанный.

— Он силой заставил вас спуститься в подвал?

Обвиняемый сказал: — Нет, сэр.

— Вас не спрашивают. Помолчите пока. — Судья был раздражен.

Перевязанный обернулся. Герцог увидел черное, сухое, старое лицо, воспаленные глаза. — Нет, сэр. Он сказал: я же тебя угостил.

— Вы знакомы с ним?

— Нет, сэр, он только поставил мне.

— Значит, вы пошли с незнакомым человеком в подвал дома — где адрес? Бейлиф[220], где все бумаги? — Герцог уже понял, что судья развлекал себя и досужую публику показной несдержанностью. Иначе тут умрешь со скуки. — Что произошло в подвале? — Он вникал в писанину, которую передал бейлиф.

— Он ударил меня.

— Взял и ударил? Где он стоял, сзади?

— Я не видел. Пошла кровь. Залила глаза. Я ничего не видел.

Те напрягшиеся ноги рвались на свободу. Готовили побег.

— И отобрал шестьдесят восемь центов?

— Я вцепился в него и стал кричать. Тогда он опять меня огрел.

— Чем вы били этого человека?

— Ваша честь, мой подзащитный отрицает, что ударил его, — сказал адвокат. — Они знакомы. Вместе выпивали.

Из марлевой оправы на адвоката выставилось губастое, сухое, красноглазое, черное лицо. — Я его не знаю.

— Даже один такой удар мог прикончить парня.

— Нападение с целью ограбления, — услышал Герцог. Судья добавил: — Я допускаю, что истец был пьян, с чего и следует начать.

Вот-вот, его кровь была хорошо разбавлена виски, когда пролилась в угольную пыль. На что-нибудь в этом роде обречена пьяная кровь. Осужденный пошел, тая в мешковатых, потешных штанах свой волчий рыск. Забиравший его надзиратель с накладным полицейским жиром на щеках взирал на него почти дружелюбно. Открыв дверь, эта морда хлопком по плечу направила его в камеру.

Перед судьей выстроилась новая группа, полицейский в штатском давал показания.

— В семь тридцать восемь вечера в подвальном мужском туалете Большого Центрального вокзала… этот мужчина (называется фамилия) у соседнего писсуара схватил меня за половой орган и при этом сказал… — Детектив, специализирующийся по мужским сортирам, думал Герцог, шьется там в виде живца. Показания дает без запинки, квалифицированно — дело, видно, привычное. — Вследствие чего я арестовал его за нарушения, предусмотренные… — Судья прервал постатейный перечень и сказал: — Виновен — невиновен?

В правонарушители попал высокий молодой иностранец. Был предъявлен паспорт: немец. На нем длинное, перехваченное поясом коричневое кожаное пальто: у него кудрявая головка, красный лоб. Выяснилось, что он стажируется в одной бруклинской больнице. Тут судья удивил Герцога, уже записавшего его в разряд раскормленных, бранчливых, темных канцелярских крыс, потешающих бездельников на скамьях (включая сюда и Герцога). А тот, теребя обеими руками ворот черной мантии и, как понимал Герцог, заклиная защитника помолчать, вдруг говорит: — Вы лучше доведите до сведения подзащитного, что в случае признания себя виновным он теряет право на практику в США.

Она таки человеческая голова, эта вспучившаяся из дырки в черной судейской хламиде плотская масса, почти безглазая (у кита — какие глаза?). И утробный, хамский голос — человеческий голос. Как можно ломать человеку жизнь только за то, что он поддался порыву в вонючем вертепе под Большим Центральным, в этой городской клоаке, где никакой разум не поручится за свою крепость, где полицейские (которые, может, сами этим грешат) провоцируют и хватают бедняг? Вот и Вальдепенас говорит, что полицейские сейчас одеваются женщинами, чтобы вылавливать насильников и просто кобелей, и если закон благословляет их переход в гомосексуалисты, то о чем другом они будут думать? Чем больше пищи дать полицейскому воображению… Он не принимал эту извращенную идею наблюдения за соблюдением. Это личное дело — как решать свои сексуальные проблемы, коль скоро не нарушается общественный порядок и не страдают дети. Дети должны быть в стороне. Категорически. Это непреложный закон для каждого.

Он продолжал заинтересованно присутствовать. Стажерское дело отправили на доследование, и перед судом предстали герои неудавшегося ограбления. Задержанный — парень; хотя он себя затейливо размалевал и некоторыми чертами определенно был женщина, в лице оставалось и кое-что мужское. Замасленная зеленая рубашка. Длинные, жесткие, грязные крашеные волосы. Круглые белесые глаза, пустая, если не сказать больше, улыбка. Отвечал он пронизывающе звонким голосом, соответственно своим вторым половым признакам.

— Имя?

— Какое, ваша честь?

— Ваше собственное.

— Как мальчика или как девочки?

— А, ну да… — Встрепенувшись, судья обвел зал глазами, мобилизуя публику. Прошу слушать. Мозес подался вперед.

— Вы сами — кто: мальчик или девочка?

— Как придется. Для кого — мальчик, для кого — девочка.

— Как это выясняется?

— В постели, ваша честь.

— Хорошо, если — мальчик?

— Алек, ваша честь. А наоборот — Алиса.

— Где вы работаете?

— В барах на Третьей авеню. Сижу в них.

— Это теперь называется работой?

— Я проститутка, ваша честь.

Улыбаются бездельники, адвокаты, полицейские, сам судья упивается, и только стоящая сбоку толстуха с голыми тяжелыми руками не веселится со всеми.

— А мыться не надо на вашей работе? — сказал судья.

«Ах, артисты!» — подумал Мозес. Сплошной театр.

— Чистыми ложатся только в гроб, судья, — как ножом резанул сопрановый голос. Судья блаженствовал. Он свел свои крупные пятерни и спросил: — В чем состоит обвинение?

— Попытка ограбления с игрушечным пистолетом «Мануфактуры и галантереи» на Четырнадцатой улице. Он потребовал у кассирши выручку, а та ударила его и обезоружила.

— Отняла игрушку! Где кассирша?

А вот — толстуха с мясистыми руками. С густой проседью голова. Мясистые плечи. Честностью ожесточенное курносое лицо.

— Это я, ваша честь. Мари Пунт.

— Мари? Вы храбрая женщина, Мари, и находчивая. Расскажите, как это было.

— Он держал в кармане руку, как будто с пистолетом, а другой дал сумку, куда переложить деньги. — Тяжелый на подъем, простой дух, заключил Герцог, мезоморфный[221], что называется, бессмертная душа в телесном склепе. — Я догадалась, что он меня дурачит.

— Что вы сделали?

— У меня под рукой бейсбольная бита, ваша честь. Мы ими торгуем. Я и врезала ему по руке.

— Молодчина! Все так и было, Алек?

— Да, сэр, — ответил тот ясным, выстуженным голосом. Герцог пытался понять секрет его бойкости. Какой видится жизнь этому Алеку? Похоже, он платит миру его монетой — комедиантствует, ерничает. Эти крашеные волосы, похожие на зимнюю, сбившуюся овечью шерсть, со следами туши выпуклые глаза, тесные подстрекательские брюки и что-то овечье даже в издевательском его веселье. — нет, он актер с воображением. И свое испорченное воображение он не принесет в жертву окружающей порче, он подсознательно объявляет судье: — Твои права и мой позор — одного порядка. — Скорее всего, он так себе это мыслит, решил Герцог. Сандор Химмельштайн утверждал в запале, что всякий человечишка блядь. В буквальном смысле слова судья, конечно, ни под кого не ложился, но он, безусловно, сделал все, что нужно и где нужно, добиваясь этого назначения. Достаточно посмотреть на него, чтобы не корить себя за напраслину: лицо циника, такое никого не обманет. Зато Алек претендовал на некий романтизм и даже определенную долю «духовного» кредита. Кто-то, должно быть, убедил его, что фелляция откроет ему истину и честь. Этот порченый крашеный Алек — он тоже имеет идею. И он чище, выше любого педераста, потому что не лжет. Не у одного Сандора такие вот дикие, куцые идеи истины, чести. Реализм. Грязь высоко-осмысленная.

Всплыли наркотики. Чего и следовало ожидать. Это на них понадобились деньги, не так ли?

— Так, ваша честь, — сказал Алек. — Я почти раздумал, потому что это не женщина, а мясник. С такой страшно связываться. И все-таки решил попробовать.

Мари Пунт без спросу рта не открывала. Стояла, подав голову вперед.

Судья сказал: — Алек, если так будет дальше, земля горшечника[222] вам обеспечена. Годика через четыре, пять…

Могила! Опустевшие глазницы, сгнившая резиновая улыбка. Что, Алек? Не пора задуматься, взяться за ум? Только куда выведет Алека его ум? На что ему рассчитывать? Сейчас он возвращается в камеру, покрикивая: — Привет! Всем привет! — Улещивает, тянет время. — По-ка-а! — Его выталкивают наконец.

