Допустим, я абсолютно прав, а монсеньор, к примеру, абсолютно не прав. Если я прав, значит, мне решать задачу мировой взаимосвязи — и нести за это всю ответственность. Как, интересно, это получится, если Мозес Е. Герцог идет своей дорогой? Нет, с какой же стати брать это на себя? Универсальным постижением обладает Церковь. Пагубное, на мой взгляд, прусское заблуждение. Готовность ответить на все вопросы есть вернейший признак глупости. Разве Валентайн Герсбах признал когда-нибудь свое невежество в чем бы то ни было? Он ни дать ни взять Гете: договорит за вас, перескажет все ваши мысли, все разъяснит.

…Знайте, монсеньор, что у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Герцог порвал письмо. Вранье! Он презирал монсеньора, хотел убить Маделин. Да-да, он был способен убить ее. Но даже налитый свирепой яростью, он мог бриться, одеваться и, ухоженный, надушенный, с лицом, умащенным для поцелуев, пускаться в вечерний городской загул. Он не гнал от себя уголовные помыслы. Меня удерживает неотвратимость наказания, думал Герцог.

Пора приводить себя в порядок. Он покинул стол и вечереющее окно и, сбросив рубаху, вошел в ванную и отвернул кран над раковиной. Напился в сумеречной кафельной прохладе. Вкуснее воды, чем в Нью-Йорке, нет ни в одной столице. Потом стал намыливать лицо. Он предвкушал хороший обед. Рамона умеет готовить, умеет накрыть стол. Будут свечи, льняные салфетки, цветы. Может, в эту минуту в вечерней толчее цветы везли домой. Снаружи на подоконнике у Рамоны ночевали голуби. В вентиляционной шахте было слышно хлопанье их крыльев. Что касается меню, то в такой летний вечер она, скорее всего, подаст vichyssoise[148], потом креветки Арно в новоарлеанском стиле. Белая спаржа. Холодный десерт. Спрыснутое ромом мороженое с изюмом? Сыр бри и постные лепешки? Он судил по прошедшим обедам. Кофе. Бренди. И неумолкающий в смежной комнате проигрыватель с египетской музыкой: Мохаммад аль-Баккар играет «Порт-Саид» — цитры, барабаны, тамбурины. В той комнате китайский ковер, приглушенный, спокойный свет зеленой лампы. И опять свежие цветы. Случись мне днями работать в цветочном магазине, я бы не вынес их запаха ночью. На кофейном столике художественные альбомы и зарубежные журналы. Париж, Рио, Рим — не без них, разумеется. И, само собой, последние поступления от поклонников. Герцог всегда читал сопроводительные карточки. А для чего еще она оставляла их на виду? Джордж Хоберли, для которого она готовила креветки Арно прошлой весной, по-прежнему присылал перчатки, книги, театральные билеты и бинокли. По этикеткам можно было видеть, как мотала его по Нью-Йорку безутешная любовь. Рамона говорила, что он уже не отдает себе отчета в происходящем. Герцог жалел его.

Цвета морской волны ковер, мавританские безделушки и арабески, широкая покойная тахта, лампа от «Тиффани» со стеклянным колпаком вроде плюмажа, глубокие кресла у окон, вид на центр города с Бродвеем и Колумбус-серкл. Когда после обеда они перебирались сюда с кофе и бренди, Рамона обыкновенно предлагала ему разуться. А почему нет? Легкая нога в летний вечер веселит сердце. И постепенно, по заведенному порядку, она подойдет к вопросу, отчего он такой задумчивый — о детях думает? И он скажет… благодаря осязательной щетине, он брился, почти не смотрясь в зеркало… он скажет, что за Марко он уже не особо тревожится. У мальчика крепкий характер. Он из породы надежных Герцогов. Тогда Рамона что-нибудь дельное присоветует относительно дочки. Мыслимо ли, скажет Мозес, оставлять ее на этих психопатов. Или она сомневается, что они психопаты? Тогда, может, она еще раз взглянет на письмо Джералдин — в том страшном письме сказано, как с ней обращаются. И снова разговор пойдет вокруг тех же имен: Маделин, Зелда, Валентайн Герсбах, Сандор Химмельштайн, монсеньор, доктор Эдвиг, Феба Герсбах. Словно борющийся с собою наркоман, он безвольно вовлекался в рассказ о том, как его надули, провели, обвели вокруг пальца, оставив без сбережений, кругом в долгах, разуверившимся в жене, друге и враче. Если Герцогу было дано узнать мерзость отдельного существования, если ему уяснилось, что только целое несет искупление одиночной душе, то открыли ему это те страшные пароксизмы чувства, которым он тщетно рассчитывал поделиться, рассказывая свою повесть. Уже рассказывая, он ясно сознавал, что не имеет права говорить, навязывать все это, что его мольба о поддержке, помощи, оправдании напрасна. Хуже того: неприлична. (Почему-то ему показалось более подходящим здесь французское слово, и он сказал: — Immonde! — и повторил громче: — C’est immonde![149]) Рамона, впрочем, будет всячески сочувствовать ему. Она безусловно переживала за него, хотя обиженных — по уродской логике — чураются, даже смеются над ними. Однако во времена духовного разброда человек, умеющий чувствовать, как он, может потребовать особого отношения к себе. Он приходил к мысли, что его набор качеств — недальновидность, неприспособленность, откровенное простодушие — определяет ему высокий статус. И безусловно составляет его обаяние для Рамоны. Она будет слушать его, блистая глазами и все более проникаясь сочувствием, тем паче что он остается macho. Его страдания она претворяла в сексуальную энергию и, будем справедливы, отводила его печаль в полезное русло. Не могу согласиться с Гоббсом, что-де в отсутствие силы, держащей в страхе, люди не испытывают удовольствия (voluptas) в обществе друг друга, но, напротив, испытывают великую печаль (molestia). Всегда есть сила, держащая в страхе: собственные страхи человека. Он уже выдыхался после четырех-пяти бокалов арманьяка из венецианского графина, высоко вознесясь над пуэрториканскими уличными безобразиями, — пора кончать с теоретическими соображениями, и тут наступала очередь Рамоны. Ты меня уважил — и я тебя уважу.

Он добривался вслепую, на ощупь и на слух — где еще шаркала бритва.

Рамона великая мастерица ублажить мужчину. Креветки, вино, цветы, лампы, духи, обряд раздевания, скулеж и лязг египетской музыки — видна большая школа, и Герцогу было грустно, что она этим жила, но и лестно в то же время. Рамону поражало, что женщины могли привередничать с Мозесом. Он признавался ей, что с Маделин, случалось, терпел полную неудачу. Может, потому дела пошли у него лучше, что он освобождается от злого чувства к Мади. Эта догадка рассердила Рамону.

— Не знаю, может, благодаря мне — ты не задумывался над этим? — сказала она. — Бедный Мозес, пока женщина не испортит тебе жизнь, ты не можешь серьезно настроиться.

Полной пригоршней гамамелиса Мозес сполоснул лицо и углами рта подул на щеки. По маленькому транзистору на стеклянной полочке он поймал польскую танцевальную музыку, присыпал тальком ноги. Тут ему пришла фантазия сделать несколько па на замызганном кафельном полу, вылезшие плитки которого он пошвырял под ванну. Среди его причуд наедине с собой было запеть и выделать коленце-другое, что совершенно не вязалось с обычной его серьезностью. Он отплясал всю пьесу, пока не пошла польская реклама. В полумраке отливавшей сливочной слоновой костью ванной комнаты, по старинке называемой ватерклозетом, он передразнил диктора. Хоть и запыхавшись, он разохотился еще на одну польку, но выяснилось, что он вспотел, и, значит, потом наверняка потребуется душ. Ни времени, ни терпения на это уже не было. Непереносима была мысль, что еще надо будет вытираться, — это была пыточная, ненавистная обязанность.

Он натянул свежие трусы, носки. Ногой в носке прошелся по мыскам ботинок, добиваясь тусклого блеска. Его выбор обуви не нравился Рамоне. В витрине обувного магазина «Балли» на Мадисон-авеню она показала ему пару испанских ботинок по щиколотку и сказала: — Вот что тебе нужно — эта развратная черная пара. — Улыбаясь, она подняла на него заблестевшие глаза. У нее чудесные, чуть кривенькие белые зубы. Над этими замечательными зубами смыкаются и размыкаются губы, у нее короткий, тоже с кривинкой, французский точеный нос, ореховые глаза, живая гуща черных волос. Масса лица тяготела книзу, что отчасти было недостатком, по мнению Герцога. Не самым страшным. — Ты хочешь, чтобы я оделся танцором фламенко? — сказал Герцог.

— Тебе нужно чуточку воображения в одежде — нужно кое-что расшевелить в своем характере.

Герцог широко улыбнулся: такое впечатление, что он скверно помещенный человеческий капитал. И, возможно, удивляя ее, он согласился с ней. Почти радостно согласился. Силы, ум, чувство, удача оказались ему без пользы. Правда, он все же не мог понять, каким образом вот такие испанские ботинки — в детстве, кстати сказать, он удавился бы за них, — как это они усовершенствуют его характер. А совершенствоваться надо. Надо!

Он надел штаны — не итальянские, в обтяжку: в них после обеда намаешься. Выбрал новую поплиновую рубашку, вынул все булавки. Поверх надел плотную хлопчатобумажную куртку. Сунулся к узкому раствору ванного окошка увидеть, если получится, гавань. Толком ничего не увидел. Осталось только ощущение воды, опоясавшей густо застроенный остров. Как прежде слепым взглядом на часы, так сейчас этим телодвижением он определялся во времени и пространстве. На очереди сугубо свое, родное, призрачно смотревшее из квадратного зеркала. Как он выглядит? Потрясающе, Мозес, высший класс! Феноменально! Сколь глубоко, в какой древности, на каком, похоже, клеточном уровне лежит простейшая привязанность к себе человеческой твари, влечение это сладостное к себе. Пока живой, он осознавал это тихое, но очень деятельное, пронизывающее его насквозь влечение, приятный зуд отдаленнейших нервов. Уважаемый профессор Холдейн… Нет, сейчас Герцогу нужен другой. Уважаемый отец Тейар де Шарден, я старался понять Вашу идею о внутренней стороне элементов: что органы чувств, даже в самом зачаточном виде, не могли развиться из инертных молекул, какими их представляют механисты. Таким образом, саму материю, возможно, следует рассматривать как развивающееся сознание… и внутренняя оболочка молекулы углерода есть мысль?

Бритое лицо в зеркале шевелило губами, под глазами залегли глубокие тени. Полный порядок, думал он, если не давать очень сильного света, ты еще шикарный мужчина. Женщины тебе пока обеспечены. Кроме этой суки Маделин, красавицы и страшилы попеременно. Ну, в путь — Рамона тебя накормит, напоит вином, разует, похвалит, приласкает, поцелует, укусит в нижнюю губу. Потом раскроет постель, погасит свет и приступит к главному.

Одевался он в равной мере франтом и оборванцем. Это вообще был его стиль. Если он аккуратно завязывал галстук, то за ботинками волочились шнурки. Брат Шура, безукоризненный в своих шитых на заказ костюмах, с маникюром и стрижкой в Палмер-хаус, говорил, что он устраивает это специально. Когда-то, может, и так — из мальчишеского гонора, но теперь это был обязательный компонент ежедневной комедии под названием Мозес Е. Герцог. Рамона часто говорила ему: — Ты не настоящий американец, не пуританской закваски. У тебя есть дар чувственности. Твой рот тебя выдает. — При этих словах Герцог невольно хватался за губы. Потом он высмеял эту чушь. Но одна забота осталась: что она не признает в нем американца. Обидно! Кто он в таком случае? Ребята в армии тоже считали его иностранцем. Чикагские земляки подозрительно выспрашивали: — Что стоит на Стейт-стрит, на Лейк-стрит? Сколько к западу до Остин-авеню? — Похоже, в большинстве они были из пригородов. Мозес знал город гораздо лучше, но даже это оборачивалось против него. — A-а, ты все заучил наизусть. Ты шпион. Тогда все ясно. Вы, евреи, башковитые. Раскалывайся, Мозес: тебя сбросят на парашюте, да? — Нет, он стал начальником связи и комиссовался по астме. Задушенный туманом на маневрах в Мексиканском заливе, из-за хрипоты терявший связь. Но уж точно весь флот слышал его стон: — Потерялись! Раздолбай!

А в 1934-м, в Чикаго, в средней школе Маккинли, он от своего класса читал Эмерсона, и тогда его голос не садился, и внимали итальянцы-механики, богемцы-бочары и евреи-портные: «Главное свершение мира, во славу его… есть строительство человека. Частная жизнь одного человека станет более славной монархией… нежели все прошедшие царства. Давайте признаем, что наша жизнь, какой мы ее делаем, заурядна и убога… Не приходится говорить, что сейчас мы прекрасны и совершенны… Сообщество, в котором мы живем, едва ли приклонит слух к словам о том, что каждому человеку заповедан восторг, божественное озарение». Если где-то в районе Билокси он потерял судно и экипаж, это вовсе не значило, что красота и совершенство для него пустые слова. Он был уверен, что американец он законный. С досадливым смешком он вспомнил вопрос старшины из Алабамы: — Ты где научился английскому — в Берлицской школе?[150]

Нет, Рамона сказала комплимент, имея в виду, что он живет не по правилам обыкновенного американца. Да, своеобразие характера определило его жизнь с самого начала. Видеть ли в этом великое благо или отмеченность перед другими? Да нет, просто с этим своеобразием надо было жить, и тогда почему не извлечь из него хоть какую пользу.

Разбираясь дальше с обыкновенными американцами: какая мать получится из Рамоны? Пойдет ли она ради девчушки на Мейсиз-парад[151]? Мозес попытался представить Рамону, жрицу Изиды, в твидовом костюме, глазеющей на вереницу праздничных платформ.


