Терять уважение к себе! Не иметь ясных представлений!

Марко, он видел, сочувствует непутевому отцу. Он подыгрывал Мозесу, подбрасывал вопросы о Гражданской войне, поскольку другой темы отец не предлагал. Мальчик не отвернется от подарка, сделанного из лучших побуждений. Вот так и проявляется любовь, думал над стынущим черным кофе завернутый в свою пеструю хлопчатку Герцог. Мы любим друг друга, я и мои дети. Только — что я могу им дать? Ясными глазами глядел на него Марко, подняв бледное детское личико с чертами Герцогов, — веснушчатый, стриженный ежиком, как он сам захотел, и чуточку чужой. — Ну, сынок, мне пора возвращаться в Филадельфию, — говорил Герцог. Про себя он знал, что нет никакой необходимости возвращаться в Филадельфию. Филадельфия оказалась пустым номером. Какая нужда гнала его на этот поезд? Увидеть Элизабет и Трентон[86]? Они что, специально ждут, чтобы он на них поглядел? Или раскладушка в Филадельфии скучает по нему? — Скоро мой поезд, Марко. — Он вытянул из кармана луковицу, двадцатилетней давности отцовский подарок. — Поосторожнее в метро. И в нашем районе тоже. Через Морнингсайд-парк не ходи. Там полно хулиганья.

Он подавлял желание позвонить Соно Огуки из ближайшей будки, спускался в метро и ехал на Пенсильванский вокзал. В длинном коричневом пальто, узком в плечах, с раздувшимися от книг карманами, он шел подземным переходом мимо киосков — цветы, наборы столовых ножей, виски, пирожки и жареные сосиски, восковая стылость оранжада. Через силу он поднимался в залитый светом сводчатый зал, где громадные пыльные окна не пускали внутрь осеннее солнце, сутулое солнце «швейного района». Зеркало автомата с жевательной резинкой отразило, какой он бледный, квелый, как лохматились в ярком свете пальто, шарф, шляпа, брови, компрометируя лицо, сохранностью которого как раз и был озабочен его владелец. Сейчас Герцог улыбнулся тому предварительному наброску своей судьбы — Герцогу-жертве, горе-любовнику, личности, от которой мир ждет неких духовных свершений, способной изменить ход истории, повлиять на развитие цивилизации. Привести к этому чрезвычайно важному итогу были призваны затхловато пахнущие тючки бумаги под кроватью в Филадельфии.

Потом, показывая непробитый билет, Герцог проходил в раздвижные железные ворота с малиновой дощечкой в золотых письменах и спускался к поезду. За ним тянулись развязавшиеся шнурки. Тень былых совершенств еще витала над ним. Внизу ждали дымчато-красные вагоны. Он приехал или уезжает? Иногда он сам не знал.

Книги, которыми он нагружал карманы, были краткая история Гражданской войны Пратта и несколько томиков Кьеркегора. Бросив курить, Герцог, однако, сохранил привязанность к вагонам для курящих. Ему нравился запах дыма. Опустившись на грязный плюш, он доставал книгу, читал: «Ибо умереть — значит прекращение всего, но умереть насильственно — значит пережить смерть» — и пытался понять, что за этим стоит. Если… Да… Нет… с другой стороны, если существование тошнотворно, то вера даст сомнительное облегчение. Или это: будь сокрушенный страданием, тогда и познаешь силу Господа, восставившего тебя. Хорошенькое чтение для человека в депрессии! Пишущий Герцог улыбнулся. Охватив голову руками, он только что не смеялся про себя. А в поезде он был сугубо серьезен, старательно вникал. Все живущее охвачено отчаянием (?). Это болезнь пред смертью (?). Это отказ человека быть тем, что он есть (?).

Он закрывал книгу, когда за окном начинались помойные свалки Нью-Джерси. Голова пылала. Он остужал щеки приколотым к лацкану большим жетоном, голосующим за Стивенсона. Пахло приторно, затхло, крепко. Он глубоко вдыхал эту будоражащую вонь, упивался накуренным настоем. Колеса грохотно набирали скорость, молотили по рельсам. Холодное осеннее солнце догорало над заводами Нью-Джерси. Вулканические насыпи шлака, сора, свалки, нефтеочистительные заводы, призрачные сполохи сварки — и снова поля и леса. Коренастые дубы корежились, как железный лом. Поля синели. В игольном ушке радиомачты стыла капля крови. Оставался позади унылый кирпичный Элизабет. В сумерках, рдея топочным нутром, подползал Трентон. Герцог читал муниципальную вывеску: Трентон дает — мир берет. Уже вечером, холодно сверкая электричеством, возникала Филадельфия.

Бедняга, у него было худо со здоровьем.

Герцог с улыбкой вспомнил таблетки, молоко, которое он пил по ночам. У его постели в Филадельфии нередко стояла дюжина бутылок. Молоком он унимал желудок.

Жить в мире высоких идей и представлений, в самой незначительной степени отвечающих нынешним, каждодневным американским условиям. Понимаете, монсеньор, добейтесь Вы для себя телевидения в римско-католических древних стихарях, то и тогда немалое, во всяком случае, число ирландцев, поляков и хорватов, смотрящих передачи в кабаках, Вас поймут, воздевшего красивые руки к небу и поводящего очами на манер звезды немого кино, Ричарда Бартелмеса или Конвея Тирла; им чрезвычайно гордится пролетарий-католик. А каково мне, специалисту по истории мысли, запутавшемуся в самом себе… Не приемлющему того убеждения, что научное знание сбивает все духовные ориентиры… Верящему в то, что размеры вселенной не упраздняют ценности человека, что мир данности и ценностный мир разъяты не на вечные времена. И забавнейшая мысль пришла в мою (еврейскую) голову: это еще как сказать! Моя жизнь представит совершенно другие выводы. Набил оскомину современный историзм, видящий в нашей цивилизации крах заветных упований западной религии и философии, второе грехопадение человека, по слову Хайдеггера, — заброшенность в каждодневное, в обыденное. Что такое обыденное — не знает ни один философ, ибо не погружался в него достаточно глубоко. Вопрос обыденности человеческого существования есть главный вопрос новейшей истории, что ясно понимали Монтень и Паскаль, несхожие во всем остальном. Надежность нравственности, духовная наполненность человека определяется его обыденной жизнью. Так или иначе, но бесспорно сумасшедшая мысль внедрилась в мое сознание: что мои поступки имеют историческое значение и в свете этого (каприза?) мешавшие мне срывали важный эксперимент.

Филадельфийский Герцог, трагически прихлебывающий молоко, обнадеживший себя доходяга и псих, порошками унимающий живот и остужающий разгоряченную голову, заискивающий перед бессонницей. Он думал о Марко, Дейзи, Соно Огуки, Маделин, Понтриттерах, возвращался мыслями к отличию древней трагедии от новой, по Гегелю, к заповедному опыту сердца и усугублению индивидуальности в новейшее время. Собственная его индивидуальность порою отключалась от данностей и ценностей одновременно. А современный человек изменчив, разорван, неоснователен, он не знает монолитной определенности архаического человека — и равно лишен твердых представлений семнадцатого столетия, не знает этих четких, жестких теорем.

Мозес желал, по мере сил, облегчить удел человеческий и в конце концов принимал снотворное — дабы сохранить себя. Когда же утром он приходил в класс, он с трудом разбирал свои записи. Глаза опухли, в голове каша, зато тревожное сердце поспешало с небывалой силой.

Сильная личность, редкий умница, хотя, как театральный человек, ломака и дикарь, отец Маделин говорил, что я могу принести ей много пользы. Он сказал: — Хватит ей тереться среди невесть кого. Она типичный синий чулок — у нее все друзья гомосексуалисты. Погорит не хуже Жанны д’Арк. Это хороший знак, что она заинтересовалась вами. — Что не помешало старику увидеть в нем размазню, и это психологическое открытие не осталось в тайне. Знакомиться с Понтриттером он пошел к нему в студию — Маделин сказала: — Отец настаивает на беседе. Зайди к нему. — Он застал Понтриттера танцующим самбу или ча-ча-ча (Герцог не различал их) со своим педагогом, средних лет филиппинкой, — был такой известный дуэт в свое время: Рамон и Аделина. Сейчас Аделина раздалась в талии, но длинные ноги остались сухими. Косметика не очень высветлила ее темный лик. Не густо выложив серебристые нити на загорелый череп (зимой он пользовался кварцем), дородный Понтриттер мелко переступал парусиновыми, на плетеной подошве домашними туфлями. На вихляющих бедрах елозили обвислые на заду штаны. Голубые глаза глядели свирепо. Играла музыка, забористая и оглушительная, простенькая, с постуками и ритмическим хлестом. Когда она кончилась, Понтриттер спросил с прохладным интересом: — Вы — Мозес Герцог?

— Совершенно верно.

— Который любит мою дочь?

— Да.

— Я вижу, это плохо отражается на вашем здоровье.

— Я тут приболел, мистер Понтриттер.

— Все меня зовут — Фиц. Это Аделина. Аделина, это Мозес. Топчет мою дочь. Я уж не чаял дождаться такого дня. Ну, поздравляю… Надеюсь, Спящая Красавица теперь проснется.

— Привет, guapo[87], — сказала Аделина. Ни малейшего чувства не было в этом приветствии. Глазами Аделина косила на сигарету, которую раскуривала, взяв огонек из рук Понтриттера. Сейчас Герцог вспомнил ощущение студийной показушности этой игры с огнем. Негреющее тепло.