Судья помотал головой. Беда с педами! Он достал из черной сутаны платок, вытер шею, отразив лицом золотую россыпь ламп. Расплылся в улыбке. Мари Пунт еще стояла, он сказал: — Благодарю вас, мисс. Вы тоже можете идти.

Герцогу увиделось, как присутствует он при всем этом, картинно скрестив ноги, уперев в бедро острый овал шляпы, напряженной позой распялив застегнутый полосатый пиджак, как наблюдает за всем с понимающей выдержкой, с открытостью и сочувствием, словно вторя песенке, откуда вспомнились слова: «Мухи любят тебя и меня, мухи не любят Иисуса». Приличный, достойный человек не подвергается полицейскому судилищу, не опустится до скотского уровня мученичества и кары. Склонившись набок. Герцог с трудом лез в карман. Есть чем позвонить? Пора звонить Вакселю. Не добравшись до монет (толстеем?), он встал. И сразу почувствовал, что с ним происходит неладное. Словно в кровь впрыснули страшную, горячую горечь, отчего вспыхнули колотые иголками вены, лицо, сердце. Он знал, что бледнеет, хотя в голове бешено стучал пульс. Он видел, как судья поднял на него глаза, точно напоминая, что, уходя, вежливый человек прощается с хозяином… Повернувшись к нему спиной, Герцог выскочил в коридор, толкнув дверь от себя. Повозившись с неразмятой петлей на новой рубашке, расстегнул ворот. Лицо взмокло от пота. У высокого, до пола, широкого окна он понемногу наладил дыхание. В основании окна была металлическая решетка. Оттуда тянул сквознячок, под складками темно-зеленых штор шевелилась пыль. От сердечной недостаточности умерли некоторые его ближайшие друзья, а главное, дядя Арий, не говоря уже об отце, и временами Герцогу казалось, что он тоже умрет в одночасье. Хотя — нет, мужчина он крепкий, здоровый, и такого… Что ты городишь? Однако предложение он закончил: такого везения ему не будет. Нужно жить. Исполнить свое назначение, каким бы оно там ни было.

Жжение в груди утихло. Осталось ощущение полновесного глотка яда. Тут мелькнуло подозрение, что этот самый яд поднялся из его же нутра. Больше того, он знал, что так оно и есть. Каким образом? Надо ли полагать, что нечто доброе в нем испортилось, испоганилось? Или было поганым с самого начала? И в нем самом зло? Зрелище судебной расправы возбудило его. Покрасневший лоб студента-медика, дрожащие ноги негра — он ужаснулся им. Однако доверия к своей реакции у него не было. По убеждению некоторых — Симкина, например, Химмельштайна или доктора Эдвига, — Герцог, в известном смысле, устроен просто, его гуманные чувствования застряли на детском уровне. Определенные переживания были ему сохранены, как сохраняют жизнь ручному гусю. Он тот же ручной гусь! Симкин вообще ставил его на одну доску со своей болезной кузиной, эпилептичкой, которую будто бы обидела Маделин. Как фортепиано и вышивка составляли воспитание викторианских леди, так еврейскую молодежь растили на моральных принципах, думал Герцог. Сюда же я пришел увидеть нечто совсем другое. Такая сейчас у меня задача.

Я сознательно перетолковал свой контракт. Я никогда не был распорядителем — был лишь временно доверен самому себе. Очевидно, я сохраню веру в Бога. Хотя никогда не соглашусь с этим. Что еще объяснит мне мои поступки и самую жизнь? Попробую просто констатировать положение вещей, коль скоро неясно, как ко мне подступиться. Все мое поведение заставляет предположить, что я с самого начала — всю мою жизнь — бился в какую-то стену, убежденный, что биться надо, что из этого что-нибудь да выйдет. Что, может, я пробью ее насквозь? Такая, наверно, была идея. Так что же, это — вера? Или детскость, ждущая признаний в любви за верность порученному делу? Если хотите психологических объяснений — да, это детское и клинически безысходное. Но Герцог не считал единственно правильным, как тому учит закон экономии доводов, самое строгое либо самое пресное объяснение. Нетерпение, любовь, усилие, головокружительная страсть, от которой делаешься больным, — с этим как быть? Сколько еще мне выносить это битье изнутри в мою грудную преграду? Она ведь и рухнет. Так и жизнь моя ломится через свои заборы, и сдержанные порывы аукаются жгучим ядом. Зло, зло, зло!.. Пылкая, неповторимая, исступленная любовь, обернувшаяся злом.

Ему было больно. И правильно. Поделом. Хотя бы потому, что многих, даже очень многих вынуждал лгать ему, начиная, естественно, с мамы. Матери лгут детям по обязанности. Его же мать, возможно, казнилась еще его грустным видом, узнавая в нем себя, фамильный взгляд, глаза — не глаза даже: лампады. И хотя он умиленно вспоминал печальное мамино лицо, в глубине души он не хотел, чтобы такая печаль олицетворялась и впредь. Да, конечно: там отразился глубинный опыт их народа, его отношение к счастью и смерти. Этот грустный человеческий казус, эта мрачноватая оболочка, эти отверделые черты смирения пред судьбой человечьей, это прелестное лицо — оно выявляло отзывчивость тончайшей маминой души на величие жизни, изобильной горем, смертью. Да-да, конечно: она была красивая. Но он надеялся на перемены. Когда мы найдем общий язык со смертью, мы обретем иное выражение, человеческое. Мы переменимся внешне. Когда же мы найдем общий язык!

Нельзя сказать, чтобы, щадя его чувства, она всегда лгала ему. Он вспомнил, как однажды на его вопрос: каким образом библейский Адам был создан из праха земного? — она повела его к окну — уже вечерело. Мне было лет шесть-семь. Какое-то доказательство она припасла. На ней было серо-бурое, дроздового окраса платье. Густые черные волосы тронуты сединой. Что-то она собиралась показать мне у окна. За ним было уже темно, только от снега шел в комнату свет. На окнах крашеные наличники — желтые, янтарные, красные; лучистые трещины на стылом стекле. Вдоль тротуаров стояли толстые бурые столбы, в то время еще с крестовинами наверху, с зелеными стеклянными изоляторами, густо облепленные бурыми воробьями, за перекладины цепляются обледенелые провисшие провода.

Сара Герцог раскрыла ладонь и сказала: — Смотри внимательно — сейчас увидишь, из чего был создан Адам. — Она терла ладонь пальцем, пока на изрезанной линиями коже не проступило темное, безусловно землистое пятнышко. — Видишь? Вот так оно было. — И сейчас, у высокого бесцветного окна, за порогом полицейского суда легший в дрейф Герцог, взрослый человек, повторял мамин урок. Он тер ладонь и улыбался, и у него получилось — такое же темное пятнышко обозначилось на ладони. Он увел взгляд в ажурную чернь бронзовой решетки. А может, она просто разыграла меня с этим доказательством? Такие шутки возможны, когда отчетливо сознаешь, что такое смерть и чего стоит человек.

Умирала она целую неделю, и тоже зимой. Умирала в Чикаго, Герцогу было шестнадцать лет, еще немного — и молодой человек. Все это происходило в Вестсайде. Она угасала. Проникаться сознанием этого он не стал — уже он набрался вольнодумства. Уже Дарвин, Геккель и Спенсер не годились ему. С Зелигом Конинским (что-то вышло из этого представителя золотой молодежи?) он забраковал местную библиотеку. На тридцатидевятипенсовом развале в «Уолгрине» они чего только ни покупали — главное, чтобы потолще: «Мир как воля и представление», «Закат Европы». А в каких условиях жили! Герцог свел брови, напрягая память. Папа работал ночами, днем отсыпался. Все ходили на цыпочках. Разбудишь — криков не оберешься. На двери в ванной висел его пропахший льняным маслом комбинезон. В три часа он вставал и, полуодетый, выходил к чаю, притихший, с гневной маской на лице. Но мало-помалу в нем просыпался делец, промышлявший на Вишневой улице перед негритянским борделем, среди товарных поездов. Он обзавелся шведским бюро. Сбрил усы. А потом мама стала умирать. Я просиживал зимние ночи на кухне, штудируя «Закат Европы». За круглым столом, покрытым клеенкой.

Это был страшный январь, улицы намертво сковал лед. Во дворах стыла луна на глазурованном снегу, помеченном корявыми тенями веранд. Под кухней была котельная, топил дворник в джутовом переднике, с припудренной угольной пылью негритянской бородкой. Совок скреб по цементу, лязгал в топке. Клацала прикрытая им дверца. В старых корзинах из-под персиков дворник выносил жуткое количество золы. Внизу же, в комнате с лоханями, я тискал, когда повезет, молоденьких прачек. А в то время, о котором идет речь, я корпел над Шпенглером, барахтался и тонул в разливанном море фантасмагорий мрачного германца. Сначала была античность, которую все оплакивают, — прекрасная Греция! После нее настала «магическая» эпоха, потом — «фаустовская». Я узнал, что по своему еврейству я прирожденный маг и что наш пик миновал, остался в прошлом. Как бы я ни старался, идея христианского и фаустовского миров мне недоступна, она никогда не станет моей. Дизраэли[223] полагал, что понимает англичан и может ими руководить, но он глубоко заблуждался. И лучше я покорюсь судьбе. Как ящерицы — пережиток рептильного расцвета, так я — реликтовый еврей, и процветать я могу только обманным образом — за счет гоев, я рабочая скотина выдохшейся и ни к чему не годной цивилизации. Что говорить, то было время духовного оскудения: ничего заветного не оставалось. Я сатанел, полыхал, что твоя топка внизу, и все читал, читал, изнемогая от злости.