Уважаемый Максиггинз, я прочел Вашу монографию «Этические понятия американского делового сообщества». На ковре Максиггинз. Интересно. Хотелось бы более глубокого анализа общего и частного лицемерия в нашей американской бухгалтерии. Ничто не мешает любому американцу вменить себе в заслугу все, что он пожелает. В популистской философии добродетель мало-помалу стала бесплатной, как воздух, или почти бесплатной, как поездка в метро. Все лучшее — всем и каждому, милости просим. И никто не возражает. Честный вид, записанный Беном Франклином в деловые качества, обеспечен предопределением, кальвинизмом. Вы не подвергаете сомнению чужой выбор. Вы вправе дать низкую оценку кредитоспособности. Избываемый страх вечного проклятья оставляет после себя отложения Надежной Видимости.

Уважаемый генерал Эйзенхауэр. Может статься, в частной жизни у Вас есть досуг и желание поразмышлять о предметах, над которыми Вам безусловно некогда было задуматься в бытность свою президентом. Давление «холодной войны»… в которой многие ныне видят фазис политической истерии, и поездки и речи господина Даллеса, под действием смещающихся перспектив стремительно проделывающие путь от прежней видимости государственной мудрости до еще одной американской пустопорожности. Мне довелось быть с журналистами в ООН, когда Вы говорили об опасности случайного развязывания ядерной войны. В тот день на Второй авеню я вносил деньги за люстру, в сущности, за старую газовую горелку. Еще десять долларов в людевилльскую прорву. Я был и в тот раз, когда премьер Хрущев стучал по трибуне башмаком. В такие переломные моменты, в такой обстановке, разумеется, были не ко времени те более общие проблемы, которыми я тогда занимался. На которые, без преувеличения, положил жизнь. Но от него-то ты чего добиваешься? Впрочем, книга господина Хьюза[152] и Ваше письмо к нему, выражающее озабоченность «духовными ценностями», навели меня на мысль, что я не злоупотреблю Вашим временем, если привлеку Ваше внимание к докладу Вашего же Комитета по национальной стратегии, опубликованному в конце Вашего президентского срока. Мне интересно знать, самых ли подходящих людей назначили Вы туда — юрисконсультов, крупных администраторов, группу «промышленных политиков», как их сегодня называют. Господин Хьюз отметил, что Вас ограждали от острых суждений, изолировали, так сказать. Возможно, Вы сейчас задаетесь вопросом, кто Ваш корреспондент: либерал какой-нибудь, еще один умник, кровоточащее сердце или псих, каких много. Договоримся, что он думающий человек, исповедующий гражданскую полезность. Не имеющие влияния интеллигенты в известной степени презирают себя — вслед за презирающими их деятелями, у кого в руках реальная политическая и общественная власть — или им кажется, что она у них в руках. Ты не можешь пояснее и покороче? Ведь известно, что он терпеть не может длинных, запутанных документов. Подборка лояльных, полезных утверждений с целью воодушевить нас на борьбу с коммунистическим врагом — не это нам было нужно. В старом утверждении Паскаля (1623–1662) — человек — тростник, но он мыслящий тростник — нынешний гражданин демократического государства, скорее всего, поменяет акценты: он мыслит, но в душе он тростник, клонящийся перед ветром из центра. Этим Айка не проймешь. Герцог попробовал подойти с другой стороны. Толстой (1828–1910) сказал: «Короли — рабы истории». Чем выше положение человека, тем больше обусловлены его поступки. Свобода, по Толстому, всецело личная. Тот человек свободен, кто занимает простое, соответствующее ему реальное положение. Быть свободным — значит освободиться от исторической ограниченности. Напротив, Г. В. Ф. Гегель (1770–1831) трактовал суть человеческой жизни как производное от истории. История, память — они-то и делают нас человеками, и еще — знание смерти: «Смерть через человека». Ибо знание смерти заставляет нас желать ее другим, чтобы продлилась наша собственная жизнь. В этом вся суть борьбы за власть. Не то все это! — подумал Герцог, готовый посмеяться над своим отчаянием. Дразню я их всех — Неру, Черчилля, теперь Айка, которому я собираюсь преподать Закон Божий. Хотя здравая мысль во всем этом есть. Без гражданского устройства человечество не развивается. Однако его цель — свобода. А чем человек обяжет себя перед Государством? В этом умонастроении после доклада Нашего Комитета по национальной стратегии меня разобрало неистовое желание докричаться, попытаться это сделать хотя бы на смешной манер. Или мне просто отшибло мозги, что я полез к ГОЭВу[153] с мыслями о Смерти и Истории, с издевательскими цветочками, произросшими из горячечного жара и неистраченного пыла. В конце концов, если мы всего-навсего живой образец минерала, бегающего по орбите вокруг солнца, то с какой стати эта заносчивость, эти высокие запросы? меня подмывает дать свой вариант известного закона Грешема: «Общественная жизнь вытесняет частную»[154]. Чем больше в обществе «политики» (в самом широком смысле этого слова — то есть одержимости, давления массы), тем больше, вероятно, утрачивается индивидуальность. Я говорю: вероятно, поскольку у индивидуальности без числа скрытых возможностей. Проще говоря, национальная задача сводится сейчас к производству товаров, в которых нет никакой жизненной необходимости, однако имеющих первостепенное значение ради политического торжества. И поскольку нам всем заморочили головы совокупным общественным продуктом, мы вынужденно боготворим известного рода пугалки и обманки, чьи верховные жрецы еще так недавно торговали мелочью на улицах, были притчей во языцех: продавцы змеиного масла. С другой стороны, «частной жизни» стало больше, чем столетие назад, когда рабочий день составлял четырнадцать часов. Вопрос этот чрезвычайно важен, поскольку методика эксплуатации и господства в частной сфере (включая секс) отрабатывается здесь.

Его трагический преемник заинтересовался бы, но Айку это все безразлично. И Линдону тоже. Их администрации не могли обойтись без интеллектуалов — без физиков, статистиков, но ими крутят как хотят промышленные заправилы и миллиардеры на высоких должностях. Кеннеди тоже не собирался ломать этот порядок. Но он вроде бы признавал в частных беседах, что такой порядок завелся.

Мозесом овладела новая мысль: набросать конспект статьи для Пулвера, Харриса Пулвера, в 1939-м его университетского преподавателя, а ныне редактора «Атлантической цивилизации». Коротышка Пулвер, непоседа с застенчивым взглядом голубых правдивых глаз, с искрошенными зубами, с профилем египетской мумии из «Древней истории» Робинсона, с пятнами чахоточного румянца на стянутой коже. Этого человека Герцог любил по-герцогски неумеренно, всем переполненным сердцем. Послушайте, Пулвер, писал он, есть замечательная идея для чудесного эссе о «вдохновенном состоянии». Верите ли Вы в превосходство так же по нисходящей линии, как по восходящей? (Терминология идет от Жана Валя.[155]) Или призна́ем невозможность превосходства в принципе? Тут не обойтись без исторического анализа. Я берусь утверждать, что мы состряпали новую утопическую историю, идиллию, сравнивая сегодняшний день с воображаемым прошлым, ибо ненавидим свой мир. Наша ненависть к настоящему не была должным образом осмыслена. Возможно, первое, чего требует нарождающееся в этой массовой цивилизации сознание, — это заявить о себе. Освободившийся от рабской немоты дух брызжет мерзостью и ревет мучительно, избывая накопившееся за долгие века. Возможно, обретая голос, добавляют к этому воплю свое долготерпение и рыба, и тритон, и скорый на ногу страховидный предок млекопитающего. В развитие мысли о том, что эволюция есть обретение природой самосознания: у сегодняшнего человека, Пулвер, самосознание сопровождается чувством утраты общих природных начал, чувством расплаты за подавленный инстинкт, пощипанную свободу, одернутый порыв (отчуждение труда и проч.). Драма этой стадии человеческого развития представляется драмой болезни, реванша у самого себя. Играется совершенно особая комедия. Мы наблюдаем не просто приведение к одному уровню, предсказанное Токвилем: мы видим плебейскую стадию эволюционного самосознания. Реванш подавляющей массы, человеческого рода над нашей склонностью к самолюбованию (но также и над тягой к свободе), может статься, неизбежен. В этом новом царстве множеств самосознание имеет тенденцию представлять нас самим себе чудовищами. Это, вне всякого сомнения, политический феномен, противодействие личной склонности или потребности в достаточном пространстве и пределах. Человек вынужден, приневолен определять «силу» в политических дефинициях — и делать выводы лично для себя. Так его провоцируют брать реванш над самим собою, а именно: высмеивать, презирать, отрицать превосходство. Последнее, то есть отрицание, имеет своей основой прежние концепции существования либо требования к человеческой должности, в настоящее время неисполнимые. Для меня, однако, тут не столько проблема дефиниции, сколько проблема полного пересмотра человеческих свойств. А возможно, и обнаружения новых. Я убежден в наличии таких свойств, еще не обнаруженных. И этому обнаружению только мешают дефиниции, которые оставляют человека с гордыней (или мазохизмом) на многое претендующим, а потом закономерно страдающим от презрения к себе.

Вы, впрочем, недоумеваете, куда подевалось «вдохновенное состояние». Полагают, что оно достижимо лишь с отрицательным значением, и его упорно домогаются в философии и литературе, в сексуальном опыте, а также с помощью наркотиков, или совершая «философское», «немотивированное» преступление, или еще каким ужасным способом. (Похоже, таким «преступникам» не приходит в голову, что добропорядочное обращение с человеком также может быть «немотивированным».) Знающие наблюдатели отмечают, что «духовный» почет, уважение, некогда приберегаемые для справедливого, смелого, терпимого, милосердного, теперь можно снискать тем же отрицательным образом, сделав какую-нибудь дикость. Я часто задумываюсь, не связан ли этот сдвиг с тем обстоятельством, что техника подобрала под себя значительное число «ценностей». Это «доброе дело» — электрифицировать неразвитый район. Цивилизация, даже мораль безусловно отзываются в технологическом преобразовании. Разве не доброе дело — накормить голодного, одеть нагого? И не заветы ли Христа мы исполняем, отправляя машины в Чили или на Суматру? Производственные и транспортные средства легко творят добро. Способна добродетель конкурировать с ними? Новая техника сама по себе bien peasant и являет собой не только разумность, но и человеколюбие. И как следствие этого толпа, стадо bien peasants, совращается в нигилизм, а он, как теперь хорошо известно, имеет корни в христианстве и морали и дичайшим своим эскападам дает «конструктивное» обоснование (см. Полиани, Герцог et. al.[156]).

Романтические личности (их сейчас множество) винят массовую цивилизацию в помехах на их пути к красоте, величию, цельности, полноте. Я не хочу смеяться над словом «романтик». Романтизм защитил «вдохновенное состояние», сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества — и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома.

И, наконец, знать в жизни «вдохновенное состояние», то есть видеть истину, быть свободным, любить не похожего на тебя, совершить назначенное, ожидать смерти с ясным сознанием, — не сознавая же смерти, играя с нею в прятки, дух цепенеет и уповает на бессмертие, поскольку он неживой, — пережить, стало быть, «вдохновенное состояние», Пулвер, не такой уж иэбраннический удел. Как машины воплотили в себе идеи добра, так технология уничтожения обрела метафизический характер. Практические вопросы стали одновременно конечными вопросами. Полное уничтожение уже давно не метафора. Добро и Зло реальны. И «вдохновенное состояние» не химера. Оно не достояние богов, королей, поэтов, пастырей и святых могил: оно принадлежит человечеству и всему сущему. А поэтому…

Поэтому мысли Герцога, как неутомимо, неутолимо вращаемые электричеством, обвалами грохотавшие швейные машинки в верхних этажах «швейного района», где застряло вчера их такси, строчили с неистощимой энергией материю. Снова присев, уже в полосатой куртке, стиснувший зубы, в больно давившем канотье, он обжимал расставленными коленями ножки стола. И писал: Разум существует! Разум… слуха его достигли мягкий, плотный гул рушащейся кирпичной кладки, треск и звон дерева и стекла. И вера, основанная на разуме. Без этого только организационными мерами развала жизни не остановить. Эйэенхауэровский доклад о национальной стратегии, имей я к нему касательство, во главу угла должен бы ставить частную и внутреннюю жизнь американцев… Я достаточно дал понять, что моя статья была бы рецензией на этот доклад? Он сосредоточился, вник в себя и записал: Каждому переделать свою жизнь. Переделать!

Мне хочется, чтобы вы знали, как переделываюсь я, Мозес Е. Герцог. Приглашаю подивиться его преображенному сердцу: слыша шумы соседнего квартала, где сносили дом, и наблюдая белую взвесь штукатурки в прозрачном воздухе превратного Нью-Йорка, он собеседует с сильными мира сего либо высказывает дельные мысли и пророчествует, обеспечив себе в то же время приятный, интересный вечер — ужин, музыку, вино, разговор и половой акт. Нисходящее, восходящее превосходство этого не касается. Работа без отвлечений плохой врач. Айк ловил форель и играл в гольф; у меня другие потребности. (Вот это уже Мозес, точащий яд.) В свободном обществе, осознавшем связь сексуального подавления с болезнями, войнами, собственностью, деньгами и тоталитарностью, эротике наконец должно быть отведено законное место. В самом деле, с точки зрения общественной лечь к мужчине в постель — это конструктивно и полезно, это гражданский акт. И вот я сижу в собирающихся сумерках, в полосатой куртке, обидно потея после душа, выбритый, присыпанный тальком, нервно покусывая губу, как бы разминая ее для Рамоны, — бессильный отринуть гедонистическую насмешку громадно сущей индустриальной цивилизации над духовными порывами, стремящими ввысь любого Герцога над его душевным страданием, жаждой истины, добра. Все время у него жалко щемит сердце. Он не прочь дать ему хорошую встряску, а то и вовсе вырвать из груди. Выставить за дверь. Мозес ненавидел унизительную комедию больного сердца. Но способна ли мысль пробудить вас от сна жизни? Нет, если он переходит в какую-то другую запутанность, в еще более трудный сон — в сон разума, в иллюзию всеобъемлющих объяснений.