Позже в тот же день состоялся разговор и с Тинни Понтриттер. Как только Тинни заговорила о дочери, из глаз у нее заструились слезы. У нее гладкое кроткое лицо, плаксивое даже при улыбке, а врасплох так совсем скорбное, каким его довелось увидеть Мозесу на Бродвее, когда оно плыло ему навстречу (у Тинни рост выше среднего) — большое, гладкое, мягкое, с горестными складками у рта. Она пригласила его посидеть в Верди-сквер, на этот огороженный лоскут вытоптанной травы, всегда обсетый умирающими стариками и старухами, облюбованный попрошайками, лесбиянками с грацией грузовой шоферни и ломкими педерастами-неграми с крашеными волосами и серьгами в ушах.

— Я не очень-то влияю на свою дочь, — сказала Тинни. — Конечно, я ее нежно люблю. Все так непросто. Надо было поддерживать Фица. Он столько лет был в черных списках. Не могла же я его предать. В конце концов, он великий художник…

— Безусловно… — пробормотал Герцог. Она выждала, когда он сделает это признание.

— Он гигант, — сказала Тинни. Она приучила себя говорить такие вещи с глубоким убеждением. Чтобы вот так пожертвовать собой ради великого художника, нужно быть еврейкой из хорошей, уважающей культуру среды, — ее отец был портным, членом «Арбайтер-ринг»[88], идишистом. — В массовом обществе! — сказала она, глядя тем же кротким, просящим взглядом. — В денежном обществе! — Вот это его удивило. Не давая родителям спуску, Маделин говорила, что старик обходится себе в пятьдесят тысяч годовых — и он таки имеет эти деньги, старый Свенгали[89], со своих баб и малахольных театралов. — Поэтому Мади думает, что я ее забросила. Не желает понять, ненавидит отца. Вам я могу сказать, Мозес, вы как-то располагаете к доверию. И Мади, смотрю, вам доверяет, а она ох какая недоверчивая девочка. Значит, я думаю, она в вас влюблена.

— Это я в нее влюблен, — проникновенно сказал Мозес.

— Вам надо ее любить — да вы уже любите… Как сложно все.

— То есть — что я старше? Женат? Вы это имеете в виду?

— Вы ведь не обидите ее, правда? Не важно, что она думает я все-таки мать. И сердце у меня материнское, что бы она там ни думала. — Она снова тихо заплакала. — Ах, мистер Герцог… Я всегда между двух огней. Конечно, родители мы были неважные. Она считает, что я бросила ее на произвол судьбы. А что я могу? Только на вас надежда. Дайте девочке то единственное, что ей поможет. — Тинни сняла свои замысловатые очки: уже не надо скрывать слезы. Раскраснелись лицо и нос, невидяще потемнели вымокшие глаза, уже разрезом своим, отметил Мозес, предназначенные для вымогательства. В тактике Тинни были и лицемерие, и расчет, но за ними, конечно, стояла тревога за дочь и мужа, а уже за этой тревогой — что-нибудь поважнее и потревожнее. Мозесу ли не знать, как укрывается реальность: колупаешь мерзость, чванство, обман, но вот — Бог помочь! — истина среди прочего. Герцог понимал, что тревожащаяся мать Маделин обрабатывает его. Ни тридцать лет богемной жизни, ни пошлость выдохшейся идеологии, на которой цинично выезжал старый Понтриттер, не вытравили из Тинни верности своим, она была прикована к ним хотя бы этой, тусклого серебра, «абстрактной» цепью на шее.

Ничего подобного с ее дочерью не должно случиться — уж она постарается. А Маделин — та постарается тем более. Вот тут и появляется Мозес, и вот он уже на скамейке в Верди-сквер. Он выбрит, в свежей сорочке, с чистыми ногтями, положивший ногу на ногу, — он слушал Тинни очень внимательно для человека, у которого отключилась голова. В ней роилось столько великих замыслов, что соображала она с трудом. Конечно, он понимал, что Тинни берет его в оборот и что на эту удочку он всегда попадается. Он расположен творить добрые дела — и она льстила этой его склонности, просила спасти ее упрямое, заблудшее дитя. Терпение, чуткая любовь и мужская рука сделают свое дело. И еще тоньше льстила Тинни: своей выдержанностью, говорила она, Мозес выровнит жизнь нервного ребенка, даст исцеление. Смешанные чувства, которые вызывала у него мольба Тинни о помощи, обострились от соседства старых, умирающих и убогих и подступили к горлу рвотой. Заныло сердце.

— Я обожаю Маделин, Тинни, — сказал он. — Вам не о чем тревожиться. Я сделаю все возможное.

Нетерпеливый, опрометчивый, замкнувшийся на себе, комический персонаж.

У Маделин была квартира в старом доме, и когда Герцог был в городе, он оставался у нее. Они спали на сафьяновом раскладном диване. Всю ночь Мозес азартно, восторженно мял ее тело. У нее не было того же азарта, но, в конце концов, она была прозелитка. К тому же в любви кто-то всегда забегает вперед. Случалось, она пускала злую, страдальческую слезу, оплакивала свою грешность. А вообще ей тоже нравилось.

В семь часов, на долю секунды опережая будильник, она напрягалась и, когда он поднимал трезвон, выдохнув яростное «чтоб ты!», уже неслась в ванную.

Арматура там была старая. В 1890-е годы это были роскошные меблированные комнаты. Раззявые краны водометно извергали холодную воду. Сбросив пижамную куртку, голая по пояс, она с ожесточением, до покраснения глаз терлась тряпочной губкой, розовея грудью. Тихий, босой, прикрывшись пальто, входил Мозес и заинтересованно садился на край ванны.

Изразцы были линялого вишневого цвета, полочка и прочие устройства вычурные, никелированные. Из крана хлестала вода, Маделин на глазах старела. Она работала в Фордемском университете и первейшую свою обязанность полагала в том, чтобы смотреться выдержанной, зрелой, заслуженной католичкой. Ее бесило, что он глазеет на нее, приперся в ванную, что на нем ничего нет, кроме пальто, что его бледная утренняя физиономия компрометирует и без того сдавшую викторианскую роскошь. Занимаясь собою, она не глядела на него. Надев лифчик и комбинацию, она натягивала свитер с высоким воротом и накрывала плечи пластиковой пелеринкой, чтобы не заляпать шерсть. Вот и дошло до косметики, до этих флакончиков и пудрениц, забивших туалетные полки. Все, что она делала, было споро и сноровисто — вслепую и наверняка. Так работают граверы, кондитеры и акробаты на трапеции. Его пугала ее рисковость — зарвется, сорвется, но этого никогда не случалось. Сначала она наносила слой крема на щеки, втирала его в свой прямой нос, в детский подбородок, в мягкую шею. Серая, жемчужно-подсиненная масса. Это основа. Помахав перед лицом полотенцем, начинала накладывать грим. Ватные тампоны трудились на лбу, вокруг глаз, на скулах, на шее. Несмотря на мягкие женские складочки, в этой прямостоящей шее ощущалась повелительная сила. Она не позволяла Герцогу гладить ее лицо сверху вниз: вредно для лицевых мышц. Примостившись на краю роскошной ванны и не спуская с Маделин глаз, он надевал штаны, заправлял рубашку. Она не замечала его; в каком-то смысле она старалась избавиться от него, начиная дневную жизнь.

Она пудрилась, снуя пуховкой, все с той же заваливающейся в отчаяние быстротой. Потом, вопрошая зеркало, подставлялась левым профилем, правым, взлетом рук к груди наметив поддерживающий жест. К пудре претензий не было. Теперь смазать веки вазелином. Подкрасить ресницы какой-то проволочкой. Молчаливый Мозес внимательно все примечал. Сразу же, без запинки, тронуть черным карандашом внешние углы глаз, спрямить линию бровей. Ухватив большие портновские ножницы, она тянулась к челке. Похоже, и примериваться не надо: свой образ она знала наизусть. Лезвия клацали по-ружейному, производя в Герцоге испуг, короткое замыкание. Ее собранность восхищала его, и, восхищаясь, он сознавал свою детскость. Здоровый мужик, усевшийся на помпезное корыто с волокнисто потрескавшейся эмалью, он был захвачен преображением Маделин. Напитав губы бесцветной мазью, она красила их грязновато-красной помадой, сразу прибавляя себе еще несколько лет. Навощенным ртом обыкновенно все кончалось. Лизнув палец, она наносила последние штрихи. Теперь хорошо. Прямизной бровей усугубляя серьезность выражения, она смотрелась в зеркало и оставалась довольна. Теперь все на месте. Она надевала тяжеленную твидовую юбку до пят. Из-за высоких каблуков ее ноги чуть кривились в лодыжках. И наконец шляпа. Серая, с низкой тульей, широкополая. Накрыв ею гладко забранные волосы, она превращалась в сорокалетнюю женщину — такие вот бледнолицые меланхолические истерички попирают коленями церковные плиты. Упрятанная встревоженная голова, эта ее детская истовость, страхи, религиозный пыл — плакать с этого хотелось! У него сердце разрывалось, у помятого, небритого греховодника-еврея, ставшего на ее пути к спасению. Впрочем, она его не замечала. Надевала жакет с беличьим воротником, поправляла, просунув руку, плечики. Но шляпа! Наподобие плетенки, она была свита из одного куска серой тесьмы шириной в полдюйма и походила на шляпу той христианки, что читала ему Библию в монреальском изоляторе. «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь…»[90] Даже шляпная заколка имелась. Ею и венчался труд. У нее гладкое лицо женщины средних лет. Только глазные белки остались нетронутыми, и там вскипали слезы. Потому что она была вне себя от ярости. Ночью он был нужен. Подавляя раздражение, она могла даже взять его руку и положить себе на грудь, когда они засыпали. Но утром ее бы устроило, чтобы он растворился. А он к такому не привык: он привык быть любимцем. Это новая женская генерация, объяснял он себе. В ее глазах я — годящийся в отцы, с сединой в голове, кропотливый соблазнитель (невероятно!). Роли распределены. Она в гриме новообращенной — и Герцогу только и остается играть совратителя.