Я поднимал глаза от плотного текста с его вязким буквоедством, растравляя сердце честолюбивым, мстительным чувством, и тут в кухню входила мама. От своего одра она через весь дом шла к этой двери с пробивавшимся внизу светом. Во время болезни ее подстригли — и сразу неузнаваемо изменились глаза. Нет, иначе: обнажилась правда. — Сынок, это смерть.

Я предпочитал не внимать ей.

— Я увидела свет, — говорила она. — Зачем ты так поздно засиживаешься? — Но умирающие перестают сознавать время. Просто она жалела меня, сироту, видела мое позерство, амбициозность, глупость и думала про себя, что в некий отчетный день мне потребуются и силы, и хорошее зрение.

И спустя несколько дней, когда уже отнялся язык, она все еще пыталась утешать Мозеса. Как тащила его когда-то в санках, в Монреале, и совсем выдохлась, а он даже не подумал слезть. С учебниками в руках он вошел в комнату умиравшей, стал что-то рассказывать. Она подняла руки и показала ногти. Они посинели. Он смотрел, а она тихо кивала вместо слов: — Вот так, Мозес: умираю. — Он подсел к ней, она стала гладить его руку. И все гладила, гладила одеревенелыми пальцами. Под ногтями ему уже чудился сизый могильный суглинок. Ее забирал к себе прах! Стараясь не глядеть, он слушал улицу: скрип детских салазок, скрежет тележки на бугристом льду, хриплый клич торговца яблоками, грохот его железных весов. В отдушине шелестел пар. Штора была задернута.

Сейчас, перед дверью полицейского суда, он сунул руки в карманы брюк и поднял плечи. Он надоел себе. Книжный недоросль. И конечно, памятны похороны. Как Уилли плакал в молельне! Выходит, у братца Уилли сердце подобрее было. Но… Мозес тряхнул головой, прогоняя эти мысли. Чем больше он думал, тем мрачнее виделось прошлое.

* * *

Он ждал очереди позвонить. Наслушанная и надышанная до него трубка была влажной. Герцог набрал номер, который дал Симкин. Нет, сказал Ваксель, Симкин ему ничего не передавал, но пусть господин Герцог поднимется и подождет у него. — Спасибо, я перезвоню, — сказал Герцог. Он терпеть не мог ожидать в конторах. У него вообще не было терпения ждать. — Вы случайно не знаете — может, он в здании?

— Да здесь он, конечно, — сказал Ваксель. — И думается мне, у него уголовное дело. А это значит… — И с ходу назвал несколько номеров комнат.

Некоторые Герцог записал. Он сказал: — Я пока поищу, а через полчаса перезвоню вам, если не возражаете.

— Какие возражения. У нас рабочий день. А вы суньтесь-ка на восьмой этаж. У нашего Наполеончика такой голос, что вы его сквозь стены услышите.

В первом же зале, что подсказал Ваксель, шел суд присяжных. Народу на полированных деревянных скамьях было совсем мало. Через несколько минут он напрочь забыл о Симкине.

Молодую пару, женщину и мужчину, с которым она жила в скверной меблирашке в северной части города, судили за убийство сына, трехлетнего ребенка. Мальчик у нее от другого, тот ее бросил, объяснил в своей справке защитник. Герцог отметил, что адвокаты тут, как на подбор, поседелые и немолодые — другое поколение и другой круг, все люди терпимые, утешительные. Обвиняемые узнавались по виду и одежде. На мужчине запачканная и заношенная куртка на «молнии», на рыжей, с большим красным лицом женщине ситцевое домашнее платье коричневого цвета. Оба держались невозмутимо — ни на его лице, с низкими бачками и светлыми усами, ни на ее, с покатыми веснушчатыми скулами и заплывшими продолговатыми глазами, свидетельские показания ни в малейшей степени не отозвались.

Она родилась в Торонто и была от рождения хромой. Отец работал механиком в гараже. Кончила четыре класса, умственное развитие ниже среднего, в доме был старший брат, а на нее махнули рукой. Невзрачная, злобная, угловатая, в бессменном ортопедическом ботинке, она с ранних лет сознавала свою отверженность. Суду представлены свидетельские показания, продолжал адвокат, выдержанный, мягкий, приятный человек. Буквально с первого класса злобная, необузданная девочка. Есть письменные характеристики учителей. Есть медицинский и психиатрический анамнезы и, главное, заключение невропатолога, которое, по мнению защитника, заслуживает особого внимания суда. Из него следует, что по результатам энцефалограммы больная страдает психическим заболеванием, способным кардинально менять поведение. У нее отмечались бурные, эпилептического характера вспышки ярости; отмечалась неадекватность эмоций вследствие мозгового нарушения. Из-за хромоты бедняжку травили, позже ее совращали подростки. Суд по делам несовершеннолетних представил ее распухшее досье. Ненавистница мать отказалась присутствовать на суде, якобы заявив: — Она мне не дочь. Мы умываем руки. — В девятнадцать лет обвиняемая забеременела от женатого мужчины, через несколько месяцев вернувшегося в семью, к жене. Она отказалась добиваться усыновления и некоторое время жила с ребенком в Трентоне, потом обосновалась в Флашинге, жила в людях — готовила и убирала. В один из выходных она познакомилась с обвиняемым подельником, в ту пору уборщиком в закусочной на Колумбус-авеню, и, решив сойтись с ним, перебралась в «Монткам-отель» на 103-й улице. Герцог знал это место. Его убожество шибало в нос уже с улицы, в открытые окна изливался темный смрад — постельный, мусорный, хлорный, клопоморный. С пересохшим ртом он тянулся вперед, напряженно вслушиваясь.

Теперь показания давал судебно-медицинский эксперт. Он видел мертвого ребенка? Да. Ему есть что сказать по делу? Да, есть. Он огласил дату и подробности экспертизы. Дородный, лысый, важный, с мясистыми отвесистыми губами, он держал заключение обеими руками, как певец свою партию, — опытный, квалифицированный свидетель. Ребенок, сказал он, был нормального сложения, но исхудавший — видимо, от недоедания. Имелись признаки начинающегося рахита, зубы уже были поражены кариесом, но иногда это следствие токсикозов при беременности. А каких-нибудь особенных следов на теле ребенка не было? Были явные следы побоев. Однократных или периодических? По его мнению, весьма частых. Кожа на голове содрана. Сильнейшие кровоподтеки на спине и ногах. Покров на голенях бледный. А где самые тяжелые ушибы? На животе, причем в области гениталий, мальчика, по-видимому, били чем-то царапающим кожу, пряжкой, например, или острым каблуком. — А что дало внутреннее обследование? — продолжал обвинитель. — Переломаны два ребра, один перелом старый. Свежий перелом повредил легкое. У мальчика был разрыв печени. Последовавшее кровотечение, скорее всего, и вызвало смерть. Еще была мозговая травма. — Итак, вы убеждены, что ребенок умер насильственной смертью? — Убежден. Уже такая травма печени смертельна.

Герцогу чудилась во всем неправдоподобная приглушенность. Адвокаты, присяжные, мать ребенка, ее крутой сожитель — все были невероятно сдержанны, отменно владели собой, говорили чуть слышно. Мертвая тишина прилична убийству? — думал Герцог. Бесчувственными истуканами сидели судья, присяжные, адвокаты и обвиняемые. А как я смотрюсь со стороны? Он в новом полосатом пиджаке, в руках жесткая соломенная шляпа. Он крепко вцепился в нее, сердце щемило. Витой соломенный край оставил на пальцах глубокие отметины.