В свое время, когда он увлекся японкой Соно, он получил характерное предостережение от нагрянувшей к нему Полины, матери Дейзи, старорежимной русской суфражистки из евреек, уже пятьдесят лет как современной дамы из Зейнсвилла (там с 1905 по 1935-й отец Дейзи возил тележку с шипучкой и сельтерской). Тогда еще ни Полина, ни Дейзи не знали про Соно. (Сколько романов! — подумал Герцог. Один за другим. Неужели в них все дело моей жизни?) Тем не менее… Прилетела на самолете, особа решительная, подтянутая, седовласая и широкобедрая, с сумкой, в которой было вязанье. В коробке же был гостинец для Герцога — яблочный рулет; он по сей день горестно переживал его потерю, и было из-за чего. Но не побаловать же сластену явилась она; будут решаться, понимал он, взрослые проблемы. В Полине была та особая жесткость, нетерпимость, какой отмечены эмансипантки ее призыва. В свое время красотка, сейчас она усохла, в углах старушечьего рта вылезли редкие седые волосы, на носу золотые восьмиугольные очки.

Они говорили на идише. — Кем ты собираешься стать? — сказала Полина. — Ан ойсвурф, ойсгелассен? Бездомным, распутником? — Старуха была толстовкой, пуританкой. Она, правда, ела мясо и тиранила окружающих. Прижимистая, пресная, опрятная, видная собой, властная. Зато ничто не могло сравниться кислотой, вкуснотой, нежностью с ее духовитым рулетом из коричневого сахара и зеленых яблок. Поразительно, сколько чувственности передавалось ее выпечке. Причем она так и не дала Дейзи рецепта. — Ты сам-то что думаешь? — спросила Полина. — Сначала одна женщина, потом другая, там еще. Где этому конец? Ты не можешь оставить жену, сына ради этих женщин — ради шлюх.

Не надо было с ней никаких «объяснений», подумал Герцог. Или для меня дело чести объясняться перед каждым? И что я мог объяснить? Я сам ничего не понимал, ходил в потемках.


Он сбросил оцепенение. Надо бы уже идти. Припозднился. В городе его заждались. Но он еще не был готов уходить. Он взял чистый лист бумаги и написал: Дорогая Соно.

Она давно вернулась к себе в Японию. Когда же это? Он завел глаза, высчитывая, сколько прошло времени, и увидел клубящиеся над Уолл-стрит и гаванью белые облака. Я не порицаю тебя за то, что ты вернулась домой. Она была богатенькая. У нее тоже был загородный дом. Герцог видел цветные фотографии: восточный сельский вид с кроликами, курами, поросятами и собственным горячим источником, в котором она купалась. У нее была фотография деревенского слепца, делавшего ей массаж. Она любила массаж, верила в него и часто массировала Герцога, а он массировал ее.

Ты была права насчет Маделин, Соно. Мне не надо было жениться на ней. Мне надо было жениться на тебе.

Соно так и не выучилась толком английскому языку. На протяжении двух лет они говорили друг с другом по-французски — petit nègre[157]. И сейчас он писал: Ма chére, Ма vie est devenue un cauche mar affreux. Si tu savais![158] Французскому он выучился в средней школе Маккинли у девицы Милорадович, старой ведьмы. Самый полезный предмет оказался.

Соно только раз видела Маделин, но этого ей было достаточно. Когда я сидел у нее в сломанном моррисовском кресле, она меня предупредила: Moso, méfiе toi. Prend garde, Moso[159].

У нее доброе сердце, и напиши он ей, какая у него грустная жизнь, она, он знал, наверняка расплачется. Сразу вымокнет от слез. Они у нее шли без обычной на Западе подготовки. Ее черные глаза так же выступали из щек, как выступала грудь на теле. Нет, решил он, никаких грустных вестей он писать не будет. Вместо этого он побаловал себя, представив, как в эту минуту (в Японии сейчас утро) она купается в своем струистом источнике, открыв поющий маленький рот. Она мылась постоянно и всегда пела при этом, заведя глаза и подрагивая лакомыми губами. Мелодичные и странные были эти песни — узкие, крутые, иногда с кошачьим призвуком.

В то тягостное время, когда он разводился с Дейзи и навещал Соно в ее вестсайдской квартире, она немедленно напускала воду в маленькую ванну, растворяла ароматические соли. Она расстегивала его рубашку, раздевала его и, усадив в бурливую, пенистую, душистую воду («Спокойно, будет горячо»), сбрасывала юбочку и забиралась ему за спину, распевая свою вертикальную музыку.

Chin-chin

Je te lave le dos

Mon Mo-so[160].

Девушкой она приехала жить в Париж, и там ее застала война. Она лежала с пневмонией, когда в город вошли американцы, и еще больную ее репатриировали по Транссибирской железной дороге. Япония, говорила она, стала ей безразлична; после Запада она уже не смогла жить в Токио, и богатый отец отпустил ее учиться живописи в Нью-Йорк.

Она говорила Герцогу, что не убеждена в своей религиозности, но если он верит в Бога, она тоже постарается. С другой стороны, если он коммунист, она готова стать коммунисткой, потому что «les Japonaises sont très fidèles. Elles ne sont pas comme les Américaines»[161]. He хватало еще! При этом ей было интересно с американками. Она часто принимала у себя баптисток, приставленных Службой иммиграции опекать ее: готовила для них креветки или сырую рыбу, удостаивала чайной церемонии. На ступеньках крыльца напротив ее дома Мозесу случалось пережидать ее засидевшихся гостей. Распираемая восторгом, записная интриганка (кромешны потемки женской души!), Соно подходила к окну и подавала ему остерегающий знак, якобы поливая цветы. В пакетах из-под йогурта у нее росли гинкго и кактусы.

В Вестсайде она занимала три комнаты с высокими потолками; во дворе рос айлант, в одном из окон, смотревших на улицу, помещался громоздкий кондиционер — наверное, он весил тонну. Квартира была забита вещами, скупленными по дешевке на 14-й улице: словно набитый камнями диван-честерфилд, бронзовые экраны, лампа, нейлоновые портьеры, охапки восковых цветов, поделки из кованого железа, витой проволоки и стекла. Среди всего этого деловито расхаживала босоногая Соно, крепко ступая на пятки. Ее прелестную фигурку нелепо скрывал халатик до колен, тоже с какой-нибудь распродажи в районе Седьмой авеню. За каждую покупку ей приходилось драться с такими же любителями дешевизны. В волнении хватаясь за горло, срываясь в крик, она рассказывала Герцогу перипетии этих баталий:

— Chéri! J’avais déjà choisi mon tablier. Cette femme s’est foncée sur moi. Woo! Elle était noire! Moooan dieu! Et grande! Derrière immense. Immense poitrine. Et sans soutien gorge. Tout à fait comme Niagara Fall. En chair noire[162]. — Соно раздувала щеки и топырила руки, словно задыхаясь от тучности, выпячивала живот, потом то же проделывала с попкой. — Je disais: — Не-е-ет, ледди. Я первая — Elle avait les bras соmme ça — enflés. Et quelle gorge! Il у avait du monde au balcon[163]. — Нет! — Je disais, — не-е-ет, ледди! — Соно гордо раздувала ноздри, глядела тяжело и грозно. Клала руку на бедро. Сидевший в сломанном моррисовском кресле Герцог говорил: — Так их, Соно! Пусть знают на 14-й улице, как забегать вперед самурая.

В постели он заинтересованно трогал веки улыбающейся Соно. На них, замысловатых, мягких и бледных, долго оставался отпечаток пальца. По правде говоря, мне никогда не было так хорошо, писал он. Но мне не хватило характера вытерпеть такую радость. Вряд ли он шутил. Когда из грудной клетки вылетают черные птицы, человек освобождается, светлеет. И хочет, чтобы ястребы вернулись обратно. Он уже не может без привычных борений, без стертых, пустых занятий, ему нужно гневаться, терзаться и грешить. Предпринимая в той гостиной, напитанной восточной негой, принципиальный поиск живительного наслаждения — мировоззренческий поиск, прошу заметить, — решая для Мозеса Е. Герцога загадку тела (излечиваясь от фатально занедужившего житья-бытья, запретившего себе земные радости, исцеляя себя от этой западной чумы, душевной проказы), он вроде бы нашел то, что ему было нужно. А между тем он часто мрачнел и сникал в своем моррисовском кресле. Будь она проклята, эта хандра! Но даже таким он ей нравился. Она видела меня любящими глазами, она говорила: — Ah! T’es mélancolique — c’est tres beau[164]. — Может быть, виноватое, побитое выражение придает лицу восточные черты. Угрюмый, раздраженный глаз, вытянутая верхняя губа — что называется, «китайский прищур». А для нее это beau. Удивительно ли, что она считала меня коммунистом. Мир должен любить любовников, а не догматиков. Догматиков — ни в коем случае! Покажите им на дверь. Гоните сумрачных ублюдков, дамы! Прочь, проклятая меланхолия! Обретайся вечно в киммерийской тьме.

Все три высокие комнаты Соно, в духе киношного Дальнего Востока, были драпированы прозрачными занавесями, также с распродажи. Образовалось много интерьеров. Из них укромным была постель с мятно-зелеными, нет, линяло-хлорофилловыми простынями, никогда не убранная, все вперемешку. Из ванны Герцог выходил пунцовым. Вытерев и попудрив тальком, она облачала в кимоно свою довольную, но еще не вполне отзывчивую индоевропейскую куклу. Плотная ткань жала под мышками, когда он опускался на подушки. Она приносила чай в своих лучших чашках. Он располагался слушать. Она поведает все последние скандалы из токийских газет. Одна женщина изуродовала неверного любовника, и в ее оби[165] нашли его недостающие части. Машинист проспал семафор и погубил сто пятьдесят четыре человека. Папина наложница ездит сейчас на «фольксвагене». Она оставляет машину у ворот, во двор ей не разрешают въезжать. А Герцог думал… как это стало возможным? Это что же, традиции, страсти, зароки, добродетели, перлы и шедевры еврейской выучки купно со всем прочим, где за краснобайством все же есть зерна истины, — они, что ли, привели меня на эти неопрятные зеленые простыни и скомканный матрас? Как будто кому-то важно, что он тут делает. Как будто это повлияло на судьбы мира. Это его личное дело. — Я имел право, — прошептал Герцог без всякого выражения на лице. И отлично. Евреи очень долго были чужими в мире — так теперь мир чужой для них. Соно приносила бутылку и плескала ему в чай коньяку или «Чивас ригл»[166]. После нескольких глотков она заводила игривое ворчание, потешая Герцога. Потом приносила свои свитки. Толстые купцы любили тонких девиц, потешно таращивших глаза на что-то постороннее. Мозес и Соно сидели на постели, поджав ноги. Она обращала его внимание на детали, подмигивала, вскрикивала и прижималась к его щеке круглым лицом.

И всегда что-то жарилось и парилось на кухне, в темной каморке было не продохнуть от запахов рыбы и соевой подливы, морской капусты и сопревших чайных листьев. Раковина то и дело засорялась. Она хотела, чтобы Герцог переговорил с негром-дворником, который на ее вызов только посмеется. Соно держала двух кошек, их миска никогда не мылась. Уже по дороге к ней, в метро, Герцог начинал обонять ароматы ее квартиры. Эта мрачная неизбежность надрывала ему сердце. Его жутко тянуло к Соно и так же жутко не хотелось идти. Даже сейчас его бросило в жар, он помнил те запахи, снова тянул себя через силу. Его передергивало, когда он звонил в дверь. С грохотом падала цепочка, она открывала массивную дверь и висла у него на шее. Ее исправно намазанное и напудренное лицо пахло мускусом. Кошки пытались улизнуть. Она отлавливала их и всполошенно кричала — всегда одно и то же: — Moso! Jе viens de rentrer![167]

Она не могла отдышаться. Она духом подлетала к двери и впускала его. Зачем? Зачем все впопыхах? Показать, что у нее самостоятельная, вся в делах жизнь, что она не сидит сиднем, ожидая его? Наверное. Высокая дверь с козырьком захлопывалась за ним. Для верности Соно задвигала засов и навешивала цепочку (предосторожности одиноко живущей женщины: она рассказывала, что смотритель как-то попытался войти со своим ключом). Герцог проходил, унимая сердце и собрав лицо, с достоинством белого человека озирая драпировки (охра, малиновый цвет, зелень), камин, забитый оберткой от последних приобретений, чертежную доску — ее рабочее место и насест для кошек одновременно. Улыбнувшись взбудораженной Соно, он опускался в моррисовское кресло.

— Mauvais temps, eh chéri?[168] — говорила она и незамедлительно начинала развлекать его. Она снимала с него дрянные ботинки, отчитываясь в своих похождениях. Очаровательные дамы, исповедующие «христианскую науку», пригласили ее на концерт в «Клойстерс»[169]. Она видела два фильма подряд в «Талии» с Даниэль Дарье, Симоной Синьоре, Жаном Габеном et Гарри Баувау[170]. Японо-американское общество пригласило ее в здание ООН, она вручала там цветы низаму Хайдарабада. Благодаря японской торговой миссии она повидала также господина Насера и господина Сукарно и заодно государственного секретаря и президента. Сегодня вечером она идет в ночной клуб с министром иностранных дел Венесуэлы. Мозес приучил себя не брать под сомнение ее слова. Имелась фотография, на которой она, красивая и смеющаяся, сидит в ночном клубе. Имелся автограф Мендес-Франса на меню. Ей бы в голову не пришло попросить Герцога сводить ее в «Копакабану». Слишком она уважала его серьезность.

— T’es philosophe. О mon philosophe, mon professeur d’amour. T’es très important. Je le sais[171]. — Она ставила его выше королей и президентов.

Ставя чайник, она продолжала выкрикивать из кухни новости. Из-за трехногой собаки грузовик сбил тележку. Таксист хотел отдать ей попугая, но с кошками в доме это опасно. Она не могла взять на себя такую ответственность. Старуха-нищенка — vieille mendiante — поручила купить ей «Таймс». Ничего другого бедняжке не нужно — только утренняя «Таймс». Полицейский пригрозил Соно повесткой за неосторожный переход. Мужчина эксгибиционировал за колонной в метро. — У-у-ух, c’était honteux — quelle chose! — Выносом рук она показывала величину. — Одна фута, Мозо. Trés laide[172].

— Са t’a plu[173], — улыбнувшись, говорил Мозес.

— О нет, нет, Мозо! Elle était vilaine[174]. — Картинно полулежа в сломанном кресле с откинутой спинкой, Мозес ласково и недоверчиво, пожалуй, смотрел на нее. Жар, в который его бросало по пути сюда, уже не накатывал. Даже запахи оказывались терпимее, чем он ожидал. Меньше ревновали к нему кошки. Давались погладить. Он стал привыкать к их сиамским воплям, в которых дикости и оголодалости было побольше, чем в мяуканье американских кошек.