— Тебе надо позавтракать, — сказал он.

— Нет. Я опаздываю.

Маска на лице высохла. Она надела большой нагрудный крест. Она всего три месяца католичка и уже — из-за Герцога — не может исповедоваться, во всяком случае у монсеньора.

Для Маделин обращение было театральным действом. Театр — искусство выскочек, оппортунистов, липовых аристократов. Монсеньор сам актер — на одну роль, но зато какую выигрышную. Очевидно, ей было ведомо религиозное чувство, но важнее оказались внешний блеск и общественное признание. Вы известны обращением знаменитостей, и поэтому она пошла к Вам. Для нашей Мади все только первого сорта. В истории общественного театра еврейская интерпретация благородной христианки или христианина составит любопытнейшую страницу. Лица высокого звания всегда пополнялись снизу. Откуда восходит человек к знатности, как не из народа? Пылая праведным огнем высокого негодования? Не буду отрицать, что и для меня это было не без пользы. Я показал себя в этом деле отнюдь не с худшей стороны.

— Тебе будет плохо, если ты не поешь перед работой. Позавтракай со мной, а я тебе дам на такси до университета.

Она окончательно, хотя и мешкотно, путаясь в этой своей кошмарной юбке, покидала ванную. Ей бы воспарить, только не очень разлетишься с этаким колесом на голове, в твидовой хламиде, с крестом на груди и тяжеленным камнем на сердце.

Он шел за ней, отражаясь в настенных зеркалах, мимо окантованных гравюр с фламандскими запрестольными образами — позолота, зелень, пурпур. Под многослойной краской ручки и запоры заклинились. Маделин нетерпеливо дергала белую входную дверь. Подоспевший Герцог рывком открыл ее. В коридоре на когда-то роскошном ковре под ноги им лезли мешки с тряпьем, выставленные из комнат, разбитый лифт спустил их вниз, и из спертой темной шахты они ступили в загаженный порфировый вестибюль и вышли на людную улицу.

— Ты идешь? Что ты делаешь? — сказала Маделин.

А он, может, еще не вполне проснулся. Он замешкался у рыбного магазина, привлеченный запахом. Худой мускулистый негр расставлял в глубокой витрине бадьи с донным льдом. Рыба лежала плотным строем, она словно плыла, выгнув спины, по крошеву дымящегося льда — кроваво-бронзовая, осклизло-малахитовая, дымчато-золотая, к стеклу же сгрудились омары, повесив усики. Утро было теплое, серое, влажное, свежее, пахнущее рекой. Тормозя ногой уходящую ступеньку пешеходного эскалатора, Герцог ощутил сквозь тонкую подошву поднявшееся стальное ребро — как азбука Брайля. Но этого знака он не расшифровал. В белом пенящемся льду томилась, как живая, плененная рыба. На завешанной облаками улице тепло, серенько, душевно, грязновато, пахнет нечистой рекой, тянет солоноватым приливным запашком, не к месту возбуждая.

— Я не могу тебя ждать, Мозес, — бросила через плечо Маделин.

Они вошли в ресторан и сели за желтый пластиковый столик.

— Что ты там торчал?

— Да понимаешь, мать родилась в Прибалтике. Она любила рыб.

Но Маделин нет дела до мамы Герцог, двадцать лет лежащей в земле, при том даже, что от мамы никак не отлепится этот сентиментальный неженка. Герцог подумал и перестроился. Он сам ей чуть не вместо отца — как же требовать внимания к его матери? Она мертвее мертвого, не протягивается к новому поколению.

На желтой пленке стола пылал красный цветок. Яркие крапинки соцветия по горло в стакане — в удавке, правильнее сказать. Любопытствуя — не искусственный ли. Герцог тронул цветок и быстро отдернул пальцы: настоящий. Маделин молча наблюдала за ним.

— Ведь ты знаешь, что я спешу, — сказала она.

Она любила английские сдобы. Он заказал. Отходившему официанту она уточнила: — Мою только надрежьте. Резать на куски не надо. — Потом подалась к нему подбородком и сказала: — Грим хорошо лежит, Мозес, на шее особенно?

— С твоим цветом лица тебе вообще не нужен грим.

— Не крошится, я спрашиваю?

— Нет. Я еще увижу тебя сегодня?

— Не уверена. Меня зовут на коктейль в университете — в честь одного миссионера.

— А после? Я могу уехать в Филли поздним поездом.

— Я обещала маме… У нее снова проблемы со стариком.

— Мне казалось, дело решенное: развод.

— Да она же мокрая курица! — сказала Маделин. — Сама уйти не может, и он не даст. Ему только выгодно. Она ведь по вечерам таскается в его сраную студию и ведет всю бухгалтерию. Он же великое приобретение ее жизни: второй Станиславский. Она пожертвовала ради него всем, и если он не великий гений, то зачем были эти жертвы? И поэтому он великий гений…

— Я слышал, он был замечательным режиссером.

Что-то в нем есть, — сказала Маделин. — Почти женская интуиция. Охмуряет людей, причем самым гнусным образом. Тинни говорит, что он на одного себя тратит пятьдесят тысяч в год. Весь свой гений употребляет на то, чтобы профукать эти деньги.

— У меня такое впечатление, что она ради тебя ведет его бухгалтерию — старается сберечь что можно.

— Он оставит после себя судебные кляузы и долги… — Девичьими мелкими зубами она куснула булочку. Дальше есть не стала. Положила на тарелку, и тут же пугающе набухли ее глаза.

— Что случилось? Ешь.

Она совсем отсунула тарелку. — Я ведь просила тебя не звонить мне в университет. Это выбивает меня из колеи. Я не желаю мешать одно с другим.

— Прости. Не буду.

— Я была вне себя. Мне стыдно идти к монсеньору на исповедь.

— А к другому нельзя?

Она брякнула аляповатой чашкой о стол. На ободке ресторанного фарфора остался бледный след помады.

— Последний раз священник кричал на меня благим матом в твою честь. Спрашивал, сколько времени я христианка. Зачем крестилась, если намерена поступать таким образом уже в первые месяцы. — Громадные глаза женщины средних лет, в какую она себя превратила, обвиняли его. Поперек белого лица протянулись наведенные прямые брови. Ему казалось, он угадывает под ними оригинал.

— Ах ты, Господи! Прости, — сказал Мозес. Он был весь раскаяние. — Я не хочу создавать затруднений. — Что, конечно, чушь: именно затруднения он намерен был создавать. В трудности, он полагал, и заключалась вся соль. Ей нужно, чтобы Мозес и монсеньор поборолись за нее. Так интереснее в постели. В постели Мозес выколачивал ее отступничество. А монсеньор — тот обращал пламенным взором.

— Я чувствую себя дрянью, просто дрянью. — сказала она. — Скоро великий пост, а я без исповеди не могу причаститься.

— Нескладно получилось… — Мозес искренне сочувствовал ей, но ведь смириться не посоветуешь.

— И что с браком? Как мы повенчаемся?

— Как-нибудь все устроится — церковь мудрый старый институт.

— На работе говорят о Джо Димаджио — как он собирался жениться на Мэрилин Монро. Еще один случай: Тайрон Пауэр — в последний раз его венчал князь церкви. На днях у Леонарда Лайонса опять писали о католических разводах. — Маделин читала всю светскую хронику. Вырезки из «Пост» и «Миррор» служили ей закладками в святом Августине и молитвеннике.

— В благоприятном смысле? — спросил Мозес, складывая булочку и выдавливая лишнее масло.

Крупные голубые глаза Маделин набухали в орбитах: ее голова пухла от всех этих думаных-передуманных проблем. — Я договорилась о встрече со священником-итальянцем из Общества в пользу распространения веры. Он специалист по каноническому праву. Я звонила ему вчера.

Каких-то двенадцать недель христианка, она уже была в курсе всего.

— Все было бы проще, дай Дейзи развод, — сказал Герцог.

— Она обязана дать. — Ее голос резко взмыл. Он взглянул на это лицо, которого заждались иезуиты в центре города. Что-то случилось, сжалась какая-то пружина у нее в груди, и тело напряглось. Побелели кончики пальцев, сжимающих край стола, полыхнул взгляд, поджались губы, и под чахоточной белизной грима зачернел румянец. — Почему ты, собственно, думаешь, что я намерена вечно тянуть эту связь? Мне нужны поступки.

— Но, Мади, ты же знаешь мои чувства…

— Чувства? Избавь меня от пошлостей. Я в это не верю. Бог, грех, смерть — в это я верю, и не надо потчевать меня сентиментальной бурдой.