Присягу давал свидетель — крепыш лет тридцати пяти в модном, шитом на Мадисон-авеню летнем костюме из серой фланели. У него круглое, с выраженными челюстями лицо, темные глаза, голова с низким теменем, еще и сглаженным стрижкой «ежик», приятные движения: усаживаясь, он поддернул брюки, одернул манжеты и с достойной, открытой мужской учтивостью подался вперед, готовый отвечать на вопросы. Было видно, как собиралась складками кожа на голове, когда, нахмурясь, он взвешенно отвечал. Он назвался коммивояжером комбинированных рам — сетка и вторая оконница. Герцог понял: алюминиевые рамы с тремя пазами — он вспомнил рекламу. Свидетель жил во Флашинге. Он знал обвиняемую? Ее попросили встать, и она встала, припавшая на одну ногу коротышка: кучерявая темно-рыжая голова, затаившиеся вытянутые глаза, конопатое лицо, толстые, глинистые губы. Да, он знал ее, восемь месяцев назад она жила у них — не то чтобы в прислугах, просто она дальняя родня жены, и та ее пожалела, дала угол, он как раз выгородил на чердаке квартирку — отдельная ванная, кондиционер. Само собой, уговорились, что она будет помогать по хозяйству, но и отгулы она себе устраивала, на несколько дней, бывало, оставляла мальчика одного. Ему не приходилось видеть плохое обращение с ребенком? Грязный он всегда был. Такого не захочется взять на колени. У малыша никак не проходила лихорадка на губе, и его жена наконец помазала болячку мазью — от матери-то не дождешься. Тихий был ребенок, неприхотливый, липнул к матери, запуганный был и скверно пахнул. Об отношении матери не может свидетель еще что-нибудь добавить? Ну, был еще случай в дороге — они все ездили проведать бабушку и остановились перекусить в мотеле. Каждый себе что-то заказал. Она взяла сандвич с жареным мясом и, когда принесли, сразу стала есть, даже кусить не дала ребенку. И тогда он сам (возмутившись) поделился с мальчиком мясом и подливкой.

Я отказываюсь понимать! — подумал Герцог, когда этот славный человек кончил давать показания и молча задвигал челюстью. Отказываюсь понимать… но это вообще проблема людей, посвятивших свою жизнь гуманитарным занятиям и потому воображающих, что со злом покончено, коль скоро оно выведено в книгах. Да нет же, все он прекрасно понимал: он понимал, что люди не станут жить таким образом, чтобы их понимали герцоги. С какой стати?

Однако углубляться в эти мысли не было времени. Уже присягнул следующий свидетель, служащий из «Монткама»: холостяк на шестом десятке; вялые губы, крупные складки, рыхлые щеки, ухоженные волосы, глубокий, меланхоличный голос, умиравший в каждой фразе. Постепенно стихая, он невнятно рокотал на заключительных словах. Судя по коже, заключил Герцог, бывший алкоголик, и определенно какая-то своя, фаготная тема в его высказываниях. К этой «несчастной паре», было сказано, он приглядывался. Они снимали служебную комнату. Женщина получала пособие. Мужчина не работал. Несколько раз им интересовалась полиция. Относительно мальчика — что он может сказать суду? Главным образом, что тот много кричал. Жильцы жаловались, он пошел выяснить, и оказалось, что малыша запирают в чулан. Обвиняемая сказала: для порядка. Но под конец мальчик меньше кричал. Хотя в самый последний день у них очень шумели. Это третий этаж, но он слышал визги, грохот. Причем кричали вдвоем, мать и мальчонка. Лифт кто-то держал, и он поднялся пешком. Постучал в дверь, но женщина, кроме своего крика, ничего не слышала. Тогда он открыл дверь и вошел. Его не затруднит рассказать суду, что он там увидел? Он увидел ее с мальчиком на руках. Он подумал — она обнимает его, а она вдруг швырнула его от себя. Прямо в стену. Этот стук он и слышал снизу. Кто-нибудь еще присутствовал в комнате? Да, другой обвиняемый лежал на кровати и курил. А мальчик продолжал кричать? Нет, он тихо лежал на полу. Служащий как-нибудь проявил себя? Нет, он испугался ее вида, у нее раздулось и побагровело лицо, она визжала не переставая и топала ногой, этим каблучищем своим, — такая запросто выцарапает глаза. Он пошел и позвонил в полицию. Потом этот мужчина спустился к нему. Объяснил, что мальчик был трудным ребенком. Мать так и не приучила его к горшку. Он доводил ее до бешенства, когда пачкался. И целыми ночами крик! Они еще говорили, когда приехала полицейская машина. Ребенка они застали в живых? Нет, он уже был мертвый.

— Перекрестный допрос? — сказал судья. Защитник отрицательно повел белой длиннопалой рукой, и судья договорил: — Можете идти на свое место. С вами все ясно.

Когда свидетель поднялся. Герцог тоже встал. Он чувствовал потребность двигаться, идти. Снова ему стало не по себе от подступавшей дурноты. Или его затопил ужас содеянного с ребенком? Он задыхался, словно сердечные клапаны не сработали и кровь хлынула обратно в легкие. Он спешил, тяжело ступая. В проходе раз обернулся и выхватил взглядом сухую поседелую голову судьи, бессловесно шевелившего губами над какой-то бумагой.

Выходя в коридор, он пробормотал: — Боже мой! — и ощутил во рту горечь, которую придется сглотнуть. Шагнув прочь от двери, он толкнул опиравшуюся на палку женщину. Темнобровая, очень темноволосая, несмотря на возраст, она без слов потыкала палкой в пол. Он увидел, что нога у нее в шине на металлической подошве, на пальцах педикюр. Сглатывая отвратительный привкус, он сказал: — Извините. — В голове пронзительно и страшно, до зелени в глазах, стреляла боль. У него было такое чувство, словно он слишком близко подошел к огню и сжег легкие. Не говоря ни слова, женщина держала его. Ее суровые, навыкате глаза пригвождали его, ставили на место: дурак набитый, круглый и стоеросовый. Гвоздила молча: — Дурак! — В красно-полосатом своем пиджаке, зажав подмышкой шляпу, всклокоченный, выпучивший глаза, он ждал, когда она уйдет. И когда со своей палкой она наконец ускреблась на своей шине в пятнистую даль коридора, он сосредоточился. В память об убитом ребенке он отчаянным усилием мысли и чувства пытался что-то вызвать в себе. Но — что? И как? Он очень напрягся, но даже «отчаянным усилием» не мог пробиться к мертвому мальчику. Герцог испытывал человеческие чувства — не более, а какой от них прок? Вот если бы потянуло расплакаться. Или помолиться. Он сжал руки. Что же он чувствовал? А самого себя и чувствовал: как дрожат руки, как щиплет глаза. И молиться… о чем молить в современной, пост… постхристианской Америке? О справедливости и милосердии? И чтобы развеялось, как страшный сон, уродство жизни? Он открыл рот, чтобы не так давило. Но его еще скрутило раз, и два, и три.

Ребенок кричал, цеплялся за нее, а она шваркнула его об стену. У нее рыжая шерсть на ногах. С постели, выставив тяжелый подбородок и пижонские бачки, смотрит ее любовник. Лечь совокупиться — и встать, чтобы убить. Одни убивают и потом плачут. Другие и этого не делают.

Ничто больше не могло удержать его в Нью-Йорке. Он должен быть в Чикаго — повидать дочь, провести очную ставку с Маделин и Герсбахом. Не он пришел к такому решению: решение пришло к нему. Он вернулся домой и сменил обновы, которыми потешил себя, на старенький, бумажный в рубчик костюм. Хорошо, что не распаковал саквояж, вернувшись из Виньярда: быстро проверив его сейчас, он сразу вышел. Он характерно решил действовать без ясного плана, сознавая даже, что не в силах взять себя в руки. В самолете, думал он, все прояснится, станет понятно, зачем он летит.

Суперлайнер доставил его в Чикаго за девяносто минут: летели на запад, против вращения земли, и выгадали побольше дневного времени и солнца. Внизу пенились белые облака. Солнце — как знак прививки против всесветного распада. Он глядел в лазурную пустоту, на ослепительно сверкавшие окрыленные турбины. Когда самолет встряхивало, он слегка прикусывал нижнюю губу. Он не боялся летать, но сейчас ему подумалось, что в случае падения самолета или взрыва (как было недавно над Мэрилендом, когда люди посыпались сверху, как горох) Герсбах станет опекуном Джун. Если Симкин не порвал завещание. Симкин, дорогой, умная головушка, порви завещание! Еще останутся две страховки — одну папа Герцог выписал на сына своего Моше. Полюбуйтесь, во что превратилось это чадо, младший Герцог: сморщенный, потерянный, с занозой в сердце. Уж себе-то я говорю правду. Небо тому свидетель. Стюардесса предложила спиртное, он отрицательно помотал головой. Поднять глаза на ее миловидное, цветущее лицо он просто не решился.