Потом она говорила: — Et cette blouse — combien j’ai рауé? Dis-moi[175].

— Ты заплатила… сейчас… ты заплатила три доллара.

— Нет, нет, — кричала она. — Шестьдесят sen. Solde![176]

— Не может быть! Эта вещь стоит пять долларов. Ты самая везучая покупательница в Нью-Йорке.

Польщенная, она зажигала прищуренный глаз и снимала с Мозеса носки, растирала ноги. Несла ему чай, подливала двойную дозу «Чивас ригла». Для него она держала все только лучшее. — Veux-tu омлет, chéri-koko. As-tu faim?[177] — Холодный дождь хлестал обезлюдевший Нью-Йорк суровыми зелеными розгами. Когда я прохожу мимо агентства «Северо-Запад — Восток», меня всегда подмывает узнать, сколько стоит билет до Токио. Омлет она поливала соевым соусом. Герцог подкреплялся. Все было соленое. Он выпивал неимоверное количество чая.

— Мы купаемся, — говорила Соно и начинала расстегивать его рубашку. — Tu veux?[178]

От пара — чай, ванна — отставали обои, обнажая зеленую штукатурку. Сквозь золотистое кружево радиоприемника звучала музыка Брамса. Кошки загоняли под стулья креветочью скорлупу.

— Oui — je veux bien[179], — говорил он.

Она шла пустить воду. Он слышал, как она распевала, прыская на воду сиреневым составом и высыпая пенящийся порошок.

Интересно, кто сейчас трет ей спину.

Соно не ждала от меня особых жертв. Ей было не нужно, чтобы я работал на нее, обставлял квартиру, ставил на ноги детей, вовремя приходил к обеду или открыл ей счет в ювелирных магазинах: ей всего-то и нужно было, чтобы время от времени я приходил. Но есть уроды, которые отворачиваются от подарков судьбы, предпочитая грезить о них. Забавен и чист был наш идиш-французский диалог. Я не слышал от нее ущербной правды и грязной лжи, каких наслушался на родном языке, и ей вряд ли могли навредить мои простые повествовательные предложения. Только ради одного этого иные покидают Запад. А мне предоставили это в Нью-Йорке.

Банный час не всегда проходил гладко. Случалось, Соно производила осмотр, ища следы неверности. От любви, по ее глубокому убеждению, мужчины худеют. — А-а! — говорила она. — Tu as maigri. Tu fais amour?[180] — Он отрицал, она, все так же улыбаясь, мотала головой, сразу отяжелев и огрубев лицом. Она отказывалась верить. Но она была отходчивая. Снова повеселев, она сажала его в ванну и забиралась ему за спину. Снова она распевала или, дурачась, гортанно отдавала команды. В общем, мир восстанавливался. Они мылись. Она просовывала вперед ноги, он мылил их. Зачерпнув пластиковой миской воды, она поливала ему на голову. Спустив воду, она открывала душ ополоснуться, и под дождиком они улыбались друг другу. — Tu seras bien propre, chéri-koko[181].

Да, она меня содержала в образцовой чистоте. Приятно и грустно было вспоминать все это.

Вытирались они махровыми полотенцами с 14-й улицы. Она облачала его в кимоно, целовала в грудь. Он целовал ее ладони. У нее были нежные, трезвые глаза, иногда вовсе без огонька; она знала, в чем ее сила и как ее усилить. Она усаживала его в постель, приносила чай. Ее сожитель. Они сидели, поджав ноги, прихлебывая из чашечек, рассматривали ее рисованные свитки. Дверь на засове, телефон выключен. Соно трепетно тянулась к нему, касалась щеки припухлыми губами. Они помогали друг другу выбраться из восточных облачений. — Doucement, chéri. Oh, lentement. Oh![182] — Она закатывала глаза так, что были видны одни белки.

Однажды она взялась толковать мне о том, что землю и планеты увлекла с солнца пролетавшая звезда. Как если бы труси́вший пес стряхнул с куста целые миры. И в этих мирах завелась жизнь, а в ней подобные нам души. И даже больше чудаки, чем мы с тобой, сказала она. Мне понравилось, хотя я не все у нее понял. Из-за меня, я знал, она не возвращается в Японию. Из-за меня ослушалась отца. У нее умерла мать, но Соно помалкивала об этом. А однажды сказала: — Je ne crains pas la mort. Mais tu me fais souffrir, Moso[183]. Я не звонил ей целый месяц. Она второй раз перенесла пневмонию. Никто к ней не приходил. Ослабевшая, бледная, она плакала и говорила: — Je souffre trop[184]. — Но успокоить себя не дала: до нее дошло, что он видится с Маделин Понтриттер.

И вот что, кстати, сказала: — Elle est méchante, Moso. Je suis pas jalouse. Je ferai amour avec un autre. Tu m’as laissée. Mais elle a les yeux très, très froids[185].

Он писал: Соно, ты была права. Я подумал, тебе будет приятно узнать. У нее очень холодные глаза. Но уж какие есть — что она может поделать? Ей совсем ни к чему ненавидеть себя. Для этого, к счастью, Бог посылает мужа.

* * *

После такой откровенности с собой мужчине надо расслабиться. Герцог снова засобирался к Рамоне. Уже в дверях, вертя в руках длинный ключ от своего полицейского замка, он поймал себя на том, что старается вспомнить название песенки. «Еще один поцелуй»? Нет, не то. И не «На сердце тяжесть, вот беда». «Поцелуй меня снова». Вот оно. Ему стало смешно, а из-за смеха он не сразу справился с трудным замком, который стерег его земные сокровища. На свете три миллиарда людей, у каждого какое-никакое имущество, каждый сам по себе микрокосм, каждый бесконечно ценен, у каждого свой собственный клад. Далеко-далеко есть сад, где на ветках чего только нет, и вот там, в изумрудном сумраке, висит похожее на персик сердце Мозеса Е. Герцога.

Нужна мне эта прогулка, как дыра в голове, думал он, поворачивая ключ. Тем не менее он отправляется. Он опускает ключ в карман. Уже вызывает лифт. Он слушал гул мотора, хлопки тросов. Он спускался в одиночестве, мурлыча под нос «Поцелуй меня…», и все пытался ухватить причину, ускользавшую, как тонкая нить между пальцев, — отчего лезут в голову старые песни. Причина, лежавшая на поверхности (у него тяжело на сердце, он едет навстречу поцелуям), исключалась. Тайная же причина… надо ли ее доискиваться? Приятно было выйти на воздух, продышаться. Он вытер платком потник своей соломенной шляпы — в шахте было душно. Кто это припоминается в такой же шляпе и куртке? Ну конечно, Лу Холц, комик достопамятного варьете! Он пел: «Сорвал лимон в саду любви, где обещали только персики». Лицо Герцога снова оживила улыбка. Старый Восточный театр в Чикаго. За две монеты три часа удовольствия.

На углу он задержался посмотреть, как сносили дом. Огромное ядро, раскачавшись, легко пропарывало кирпичную коробку дома, вламывалось в квартиру, походя руша переборки кухонь и гостиных. Под его ударами все крошилось и осыпалось, поднимая белое облако пыли. День кончался, на ширящейся развороченной площадке развели костер, сжигая мусор. Мозес слышал воздушную тягу в огне, чувствовал жар. Рабочие несли дерево, метали, словно копья, планки и рейки. Благовонно чадили краска и лак. С благодарной готовностью сгорел старый паркет — погребальный костер отслуживших вещей. Увозимые шестиколесными грузовиками, тряслись поверх битого кирпича перегородки с розовыми, белыми, зелеными дверьми. Солнце, окружив себя слепящим атмосферным варевом, уходило в Нью-Джерси, на запад. На лицах он видел россыпи красных точек, у него самого руки и грудь были в крапинах. Он перешел Седьмую авеню и вошел в метро.

Из пекла, от пыли он сбегал по лестнице, боясь не услышать поезд, пальцем вороша мелочь в кармане, отыскивая нужный жетон. Он вдыхал запах камня, приводящий в чувство запах мочи, пахло ржавчиной и смазкой, он ощутил ток неотложности, скорости, неутолимого стремления, возможно сообщавшийся с нетерпением, разбиравшим его самого, с распиравшим его нервным возбуждением. (Страсть? Или, может, истерия? Постельный режим Рамоны, будем надеяться, принесет облегчение.) Он сделал долгий вдох, вздымая грудь, он тянул и тянул в себя до боли в лопатках затхлый сырой воздух. Потом медленно, очень медленно, из самой глубины поджатого живота, выдохнул. И в другой раз так же, и в третий и почувствовал себя лучше. Он опустил свой жетон в прорезь, в коробке их было множество, подсвеченных и укрупненных выпуклым стеклом. Несметные сонмища людей отполировали боками деревянные панели турникета. Возникало чувство локтя — доступнейшая форма братства. Это серьезно, подумал Герцог, проходя. Чем сильнее ломаются личности (а я знаю, как это делается), тем хуже им в одиночестве. И тем хуже их стремление в общность, потому что они возвращаются к людям раздраженные, распаленные своей неудачей. Уже не помнящие родства. Им вынь и положь картофельную любовь. И вторично искажается божественный образ, без того уже смутный, зыбкий, мятущийся. Существенный вопрос! Он смотрел на рельсы внизу. Весьма существенный!

Час пик прошел. Почти пустые местные поезда являли покойную и мирную картину, проводники читали газеты. В ожидании своего поезда Герцог прогулялся по платформе, разглядывая изуродованные афиши — зачерненные зубы и пририсованные усы, потешные гениталии, схожие с ракетами, курьезные совокупления, лозунги и призывы: «Мусульмане, враг — белый», «В пекло Голдуотера, евреи!», «Испашки говноеды». Вот пишет умный циник: «Если тебя будут бить, подставь чужую щеку». Распущенность, озверение, молитвы и остроумие толпы. Проделки Смерти. Высота падения — так сейчас принято говорить. Внимательно изучив все надписи, Герцог как бы провел опрос общественного мнения. Он пришел к заключению, что неизвестные художники были подросткового возраста. Дразнить старших. Незрелость — новая политическая категория. Новые проблемы в связи с растущей духовной эмансипацией неквалифицированных заведомых безработных. Лучше «Битлз». Заполняя праздное ожидание, Герцог взглянул на платные весы. Зеркало забрано металлической сеткой — разве какой искусный маньяк разобьет его теперь. Скамьи неподъемные, автоматы с леденцами замкнуты висячими замками.

Записочка Уилли-Артисту, известному налетчику, бравшему банки; ныне отбывает пожизненное заключение. Уважаемый господин Саттон! Наука замков… Механизмы и гений янки… Нет, иначе: Уступая только Гудини. Уилли, кстати, никогда не имел при себе оружия. Был случай, например, в Куинсе, когда он работал с игрушечным пистолетом. Одевшись служащим «Уэстерн юнион»[186], он вошел в банк и управился, действуя пугачом. Соблазн был неодолим. Дело даже не в деньгах: как забраться и соответственно как уйти — в этом все дело. Узкоплечий, с впалыми щеками и франтоватыми усами, подбитыми молью, с мешками под голубыми глазами, Уилли лежал и думал о банках. Не сняв шляпы и остроносых ботинок, он лежал у себя в Бруклине на встроенной кровати, жуя сигарету, и ему грезились каскады крыш, трубопроводы, канализационные сети, стальные камеры. Запоры размыкались от одного его прикосновения. Гений не может обойти мир своим участием. Добычу он сложил в консервные банки и закопал в Флашинг-медоуз[187]. Он мог спокойно завязать. А он пошел прогуляться и увидел банк — запахло творчеством. В этот раз его накрыли, и он отправился в тюрьму. Там он замыслил грандиозный побег, он составил в голове подробнейшую карту и вычертил идеальный маршрут, он полз по трубам и подрывался под стены. Дело почти выгорело — уже ему мерцали звезды. Но когда он выдрался из земли, его ждали тюремщики. И они отвели его обратно, эту ничтожную личность, которая артистически уходила из-под любого замка, уступая только Гудини, и то незначительно. Его мотивы: крепость и совершенство исходной от человека системы надлежит испытывать, искушать, рискуя свободой и самой жизнью. Теперь ему жизни до самой смерти хватит. Говорят, у него целая коллекция Библий, он переписывается с епископом Шином…

Уважаемый доктор Шрёдингер! В книге «Что такое Жизнь?» Вы говорите, что из всех тварей только человек не решается причинить боль. Поскольку уничтожение есть регулятивный метод, каким эволюция производит новые виды, нежелание причинить боль представляется со стороны человека сознательным нарушением естественного права. Христианство и породившая его религия, то есть несколько быстротечных тысячелетий, создали ужасающие запасы… Поезд стоял, и уже закрывались двери, когда встряхнувшийся Герцог вдавился в вагон. Ухватил рукой ремень. Поезд летел в город. На Таймс-сквер много вышло и много вошло, но садиться он не стал. С места потом не пробиться к выходу. О чем бишь мы? Своими замечаниями об энтропии… Каким образом организм не поддается смерти, или, как Вы выражаетесь, термодинамическому равновесию… Будучи нестойкой органической структурой, тело грозит сбежать от вас. И оно таки нас бросает. Вот что реально — тело! А не мы. Не я. Реален этот организм, покуда он в силах сохранять свою собственную форму и отсасывать из среды нужное, вбирая негативный поток энтропии, ту другую жизнь, которую он потребляет, и возвращая миру остаток в простейшей форме. Кал. Азотные шлаки. Аммиак. Но нежелание причинять боль наряду с необходимостью истреблять… получается сугубо человеческая чушь, состоящая в одновременном признании и отрицании зла. Вести жизнь человечную — и вполне бесчеловечную. То есть вести всякую жизнь с большой выдумкой и жадно грести все к себе. Рвать зубами, глотать. При этом сочувствовать продукту. Переживать. При этом оставаться зверем. Высказывалось — и вполне естественно — предположение, что неохота причинять боль есть, в сущности, крайняя, сладостная форма чувственности и что после моральной инъекции боль делается привлекательнее. Так мы и катим по обеим сторонам улицы. Тем не менее мораль такая же реальность, цепляясь за ремень в несущемся вагоне, уверял человечество Герцог, как молекулы и атомы. Однако сегодня необходимо принимать в расчет и самые нелицеприятные истины. Собственно говоря, у нас нет выбора…

Его станция, он заспешил вверх по лестнице. За спиной трещали храповики карусельных дверей. Он миновал разменную будку, где человек томился в крепком чайном настое, и одолел еще два марша. Выйдя наружу, он встал отдышаться. Над ним в цветастых пятнах армированное серое стекло, по сумеречному времени почти тропически густел и синел Бродвей; в конце наклонно уходивших восьмидесятых улиц лежал стылой ртутью Гудзон. На пиках радиобашен в Нью-Джерси красные огни пульсировали, как маленькие сердца. На уличных скамьях старики, тронутые увяданием лица, головы, у женщин слоновьи ноги, бельмастые глаза у мужчин, впалые рты, чернильные ноздри. В этот час летучие мыши кромсают воздух (в Людевилле), мечутся клочья бумаги (в Нью-Йорке), напоминавшие Герцогу летучих мышей. В оранжевую закатную пыльцу внедрялся черный живчик упущенного воздушного шара. Он перешел улицу, сторонясь запахов жареного цыпленка и сосисок. Толпа неторопливо перемещалась по широкому тротуару. Мозеса живейшим образом интересовала публика в центре города, ее зрелищность, ее лицедейство: трансвеститы-гомосексуалы, накрашенные с большой изобретательностью, женщины в париках, лесбиянки настолько мужского вида, что только со спины можно определить половую принадлежность, крашеные волосы всевозможных оттенков. И на каждом, почитай, лице признаки уяснения судьбы — либо догадок о ней: в глазах сквозит метафизика. Не перевелись и набожные старушки, торящие дорогу к кошерному мясу.