— Нет, послушай. — Он надел федору, словно это могло укрепить его полиции.

— Я хочу выйти замуж, — сказала она. — Все остальное чушь собачья. Моя мать хлебнула богемной жизни. Она работала, а Понтриттер бесился с жиру. Он откупался от меня денежкой, когда я видела его с какой-нибудь девкой. Ты хоть знаешь, что было моим букварем? «Государство и революция» Ленина. Они все безумцы.

Может, и так, мысленно соглашался Герцог. Зато теперь ей подавай светлое Рождество и кролика на Пасху, а то, глядишь, и половину кирпичной домушки в своем приходе, где-нибудь в тихом ужасе Куинса, с хлопотами о платье к причастию, с положительным мужем-ирландцем, подметающим крошки на кондитерской фабрике.

— Может, я стала ярой обывательницей, — сказала Маделин, — но по-другому мне ничего не надо. Мы будем венчаться в церкви — или я прекращаю все это. Наши дети будут креститься и получат церковное воспитание. — Молчаливый Мозес чуть заметно кивнул. По сравнению с ней он чувствовал себя размазней, человеком без хребта. Благоухание ее пудреного лица волновало его (спасибо искусству, размышлял он сейчас, всякому искусству). — Мое детство было диким кошмаром, — продолжала она. — Меня запугали, сломили, сов-сов… — Она стала заикаться.

— Совратили?

Она кивнула. Он уже слышал это. Выведать поподробнее ее сексуальный секрет ему не удавалось.

— Это был взрослый мужчина, — сказала она. — Он платил мне, чтобы я молчала.

— Кто это был?

Ее глаза непроницаемо заволоклись слезами, красивые губы мстительно поджались, не обронив ни звука.

— Это случается со многими, очень многими, — сказал он. — Не надо жить с этим. Не стоит оно того.

— Целый год потери памяти — не стоит того?! Вместо четырнадцати лет у меня вымаранный год.

Терпимость Герцога ее не устраивала. Возможно, она видела в этом равнодушие. — Родители только что не погубили меня вконец. Ладно, теперь это не имеет значения, — сказала она. — У меня есть Христос, мой Спаситель. Я уже не боюсь с-смерти, Мозес. Пон говорил: мы умираем и догниваем в могиле. Сказать такое девочке шести-семи лет! Он еще ответит за это. А теперь я хочу жить, хочу родить детей, потому что мне есть что сказать, когда они спросят про смерть и могилу. И не рассчитывай, что я буду и дальше жить как попало — без всякого порядка. Ни в коем случае! Либо наводим порядок — либо расстаемся.

Мозес видел ее как бы из-под воды, в оптическом преломлении.

— Ты слышишь меня?

— Конечно, — сказал он. — Конечно, слышу.

— Мне надо идти. Отец Франсис ни на минуту не опаздывает. — Она взяла сумку и быстро ушла, от дробного шага подрагивая щеками. Она ходила на очень высоких каблуках.

Однажды утром, сбегая в метро, она прихватила каблуком край юбки и, упав, зашибла спину. Хромая, поднялась на улицу, взяла такси до работы, но отец Франсис погнал ее к врачу, а тот, туго перебинтовав, велел ехать домой. Там она застала полуодетого Мозеса, раздумывавшего над чашкой кофе (думал он постоянно, хотя ни до чего определенного не додумывался).

— Помоги мне! — сказала Маделин.

— Что случилось?

— Упала в метро. Мне очень больно. — Она срывалась в крик.

— Тебе лучше лечь, — сказал он. Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию. Ниже линии грима на основании шеи чисто розовело ее тело. Он снял крест.

— Дай пижаму. — Она дрожала. Широкие бинты издавали терпкий медицинский запах. Он отвел ее в постель и сам прилег рядом — согреть и успокоить, как она просила. Был март со снегом, день был грязный. Он остался, не поехал в Филадельфию. — Это мне наказание за грехи, — повторяла Маделин.

Я полагал, монсеньор, что Вас может заинтересовать правдивая история одной из Ваших обращенных. Церковные куклы в златотканых рясочках, органный скулеж. Реальный мир, не говоря уж о мире предвечном, требовал руки потверже, настоящей мужской руки.

Это какой же? — подумал Герцог. Не моей ли? И, не кончив письма к монсеньору, он выписал для себя один из любимейших стишков своей Джун:

Теплая шубка у любимой киски.

Поглажу по шерстке — она и не пискнет.

Дам молочка — и на всем белом свете

Нет лучше людей, чем хорошие дети.

Вот это почти в яблочко, думал он. Не траться только на других, целься в себя.

В конечном счете Маделин не венчалась в церкви и не крестила дочь. Католицизм прошел тем же порядком, что цитры и игральные карты, хлебопечение и русская цивилизация. Как кончилась и деревенская жизнь.


С Маделин он вторично отведал деревенской жизни. Для городского еврея он испытывал странную тягу к ней. Когда он писал «Романтизм и христианство», он вынудил Дейзи перезимовать с ним в восточном Коннектикуте — в коттедже, где трубы приходилось отогревать свечами, а ветер пронизывал щелистую дранку, остужая мысли о Руссо и игру на гобое. Гобой достался ему после смерти Алека Хиршбейна, соседа по комнате в Чикаго, и из чувства своеобразного пиетета (любить он умел основательно, горе переживал продолжительно) Герцог выучился на нем играть, и, если задуматься, Дейзи больше натерпелась от грустной музыки, чем от промозглых туманов. Может, и характер Марко складывался не без ее участия: в мальчике нет-нет да и проглядывал меланхолик.

С Маделин все обещало быть по-другому. Она выпала из церкви, и, поборовшись с Дейзи, подключив сюда ее и своих адвокатов, претерпев давление Тинни и Маделин, Герцог получил развод и женился заново. Свадебный ужин приготовила Феба Герсбах. Подняв глаза от столика на кудрявые облака (непривычно это — такое чистое небо над Нью-Йорком), Герцог вспомнил йоркширский пирог и домашний торт. Феба напекла бесподобных банановых пирожков — легких, сочных, с глазурью. Куколка-невеста и жених. И Герсбах, не закрывающий громогласного рта, разливает виски, вино, молотит кулаком по столу, вихляво танцует с невестой. На нем любимая спортивная рубашка навыпуск, свободная, открывающая молодецкую грудь. Мужское декольте. Больше гостей не было.

Людевилльский дом купили, когда Маделин забеременела. Казалось, идеальное место, чтобы разобраться с проблемами, в которые его вовлекла «Феноменология духа», а именно: место и роль «закона сердца» в западной традиции, корни сентименталистской этики — вообще этот круг вопросов, по которым у Герцога были свои, не совпадающие с другими соображения. Он намеревался — сейчас даже улыбнуться неловко, вспоминая об этом, — исчерпать и закрыть тему, выдернуть ковер из-под ученых коллег, показать им, что чего стоит, повергнуть их в изумление, раз и навсегда заклеймить их пошлость. Причем тут не одно самолюбие: главным побудителем было чувство ответственности. Таковое он имел. Он принадлежал к категории bien pensants[91]. Он разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий. Научная субсидия была невелика, и за усадебку пошло наследство папы Герцога — все двадцать тысяч долларов.

Он превратился в сторожа при этом доме. Двадцать тысяч — а это только начало — пошли бы прахом, не впрягись он в работу, — все, что папа сберег за сорок лет прозябания в Америке. Не представляю, как это могло случиться. Я был не в себе, когда выписывал чек. Я толком ничего не видел.

Когда бумаги были уже подписаны, он, можно сказать, впервые обошел дом. Некрашеный, мрачный, с ветшающей викторианской отделкой. Вместо пола на нижнем этаже просто яма вроде воронки. Штукатурка отбилась, из обшивки лезла плесенная, волосатая дрянь. Допотопную узловатую проводку было опасно тронуть. Из фундамента вываливались кирпичи. Окна протекали.

Герцог учился класть кирпич, вставлять стекла, паять трубы. Ночами он засиживался над энциклопедией «Сделай сам» и как одержимый красил, шпаклевал, смолил, штукатурил. Старое обнажившееся дерево не прокрашивалось и в два слоя. В ванной стены не держали гвоздей, шляпки пробивали виниловые плитки, опадавшие как игральные карты. Газовая колонка смердела. Электрообогреватель жег пробки. Ванна была реликтовая: покоилась на четырех металлических лапах, словно игрушечная. И мыться в ней приходилось скрючившись. Между тем Маделин везла из сантехники «Слоуна» роскошную арматуру, серебряные раковистые мыльницы и целыми блоками экюссоновское мыло, густые махровые полотенца. А Мозес ковырялся в ржавой жиже туалетного бачка, пытаясь наладить спусковую хреновину. Ночью он слышал течь, истощавшую цистерну.

Год работы спас дом от разрушения.

В подвале был еще один туалет — с толстыми, бункерными стенами. Летом это было излюбленное место сверчков, да и самого Герцога. Здесь он утешался десятицентовой удачей — Драйденом и Поупом. Сквозь щель ему виделись полыхавшее утро разгарного лета, злая колкость зеленых сплетений и тугие, точеные головки шиповника, огромный обособленный вяз, умирающий у него на глазах, иволгино гнездо — серенькое, в форме сердца. Он читал: «Мой хозяин — первейший в Англии пэр».