Когда приземлились, Герцог перевел часы назад. Выйдя через 38-й сектор, он заспешил длинным переходом на стоянку проката. Для подтверждения своей личности при нем были кредитная карточка «Америкен экспресс», массачусетские водительские права и университетский пропуск. Его первого насторожила бы разноголосица адресов, не говоря уже о затертом, мятом костюме, в каком заявился этот клиент, Мозес Елкана Герцог, однако выслушавшая его служительница, приятная полногрудая дамочка в кудряшках, с пухлым носиком (даже а тогдашнем состоянии Герцог не сдержал слабой улыбки), спросила только, какую модель он хочет — с открытым верхом или закрытую. Он взял закрытую, сизого цвета, и выехал, пытаясь в пыльном солнечном мареве с зеленовато сверкавшими фонарями сориентироваться по незнакомым указателям. Пройдя развязку, он выехал на автостраду и влился в скоростной поток — ограничение на том участке было шестьдесят миль в час. Он не знал эти новые районы Чикаго. То ли дело громоздкая, пахучая, милая свалка на древнем дне озера; с западного края город багров, хрипит заводами и поездами, травящими новоиспеченное лето дымом и копотью. Из города машины шли сплошняком, на его стороне было свободнее, он перестроился в правый ряд, высматривая знакомые названия улиц. После Хоуард-стрит начался собственно город, и тут он знал дорогу. В Монтрозе он съехал с автострады, свернул на восток и направил машину к отчему дому, двухэтажному кирпичному домишку, какие пачками штампуют с одной синьки: островерхая крыша, цементное крыльцо с правого боку, цветочные ящики во всю длину фасадного окна, газон, пышной грядой пролегший между тротуаром и фундаментом; вдоль же тротуара вязы и растрепанные тополя с почерневшей, запылившейся, морщинистой корой и грубеющими к середине лета листьями. Были там еще цветы, кроме Чикаго, нигде им больше не виданные, — грубого воскового литья, похожие на красные и лиловые рисовальные мелки, — какой-то особый разряд природы, выглядящей как подделка. Своим безобразием и пошлостью эти идиотские растения умиляли Герцога. Ему вспомнилось, как привязался к своему саду отец, под конец жизни обзаведясь недвижимостью, как вечером поливал цветы из шланга, каким восторгом полнился, довольно сложив губы и вдыхая классическим носом запах земли. Когда Герцог вышел из машины, справа и слева крутились, подскакивая, разбрызгиватели, швыряя сверкающие серьги, вздувая радужные вуальки. Вот и дом, где несколько лет назад, летней ночью, умер папа Герцог: вдруг сел в постели и сказал — Ich starb![224] — и умер, и его бойкая кровь стала землей, забившей все русла его тела. А потом и тело — Боже ты мой! — тоже вымрет, освободит костяк, и сами кости в конце концов сотрутся и сокрушатся в прах: хоронить — не сохранить.

И движется меж звезд и миров очеловеченная наша планета из пустоты к пустоте, песчинка, мучимая своей неприкаянностью. Неприкаянностью? С еврейской ужимкой дернув плечом, Герцог прошептал: — Ну мейле… Будь все как есть.

Так ли сяк, но вот дом его покойного отца, где живет вдова, старая-престарая мачеха Мозеса, одна-одинешенька к этом маленьком музее Герцогов. Жилье принадлежало семье, и никому оно не было нужно. Шура был мультимиллионером и не скрывал этого. Уилли далеко обогнал отца в делах со стройматериалами, владел целым парком страховидных бетономешалок, готовивших смесь по пути на площадку, где бетон доведут, введут (Герцог смутно представлял себе это) в возрастающие небоскребы. Была устроена и Хелен, хотя ее мужу далеко до Уилли. Она редко заговаривала о деньгах. Ну, а он сам? У него около шестисот долларов в банке. Однако, по его запросам, все у него было. Бедность — не его удел; безработица, трущобы, извращенцы, воры, жертвы правосудия, кошмар «Монткам-отеля» и его служебных комнат, смердящих распадом и смертоносным клопомором, — это все не про него. Он еще мог, когда вздумается, лететь на суперлайнере в Чикаго, мог нанять сизого «сокола» и поехать в родительский дом. Так он с особой ясностью осознал свое привилегированное положение: состоятельность, высокомерие, неправедность, если угодно. И не только свое положение он уяснил себе: когда любовники ссорятся, у них есть «линкольн-континенталь», чтобы запереть там плачущего ребенка.

Бледный, с суровой складкой у рта, он поднялся по темной в этот закатный час лестнице и нажал кнопку звонка. В центре плашки был полумесяц, зажигавшийся по вечерам.

За дверью прозвенели колокольчики, хромированные трубки на притолоке, металлический ксилофон, игравший, глотая две последние ноты, «Весело мы едем». Ждать ему пришлось долго. Конечно, старая женщина, только и на шестом десятке Таубе еле поворачивалась — основательная, осмотрительная, сонная муха среди расторопных Герцогов, а те, как один, унаследовали суматошливость и легкость отца, что-то от того напористого марша в одиночку, каким вызывающе шествовал по белу свету старик Герцог. Вообще-то Мозес любил Таубе, напомнил он себе: относиться к ней иначе, возможно, было бы хлопотнее. Зыбкое выражение ее круглых, навыкате глаз, может статься, выдавало ее непреклонную решимость ни с чем не спешить, ее пожизненную программу заминок и стояния на месте. Она исподволь решала все свои очередные задачи. Медленно ела и пила. Не несла чашку ко рту, а тянула к ней губы. И говорила она очень медленно, отчего особенно весомо. При готовке у нее все валилось из рук, но готовила она превосходно. Выигрывала в карты — невозможно копалась, но выигрывала. По два-три раза переспрашивала и еще повторяла для себя ответ, уясняя. Так же медленно она причесывалась, чистила всегда оскаленные зубы, крошила инжир, финики и александрийский лист в помощь своему пищеварению. С возрастом у нее отвисла губа и утолщалось основание шеи, из-за чего голова подалась чуть вперед. Что говорить, она была очень стара, ей за восемьдесят, и здоровье никуда. У нее артрит, на одном глазу катаракта. Но не сравнить с Полиной: голова оставалась ясной. Ее рассудок несомненно укрепили трудности с папой Герцогом, который старел раздражительно и капризно.

В доме было темно, и другой на месте Герцога давно ушел бы, рассудив, что никого нет. Он, однако, ждал, зная, что скоро она откроет. В молодые годы ему доводилось видеть, как она пять минут открывает бутылку содовой и целый час раскатывает на столе тесто, затопив печь. Ее рулет, отделанный рубинами и изумрудами из банок с вареньем, был поистине произведением ювелира. Наконец он услышал, что она подошла к двери. В приоткрывшейся щели натянулась бронзовая цепочка. Он увидел темные глаза старой Таубе, потемневшие совсем провально и еще больше выступившие из орбит. Между ними были еще стеклянные вторые двери. Их тоже запирают. В собственном доме старики берегутся, живут настороже. К тому же он понимал, что свет у него за спиной, его можно и не узнать. Тем паче что он не прежний Мозес. Но она, конечно, узнала его, хотя разглядывала как чужого. Там как угодно, а соображала она быстро.

— Кто это?

— Мозес…

— Не признаю что-то. Я тут одна. Мозес?

— Мозес Герцог, тетя Таубе: Моше.

— А, Моше.

Неповоротливые пальцы сняли цепочку, для чего дверь сначала закрылась, ослабив цепочку, потом снова открылась, и — Боже милостивый — какое лицо он увидел: изборожденное горестными старческими морщинами, со скорбными складками у рта… Когда он вошел, она подняла слабые руки и обняла его. — Моше… Входи, я зажгу свет. Закрой дверь, Моше.

Он нащупал выключатель и зажег очень слабую лампочку в прихожей. Она струила розоватый свет; старым стеклянный колпачок напомнил ему нертамид — негасимый свет в синагоге. Он закрыл дверь, прекратив освеженное благоухание газонов, и прошел в комнату. Воздух в доме был спертый, с островатым душком политуры. В полумраке гостиной царил памятный вылизанный порядок: шифоньеры и столы с инкрустацией, парчовый диван под отливающей защитной пленкой, восточный ковер, безупречной прямизны шторы, перпендикулярные прямизне опущенных жалюзи. Позади него зажглась лампа. На патефонной консоли он высмотрел смеющуюся фотографию Марко: выставив голые коленки, малыш сидел на скамье, у него свежее лицо и дивные, расчесанные на лоб темные волосы. А рядом — он сам, собственной персоной, снимался, когда получил магистерскую степень. Лицо красивое, но какое-то зобастое. В нем выражалась вся заносчивость его убежденного самомнения. Он тут зрелый муж, но только в смысле возраста, а по мнению отца, просто настырный неевропеец, то бишь умышленно простая душа. Не желал, видите ли, признавать зло. Но терпеть-то зло приходилось. То есть кто-то причинял ему зло и выслушивал потом (от него) обвинения в злодействе. Была там и карточка папы Герцога в его последнем воплощении: американский гражданин — красивый, гладко выбритый, он уже не ерепенится, никому ничего не доказывает и не спорит. Мозес, впрочем, растрогался, увидев папу Герцога в его собственном доме. Медленными шагами подходила тетя Таубе. Она не держала здесь своих фотографий. Герцог знал, что она была потрясающей красоткой, хоть и с габсбургской губой; даже в пятьдесят с чем-то, когда он узнал ее еще как вдову Каплицкого, у нее были густые, красивые, выразительные брови и тяжелая коса каурой масти; свое мягкое, может, чуть вялое тело она подбирала «горселетом»[225]. Ей не хотелось напоминать о собственной красоте и былой силе.