Джорджа Хоберли, прежнего дружка Рамоны, Герцог видел несколько раз — тот провожал его взглядом из какого-нибудь подъезда. Сухощавый, высокий, помоложе Герцога, в академически строгом костюме с Мадисон-авеню, в темных очках на худом, понуром лице. С ударением на слове «ничего» Рамона признавалась, что ничего не чувствует к нему, кроме жалости. Его две попытки самоубийства, вероятно, убедили ее в том, что она не дорожит им. На примере Маделин Мозес знал, что если женщина порывает с мужчиной, то это уже окончательно. Но сегодня ему пришло в голову, что поскольку Рамона питает слабость к модно одетому мужчине и даже ему частенько подсказывала, что выбрать, то она, скорее всего, приложила руку и к туалету Хоберли. Как ученая мышь в гибельном эксперименте, он безнадежен в своих покровах былого счастья и любви. Вставать среди ночи на звонок из полиции и нестись в Бельвю к его одру — для Рамоны это уже слишком. Рынок страстей и сенсаций лихорадило: произвести потрясение, скандал среднему человеку не по средствам. Подышать газом или раскровенить запястье, оказывается, недостаточно. Начать баловаться марихуаной? Вздор! Начать хипповать? Чушь! Удариться в разврат? Забытое словцо долибидозной эры. Неудержимо приближается время — Герцог берет менторский тон, — когда не имущественный или образовательный цензы, не подушный налог, а только безнадежность положения обеспечит вам право голоса. Нужно быть конченым человеком. Что было пороком — ныне оздоровительные меры. Все меняется. Общество оценит всякую глубокую рану, из-за которой прежде не поднимали бы никакой истории. Хорошая тема: история душевной выдержанности в кальвинистских общинах. Когда под страхом проклятия каждый должен был держать себя как избранный. Всем этим историческим ужасам, этой агонии духа должно наконец настать освобождение. Герцогу почти захотелось увидеть Хоберли, еще раз заглянуть в лицо, опустошенное страданием, бессонницей, снотворными и выпивкой, молящей надеждой, — заглянуть в темные очки, под его федору бесполую. Любовь без взаимности. Сейчас это называют «невротическая зависимость». Случалось, Рамона с большой теплотой говорила о Хоберли. Признавалась, что плакала над его письмом или подарком. Он продолжал посылать ей кошельки и духи, а также длинные выписки из своего дневника. Он даже передал значительную сумму наличными. Она, в свою очередь, передала деньги тете Тамаре. Та положила их на его имя в сберегательный банк — хоть процент какой набежит. Хоберли был очень привязан к старухе. И Мозес ее любил.

Он позвонил в квартиру Рамоны, и домофон тотчас впустил его в подъезд. На этот счет она предупредительна. Еще одно проявление чуткости. Но любовник всегда засвечивался. Как раз из лифта выходили временно окривевший от вонючей сигары парень с тяжелым лицом; женщина с парой чихуахуа на сворке в тон ее красному маникюру. И очень могло быть, что из уличной дымки его видел сквозь двойные стеклянные двери его соперник. Мозес поднялся наверх. У себя на пятнадцатом этаже Рамона отпустила дверь на цепочку: побаивалась нежелательного гостя. Увидев Мозеса, она сняла цепочку и за руку потянула его к себе. Подалась к нему лицом. Цветущим, полыхающим. Пышущим духами. На ней была белая атласная блузка, разлученная с шалью, если судить по вырезу, открывавшему грудь. При таком румянце ей никакой косметики не надо.

— Рад тебя видеть, Рамона. Очень рад, — сказал он. Обнимая ее, он с внезапной остротой ощутил, как он изголодался по общению. Он поцеловал ее.

— Действительно рад меня видеть?

— Еще как!

Она улыбнулась и закрыла дверь, снова навесив цепочку. Потом боевито стуча каблуками по паркету, провела его за руку в прихожую. Ее каблучная дробь действовала на него возбуждающе. — Ну, — сказала она, — посмотрим на Мозеса в полном параде. — Они стали перед зеркалом в золоченой багетной раме. — У тебя роскошное канотье. И вообще, разодет, как Иосиф Прекрасный.

— Одобряешь?

— Безусловно. Отличная куртка. При твоей смуглости ты в ней вылитый индус.

— То-то я подумываю вступить в группу Баве.

— Это что такое?

— Передача состояний беднякам. Я отдаю Людевилль.

— Ты, прежде чем разбазаривать свое состояние дальше, со мной консультируйся. Выпьем чего-нибудь? Или ты сначала ополоснешься?

— Я брился перед выходом.

— Вид у тебя распаленный, словно ты бежал, и копоть на лице.

Должно быть, где-то прислонился в метро. А может, сажа с того мусорного пожарища.

— Да, действительно.

— Сейчас дам тебе полотенце, — сказала Рамона.

В ванной комнате, чтобы не замочить галстук в раковине, Герцог сдвинул его на спину. Роскошное помещеньице с милосердным к изможденному лицу отраженным светом. Длинный кран блестит, вода хлещет тугой струей. Он понюхал мыло. Muguet[188]. От холодной воды заныло под ногтями. Он вспомнил старый еврейский ритуал омовения ногтей и слово из Хаггады[189]: «Рахатц» — «Омый их»! Еще в обязательном порядке следовало вымыть ногти после кладбища (Бет Олам — Дом множества). Но к чему сейчас мысли о кладбище, о похоронах? Хотя… был такой анекдот: шекспировский актер пришел в бордель. Когда он снял штаны, проститутка в постели присвистнула. «Мадам, — сказал он, — не восхвалять я Цезаря пришел, а хоронить»[190]. Как же прилипчив школьный юмор!

Закрыв глаза, он подставил лицо под струю, с наслаждением хватая ртом воздух. По глазным яблокам поплыли радужные круги. Он писал Спинозе: Мысли, говорите Вы, казуально не связанные между собой, причиняют страдание. Я убеждаюсь, что к этому действительно все сводится. Случайные связи при бездействующем разуме суть форма зависимости. Точнее, при таком условии становится возможной любая форма зависимости. Возможно, Вам будет интересно узнать, что в двадцатом столетии случайная ассоциация рассекречивает глубины духа, по общему убеждению. Он прекрасно понимал, что пишет мертвому человеку. Выманить тени великих философов в сегодняшний день. И почему, собственно, не писать покойникам? Он прожил с ними столько же, сколько и с живущими, если не поболе; да и к этим живущим он писал по большей части в уме, да и, наконец, что есть смерть для Бессознательного? В снах она вообще отсутствует. По тому убеждению, что разум неуклонно движется от разлада к гармонии и что покорение хаоса необязательно начинать каждый день заново. Если бы! Если бы это было так! Как заклинал об этом Мозес!

Вообще же он относился к мертвым отрицательно. Он убежденно верил в то, что именно мертвые хоронят своих мертвых. И что жизнь лишь тогда называется жизнью, когда она отчетливо осознается как умирание. Он открыл большую домашнюю аптечку. Умели же строить в Нью-Йорке! Он завороженно разглядывал флаконы — освежитель кожи, эстрогенный лосьон для мышечной ткани, средство от потения «Красавица». Вот малинового цвета сигнатура: принимать дважды в день при расстройстве желудка. Он понюхал: похоже, что-то с белладонной. Успокаивает желудок, расширяет зрачки. Делается из смертоносной красавки. Вот таблетки от менструальных болей. Почему-то он не думал, что Рамона им подвержена. Маделин — та кричала криком. Он хватал такси и вез ее в Сент-Винсент, где она с плачем требовала демерола[191]. Эти вроде как пинцетики он счел инструментом для завивки ресниц. Похожи на устричные щипчики во французских ресторанах. Понюхав шершавую рукавицу, признал: смягчать кожу на локтях и на пятках. Нажал спусковую педаль унитаза; поток излился с молчаливой силой; у бедняков сортиры ревут. Чуть смазал бриллиантином оставшиеся сухими волосы. Рубашка, конечно, пахнет сыростью, но ничего, ее духов хватит на них обоих. В остальном-то он как? С учетом всех обстоятельств не так уж и плох. Рано или поздно кончается красота. Пространственно-временной континуум отзывает свои элементы, разымая тебя по частям, и в итоге настает пустота. Но лучше пустота, чем мучиться и томиться от неисправимой натуры, выкидывающей все те же номера, повторяющей позорные зады. Опять же, мгновения позора и боли могли казаться вечностью — вот тут бы человеку и ухватить вечное этих тягостных минут и наполнить их иным содержанием, произведя, ни много ни мало, революцию. Как вы на это посмотрите? По-парикмахерски обернув ладонь полотенцем, Мозес промокнул капли воды по линии волос. Потом решил взвеситься. Для объективности он сначала облегчился и, носком о пятку скинув туфли, со старческим вздохом ступил на весы. Стрелка между большими пальцами ног ушла за отметку 170. Он набирал вес. потерянный в Европе. Обминая задники, он снова вбил ноги в туфли и вернулся к Рамоне в гостиную — собственно, в гостиную и спальню одновременно. Она ждала его с двумя стаканами «Кампари». Он горьковато-сладкий на вкус и шибает газом, как из конфорки. Однако весь мир пьет — и Герцог пьет тоже. Рамона охладила стаканы в морозилке.

— Salud[192].

— Здрач![193] — сказал он.

— У тебя галстук завернут на спину.

— Правда? — Он вернул его на грудь. — Забываю. У меня был случай, когда я в мужской комнате заправил сзади пиджак в брюки и прямо так пришел в аудиторию.

Рамону поразило, что он может рассказывать о себе такие вещи. Какой кошмар!

— Да, хорошего мало. Зато это очень раскрепостило студентов. Учитель такой же человек. Кроме того, унижение не уронило его авторитет. А это подороже курса лекций. Одна барышня мне так потом и сказала: вы такой человечный, нам так приятно это было…

— Смешно, что ты обстоятельно отвечаешь на любой мой вопрос. Смешной ты человек. — Прелестно ее обожание; улыбчиво открыты прекрасные крупные зубы, нежные темные глаза, еще подкрашенные черным. — А твое старание казаться грубияном или нахалом в чикагском стиле — это вообще умора.

— Почему умора?

— Потому что игра. Перебор. Это совсем не твое… — Она по новой наполнила стаканы и поднялась. — Пойду присмотреть за рисом. Поставлю тебе египетскую музыку для веселья. — Широкий лакированный пояс подчеркивал ее талию. Она нагнулась к проигрывателю.

— Волшебно пахнет с кухни.

Мохаммад аль-Баккар и его компания привели в действие барабаны и тамбурины, клацанье проволоки и визготню духовых инструментов. Гортанный голос слабенько запел: «Mi Port Said…» Предоставленный себе, Герцог огляделся: книги и театральные программы, журналы и фотографии. В рамке от «Тиффани» помещалась семилетняя Рамона: умненькая девочка, облокотившись на плюшевый бортик, упирала пальчик в висок. Памятная поза. Лет тридцать назад она была в ходу. Крошки Эйнштейны. Поразительно мудрые дети. Проколотые ушки, медальон, локон у виска и — что он особенно хорошо помнил — первые ростки чувственности у девушек.