Вдруг напомнил о себе шейный артрит. В каменном подвале стало сыро. Герцог снял с бачка верезжащий наполнитель и протянул для слива резиновый шланг. Насадки ржавые, тугие.

Мой хозяин — первейший в Англии пэр,

А вы чья собака, сэр?[92]

Утро он старался оставить для умственной работы. Он завел переписку с Уайднеровской библиотекой[93], пытаясь вытянуть из них «Abhandlungen der Königlich Sächsischen Gesellschaft der Wissenschaft»[94]. Стол был завален неоплаченными счетами, неотвеченными письмами. Он взял халтуру для денег. Университетские издательства слали ему рукописи на отзыв. Так и лежали эти бандероли нераспечатанными. Солнце начинало припекать, земля была влажная и черная, и Герцог с тоской смотрел на пышное цветение растительного мира. Надо, надо разгрести этот бумажный завал, но когда? Его ждал дом — огромный, пустой, неотложный. «Quos vult perdere de mentat»[95], — чертил он на пыльном столе. Боги им занимались, но они еще не совсем лишили его ума.

Когда он усаживал себя за отзыв, рука отказывалась ему служить. Пять минут поводив пером, он получал писчий спазм. У него деревенел взгляд. Он истощился в придумывании оправданий. Сожалею о задержке. Сильно обжегся соком сумаха и не мог работать за столом. Поставив локти на бумаги. Мозес уводил взгляд на недокрашенные стены, выцветший потолок, заляпанные окна. Что-то нашло на него. Обычно он умел держать рабочую форму, а тут не выкладывался и на пару процентов, за каждую бумажку хватался и пять, и десять раз и все терял. Куда это годится! Он опускался.

Он доставал гобой. В темном кабинете, куда лезли, цепляясь за провисшую сетку, лозы, Герцог играл Генделя и Перселла — жиги, бурре, контрдансы: щеки надуты, пальцы бегают по клапанам, музыка вспархивает и припадает, отвлеченная и грустная. Внизу работала стиральная машина: два шага по часовой стрелке, один отступя назад. Грязища на кухне была такая, что впору завестись крысам. На тарелках усыхали яичные желтки, в чашках зеленела кофейная гуща, вымокали на пластиковом столе гренки, кукурузные хлопья, червоточные мозговые кости, плодожорки, комнатные мухи, долларовые бумажки, почтовые марки, премиальные купоны.

Спасаясь от музыки, Маделин хлопала входной дверью, потом дверцей машины. С ревом заводился мотор. У «студебекера» треснул глушитель. Она съезжала по склону. Если, забывшись, не взять вправо, выхлопная труба царапнет по камням. Прислушиваясь, Герцог играл тише. Не сегодня-завтра глушитель совсем полетит, но он зарекся предупреждать ее. Таких запретных тем накопилось уже множество. Она сатанела, когда он их касался. Прячась за жимолостью, пихавшей сетку в окно, он ждал, когда она будет разворачиваться. Беременность уплотнила ее черты, но красивой она оставалась. Такие красавицы делают из мужчин безостановочных отцов, жеребцов или слуг. Во время езды ее нос непроизвольно дергался под мешавшей обзору челкой — тоже помощник в управлении. Крепко сжимали агатовый руль пальцы — какие холеные, а какие с изгрызенными ногтями. Он решительно заявлял ей, что беременным небезопасно водить машину. Или пусть хотя бы получит водительские права. Если ее остановит полицейский, говорила она, она сумеет заговорить ему зубы.

Когда она уезжала, он протирал гобой, проверял тросточки, закрывал грязноватый плюшевый футляр. На шее у него висел полевой бинокль. Порой тянуло поближе рассмотреть птичку. Обычно та улетала, пока он ловил фокус. Покинутый, он сидел за столом, то бишь за дверью, положенной на кованые железные ножки. Лампу оплетал филодендрон. Бумажными катышками он расстреливал из рогатки слепней на заляпанных краской окнах. Маляр он был скверный. Сначала он попробовал красить пульверизатором, приспособив его к выдувному отверстию пылесоса, — очень эффективный ветрогон. Обмотав голову тряпьем, чтобы не надышаться, Мозес опрыскивал краской потолок, но капли сеялись и на окна, и на перила, и пришлось по-старому взяться за кисть. Стремянка, ведра, тряпье, разбавители — все таскать за собой, скрести шпателем, шпаклевать, красить и с левой руки, и с правой, и над головой, и еще тот кусок, и подальше — достать бы, к самому углу, к карнизу, стараясь выдержать прямую линию одеревеневшей рукой, то кладя широкие мазки, то прикипев к пятачку, добиваясь совершенства. Когда рабочий азарт истощался, он шел, залитый краской и потом, в сад. Раздевшись догола, валился в гамак.

Тем временем Маделин объезжала с Фебой Герсбах антикварные магазины либо везла домой горы продуктов из питсфилдских супермаркетов. И Мозес обязательно вязался к ней из-за денег. Он сначала выдержанно выкладывал свои претензии. Поводом всегда был какой-нибудь пустяк: возвращенный банком чек, сгнивший в леднике куренок, порванная на тряпки новая рубашка. Постепенно чувства его накалялись.

— Когда ты перестанешь тащить в дом весь этот хлам, Маделин, — разбитые комоды, прялки?

— Нужно обставить дом. Я не могу видеть эти пустые комнаты.

— Куда уходят деньги? Я работаю до одурения. — Его душил гнев.

— Оплачиваю счета — куда им еще идти, по-твоему?

— Ты говорила, что тебе нужно научиться обращению с деньгами. Раньше тебе не доверяли. Теперь — пожалуйста! — доверяют — и рекой пошли обратно чеки. Только что звонили из магазина тканей, от Милли Крозьер. Пятьсот долларов за детский конверт. Кого мы рожаем — Людовика Четырнадцатого?!

— Знаю, слышала: твоя мамочка ходила в мешковине.

— И акушер с Парк-авеню тебе не нужен. Феба Герсбах обошлась питсфилдской больницей. Как, интересно, я вытащу тебя в Нью-Йорк? Это три с половиной часа дороги.

— Мы уедем отсюда за десять дней.

— Бросить здесь всю работу?

— Гегеля ты можешь взять с собой. Ты за эти месяцы не удосужился в него заглянуть. Вообще тут самый настоящий дурдом. Эти тюки с записями. Страшно подумать, как ты неорганизован. Ты не лучше наркомана — тоже объелся своими химерами. В общем, кляни своего Гегеля и эту развалюху. Тут нужны четыре работника, а ты хочешь, чтобы я управлялась одна.

Герцог тупел, повторяя очевидные вещи. И при этом буквально сходил с ума. Он сознавал это. Ему казалось, он досконально знает, как всему надлежит быть (то есть, на уровне «свободного конкретного мышления», превратное толкование общего развивающимся самосознанием: действительность противостоит «закону сердца», чуждая необходимость безжалостно подавляет индивидуальность, und so weiter[96]). Герцог охотно допускал, что ошибается. Он, думалось ему, просит об одном: помочь, в общих интересах, сделать жизнь осмысленной. Гегель чертовски глубок, но односторонен. Несомненно. В этом все дело. Куда проще, без этого путаного метафизического вздора, теорема XXXVII Спинозы: человек желает другому того же блага, к которому стремится сам, — он совсем не желает, чтобы другие жили по его разумению — ех ipsius ingenio[97].

Перебирая в голове эти мысли, Герцог в одиночестве красил людевилльские стены, строя Версаль и одновременно Иерусалим в зеленом пекле беркширского лета. Но то и дело приходилось спускаться со стремянки и идти к телефону. Банк возвращал чеки Маделин.

— Господи Боже! — кричал он. — Да что же это, Мади!

Та уже шла наготове, в бутылочного цвета свободной блузе и гольфах. Она уже очень раздалась. Врач запретил ей сладкое. Она тайком объедалась шоколадками величиной с тридцатицентовик каждая.

— Ты не умеешь складывать? Какого черта выписывать чеки, если они вернутся? — Он свирепо глядел на нее.

— A-а, опять начинается крохоборство.

— Это не крохоборство. Это чертовски серьезно…

— Понятно: речь пойдет о моем воспитании, о богемных родителях, захребетниках и проходимцах. И что ты дал мне свое славное имя. Я знаю эту муру наизусть.

— То есть я повторяюсь? Тогда и ты повторяешься — с этими чеками.

— Тратятся деньги покойного папочки. Вот ты чего не можешь переварить. Но это твой отец, в конце концов. Своего кошмарного отца я на тебя не вешаю. И ты своего старика не суй мне в глотку.

— Нам нужен хоть какой-то порядок в нашем быту.

На это Маделин ответила быстро, твердо и четко:

— Такого быта, какого ты хочешь, у тебя не будет. Это ищи где-нибудь в двенадцатом веке. И хватит поминать родные пенаты, кухню с клеенкой и латинскую книжку. А хочешь — ладно, давай свою грустную повесть. Про папу. Про маму. Про квартиранта-пьяницу. Про старую синагогу, про контрабанду самогона, про тетю Ципору… A-а, бред!

— Как будто у тебя нет своего прошлого.

— Значит, разговор будет все-таки о том, как ты меня СПАС. Ладно, давай. Какая я была дрожащая сопливка. Как боялась взглянуть жизни в лицо. А ты от всего сердца — такого большого — дал мне ЛЮБОВЬ и спас от попов. Да, еще от менструальных болей избавил своим чутким обращением. Ты СПАС меня. ПОЖЕРТВОВАЛ своей свободой. Я увела тебя от Дейзи, от сына, от этой японской жмотки. Сколько отняла драгоценного времени, денег, внимания! — Ее дико разгоревшийся голубой взор застыл до такой степени, что глаза казались косыми.