— Дай я погляжу на тебя, — сказала она, став перед ним. Опухшие глаза смотрели вполне твердо. Он глядел на нее, стараясь не выдать лицом своего ужаса. Как он понял, она задержалась из-за того, что надевала зубные протезы. Они были новые и скверно сделанные: линия зубов ровная, без закруглений. Как у сурка, подумал он. Пальцы испортились, обвисшая кожа наползла на ногти. При этом она делала маникюр. Интересно, какие перемены она отметила в нем? — Ой, Моше, ты изменился.

Он согласно кивнул. — Ну, как вы?

— Как видишь. Живая смерть.

— Одна живете?

— Приходит женщина, Белла Окинофф из рыбной лавки. Ты ее знал. Грязнуля такая.

— Пойдемте, тетя, присядьте.

— Эх, Моше, — сказала она, — не могу я сидеть, не могу стоять, не могу лежать. Пора к папе под бочок. У папы там лучше, чем здесь.

— Неужели все так плохо? — Видимо, он раскрылся больше, чем следовало, потому что она вглядывалась в него изучающе, словно не в силах поверить в его сочувствие и стараясь разгадать истинную причину. А может, катаракта придавала ей такое выражение? Взяв за руку, он подвел ее к креслу и сам сел на диван, укрытый пленкой. Под гобеленом. Pierrot. Clair de Lune[226]. Лунный свет в Венеции. В студенческие годы его воротило от этой махровой пошлости. А сейчас это совсем не трогало. Он другой человек, перед ним другие задачи. Старуха, он понимал, ломала голову, зачем он пришел. Она чувствовала, что он сильно взбудоражен, и ей не хватало его рассеянности, гордой отвлеченности, некогда украшавших доктора философии М. Е. Герцога. Ушли-прошли те времена.

— Много работы, Моше?

— Да.

— Зарабатываешь на жизнь?

— О да.

Старуха понурила голову. Сквозь редкие седые волосы он видел кожу. Убогость. Организм себя исчерпал.

Он отлично понимал, что мысленно она доказывала ему свое право жить в недвижимости Герцогов, притом что фактом своего существования она лишала его этой остатней части имущества.

— Все в порядке, тетя Таубе, я не в претензии, — сказал он.

— Что?

— Живите на здоровье и ни о чем не беспокойтесь.

— Ты неважно одет, Моше. В чем дело — тяжелые времена?

— Нет, просто я надел в самолет старый костюм.

— У тебя дела в Чикаго?

— Да, тетя.

— С детьми все в порядке? Как Марко?

— Он в лагере.

— Дейзи не вышла замуж?

— Нет.

— Ты платишь ей алименты?

— Не очень большие.

— Я не была вам плохой мачехой? Скажи правду.

— Вы были хорошей мачехой. Очень хорошей.

— Я старалась, — сказала она, и за этой кротостью ему увиделись все ее фигли-мигли — ее разыгранная перед папой Герцогом трудная и сильная роль: неприступная вдова Каплицкого, некогда бездетная, носимая на руках жена этого знаменитого оптовика, не снимавшая медальона, усеянного мелкими рубинами, и путешествовавшая только в пульмановских купе — «Портлендская Роза», «Двадцатый век» — либо первым классом, например на «Беренгарии». В качестве второй миссис Герцог ей досталась нелегкая жизнь. У нее были все основания оплакивать Каплицкого. Готзелигер[227] Каплицкий — только так она его называла. А по какому-то случаю призналась Мозесу: — Готзелигер Каплицкий не хотел, чтобы у меня были дети. Доктор считал: не выдержит сердце. И Каплицкий, олевашолем[228], сам обо всем заботился. Я даже не смотрела за этим.

Вспомнив сейчас, Герцог хохотнул. «Я даже не смотрела» — Рамона бы оценила. Она-то всегда смотрела, вникала, отбрасывая мешавшую прядь и раскрасневшись, и безумно потешалась над его смущением. Как прошлой ночью, когда открывала ему объятия в постели… Надо дать ей телеграмму. Она не поймет, почему он пропал. И тут кровь застучала у него в голове. Он вспомнил, зачем приехал сюда.

Он сидел чуть не на том самом месте, где за год до своей смерти папа Герцог грозился застрелить его. А разгневался он из-за денег. Герцог подчистую истратился и просил заемное письмо. Старик пристрастно расспрашивал о работе, о тратах, о сыне. Мозес выводил его из терпения. В то время я жил в Филадельфии, жил один, выбирая (хотя и вопрос так не стоял) между Соно и Маделин. Может, до него дошло, что я собираюсь обратиться в католичество. Кто-то пустил такой слушок; может, Дейзи. И в Чикаго папа меня сам вызвал. Хотел оговорить изменения в завещании. Он день и ночь прикидывал, как поделить имущество, и каждого на нас взвешивал: чего заслужил и как распорядится. Время от времени он звонил мне и велел немедленно приезжать. Это значит всю ночь клевать носом в поезде. Он отводил меня в угол и говорил: — Я хочу, чтобы ты знал раз и навсегда. Твой брат Уилли честный человек. Когда я умру, он сделает, как мы договорились. — Конечно, папа.

Он постоянно срывался, и в тот раз, когда хотел застрелить меня, сорвался, не в силах выносить дольше мой вид, мой взгляд — взгляд якобы знающего себе цену, козыряющего трудностями. Взгляд избранных. Я не виню его, думал Мозес, покуда Таубе медленно и пространно излагала свои недомогания. Вот этой мины на лице своего младшего сына папа вытерпеть не смог. Я старел. Изводил себя глупыми прожектами, освобождая свой дух. Его сердце ожесточенно болело из-за меня. Папа был не из тех стариков, у кого ближе к смерти тупеют чувства. Нет, его отчаяние было острым и долгим. И снова Герцога кольнула боль за отца.

Он немного послушал рассказ Таубе о лечении кортизоном. Ее большие, лучистые, смирные глаза, в свое время укротившие папу Герцога, уже не разглядывали Герцога. Они что-то высматривали за его спиной, и он мог дальше вспоминать последние дни папы Герцога. Они пошли в Монтроз купить сигареты. Был июнь, тепло, как сейчас, ясный день. Папа говорил что-то маловразумительное. Что еще десять лет назад надо было развестись с вдовой Каплицкой, что он рассчитывал пожить напоследок в удовольствие — касаясь этих тем, его идиш хромал и чудил, — но он принес свое железо в остывшую кузницу. А калте кузне, Моше. Кейн файер[229]. Развод исключается, потому что очень много ей должен.

— Но сейчас-то у тебя есть деньги? — довольно бестактно сказал Мозес. Отец застыл, глядя ему в лицо. А он потрясся такой ясной на дневном свету картиной далеко зашедшего распада. Но с прежней силой действовали уцелевшие, неправдоподобно живые подробности: прямой нос, морщина между бровей, ореховые и зеленые крапинки на радужках. — Мне нужны мои деньги. Кто меня будет содержать — ты? Может, мне еще долго придется подкупать Ангела Смерти. — Потом он чуть согнул колени — и Мозес понял этот знак, за свою жизнь он понаторел в истолковании отцовских телодвижений, и полусогнутые ноги означали, что грядет высочайшее откровение. — Я не знаю, когда мною разрешатся, — шепнул папа Герцог. Разрешение от бремени он выразил на дедовском идише: кимпет. Не зная, что тут можно сказать, Мозес ответно шепнул: — Не мучай себя, папа. — Но ужас второго рождения, где повитухой смерть, сверкнул в его глазах, и его уста сомкнулись. Потом папа Герцог сказал: — Я должен присесть, Моше. Напекло меня. — Он весь раскраснелся, и Мозес, подхватив под руку, помог ему опуститься на бетонную оградку. Уязвленное мужское самолюбие стыло в глазах старика. — Даже я сегодня перегрелся, — сказал Мозес. Он сел, загородив отца от солнца.

— В следующем месяце я, может, определюсь в Сент-Джо на водолечение, — продолжала Таубе. — Это Уитком. Прелестное место.

— Вы не одна поедете?

— Этель с Мордехаем тоже хотят.

— А-a… — Он кивнул, подталкивая разговор. — Как Мордехай?

— Как положено в его годы. — Мозес подождал, пока она разговорится, и вернулся к отцу. В тот день обедали на задней веранде, там и разыгрался скандал. Возможно, Герцог вообразил, что он тут блудный сын, готовый к худшему и молящий старика о прощении, и потому на лице сына папа Герцог видел одно: тупую мольбу, и он не мог уместить такое в голове. — Идиот! — кричал старик, не выбирая слов. — Телятина! — В терпеливом взгляде Мозеса он высмотрел теперь гневную требовательность. — Убирайся! Ничего тебе не оставлю! Все оставлю Уилли и Хелен! Тебе?! Подыхай в ночлежке. — Мозес поднимался, папа Герцог кричал: — Ступай. И на похороны мои не являйся.