У тети Тамары стали бить часы. Он прошел в ее комнату специально взглянуть на их старозаветный фарфоровый циферблат с пучком золотых лучей, похожих на кошачьи усы, послушать их чистый частый перезвон. Под часами лежал ключ. К таким часам полагается налаженный быт — постоянный дом. Из этой европейской гостиной с окантованными венецианскими видами и добродушными безделушками голландского фарфора вы видели, подняв штору, Эмпайр-стейт-билдинг, Гудзон, серебристо-зеленый вечер в этой зажигающей огни половине Нью-Йорка. Он задумчиво опустил штору. Только попросись — и тут будет его убежище. Почему же он не просится? Да потому, что сегодняшнее убежище завтра может стать тюрьмой. Послушать Рамону — так все обстоит очень просто. Она говорила, что лучше его самого знает, что ему нужно, и, вполне возможно, была права. Рамона предпочитала высказываться до конца, и в некоторых ее речах была открытость почти оперная. Возвестительная. Она говорила, что у нее глубокое и зрелое чувство к нему и что она сгорает от желания помочь. Говорила, что Герцог не знает себе цену, что он основательный, красивый (тут он не удержался и подмигнул ей), но какой-то угнетенный, неспособный прислушаться к подсказке собственного сердца; что он взыскан Богом — и сам взыскует милости, но непонятно почему отказывается от спасения, которое чаще всего буквально под боком. И этот Герцог, многих даров удостоенный муж, зачем-то пустил в свою постель фригидную мещанку, кастрирующую без ножа, дал ей свое имя и определил к созиданию, она же, Маделин, брезгливо и жестоко расправилась с ним, словно в наказание за то, что он унизился и умалился, заморочив себя любовью к ней и предав обетование своей души. Ему вот что необходимо сделать, продолжала она в том самом оперном стиле, не смущаясь своей многоречивости и приводя его этим в полный восторг: ему надо расплатиться за полученные великие дары — это ум, обаяние, образование — и развязать себе руки для поиска смысла жизни, только не распадаясь на части, когда точно ничего не найдешь, а скромно и достойно продолжая свои ученые занятия. Она, со своей стороны, Рамона, хотела сделать его жизнь богаче, дать ему то, что он напрасно где-то искал. Дается это, говорила она, искусством любви — высочайшей среди прочих победой духа. То есть сокровище, которое она для него припасла, — это любовь. И пока есть время, пока он еще сильный, нерастраченный мужчина, нужно освоить духовное обновление через тело (в сем драгоценном сосуде и обретается дух). На эти проповеди Рамона — дай ей Бог здоровья! — как и на внешность, не жалела красок. Какая же она бывала сладкоголосая ораторша! О чем то бишь мы? Да, продолжить ученые занятия в обретенье смысла жизни. Ему, значит, Герцогу, обрести смысл жизни! Он рассмеялся в ладони.

Но если серьезно, то он сам, всем своим видом, провоцирует подобные разговоры. Почему крошка Соно кричала: О mon philosophe — mon professeur d'amour! — Потому что Герцог держал себя как философ, озабоченный исключительно высокими материями: творческий разум, расплата добром за зло, старая книжная мудрость. Потому что его занимала и заботила вера. (Без нее человеческая жизнь просто сырой материал, с которым мудрят техника, мода, торговля, промышленность, политика, финансы и прочее и прочее. От этого позорного набора с радостью отделываешься, умирая.) Да, выглядел он и держался как тот философ — Соно права.

И здесь, в конце концов, он почему оказался? Потому и оказался, что Рамона тоже принимала его всерьез. Она считала, что может вернуть порядок и здоровье в его жизнь, и если это удастся, то будет логично жениться на ней. То есть, ее словами, он захочет соединиться с ней. И это будет такой союз, который действительно объединяет. В единую ткань соткутся столы, постели, гостиные, деньги, прачечная и автомобиль, культура и секс. Все наконец будет иметь смысл — так она полагала. Счастье — нелепая и даже опасная выдумка, если оно не объемлет все стороны жизни; но в нашем редкостном и удачном случае, когда мы чем только не переболели, а ведь проскочили — чудом, умением оживать и радоваться, что само по себе религиозное чувство, и я, говорила Рамона, без оглядки на христианку Марию Магдалину о своей жизни просто не могу говорить, — в нашем, значит, случае такое всеобъемлющее счастье возможно. В нашем случае оно — обязанность; будет трусостью, потворством злу, уступкой смерти не отстоять оклеветанное счастье (это якобы чудовищное и самолюбивое заблуждение, этот абсурд). Есть мужчина, по себе знающий, что такое — восстать из мертвых, это Герцог. Горечь смерти и опустошенности познала и она, Рамона, — да-да! И с ним она праздновала истинную Пасху. Пережила воскресение. Он может крутить своим умным носом по поводу чувственных наслаждений, однако, оставшись с нею в голой сущности, он отдаст им должное. Никакая сублимация не заменит эротическое счастье, не подменит это познание.

Не покушаясь даже на улыбку, Мозес, кивая головой, все это серьезно выслушивал. Отчасти университетская и научно-популярная болтология, отчасти брачная пропаганда, но, за вычетом этих невыгодных моментов, оставалась Истина. Он одобрял Рамону, уважал ее. Все это, пожалуй, настоящее. Сердце у нее более или менее правильное.

И если наедине он посмеивался над дионисийским возрождением, то выставлял на посмешище исключительно самого себя. Герцог! Принц эротического ренессанса, подходяще одетый macho! А как с детьми? Как-то они примут очередную мачеху? И Рамона — поведет она Джуни на встречу с Санта-Клаусом?

— Вот ты где, — сказала Рамона. — Тетя Тамара была бы польщена, что ты зашел в ее музей царизма.

— Старинные интерьеры…

— Правда, трогательно?

— Мы отравлены их сладостью.

— Старуха тебя обожает.

— Я сам ее люблю.

— Говорит, что при тебе в доме стало светлее.

— Чтобы при мне… — Он улыбнулся.

— А почему нет? У тебя мягкое, располагающее лицо. Хотя ты не любишь, когда я это говорю. Так почему нет?

— Я выгоняю старую женщину из дому, когда прихожу.

— Ничего подобного. Она любит ездить. Шляпа, пальто — все ее сборы. Для нее такая радость прийти на вокзал. Во всяком случае… — голос ее потускнел. — Ей надо сбежать от Джорджа Хоберли, теперь он ее мучает.

— Прости, — сказал Герцог. — Что-нибудь случилось в последнее время?

— Бедняга… Мне его так жалко. Ладно. Мозес, кушать подано, и тебе еще открывать вино.

В столовой она подала ему охлажденную бутылку «Пуйи Фюиссе» и французский штопор. С покрасневшей от напряжения шеей, умело и ответственно действуя, он извлек пробку. Рамона зажгла свечи. Стол украшали остроконечные красные гладиолусы в длинном блюде. На подоконнике сварливо завозились голуби; похлопав крыльями, снова угомонились.

— Дай положу тебе рису, — сказала Рамона, взяв у него фарфоровую тарелку с кобальтовым ободком (роскошь неудержимо проникает во все слои общества начиная с пятнадцатого столетия, как отмечал знаменитый Зомбарт, inter alia[194]). Герцог был голодный, обед был отменный. (Поститься он будет после.) Непонятные, двусмысленные слезы застлали ему глаза, когда он попробовал креветочный ремулад.

— Как вкусно — Боже мой, как вкусно! — сказал он.

— Ты ничего не ел весь день?

— Давненько не видал такой еды. Ветчина, персидская дыня. Что это? Кресс-салат. Боже милостивый!

Она была довольна.

— Ешь, ешь, — сказала она.

После креветок Арно и салата она подала сыр и пресные лепешки, мороженое с ромовой поливой, сливы из Джорджии и ранний зеленый виноград. Потом перешли к бренди и кофе. В соседней комнате, под скрип возимых взад и вперед по железке проволочных вешалок, под звуки барабанов, тамбуринов, мандолин и волынок, Мохаммад аль-Баккар зыбким голосом пел в нос свои вкрадчивые песни.

— Чем же ты занимался? — сказала Рамона.

— Я-то? Да так…

— А куда уезжал? Все-таки сбегал от меня?

— Не от тебя. А что сбегал — пожалуй.

— Ты меня еще немного побаиваешься, правда?

— Я бы не сказал… Растерян — да. Осторожен.

— Ты привык иметь дело с трудными женщинами. Привык к отпору. Тебе нравится, наверно, когда они портят тебе жизнь.

— Всякий клад стерегут драконы. Иначе нам не понять, чего он стоит… Ничего, если я расстегну ворот? Боюсь артерию перехватить.

— Недалеко ты уехал. Может, из-за меня.

Мозеса так и подмывало соврать — сказать: — Конечно, из-за тебя, Рамона. — Резать в глаза правду-матку — занятие пошлое и небезопасное для нервов. Рамоне Мозес сочувствовал всей душой: женщине за тридцать, в руках хорошее дело, самостоятельная, а все еще закармливает ужинами друзей мужского пола. Но как еще пристроит женщина свое сердце — в наше-то время? В эмансипированном Нью-Йорке мужчина и женщина, надев на себя пестрые тряпки, сходятся для племенной вражды. У мужчины в мыслях обмануть и уйти целым; программа женщины — обезоружить и посадить под замок. Речь идет о Рамоне, которая в обиду себя не даст, — каково же юному существу, с мольбой возводящему горе́ подчерненные очи: — Господи! Отведи плохого человека от моей полноты.

Вообще же, понимал Герцог, не очень хорошо, имея в голове такие мысли, есть креветки и пить вино у Рамоны, слушать в гостиной похотливую занудь Мохаммада аль-Баккара и его порт-саидовской команды. Какая заслуга в священническом целибате, монсеньор Хилтон? Ходить по жизни и навещать женщин, видеть, во что превратил чувственность современный мир, — не построже будет епитимья? Как далеки от жизни иные древние постулаты…

Одна вещь по крайней мере уяснилась. Искать свое завершение в другом, во взаимоотношениях, — это женская игра. И когда мужчина, прицениваясь, ходит по женщинам, хотя его сердце кровоточит от идеализма и просит чистой любви, — такой мужчина занимается женским делом. С падением Наполеона честолюбивый юноша устремил свою энергию в будуар. А там командуют женщины. Такой была Маделин, такой легко могла стать Ванда. Как насчет Рамоны? И некогда глупый юнец, ныне глядящий в глупые старцы, Герцог, уверовав в личную жизнь (с санкции авторитетных имен), заделался чем-то вроде сожителя. Соно, с ее восточным подходом, окончательно подтвердила это. Он даже шутил на сей счет, объясняя ей невыгодность своих посещений: — Je Ьêchе, je sème, mais je ne récolte point[195]. — Шутка, конечно, — никаким сожителем он, разумеется, не был. А Соно — та старалась направить его, наставить нужному обращению с женщиной. Красота павлина, похоть козла и свирепость льва — слава и мудрость Божии[196].

— Куда бы ты ни направлялся со своим саквояжем, твои изначально здоровые инстинкты погнали тебя обратно. Они умнее тебя, — сказала Рамона.

— Может быть… — сказал Герцог. — Я пересматриваю свои взгляды.

— Слава Богу, ты еще не загубил свое первородство.

— Я не был по-настоящему независимым. Выясняется, что я работал на других, на женское сословие.

— Если ты сможешь преодолеть свой еврейский пуританизм…

— И наживал себе психологию беглого раба.

— Тут твоя собственная вина. Ты выискиваешь властных женщин. Я пытаюсь доказать тебе, что я совершенно другой случай.

— Я знаю, — сказал он. — Я бесконечно дорожу тобой.

— Не знаю. По-моему, ты во мне не разобрался. — В голосе ее зазвучала обида. — С месяц назад ты записал меня в начальницы сексуального цирка. Как будто я акробатка какая-нибудь.

— Я ничего не имел в виду, Рамона.

— Подразумевалось, что у меня было много мужчин.

— Много? Я так не считаю. Да если и так, мне только прибавит уважения к себе, что я продержался столько времени.

— Ах, вот оно как: ты держишься. Очень приятно слышать.

— Я тебя понимаю. Ты хочешь вытолкнуть меня повыше, выявить во мне орфический момент. Но ведь я, по правде говоря, всегда старался быть отъявленной посредственностью. Работал, сводил концы с концами, выполнял свой долг и ожидал известного qui pro quo. А ожидал меня, само собой, носок на голове. Я считал, что у меня установилось тайное взаимопонимание с жизнью и она убережет меня от худшего. Совершенно буржуазная мысль. Заодно заигрывал с трансцендентальным.

— Да не такое уж заурядное дело — жениться на женщине вроде Маделин или обзавестись другом вроде Валентайна Герсбаха.

Он попытался остудить вскипевший гнев. Чуткая Рамона дает ему возможность выговориться, развеять хандру. Но он не за этим пришел. Вообще говоря, он устал от своей одержимости. И, наконец, ей хватает своих забот. Гнев, говорит поэт, сродни радости, но прав ли был поэт? Всему свое время… время молчать и время говорить. Что единственно интересно в этом деле — так это интимный вид обиды, ее проникновенность, сделанность по твоей мерке. Поразительно, чтобы ненависть была до такой степени личной, когда она почти неотличима от любви. Нож и рана томятся друг без друга. Многое, конечно, зависит от ранимости избранника. Одни исходят криком, другие сносят удар молча. Об этих последних можно писать потаенную историю человечества. Что перечувствовал папа, когда узнал, что Воплонский был в сговоре с бандитами? Он ничего не сказал.

Удастся ли ему сегодня удержать в себе свое, Герцог не знал. А хотелось бы. Но Рамона часто побуждала его раскрыться. Накормив ужином, она просила попеть.

— Я не нахожу, что они посредственности, эта пара, — сказала она.

— Иногда я вижу в нас комическую троицу, — сказал Герцог, — причем сам играю партнера. Говорят, Герсбах подражает моей походке, повторяет мои слова. Герцог номер два.

— Однако он сумел убедить Маделин, что превосходит оригинал, — сказала Рамона. И опустила глаза. Они глянули и ушли под веки. Хоть и при свечах, но он отметил мимолетную тревогу на ее лице. Может, она подумала, что сказала бестактность.

— Мне кажется, предел честолюбивых замыслов Маделин — влюбиться, Это самая серьезная часть ее юморески. Играет все: ее шик, ее тик. Суке не отказать в красоте. Она обожает быть в центре внимания. Она выходит в костюме с меховой оторочкой, цветущая, голубоглазая. Завладев публикой и начав ее очаровывать, она делает пассы открытой ладонью, дергает носом, как птичка хвостиком, подключает бровь, ползущую все выше и выше.

— Ты дал привлекательный портрет, — сказала Рамона.

— Мы очень возвышенно жили, все трое. Кроме Фебы. Та просто коптила небо.

— Что она собой представляет?

— У нее красивое лицо, но выражение злое. Ее амплуа — старшая медсестра.

— Тобой она не занималась?

— У нее был муж-инвалид… Он с этого снимает пенки, берет рыдающим пафосом. Она дешево купила его — бракованный экземпляр. Новенький и исправный ей был бы не по карману. Он это знал, и она знала, и мы. Нынче все такие проницательные. Любой образованный человек осведомлен в законах психологии. Но хотя он был всего-навсего диктором при одной ноге, она его ни с кем не делила. А тут явились мы с Маделин, и в Людевилле началась развеселая жизнь.

— Так ее, наверно, огорчало, когда он стал тебе подражать?