— Маделин!

— A-а, дерьмо!

— Подумай хоть немного.

— Подумать? Что ты в этом понимаешь?

— Может, я женился на тебе, чтобы поумнеть, — сказал Герцог. — И я учусь.

— Так я тебя научу, будь спокоен, — сказала сквозь зубы красивая беременная Маделин.


Из любимого источника Герцог выписал: «Настоящая дружба не поддакивает. Свой дом, свое дитя, да-да — все, что имеет человек, да отдаст он за мудрость».

Муж — прекрасной души человек, исключительная жена, ангелический ребенок и редкостные друзья жили-поживали в Беркширах. Ученый профессор корпел за своим столом… Нет, он действительно сам напросился на неприятности. Ведь так заигрался в простодушного, что у самого обмирало сердце: зис нешомеле — моя лапочка, это о нем Тинни так отозвалась. В сорок лет ходить с этаким ярлыком — это как? У него взмок лоб. Таких дураков еще учить и учить — болезнью, тюремным сроком. А он остался «везунчиком» (Рамона, кормежка и выпивка, приглашение отдохнуть на побережье). Впрочем, чрезмерное самобичевание не входило сейчас в его расчеты. Сейчас это не самое нужное дело. Могло случиться, что не быть дураком не составило бы громадного труда. Собственно говоря, не дурак — он кто? Возлюбивший власть, подчинивший народ своей воле высокоученый интеллектуал, распоряжающийся миллиардным бюджетом? Реалист-организатор с ясным взглядом, как нужно соображающей головой и политическим нюхом? Ну плохо ли стать таким? Однако перед Герцогом иные задачи поставлены: он, верилось ему, работал на будущее. Революции двадцатого столетия, освобождение людей благодаря возросшей производительности создали частную жизнь, не дав ей наполнения. Вот тут и нужны такие, как он. Прогресс цивилизации — больше того, выживание цивилизации зависело от того, насколько успешно работает Мозес Е. Герцог. И, поступив с ним известным образом, Маделин нанесла урон колоссальному начинанию. В этом, по мнению Мозеса Е. Герцога, и заключалась дикость и беда случившегося с Мозесом Е. Герцогом.

Вполне определенный разряд безумцев тщится навязать свои принципы. Сандор Химмельштайн, Валентайн Герсбах, Маделин П. Герцог, сам Мозес. Наставники по реальности. Хотят преподать вам уроки реальности — казнить вас ими.

У Мозеса, хранившего фотографии, была карточка двенадцатилетней Маделин в амазонке. Она стоит рядом с лошадью, крепенькая длинноволосая девочка с пухлыми запястьями и мрачными кругами под глазами — первоцветом страданий и жажды мщения. В бриджах, сапогах и котелке она смотрится заносчивой барышней, знающей, что не за горами брачный срок и право причинять боль. Все решено и подписано. Власть есть сила творить зло. В двенадцать она знала больше, чем я в сорок.

А Дейзи — та совсем в другом роде: выдержаннее, ровнее — обычная еврейская женщина. В рундучке под кроватью у Мозеса имелась ее фотография тоже, но сравнивать карточки не было нужды, он легко вызывал ее образ мысленно: косящие зеленые глаза — крупные глаза, мелкая курчавость тускло-золотых волос, чистая кожа. Она держалась застенчиво, хотя была не из покладистых. Без усилия Герцог вспомнил то летнее утро, когда впервые увидел ее под НЖД[98] на 51-й улице в Чикаго с замусоленным студенческим скарбом — Парк и Берджесс, Огберн и Нимкофф[99]. На ней было простое, в зеленую и белую полоску платье с вырезом каре. Из-под него, свежевыстиранного, выглядывали голые ноги в белых туфельках, на макушке сидела беретка. Красный трамвай шел из трущоб в западную часть города. Он лязгал железом, дергался, мотался, с токоснимателя сыпались зеленые искры, порхали клочья бумаги следом. На провонявшей карболкой площадке Мозес стоял сразу за ней, когда она подавала кондуктору пересадочный билет. От голой шеи и плеч веяло запахом летних яблок. Дейзи была провинциалочка из Каштанового штата[100], из-под Зейнсвилла. У нее была совершенно детская привычка всему найти свое место. Мозес иногда с улыбкой вспоминал ее грязно напечатанные карточки с рекомендациями на разные случаи жизни. В ее дубоватой организованности было свое обаяние. Когда они поженились, она завела для его карманных денег отдельный конверт, который ставила в зеленый каталожный ящик, купленный для хранения их бюджета. На специальной доске прикнопливались ежедневные напоминания себе, счета, билеты на концерт. Заблаговременно размечался календарь. Равновесие, симметрия, порядок, размеренность составляли сильную сторону Дейзи.

Дорогая Дейзи, мне нужно кое-что сказать тебе. Это я своей беспорядочностью и невыдержанным характером выявил худшее в Дейзи. Я был причиной того, что у нее всегда пряменько стояли стрелки чулок, а все пуговицы были аккуратнейше застегнуты. Через меня суровыми складками ложились гардины и ровненько лежали половики. И каждое воскресенье жареная телячья грудинка с мучной клейкой подливой была воздаянием за мои расстройства, за полную путаность в истории мысли — при моей полной же запутанности в ней. Она поверила ему на слово, что он занят важным делом. Понятно, долг жены терпеть непредсказуемого и часто непереносимого Герцога. Что она и делала с суровой выдержкой, не упуская всякий раз — и только раз! — выразить неодобрение. Дальнейшее — молчание, тягостное, вроде того, что повисало в Коннектикуте, когда он завершал «Романтизм и христианство».

Глава «Романтики и энтузиасты» только что не прикончила его — она их обоих едва не угробила. (Энтузиастическое неприятие научного способа прекращения веры, нетерпимого для изъявительной потребности иных натур.) Тут Дейзи собралась и оставила его одного в Коннектикуте: пришлось ехать в Огайо. Там умирал ее отец. У маленькой кухонной никелированной плиты Мозес читал энтузиастов. Закутавшись по-индейски в одеяло, слушал радио, сам с собою перебирал «за» и «против» энтузиазма.

В ту зиму вода заледенела, как камень. Монолитом каменной соли лежал пруд — зеленый, белый, звонкий лед, хрусткий под ногами. Струистая мельничная запруда застыла перекрученными пилястрами. Скрипели гигантские арфы вязов. Дозорный цивилизации на этой ледяной заставе, по случаю остывшей плиты залегший в постель в авиаторском шлеме. Герцог подгонял Бэкона и Локка к методизму и Уильяму Блейку. Ближайшим его соседом был священник, мистер Идвал. Машина Идвала, форд модели «А», была на ходу, когда «гончая» Герцога намертво замерзла. На рынок они ездили вместе. Миссис Идеал пекла слоеные пирожки с шоколадной пропиткой и по-соседски приносила Мозесу. Находившись в одиночестве по пруду и лесам, Герцог обнаруживал их в больших огнеупорных блюдах, о которые отогревал онемевшие щеки и кончики пальцев. По утрам, завтракая шоколадным пирожком, он видел, как у себя в спальне, нацепив очки в стальной оправе, румяный крепыш Идвал машет булавами и в длинной ночной рубашке делает приседания. В гостиной, сложив на груди руки, сидела его жена, сквозь кружевные занавески солнце отбрасывало на ее лицо паутинный узор. В воскресные вечера его приглашали с гобоем поаккомпанировать миссис Идвал, игравшей на мелодионе, и распевавшим гимны фермерам. Собственно, какие они фермеры? Обыкновенная деревенская голь, бравшаяся за любую работу. В маленькой гостиной было душно, воздух стоял спертый, гимны, благодаря Мозесу и его язычковому инструменту, выплакивали еврейскую печаль.

Отношения с преподобным и его супругой оставались превосходными, покуда священнослужитель не стал снабжать его исповедями ортодоксальных раввинов, перешедших в христианскую веру. К пирожкам прилагались фотографии этих раввинов в меховых шапках, бородатых. Громадные очеса этих людей и в особенности их губы, лезущие из вспененных бород, словно источали безумие, и Герцог решил, что пора выбираться из занесенного снегом коттеджа. При такой жизни он не ручался и за собственный рассудок, тем более после смерти тестя. Тот чудился ему постоянно, встречался в лесу, поджидал его дома, за столом или в туалете, совсем как живой.

Игнорируя раввинов, Герцог сделал ошибку. Священник тем паче вознамерился выкрестить его и каждый Божий день заводил теологический диспут, пока не вернулась Дейзи. Печальная, с ясными глазами, в основном уходившая в молчание, в глухую оборону. Но какая-никакая — жена. И главное — сын! Пришла оттепель, самое милое время для снежных баб. Они с Марко обставили ими всю подъездную дорожку. Антрацитовые глазки сверкали даже при звездах. В весенней ночной темени пронзительно кричали тетерева. И вместе с окружением стало отогреваться и его сердце. Ушли налитые кровью и одиночеством зимние закаты. И не так уж они плохи теперь, когда он их пережил. Выживание! — писал он. Потом разбираться, что к чему. Потом вносить положительный смысл. (Личная ответственность за историю как свойство западной культуры, возрастающее от Старого и Нового Заветов, мысль о постоянном совершенствовании человеческой жизни на земле. Что, как не это, объяснит смешную одержимость Герцога?) Господи, я спешил ратоборствовать за Твое святое дело, но сбивался с пути и на поле брани не поспел.