— Хорошо, может, и не явлюсь.

Опоздала тетя Таубе призвать его к молчанию, пока вздевала свои брови — тогда они у нее еще были. Папа Герцог, грохоча, вылез из-за стола и с перекошенным лицом побежал за револьвером.

— Иди! Иди! Приходи потом. Я тебе позвоню, — шептала Таубе, и он, сконфуженный, ершистый, бросаемый в жар, страдающий оттого, что в отчем доме не могут понять его беды (его чудовищный эгоизм выдвинул эту претензию), он неохотно встал из-за стола. — Скорее, скорее! — Таубе тянула его к двери, но старик Герцог перехватил их с револьвером в руке.

Он кричал: — Я убью тебя! — И Герцог испугался не самой угрозы — в нее он не верил, а того, что к отцу вернулись силы. Гнев придал ему сил, но это могло стоить жизни. Раздувшаяся шея, скрежет зубов, пугающая краска лица, высокомерным жестом русского офицера наставленный револьвер — нет, думал Герцог, эдак гораздо лучше, чем умирать по пути в табачный магазин. Для жалости папа Герцог был неподходящий человек.

— Иди, иди, — говорила тетя Таубе. Мозес плакал.

— Может, ты вперед меня умрешь, — кричал папа Герцог.

— Папа!

Вполуха слушая неторопливый рассказ тети Таубе о скором выходе на пенсию кузена Мордехая, Герцог растравлял себя, прокручивая тот выкрик. Папа, папа. Болван! Старик психанул, но ведь он давал тебе урок зрелости, которой у тебя не было. Явиться в отцовский дом многострадальным христосиком. Лучше уж честно обратиться, как Мади. Чудо, что он не спустил курок. Для него смерть — видеть такое. Он заслужил пощады, в его-то годы.

Потом на улице Мозес с опухшими, заплаканными глазами ловил такси, а папа Герцог сновал перед этими окнами и выглядывал с душевной мукой — вот чего ты от него добился. Он двигался срыву, по своему обыкновению припадая на пятку. Револьвер он выронил. Кто знает, верно ли, что Мозес сократил ему жизнь, доставив огорчения. Может быть, гневный запал продлил ее. Он не мог умереть, бросив Мозеса на полпути.

На следующий год они помирились. Потом все повторилось. Потом… смерть.

— Выпьешь чашку чая? — сказала тетя Таубе.

— С удовольствием, если вас не затруднит. Еще я хочу заглянуть в папин стол.

— В папин стол? Он заперт. Ты хочешь заглянуть в стол? Здесь все ваше, детей. Ты можешь забрать стол, когда я умру.

— Да нет, — сказал он, — мне не нужен стол, я ехал из аэропорта и решил проверить, как вы тут. А заглянуть в стол я надумал сейчас, раз я здесь. Вы не будете против. Я знаю.

— Тебе что-нибудь нужно, Мозес? Прошлый раз ты взял мамин ларчик.

Он отдал его Маделин.

— Папина цепочка от часов еще там?

— Мне кажется, Уилли взял.

Он сосредоточенно нахмурился. — А рубли? — сказал он. — Я хочу отдать их Марко.

— Рубли?

— Дед Исаак в революцию скупал царские рубли, они всегда были в столе.

— В столе? Нет, я их точно не видела.

— Я бы посмотрел, тетя Таубе, пока вы готовите чай. Дайте мне ключ.

— Ключ?.. — Только что она вполне бойко задавала вопросы, а теперь опять замешкала, показывая свой копотливый нрав.

— Где вы его держите?

— Где? Куда я его положила? Он не у папы в туалетном столике? Или еще где? Дай вспомню. Видишь, какая я стала непомнящая…

— Я знаю, где он, — сказал он, поднимаясь.

— Знаешь? Где?

— В музыкальной шкатулке, вы всегда его туда клали.

— В музыкальной… Папа его взял оттуда. Он ведь запирал от меня мою пенсию. Говорил, что все деньги должны быть у него…

Мозес знал, что догадался правильно. — Не беспокойтесь, я найду, — сказал он. — А вы пока ставьте чайник. Очень пить хочется. Весь день на солнце жарился.

Держа ее за вялую руку, он помог ей подняться. Он шел к своей цели — к жалкой победе со скверными последствиями. Оставив ее, он вошел в спальню. Папину постель вынесли, ее стояла в одиночестве, под жутким покрывалом из какой-то такой материи, что напоминала ему обложенный язык. Он втянул застоялую пряность, тяжелый темный дух и поднял крышку музыкальной шкатулки. В этом доме он найдет что угодно, подключив память. С вращением барабана из механизма прянули звуки, меленькие шипы зацепили мелодию из «Фигаро». Мозес еще мог подставить слова:

Nel momenta

Della mia cerimonia

Io rideva di me

Senza sapelo…[230]

* * *

Пальцы нащупали ключ.

Из темноты коридора тетя Таубе сказала: — Ты нашел его?

Он ответил: — Он здесь, — умеряя голос, чтобы она не встревожилась. В конце концов, она у себя дома. Дикость, что он ворвался сюда. Он не то чтобы стыдился, но со всей ясностью сознавал: неправильно это. Но надо кончить дело.

— Хотите, я поставлю чайник на газ?

— Нет, с чашкой чая я еще справлюсь.

Он слышал ее медленные шаги в коридоре. Она шла на кухню. Герцог быстро прошел в тесную гостиную. Там были опущены шторы. Он включил лампу сбоку от стола. Ища выключатель, он тронул древний шелк абажура и выбил тончайшую пыль. Вспомнил название высохшей краски: старая роза. Он открыл вишневого дерева секретер, вытянул по бокам опорные бруски и опустил на них крышку. Потом вернулся к двери и запер ее, предварительно убедившись, что Таубе доплелась до кухни.

В ящиках все ему было знакомо: кожа, бумага, золото. Он рылся спеша, возбужденно, со вздувшимися венами на лбу и на руках и наконец нашел то, что искал: револьвер папы Герцога. Старый револьвер с никелированными накладками на стволе. Папа купил его для спокойствия на Вишневой улице, в железнодорожных парках. Мозес, щелкнув, открыл оружие, там было две пули. Значит, так. Снова щелкнув, он закрыл его и положил в карман. Слишком выделяется. Он вынул бумажник и на его место положил револьвер. А бумажник сунул в задний карман брюк и застегнул.

Теперь найти рубли. Их он нашел в маленьком отделении вместе со старыми паспортами. Тесьма, на тесьме восковые печати, словно куски засохшей крови. La bourgeoise Sarah Herzog avec ses enfants, Alexandre huit ans, Hélèns neuf ans et Guillaume trois ans.

Подпись: граф Адлерберг, Gouverneur de St. Petersbourg[231].

Рубли помещались в большом портмоне. Его любимые игрушки сорок лет назад. Петр Великий в богатом гербе, прекрасная царственная Екатерина. На свет виделись водяные знаки. Вспомнив, как они с Уилли играли в казино с этакими ставками, Герцог коротко рассмеялся. Потом сделал в кармане удобное гнездо из этих банкнот для пистолета. Теперь вроде не так заметно.

— Ты нашел что хотел? — спросила на кухни Таубе.

— Да. — Он положил ключ на эмалированный металлический стол.

Несправедливо, он знал, считать выражение ее лица овечьим. Метафорическая складка ума вредила его суждениям. И, возможно, погубит его однажды. Может быть, этот день близок. Мажет быть, уже ночью потребуют его душу. Револьвер тяжело упирался в грудь. Но выступающие губы, крупные глаза, морщинистый рот — они в самом деле овечьи, и в них предупреждение ему: слишком разрушительно он живет. Надо помнить, что Таубе, заслуженный долгожитель, заставила отступить самое смерть, заразив ее своей медлительностью. Все пришло в негодность, но сохранились соображение и невероятная терпеливость. И в Мозесе она видела папу Герцога. Нервного, суматошливого, импульсивного, страдающего. Она судорожно сморгнула, когда он наклонился над ней в кухне. Пробормотала: — У тебя большие неприятности? Не сделай хуже, Моше.

— Никаких неприятностей, тетя. Нужно позаботиться об одном деле. Пожалуй, я не буду ждать чая.

— Я поставила тебе папину чашку. — Из папиной чашки он выпил воды из крана.

— До свидания, тетя Таубе, держись. — Он поцеловал ее в лоб.

— Помнишь, как я тебя выручила? — сказала она. — Не забывай. Будь осторожен, Моше.

Он ушел через черный ход. Так было проще. Как в папино время, водосточную трубу обвивала жимолость. И так же пахло по-вечернему, — пожалуй, даже чересчур. Что нужно, чтобы сердце стало каменным?