— Конечно. Но чтобы меня обмануть, нужно было действовать в моем собственном стиле. Идеальная справедливость. Преклонение перед философией лежит в основе этого стиля.

— Когда ты впервые заметил?

— Когда Мади стала отлучаться из Людевилля. Несколько раз отсиживалась в Бостоне. Говорила, что ей просто нужно побыть одной, все обдумать. Забирала с собой девочку — совсем крошку. И я просил Валентайна съездить и урезонить ее.

— Тогда он и начал читать тебе нотации?

Герцог попытался улыбкой сдержать хлещущее злопамятство — все-таки они тронули этот кран. Управляться с ним ему трудно.

— Они все читали нотации. Каждый приобщился. Люди постоянно навязывают свою волю посредством беседы. У меня есть письма Маделин из Бостона. Есть письма от Герсбаха. Богатый архив. Даже есть пачка писем Маделин к ее матери. Я их получил бандеролью.

— А что писала Маделин?

— Она знатная писательница. Прямо леди Хестер Станоп[197]. Она перво-наперво объявила, что во многих отношениях я напоминаю ей отца. Будто бы в одной комнате со мной ей нечем дышать: весь воздух заглатываю я один. Что я инфантильный, сардонический деспот и психосоматический шантажист.

— Это еще что такое?

— Я обзавелся болями в животе, чтобы помыкать ею, и добивался своего, хворая. Они это в один голос говорили — все трое. У Маделин была еще одна тема: краеугольный камень брака. Брак есть нежный союз, родившийся от переизбытка чувства, — и прочее в этом роде. У нее даже были соображения, как правильно совершать супружеский акт.

— Бесподобно.

— Должно быть, осмысливала уроки Герсбаха.

— Слушай, не углубляйся, — сказала Рамона. — Воображаю, как она старалась побольнее уколоть.

— Между тем мне полагалось завершить свой ученый труд и сделаться новейшим изданием Лавджоя[198] — это академический треп, Рамона, сам я так не считал. И чем больше нотаций выслушивал я от Маделин и Герсбаха, тем убежденнее уповал на спокойную, размеренную жизнь. А для нее этот покой означал мои очередные козни. Она инкриминировала мне «овечью шкуру», сказала, что теперь я прибираю ее к рукам, изменив тактику.

— Поразительно! В чем конкретно ты подозревался?

— Она считала, что я женился на ней ради собственного «спасения», а теперь хочу ее убить, поскольку она не справляется со своей задачей. Говорила, что любит меня, но фантастических моих требований выполнить не в силах и потому опять уезжает в Бостон все обдумать и поискать, как спасти наш брак.

— Понятно.

— Примерно через неделю пришел Герсбах за ее вещами. Она ему звонила из Бостона. Что-то из одежды понадобилось. И деньги. Мы с ним совершили большую лесную прогулку. Начало осени: солнце, пыль — дивно… и грустно. Я помогал ему пройти в трудных местах. Из-за ноги он колыхается при ходьбе…

— Ты говорил. Похоже на гондольера. А что он тебе сказал?

— Сказал, что эта херня не укладывается в его голове, он не представляет, как переживет разлад между любимейшими на свете людьми. Еще и скрепил: которые ему дороже жены и собственного ребенка. Он буквально распадается на части. Рушится его мировоззрение.

Рамона рассмеялась. Герцог ее поддержал.

— Потом что было?

— Потом? — сказал Герцог. Ом вспомнил трясучку сильного кирпичного лица Герсбаха, поражавшего мясницкой грубостью, пока вам не приоткроется вся глубина его тонких чувств. — Потом вернулись домой, и Герсбах собрал ее вещи. И взял то, ради чего, собственно, приходил, — ее колпачок.

— Шутишь!

— Серьезно.

— Ты так спокойно признаешь…

— Я спокойно признаю одно: что мой идиотизм развратил и извратил их окончательно.

— Ты не спросил ее, что все это значило?

— Спросил. Она сказала, что я утратил право требовать у нее отчета. Что выказываю все то же свое качество: ограниченность. Тогда я спросил, не стал ли уже Валентайн ее любовником.

— Что же она ответила? — Рамона просто сгорала от интереса.

— Что я не оценил даров Герсбаха — как он меня любит, как относится ко мне. Я говорю: — Он же взял из аптечки эту штуку. — Взял, — говорит, — а еще он ночует у нас с Джун, когда приезжает в Бостон, но он мне вместо брата, которого у меня нет, только и всего. — Меня это не очень убедило, и тогда она говорит: — Не дури, Мозес. Ты же знаешь, какой он примитив. Абсолютно не мой тип. Между нами совершенно другого рода близость. Когда в Бостоне он пользуется туалетом, в квартирке не продохнуть. Я знаю, как пахнет его дерьмо. Неужели ты думаешь, что я могу отдаться человеку с таким вонючим дерьмом? — Вот такой она мне дала ответ.

— Как это страшно, Мозес! Неужели так и сказала? Странная женщина. Очень странное существо.

— Это только значит, как много мы знаем друг о друге, Рамона. Маделин была не просто женой: она была воспитательницей. Положительному, уравновешенному, подающему надежды, думающему, старательному недорослю вроде Герцога, с понятием о достоинстве, полагающему, что человеческая жизнь, как и все прочее, суть научная дисциплина, — такому надо преподать урок. И если для кого-то достоинство, старомодное чувство собственного достоинства, не пустой звук, то ему, конечно, достанется на орехи. Может быть, достоинство импортировали из Франции. Людовик XIV. Театр. Власть. Авторитет. Гнев. Прощение. Majesty[199]. Плебей, буржуа был обязан наследовать его. Сейчас это все музейная редкость.

— Мне казалось, сама Маделин всегда так дорожила собственным достоинством.

— Не всегда. Она могла и поступиться своими притязаниями. К тому же не забывай, что Валентайн тоже незаурядная личность. Современное сознание вообще требует встряски своих основоположений. Оно вещает истину о человеческой твари. Оно мешает с дерьмом все притязания и вымыслы. Такой человек, как Герсбах, может быть весельчаком. Простаком. Садистом. Человеком без тормозов. Без руля и без ветрил. Без сердца. Может душить друзей в объятиях. Нести околесицу. Смеяться шуткам. И может быть глубоким. Восклицать: «Я люблю тебя!» Или: «В это я верю!» И вполне расчувствовавшись, запудрить тебе мозги. Он творит непостижимую реальность. Скорее радиоастрономия скажет, что происходит в десяти миллионах световых лет от нас, чем удастся разгадать головоломки Герсбаха.

— Ты слишком заводишься на эту тему, — сказала Рамона. — Мой совет: забудь ты о них. Сколько продолжался этот идиотизм?

— Годы. Во всяком случае, несколько лет. Они распоряжались моей жизнью, кроме всего прочего. О чем я даже не подозревал. Они все за меня решили: где мне жить, где работать, сколько платить аренды. Они даже поставили передо мной духовные проблемы. Усадили делать уроки. А когда надумали избавиться от меня, то разработали все в деталях — имущественное распоряжение, алименты, обеспечение ребенка. Валентайн, я убежден, считал, что действует исключительно в моих интересах. Он наверняка сдерживал Маделин. Ведь он в своих глазах хороший человек. Он с понятием, а такие больше страдают. Они чувствуют больше ответственности — выстраданной ответственности. Я не сумел, простофиля, позаботиться о жене. Тогда он сам о ней позаботился. Я не способен воспитать собственную дочь. Тогда он вынужден сделать это вместо меня — из дружбы, из жалости, по широте душевной. Он даже соглашается со мной, что Маделин психопатка.

— Не разыгрывай меня.

— Я правду говорю. «Сучара бешеная, — его слова, — я, говорит, сердцем изболелся за эту малахольную».

— Тоже, выходит, загадочный тип. Ну и парочка! — сказала она.

— Еще бы не загадочный, — сказал Герцог.

— Мозес, — сказала Рамона, — давай кончим этот разговор, честное слово. Что-то ненужное в этом… Нам с тобой ненужное. Давай кончим…

— Ты еще не все слышала. Существует письмо Джералдин — как они обращаются с ребенком.

— Я знаю. Я читала. Хватит об этом, Мозес.

— Но ведь… Ладно, ты права. — сказал Герцог. — Умолкаю. Я помогу тебе убрать со стола.

— В этом нет необходимости.

— Помогу вымыть посуду.

— А уж посуду ты точно не будешь мыть. Ты в гостях. Я хочу составить все в мойку до завтра.

В качестве мотива, думал он, я недопонятое предпочитаю понятному вполне. Кристально ясное объяснение, по мне, — ложно. Но о Джун я должен позаботиться.

— Нет, Рамона, нет, меня каким-то образом умиротворяет мытье посуды. Через раз. — Он заткнул водосток, высыпал мыльного порошка, пустил воду, повесил на ручку шкафчика пиджак и закатал рукава. Предложенный фартук он отверг. — Я опытный мойщик. Не забрызгаюсь.

Поскольку у Рамоны даже пальцы сексуальные, Герцогу было интересно посмотреть, как она справляется с обычными делами. Нормально она управляется с полотенцем, протирая стекло и серебро. Значит, не притворяется домоседкой, а так и есть. У него закрадывалось подозрение, не тетка ли Тамара готовит креветочный ремулад перед своим побегом. Получается, что нет: Рамона сама готовит.

— Тебе надо подумать о будущем, — сказала Рамона. — Что ты предполагаешь делать в будущем году?

— Какую-нибудь работу найду.

— Где?

— Не могу решить: не то податься на восток, поближе к Марко, не то вернуться в Чикаго и приглядывать за Джун.

— Послушай, Мозес, практичность не порок. Или это дело чести — отказать себе в здравом рассуждении? Ты хочешь победить через самопожертвование? Так не бывает, и ты уже мог убедиться в этом. С Чикаго ты сделаешь ошибку. Ничего, кроме страданий, это тебе не даст.

— Может быть, но ведь страдание — это просто дурная привычка.

— Ты шутишь?

— Нисколько.

— В более мазохистское положение трудно себя поставить. Сейчас про тебя там знает каждая собака. Ты не будешь успевать отбиваться, оправдываться, получать плюхи. Зачем тебе такое унижение? Ты просто не уважаешь себя. Тебе хочется, чтобы тебя разодрали на куски? И в этом виде думаешь быть полезным Джун?

— Да нет, какая тут уж польза? Но как я могу доверить ребенка этой паре? Ты читала, что пишет Джералдин. — Он знал письмо наизусть, и ему не терпелось прочесть его.

— Все равно, ты не можешь забрать ребенка у матери.

— Это мой ребенок. У нее мои гены. Духовно они чужие друг другу.

Он снова стал горячиться. Рамона постаралась отвлечь его.

— А что ты мне рассказывал, как твой приятель Герсбах заделался чикагской знаменитостью?

— Ну как же. Он начинал с учебных программ на радио, а теперь он везде. Он в комитетах, в газетах. Читает лекции в Хадассе… читает свои стихи. В Темплах. Вступает в Стандард-клуб. Он еще на телевидении! Фантастика! Был совсем деревенский парень, думал, что в Чикаго всего один вокзал. А теперь стал колоссальным деятелем — разъезжает по городу в «линкольн-Континентале», носит твидовый пиджак рвотного розового цвета.

— Тебе вредно о нем думать, — сказала Рамона. — У тебя глаза делаются дикие.

— Я не рассказывал тебе, как Герсбах снял зал?

— Нет.

— Он распродал билеты на чтение своих стихов — мне друг рассказывал, Асфалтер: по пять долларов первые ряды, по три — задние. И когда читал стих про дедушку-дворника, не выдержал и расплакался. А люди выйти не могут. Все двери заперты.

Рамона несдержанно рассмеялась. Герцог спустил воду, выжал тряпку и пофукал моющим порошком. Отскреб и вымыл раковину. Рамона принесла ломтик лимона от рыбного запаха. Он выдавил сок на руки. — Герсбах!

— И все-таки, — рассудительно сказала Рамона, — тебе нужно вернуться к научной работе.

— Не знаю. У меня такое ощущение, словно мне ее навязали. С другой стороны, чем мне еще заняться?

— Ты это говоришь со зла. В спокойном состоянии ты посмотришь иначе.

— Может быть.

Она прошла к себе. — Завести еще египетскую музыку? Хорошо действует. — Подошла к проигрывателю. — Ты что не разуешься, Мозес? В такую погоду, я знаю, ты не любишь обувь.

— Без нее ноги дышат. Пожалуй, сниму. Я уже шнурки развязал.

Высоко над Гудзоном стояла луна. Помятая стеклом, помятая вечерним зноем и словно обессилевшая от собственной белой силы, она же качалась на струях Гудзона. Внизу белели узкие вершины зданий, протяженно цепенели под луной. Рамона перевернула пластинку, и теперь с оркестром аль-Баккара пела женщина:

Viens, viens dans mes bras — je te donne du chocolat[200]. Опустившись рядом с ним на пуфик, Рамона взяла его за руку.

— В чем они пытались тебя уверить, — сказала она, — это все неправда.

Вот это он всего больше хотел услышать от нее. — Ты о чем?

— Я немного разбираюсь в мужчинах. Я с первого взгляда на тебя поняла, до какой степени ты был невостребован. В эротическом смысле. Нетронут даже.

— Иногда я позорно не оправдывал ожиданий. Абсолютно не оправдывал.

— Некоторых мужчин надо охранять… если угодно, силой закона.

— Как рыбу и дичь?

— Я вовсе не шучу, — сказала она. Он ясно и определенно видел ее доброту. Она сочувствовала ему. Знала, что ему больно и почему, и предлагала утешение, за которым он, собственно, и пришел. — Они старались, чтобы ты почувствовал себя конченым стариком. А я тебе скажу такую вещь: старики пахнут старостью. Любая женщина подтвердит. Когда ее обнимает старик, она слышит запах затхлости и пыли, как от непроветренных вещей. Если женщина допустила обнять себя и тут обнаружилось, какой он старый (поди знай, если он молодится), а унижать догадкой не хочется, она, может, смирится. И это самое страшное! А ты, Мозес, элементарно молод. — Она обняла его за шею. — У тебя восхитительно пахнет кожа… Что понимает Маделин? Кукла в коробке.