Через все это он тоже прошел. И если не почему-либо еще, то из-за множества осадивших его болезней приведенный отрывок не удовлетворял его. Поглядывая с умеренной для Нью-Йорка высоты на обеденное многолюдье, муравьями облепившее его подслеповатое стекло, закутанный в помятую рубашку, прихлебывая остывший кофе, отставленный от ежедневного труда во имя великих свершений, хотя и не было у него сейчас уверенности в своем призвании, Герцог снова и снова тянул себя обратно в работу. Уважаемый д-р Моссбах, мне досадно, что Вы не разделяете моего отношения к Т. Э. Хьюму и его определению романтизма как «расколотой религии». Кое-что в его позиции заслуживает поддержки. Он хочет, чтобы вещь была четкая, сухая, простая, чистая, прохладная и крепкая. С этим, я полагаю, мы все согласимся. Меня тоже отталкивает «сырость», по его слову, и роение романтических чувств. Я знаю, каким негодяем был Руссо и вырожденцем (речь не о его неджентльменском поведении — не мне его осуждать). Однако я не представляю нашего ответа на его слова: «Je sens mon coeur et je connais les hommes»[101].

Консервативно разлитая в бутылки религия — оно что, по-Вашему, лишит сердце эдакой силы? Последователи Хьюма возвели стерильность в истину, расписываясь в собственном бессилии. Это у них вместо страсти.

Все еще он побеждал, все еще разящей была его полемика. Его учтивые формулировки часто были напитаны ядом. Сговорчивый, скромный, он не заблуждался на свой счет. Сознание правоты, крепнущей силы шли из нутра, начинали зудеть ноги. Странные они, роскошные победы гнева! В Герцоге пропадал заядлый сатирик. Но он понимал, что не этим истребляется заблуждение. Он начал страшиться побеждать, страшиться побед неограниченной суверенности. Человеческая природа — а что это такое? Уверенно писавшие о ней, раскрывшие нам глаза на то, какие мы «внутри», Гоббс, Фрейд и прочие к «большим нашим доброжелателям не принадлежат»[102]. Это же справедливо в отношении Руссо. Когда Хьюм ополчается на романтиков за то, что они приплели Совершенство к человеческим делам, я на его стороне, однако мне претит его сугубо карательный подход. Меньше всего озабоченная определением человеческой природы, памятуя лишь о дееспособности исследования, современная наука приходит к глубочайшим выводам, не касаясь имен вообще, признавая лишь блестящую работу интеллекта. Обретенная тут истина может оказаться нам вовсе ненужной в жизни, но, может статься, самое лучшее сегодня — это объявить мораторий на определения человеческой природы.

И Герцог характерным рывком оборвал тему.

Дорогой Нахман, писал он. Ведь это тебя я видел в понедельник на 8-й улице. Ты убегал от меня. Герцог помрачнел лицом. Это был ты. Мой сорокалетней давности дружок с Наполеон-стрит. Тоже трущобный монреалец. И вдруг этот приятель, напялив битниковскую кепку, толчется на плешке среди гомосексуалистов с львиными бородками и зеленой краской под глазами. У него тяжелый нос, белая голова, толстые захватанные очки. Сгорбленный поэт только бросил взгляд на Мозеса и сразу побежал. Как на пожар понесли его через улицу сухопарые ноги. Подняв воротник, он уставился на витрину сырного магазина. Нахман! Ты подумал, что я спрошу долг? Так я его давно списал. В послевоенном Париже я и не почувствовал этих денег. Они у меня были.

Нахман приехал в Европу писать стихи. Он жил в арабском логове на рю Сен-Жак. Мозес с комфортом устроился на рю Марбеф. Однажды утром на его пороге и появился мятый и грязный Нахман с красным от рева носом на предсмертно скуксившемся лице.

— Что такое!

— Отобрали жену, Мозес, Лорочку.

— Погоди, что произошло? — Возможно, Герцог был тогда суховат с ним — ему претила невыдержанность.

— Ее отец. У которого паркетный бизнес. Выкрал, старый колдун. Она умрет без меня. Крошка не выдержит без меня. И мне без нее не жизнь. Надо возвращаться в Нью-Йорк.

— Заходи. Какой разговор в коридоре?

Нахман прошел в гостиную. Со злопамятной дотошливостью комната была обставлена в стиле двадцатых годов. Сесть Нахман из-за грязных брюк не решился.

— Я уже обегал все рейсы. Назавтра есть место на «Голландии». Дай мне взаймы — иначе я погиб. Кроме тебя, у меня никого в Париже.

Честно говоря, я думал, что в Америке ты встанешь на ноги.

Нахман и Лора исходили всю Европу, ночуя где попало в стране Рембо, читая друг другу письма Ван Гога, стихи Рильке. С головой у Лоры тоже было не очень благополучно. Худенькая, со смазанными чертами лица, с опущенными углами бледных губ. В Бельгии она заболела гриппом.

— Я верну тебе все до цента. — Нахман ломал пальцы. Они у него стали узловатые, ревматические. Лицо огрубело, спало от болезни, страданий и неприкаянности.

Я понял, что отослать тебя в Нью-Йорк в конечном счете выйдет дешевле. В Париже ты был мне обузой. Как видишь, я не выдаю себя за альтруиста. А может, подумал Герцог, он испугался моего вида. Неужто я изменился еще больше, чем он? И Нахман ужаснулся, встретив Мозеса? Но мы таки росли и играли на одной улице. Я учил алефбейс[103] у твоего отца, у ребе Шики.

Нахманы жили в желтом доме прямо против них. В пять лет Мозес пересек Наполеон-стрит. Поднялся по кривым, зашмыганным деревянным ступеням. По углам жались кошки или легко прядали вверх по лестнице. В темноте пронзительно пахли их растертые сухие какашки. Реб Шика, худой красивый мужчина, был желт, как монгол. Черная атласная ермолка на голове, бородка, как у Ленина. Узкую грудь укрывала теплая нижняя рубашка — пенманской шерсти. На столе, на грубой скатерти, лежала раскрытая Библия. Мозесу ясно увиделись слова на иврите: дмей охихо — крови брата твоего. Да, это были именно эти слова. Бог говорит с Каином: «Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли».

В восемь лет Мозес и Нахман сидели на одной лавке в подвале синагоги. Пятикнижие пахло плесенью, свитера на мальчиках были сырые. Раввин с коротко стриженной бородой и большим мягким носом, усеянным черными точками, жучил ребят: — Отвечай, Розавич, бездельник эдакий, что тут говорится о жене Потифара: Ветиспесайу бевигди…

— И она схватила его за…

— За что схватила? Бегед.

— Бегед? За пиджак.

— За одежду, мошенник. Мамзер![104] Несчастный твой отец. Такого наследничка он имеет! Такого каддиша![105] Свинину будешь есть, не дав отцу умереть спокойно. Теперь ты, Герцог, бегемотские твои глаза, — Вейаазов бигдо бейодо.

— И он оставил ее в ее руках.

— Что оставил?

— Бигдо. Свою одежду.

— Смотри мне, Герцог, смотри, Мозес. Мать надеется, что ты станешь великим ламденом[106] — раввином. Но я-то знаю, какой ты бездельник. Такие вот мамзейрим[107] и разбивают материнское сердце. Эх-хе! Скажешь, я тебя не знаю? Вдоль и поперек.

Единственным спасением была уборная, где в зеленых лотках писсуаров истаивали дезинфицирующие нафталиновые шарики и куда сходили из шул[108] бельмастые, полуслепые старцы, вздыхая и проборматывая молитвы в ожидании действия пузыря. Зеленая от мочевой ржавчины латунь. В открытой кабинке, спустив брюки, сидел Нахман и играл на губной гармонике. «Долог, долог путь до Типперери». «Любовь посылает подарок из роз». Козырек картуза у него весь переломан. В жестяных ячейках хлюпала слюна, когда он втягивал и выдувал воздух. Старшие в котелках мыли руки, оправляли пальцами бороду. Мозес все примечал.

Скорее всего, Нахмана спугнула памятливость его старого друга. Герцог досаждал ею решительно всем. Страшный механизм, в сущности.

Последний раз мы виделись — сколько же лет назад? — когда вместе навещали Лору. Лора лежала тогда в психиатрической больнице. Герцог с Нахманом сделали шесть или семь пересадок и где-то на тысячной остановке, уже в Лонг-Айленде, вышли из автобуса. По коридорам в мягкой обуви, что-то бормоча, слонялись женщины в бязевых халатах. У Лоры были перебинтованы кисти рук. На его памяти это была ее третья попытка самоубийства. Поддерживая руками грудь, она сидела в углу и желала говорить исключительно о французской литературе. Выражение лица у нее было апатичное, хотя губы двигались очень живо. Мозес вынужденно соглашался с тем, в чем ничего не смыслил: образность у Валери с точки зрения формы.