Он газанул на перекрестке, еще не зная, какой дорогой скорее добраться до Харпер-авеню. Очень хороша новая автострада Райна, но он обязательно завязнет в гуще фланирующих и раскатывающих на машинах негров в районе восточной 51-й улицы. Тогда лучше Гарфилд-бульвар; он, впрочем, не был уверен, что в темноте не заблудится в Вашингтон-парке. И он решил ехать по Иден до Конгресс-стрит и дальше на Аутер-драйв. Да, так получится быстрее всего. Что он будет делать на Харпер-авеню, он еще не решил. Маделин грозила арестом, если он хотя бы покажется около дома. В полиции имеется его фотография. Но это блеф. Блеф и паранойя. Сотрясение воздуха, когда-то он на это покупался. Теперь между ним и Маделин настоящее дело, сама реальность — Джун. Трусость, болезнь, обман, путаник-отец и склочная сука — а в итоге произвелось нечто истинное. Вот эта дочурка. Разгоняя машину под уклон, он кричал про себя, что ей никто не причинит зла. Он жал и жал на газ, оставаясь в своем ряду. Нить жизни напрягалась в нем, опасно вибрировала. Он не боялся, что она оборвется: он боялся не сделать того, что должен сделать. Маленький «сокол» мчал во всю мочь. Быстрее, казалось, ехать невозможно, но вот с правой стороны его обогнал грузовик с прицепом, и он понял, что сейчас не время нарываться на штраф — в кармане-то револьвер, — и он снял ногу с педали. Поглядывая по сторонам, он выяснил, что новую автостраду пробили сквозь старые, знакомые улицы. Он в новом ракурсе увидел газгольдеры, увенчанные сигнальными фонарями, увидел с тыла костел, где в освещенном окне, как на витрине, стоял парчовый Христос. Плавно забирая на восток, он оставил справа пакгаузы в пыльном закатном зареве, с протянувшимися на запад рельсами; потом проехал тоннель под громадным зданием почты; потом — кабаки на Стейт-стрит. С последней горочки на Конгресс-стрит искаженное сумерками озеро вдруг вздыбилось стеной, расчертив себя полосами сиреневого, густо-синего, переливно-серебряного и поверх всего, на горизонте, сланцевого цвета; внутри водолома висели, покачиваясь, пароходы, над головой помахивали сигнальными фонарями вертолеты и легкие самолетики. Знакомый запах свежей воды, мягкий и сырой, достиг его, когда он свернул на юг. Была логика в том, что он отстаивал свое право на безумие и насилие после всего, что вытерпел; поношение, сплетни, тряска в поездах, боль и даже ссылка в Людевилль. Эта усадебка должна была стать его сумасшедшим домом. В итоге — мавзолеем. Но они сделали для него еще кое-что — уже совсем непредсказуемое. Не каждому дается возможность убить в ясной памяти. Они открыли ему путь к оправданному убийству. Они заслужили смерть. Он имел право убить их. При этом они будут знать, за что умирают; не потребуется никаких объяснений. Когда он просто появится перед ними, они будут вынуждены смириться. Герсбах повесит голову, оплакивая себя. Как Нерон: «Qualis artifex регео!»[232]. Маделин будет визжать и осыпать его проклятиями. Ненависть — сильнейшая ее сила, куда сильнее прочих изъявлений и побуждений. В душе она его убийца, и поэтому руки у него развязаны, он мог стрелять, душить без угрызений совести. В руках, а пальцах, из самой глуби существа он ощущал истомную удушающую тягу, ужас и истому, оргастический восторг убиения. Он зверски потел, рубашка вымокла и холодила под мышками. Во рту он чувствовал вкус медяшки, самоотравления, привкус скучный и смертельный.

На Харпер-авеню он оставил машину за углом и проулком пошел к задам дома. На бетонной дорожке хрустел песок; битое стекло и гравийная крошка разносили его шаги. Он пошел осторожнее. Задние изгороди совсем одряхлели. Садовая земля завалила их основания, кустарник и лозы оплели доверху. Он снова увидел распустившуюся жимолость. Даже вьющуюся розу разглядел, в сумерках она была темно-красной. Проходя мимо гаража, он закрыл лицо руками: тут с крыши свисали плети шиповника. Прокравшись во двор, он немного постоял, вглядываясь, как идти дальше. Упаси Бог наступить на игрушку или садовый инструмент. На глаза навернулись слезы; не потеряв зримости, предметы чуть исказились. Он выдавил слезы кончиками пальцев, промокнул глаза лацканом пиджака. Фиолетовыми точками в ломаной раме крыш зажглись звезды, обозначились листья, провода. Весь двор был как на ладони. Он увидел бельевую веревку, на ней трусы Маделин, дочкины юбочки, платьица, носочки. При свете из кухонного окна разглядел в траве песочницу — новую красную песочницу с широкими бортиками для сидения. Подойдя ближе к окну, он заглянул в кухню. Там Маделин! Разглядывая ее, он перестал дышать. На ней были брюки, блузка, перехваченная широким кожаным поясом, красным, с медной пряжкой, — его подарок. Распущенные гладкие волосы шевелились на спине, когда она переходила от стола к мойке, убираясь после обеда, скребла тарелки — споро, хватко, как она это умела. Он смотрел на ее строгий профиль, склоненный над раковиной, на подбородочную складку, которую она выявила, сосредоточенно крутя кран и взбивая пену. Он видел цвет ее щек, почти видел голубизну глаз. Наблюдая за ней, он питал свою ярость, накалял ее. Она вряд ли могла услышать его на дворе, вторые рамы не сняли, во всяком случае вот эти, что он ставил прошлой осенью с тыльной стороны дома.

К счастью, соседей не было, не надо тревожиться из-за света от них. На Маделин он посмотрел. Теперь он хотел увидеть дочь. В столовой никого — отобедавшая пустота, бутылки кока-колы, бумажные салфетки. Следующим было ванное окно — уже повыше. Он вспомнил, что подставлял бетонный брусок, когда рвал на окна раму с марлей, но выяснилось, что подходящей зимней рамы нет, и та, с марлей, так и осталась на месте. А брусок? И брусок там же, где он его оставил, — слева от дорожки, в ландышах. Он подкатил его к дому, шум бьющей там воды покрывал скрежет, и встал, прижавшись боком к стене. Он открыл рот, стараясь дышать тише. В бурливой воде с плавающими игрушками светилась его дочь. Маделин отпустила подлиннее ее черные волосы, сейчас они были схвачены резинкой. Он исходил нежностью к ней, зажав рукой рот, чтобы звуком не выдать своих чувств. Она подняла голову, с кем-то невидимым заговорила. Шум воды заглушал ее слова, он ничего не разобрал. У нее лицо Герцогов, его большие темные глаза, нос его отца, тети Ципоры, брата Уилла, а рот опять его собственный. Даже чуточку меланхолии в ее красоте — она от его матери. Это Сара Герцог, задумчивая, чуть отвернувшая лицо при встрече с жизнью. Он расчувствованно смотрел на дочь, дыша открытым ртом и прикрывшись рукой. Сзади налетели жуки, тяжело ударились в раму, но она их не услышала.

Потом протянулась рука и закрыла воду. Мужская рука. Герсбах. Он собирался мыть дочь Герцога! Герсбах! Теперь видна его поясница, он топтался вокруг старомодной ванны, нагибаясь, выпрямляясь, нагибаясь по-гондольерски, потом с видимым усилием стал опускаться на колено, и Герцог увидел его грудь, потом голову, пока он там устраивался. Распластавшись на стене, уперев подбородок в плечо, Герцог видел, как Герсбах закатал рукава пестрой спортивной рубашки, откинул назад густые пылающие волосы, взял мыло. Услышал, как тот миролюбиво сказал: — Ладно, кончай хулиганить, — а Джун хихикала, крутилась, брызгала водой, показывала белые зубки, морщила нос, шалила. — Угомонись, — сказал Герсбах. Под ее визг он вымыл ей уши махровой салфеткой, сполоснул лицо, высморкал нос, вытер рот. Он журил ее мягко, с бранчливым смешком, похохатывая, и продолжал мыть — намыливал, тер, загребал лодочкой воду и лил ей на спину среди визга и верчения. Мужчина мыл ее бережно. Может, это все маска, но ведь истинного, своего лица, подумал Герцог, у него нет. Есть набрякшая масса, сексуальное мясо. В расстегнутый ворот его рубашки Герцог видел поросшую волосом, набрякшую, рыхлую плоть Герсбаха. У него тупой подбородок, словно первобытный каменный топор, — и уж заодно: сентиментальные глазки, густая грива волос и прочувствованный голос втируши и хама. Все ненавистные черты тут. А посмотри, как он держит себя с Джун, как подыгрывает ей, осторожно поливая. Он разрешил ей надеть материну душевую шапочку в виде пучка цветов, резиновые лепестки облепили детскую головку. Потом Герсбах велел подняться, и она чуть нагнулась, подставляя попку. Отец смотрел на все это. Пришла и тут же ушла боль. Она снова села, Герсбах окатил ее свежей водой, тяжело встал и развернул банное полотенце. Он крепко и тщательно вытер ее и попудрил большой пуховкой. Малышка скакала в полном восторге.

Загрузка...