Он думал о том, как чудесно вывезла его жизнь: чтобы стареющий себялюбец, законченный нарциссист, страдалец не самого достойного разбора получал от женщины умиротворение, которого ей на себя-то не хватало. Ему приходилось видеть ее усталой, убитой, без сил, с омраченным взглядом, в сбившейся юбке, с холодными руками и приоткрывшими зубы холодными губами, распростертой на диване — малорослая женщина, грузная, но не о том же речь; измотанная карлица с пепельным запахом усталости изо рта. Готовая повесть борьбы и разочарований, суемудрие и суесловие, за которыми лежит простая потребность — женская. Она чувствует, что я убежденный семьянин. Я по натуре семьянин, и ей хочется создать со мной семью. И мне мила ее домашность. Она терлась губами о его губы. Уводила, если не оттаскивала, от ненависти и изуверских расправ. Откинув голову, она дышала жарко, умело, рассчитанно. Куснула его губу, от неожиданности он дернулся. Прихватив губу, все сильнее забирала ее, отчего в Герцоге резко наросло возбуждение. Она расстегивала его рубашку. Гладила его кожу. Ерзая на пуфике, завела свободную руку за спину и расстегнула блузку. Они держали друг друга в объятиях. Он поглаживал ее волосы. Помадой и плотью пахло ее дыхание. Они еще целовались, когда грянул телефон.

— Господи! — сказала Рамона. — Господи ты Боже мой!

— Будешь брать трубку?

— Нет, это Джордж Хоберли. Наверно, видел, как ты вошел, и хочет все испортить. Зачем помогать ему в этом?

— Я бы тоже не хотел, — сказал Герцог.

Она перевернула аппарат и выключила звонок.

— Вчера он опять довел меня до слез.

— Последнее, что я знаю, — он собирался подарить тебе спортивный автомобиль.

— Сейчас он настаивает, чтобы я повезла его в Европу. То есть он хочет, чтобы я показала ему Европу.

— Я не знал, что у него есть такие деньги.

— У него их нет. Ему придется занимать. Это обойдется в десять тысяч долларов, если жить в гранд-отелях.

— Интересно, какие слова он найдет?

— Для чего? — Что-то в его тоне насторожило ее.

— Хотя бы для того, чтобы у тебя нашлись деньги на такое путешествие.

— Дело не в деньгах. Просто кончились отношения.

— А было им с чего начаться?

— Было, по-моему… — Ее ореховые глава диковато глянули на него с порицанием, скорее даже с грустным вопросом, какая ему охота заводить эти странные речи. — Ты хочешь это обсуждать?

— Что он делает на улице?

— Я тут ни при чем.

— Он выложился ради тебя и погорел и теперь считает себя проклятым и ищет смерти. А куда лучше сидеть дома, потягивать пиво и смотреть Перри Мейсона.

— Ты очень суров, — сказала Рамона. — Ты, может, думаешь, что я порвала с ним ради тебя, и от этого чувствуешь неудобство. Ведь ты его вытесняешь и, значит, займешь его место.

Герцог поразмышлял и откинулся в кресле.

— Может быть, — сказал он. — Но, мне кажется, дело в том, что если в Нью-Йорке у меня есть крыша над головой, то в Чикаго я такой же неприкаянный.

— Как ты можешь равнять себя с Джорджем Хоберли, — сказала Рамона так нравящимся ему музыкальным тембром. Восходя из груди, ее голос менял звучание в гортани, что бесконечно восхищало Мозеса. Другой не услышит здесь посулов чувственности, а Мозес — слышал. — Я пожалела Джорджа. Поэтому ничего, кроме временной связи, тут не могло быть. А ты… ты не тот мужчина, чтобы женщина испытывала к тебе жалость. Что угодно, но ты не слабый. В тебе есть сила…

Герцог кивнул. Опять его учат. И в общем-то он не возражал. Ясно как день, что его нужно приводить в порядок. И всех больше вправе это делать женщина, которая предоставила ему убежище, креветок, вино, музыку, цветы, сочувствие, заключила его, так сказать, в свое сердце, а потом и в объятия. Нужно помогать друг другу. Потому что в этом бессмысленном мире милосердие, сострадание, сердце (пусть даже подточенное эгоизмом), вообще все редкое, с трудом отвоеванное в многочисленных схватках редкими же единицами и сомнительное в своей победе, ибо мало в ком надежны ее плоды, — так все это редкостное зачастую развенчивается, отвергается, отклоняется сменяющимися поколениями скептиков. Самый разум, логика велят опуститься на колени и возблагодарить за малейший знак истинной доброты. Играла музыка. В окружении летних цветов и красивых, даже роскошных вещей, у нежно — зеленой лампы убежденно толковала с ним Рамона — с любовью глядел он на ее теплое, спелого цвета лицо. Снаружи дышал зноем Нью-Йорк; освещенная огнями, ночь могла обойтись без луны. Восточный ковер с его загогулинами обнадеживал выходом из тупиков. Он сжимал в пальцах мягкую прохладную руку Рамоны. Рубашка на груди была расстегнута. Он слушал ее, улыбаясь и время от времени кивая головой. В основном она совершенно права. Умная женщина, а главное — любимая. У нее доброе сердце. На ней черные кружевные трусики. Это он знал наверняка.

— Ты необыкновенно живучий, — говорила она. — И у тебя очень любящее сердце. Тебе бы избавиться от раздражительности. Она тебя изведет.

— Боюсь, что да.

— Ты, конечно, считаешь, что я слишком много теоретизирую. Но меня сама жизнь прикладывала не раз: кошмарное замужество, одна за другой дрянные связи. Слушай, у тебя есть силы восстановиться, и грех этим не воспользоваться. Воспользуйся!

— Догадываюсь, каким образом.

— Пусть это биология, — сказала Рамона. — Ты сильно действуешь. Знаешь, что я тебе скажу? Тут одна из булочной говорит вчера, что я очень переменилась — цвет лица, говорит, глаза. «Мисс Донзел, вы, наверно, влюбились». И я поняла, что это благодаря тебе.

— Ты действительно переменилась, — сказал Мозес.

— Стала привлекательнее?

— Дальше некуда, — сказал он.

Еще больше расцвело ее лицо. Она взяла его руку себе под блузку. Благослови ее, Господи! Сколько радости от нее. Весь ее склад — ее франко-русско-аргентино-еврейский склад — был ему по сердцу. — Давай тебя тоже разуем, — сказал он.

Рамона выключила свет, оставив только зеленую лампу у постели. — Я скоро, — шепнула она.

— Может, ты плаксу египтянина выключишь? Язык бы ему вытереть насухо кухонным полотенцем.

Тронув кнопку, она остановила проигрыватель и сказала: — Я на пару минут, — неслышно прикрывая за собой дверь.

«Пара минут», конечно, метафора. Она готовилась долго. Он привык к ожиданию, видел в нем смысл и не обнаруживал нетерпения. Ее возвращение производило большой эффект — ради этого стоило потомиться. Однако же, как выяснилось, она чему-то его учила, а он, вечный прилежным ученик, это что-то пытался усвоить. В чем, он думает, выразился этот урок? Выяснилось, для начала, то, что в душе у него дикий беспорядок, что он, если угодно, дрожмя дрожит. А отчего? Оттого что открылся миру и тот давит на него. Конкретно? Вот конкретно: что представляет собой мужчина? В городе. В этом веке. В переходный период. В общей массе. Преображенный наукой. Подвластный учреждениям. Всецело подконтрольный. Среди торжествующей механизации. После недавнего краха радикальных надежд. В обществе, которое перестало быть сообществом и обесценило личность. Ибо возобладала множественная сила большинства, не принимающая в расчет единичное. Тратящая миллиарды на борьбу с внешним врагом, оставляя без денег домашние порядки. Допустившая дикость и варварство в крупнейших своих городах. При этом добавьте давление человечьих миллионов, познавших силу согласованного образа действий и мыслей. Как мегатонны воды формуют организмы на дне морском. Как приливы шлифуют гальку. Как ветры выдувают утесы. Прекрасная сверхструктура, открывающая новые горизонты перед неисчислимым человечеством. И ты пошлешь их работать и голодать, а сам будешь лакомиться старомодными Ценностями? Да ты сам чадо этой массы и брат всем остальным. В противном случае ты неблагодарный человек, идиот и дилетант. Вот, Герцог, думал Герцог, ты просил конкретности — получай ее. Израненное сердце и спрыснутые бензином нервы венчают ее. Теперь: что говорит на этот счет Рамона? Она говорит: верни себе здоровье. Mens sana in corpore sana[201]. Органическая напряженность, откуда бы она ни бралась, требовала сексуальной разрядки. Независимо от возраста, биографии, положения, образования, культуры и развития у мужчины бывает эрекция. Это везде твердая валюта. Ее признает Английский банк. С какой стати я должен сейчас страдать от своих воспоминаний? Сильные натуры, говорил Ф. Ницше, могут забывать неподвластное им. Он, правда, говорил и другое: резорбция семени — могучий питатель творческого начала. Поклонимся сифилитикам, учащим целомудрию.

Нет, меняться, меняться — кардинально меняться!

Тут себя обмануть не получится.

Рамона хотела, чтобы он ни перед чем не останавливался (реcса fortiter![202]). Почему он такой квакер в любви? Он сказал, что после былых невезений рад хоть как-то это делать — простенько, по-миссионерски. Она сказала, что для Нью-Йорка он диковина. Женщиной здесь быть непросто. У приличных с виду мужчин бывают специфические запросы. И она готова удовлетворить его любое пожелание. Он сказал, что из лежалой селедки она не сделает дельфина. Иногда она странным образом сбивалась на роль героини женского журнала. В этом случае высказывались самые возвышенные доводы. Цитировались Катулл и великие лирики всех времен — образованная женщина. Цитировались классики-психологи. Привлекалось Мистическое Тело. Вот зачем она сейчас в соседней комнате — радостно готовится, раздевается, душится. От него требуется одно: остаться довольным и дать ей это понять, после чего она станет проще. С какой радостью она бы вообще переменилась! С каким облегчением она бы услышала: — Рамона, зачем все это? — Но к делу: жениться или нет?

Мысль о браке пугала, однако он обдумал ее всесторонне. У нее хорошие задатки: практичная, способная, не причинит ему зла. Женщина, проматывающая мужнины деньги, рано или поздно — по утверждению всех психиатров — кастрирует его. В житейском плане — он с увлечением отдался практическим мыслям — беспорядочность и одиночество холостой жизни были ему невмоготу. Он любил свежие сорочки, выглаженные носовые платки, своевременные набойки — все это было глубоко безразлично Маделин. Тете Тамаре хочется выдать Рамону замуж. У старушки в памяти наверняка застряло несколько слов на идише — шидах, тахлис[203]. Он заделается патриархом, как написано на роду всем Герцогам. Семьянин, отец, продолжатель жизни, посредник между прошлым и будущим, орудие таинственного творения — сейчас это не котируется. Чтобы отцы вышли из употребления?! Разве что у мужеподобных женщин, у презренных и жалких синих чулков. (Как укрепляют практические мысли!) Он знал, что Рамона дорожит его учеными занятиями, книгами и статьями в энциклопедии, его докторской степенью, Чикагским университетом и очень не прочь стать фрау профессор Герцог. Развлекая себя, он вообразил, как они являются на фрачные приемы в отель «Пьер»: Рамона в длинных перчатках, волнующими верхами голоса она представляет его: «Мой муж, профессор Герцог». И он сам другой человек, Мозес, он излучает благополучие, до краев исполнен достоинства, приветлив со всеми без исключения. Поправляет волосы на затылке. Отменную они составляют парочку, она со своими бзиками, он — со своими! Рамона отыграется на всех, кто нагадил ей в жизни. А он? Он тоже взыщет со своих врагов. Йимах шмо! Да сотрутся их имена! Они поставили тенета на моих путях. Вырыли яму впереди меня. Сокруши, Господи, зубы в их ртах!

Темнея и напрягаясь лицом и особенно глазами, он снял штаны, расстегнул до конца рубашку. Интересно, как будет реагировать Рамона, если он попросится к ней в цветочное дело? А что? Больше соприкасаться с жизнью, общаться с покупателями. Человеку его темперамента оказалось не по силам аскетическое ученое затворничество. Он читал недавно, что заточенные в своих комнатах одинокие ньюйоркцы повадились звонить в полицию за помощью: «Ради Бога, пришлите наряд! Пришлите кого-нибудь! Посадите меня к кому-нибудь в камеру! Спасите меня. Потрогайте меня. Придите. Пожалуйста, придите кто-нибудь».

Герцог не стал бы со всей определенностью говорить, что не завершит свою работу. Глава «Романтический морализм» вышла вполне удачная, зато к следующей, «Руссо, Кант и Гегель», он охладел и застрял на ней. Что, если в самом деле податься в цветоводы? Важность этого бизнеса чертовски преувеличивают, но ему-то какое дело? Мысленно он видел себя в полосатых брюках, в замшевых туфлях. Придется свыкнуться с запахом земли и цветов. Лет тридцать с лишним назад, когда он умирал от пневмонии и перитонита, он отравился сладким духом красных роз… Их прислал брат Шура, работавший тогда у цветовода на Пил-стрит, — наверное, украл. Герцогу казалось, что сейчас он вытерпит розы. Губительная штука, пахучая красота, стройный пурпур. Надо иметь силы выдержать такие вещи, не то они, постаравшись, пронзят до нутра, и ты изойдешь кровью.

Тут появилась Рамона. Толчком открыв дверь ванной, она замерла напоказ в светлой кафельной раме. Надушенная, до бедер открытая. На бедрах черные узенькие кружевные трусики. Туфли на трехдюймовых гвоздиках. И весь наряд, плюс духи и губная помада. Чернота волос.

— Я тебе нравлюсь, Мозес?

— Ах, Рамона, конечно! Ты еще спрашиваешь! Я восхищен.

Опустив глаза, она глуховато рассмеялась.

— Вижу, что нравлюсь. — Она отвела со лба волосы, когда наклонилась к нему проверить действие своей наготы — его реакцию на грудь и бедра женщины. Угольно чернели ее широко открытые глаза. Она взяла его запястье с набухшими венами и повела к постели. Он стал целовать ее. Понять это невозможно, думал он. Это тайна. — Почему ты в рубашке? Она тебе не понадобится, Мозес.

Загрузка...