Уходили они с Нахманом вместе с заходом солнца. Цементный дворик вымочил осенний дождь. Из окон кучками глядели вслед уходящим посетителям призраки в зеленых халатах. Лора подняла за решеткой перебинтованную руку, слабенько махнула: до свидания. Ее тонкие растянутые губы беззвучно сказали: до свидания, до свидания. Прямо спадающие волосы, нескладная детская фигурка с женскими припухлостями. Нахман говорил севшим голосом: — Голубка моя невинная. Невеста моя. Упрятали-таки ее звери, махеры, хозяева жизни. Заточили. Как будто любить меня — значит быть сумасшедшей. Но я найду силы защитить нашу любовь, — сказал костлявый, изрытый морщинами Нахман. У него ввалились щеки, под глазами желтизна.

— Почему она пытается покончить с собой? — сказал Мозес.

— Домашние травят. А ты что думал? Буржуазный мир Вестчестера[109]. Ее родителям чего хотелось: брачные извещения, белье, счета из магазинов. А она чистая душа и понимает только чистое. Она там чужая. У ее родни одна забота: разлучить нас. В Нью-Йорке мы ведь тоже бродяжничали. Когда я вернулся — спасибо тебе, я расплачусь, я заработаю, — нам не на что было снять комнату. И на работу — как определиться? Кто за ней присмотрит? Друзья дали крышу над головой. Кусок хлеба. Койку — прилечь, полюбить друг друга.

Как ни разбирало Герцога любопытство, сказал он только: — Даже так?

— Тебе одному скажу, ты старый друг. Мы осторожничали. Заклинали друг друга быть сдержаннее. Это было как священнодействие, а вызывать у богов зависть нельзя… — Нахман говорил скучающим, монотонным голосом. — До свидания, блаженная моя душенька, до свидания, милая. — И с тягостным умилением посылал окну воздушные поцелуи. По дороге к автобусу он продолжал свое горячечно-нудное, нежизненное говорение: — Изнанка всему этому — буржуазная Америка. Грубый мир роскоши и дерьма. Гордая, ленивая цивилизация, боготворящая свою неотесанность. Мы с тобой выросли по старинке — в бедности. Я не знаю, насколько ты стал американцем с тех канадских времен — все-таки давно здесь живешь. А я никогда не буду поклоняться тучным богам. Не дождутся. Ты не думай, я не марксист. Мое сердце отдано Уильяму Блейку и Рильке. Теперь возьми Лориного отца. Лас-Вегас, Майами-Бич — ты же понимаешь! Они хотели, чтобы в Фонтенбло Лора подцепила себе мужа, богатого мужа. Накануне судного дня, у последней могилы они и то будут пересчитывать свои деньги. Будут молиться на свой баланс… — Нахман говорил, не сбавляя занудного напора. Из-за потерянных зубов подбородок у него подобрался, серые щеки колюче щетинились. Но Герцог еще мог вспомнить его шестилетнего. Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках — он-то и был настоящий Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. — Возможно, — говорил он дальше, — люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь, честность, дружба, долг — все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому что он продлевает эту маету. Было время — люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты назовешь людьми? Мы просто-напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и вижу, как она приходит к Господу и говорит: — Что мне делать? Ничего великого в смерти уже нет. Избавь меня. Господи, от моего убожества.

— Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, — вспомнил Мозес свои слова. — В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.

— Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все — упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.

— Возможно.

— Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.

Иизкор элохим эс нишмас ими…[110] душу моей матери.

— Она давно умерла.

— И за тебя молюсь, Мозес.

Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль.

А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину — по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их.

А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман[111]? Я так и не знаю.

Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличьем трагик из пьесы на идише — с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рейчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью — жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать — в революцию они потерялись. На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку — шикер[112]. Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:

Алейн, алейн, алейн, алейн,

Элит ви а штейн,

Мит ди цен фингер — алейн.

Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью — остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматывая что-то.

Один, один, один, один,

Одинокий, как камень,

При десяти пальцах — один.

Из другой комнаты мама Герцог говорила: — Иона, помоги ему войти.

— Ладно-ладно, — говорил папа Герцог, оставаясь на месте.

— Иона… Жалко ведь.

— А нас не жалко? — говорил папа Герцог. — Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех — веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему пусто было! — Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. — Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру.

Ал тастир понехо мимени[113]

В моих карманах ни пенни,

Не скрывай лица Твоего от нас.

От него же не отречемся.

Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице:

О’Брайен,

Ломир тринкен а глезеле вайн[114]

Ал тастир понехо мимени

В моих карманах ни пенни

От него же не отречемся.

Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.

— Иона, я тебя прошу: генуг шойн[115].

— Да пусть его. Что я буду шлепн[116] себе кишки?

— Он перебудит всю улицу.

— Он весь в блевотине, и штаны полные.

Все-таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свидетельством его переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. В России папа Герцог был барином. С поддельными бумагами купца первой гильдии. Тогда многие господа жили по чужим документам.

А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная остывшая плита; резиновая трубка соединяет газовый двойник со счетчиком. Кусок стены за плитой защищает от брызг японская камышовая плетенка.

Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться на ноги. Прямо домашний спектакль. — Ну, ландсман, можешь идти? Ведь замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку — шнеллер, шнеллер[117]. — Он еще смеялся, переводя дыхание: — Давай-ка оставим здесь твои дрекише[118] штаны. Фу! — Греясь друг об друга, мальчишки улыбались.

Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках, красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в неразлипающихся глазах.

Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения, круглоголовый, живой, нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он небольно раздавал им подзатыльники с обеих рук. Он все делал быстро, четко, с восточноевропейской сноровкой в движениях — причесывался, застегивал сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную книгу. Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X. Единицы и семерки имели полагающиеся перекладинки — словно вымпелы к непогоде. Первая неудача постигла папу Герцога в Петербурге, когда на него свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из Египта. При Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на толстой зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал журнал и зачитывал, сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича Герцога. Он так и не отбыл наказание: сбежал. Человек он был нервозный, вспыльчивый, с норовом — бунтарь. Он перебрался в Канаду, где жила его сестра Ципора Яффе.

В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал фермерствовать — прогорел. Перебрался в город, завел пекарню — прогорел; прогорел на мануфактуре и маклерстве, на поставках мешковины в войну, когда никто не прогорал. Со сбором железного лома он тоже прогорел. Стал брачным агентом и, конечно, прогорел из-за своей невыдержанности и резкости. Теперь, на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам провинции Квебек, он прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами.

Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки и щеголя, грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух и облысел и красная кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он совершал еврейский марш в одиночку, пропитанный и окутанный махорочным дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл-энд, Верден, Лашин, Пойнт Сент-Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что — банкротство, дешевая распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты — и не получится ли уже покончить с нелегальным бизнесом. Он мог с невероятной быстротой произвести в уме расчет процентных отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой удачливому дельцу, у него не было. И потому он держал перегонный куб на Майл-энд, где козы грызли голую землю. И колесил на трамвае. И от случая к случаю сбывал бутылку, выжидая главного случая. На границе американские спиртные нелегалы купят сколько хочешь — и деньги в руки, но туда поди доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке. Фининспектор тянулся прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки. На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет — разве что перегонный куб, — и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в Сент-Энн была богата — даже очень, но ему с того было только хуже.

Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за весь день хождений он едва набирал миньен[119]. Ну и, конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские деньги. чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя, держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и на радужной бумаге проступит Петр Великий и Екатерина. Дедушке Герцогу было за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную, древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. «Увижу ли я еще лица моих детей? — писал старик. — И кто закроет мои глаза?» Последнюю фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза — осекался голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце. Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые шкафчики, газовое кольцо.

К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное, грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет — папа, известный миснагид, трагическая мама, братья — живые и мертвые, сестра, белье и прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А в этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли раковиной.

Однако же находила она силы еще баловать нас, думал Герцог. Меня она определенно избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по льдистому, посверкивающему снегу — было часа четыре, дни в январе короткие. У бакалейной лавки встретилась нам старушка в шали и говорит: — Что ж ты его возишь, дочка! — У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от холода. Дышит через силу. На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывшейся двери тошнотворно несло съестным — прогорклый сахар, сыр, — едким мылом. На проволочном кольце дергался, звенел колокольчик. — Нельзя же себя всю на детей изводить, дочка, — сказала на стылой улице карга в платке. А я и не думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил.

Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и понес в дом — длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит — ноги врозь, волосы разметались, веки потемнели, губы белые — как мертвая. Потом она встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила овсянку. Мы рано вставали.

Моя древняя история. Древнее Египта. Безрассветные утра, мглистые зимы. Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками. Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из своей комнаты Равич с похмельной головой — в тяжелом свитере, сверху прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без приглашения он не садился.

Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы провально чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями покрывали головы и хором молились:

Ма тову охалеха йааков…

Как прекрасны шатры твои, Израиль…

Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой Наполеон-стрит, — а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? — думал Герцог. Там было все, что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал папа, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура, замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках по-петушьи — сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mlle Нélenе Herzog… avec distinction[120]. Его ласковая сестрица, аккуратистка-пианистка.

В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино, и чистые звуки уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша прокладка, словно под каменную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел, как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи. Ах, музыка! — думал Герцог. В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными точками, от которых так сладостно сейчас — и так горестно потом на душе. Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые туфельки давят на педали — старательная, недалекая девочка. За игрой она хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась, словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу.

Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви имели кастовый пункт помешательства на йихесе[121]. Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание, почет, продвижение.

Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо, аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса.

Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором. Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя. Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному.

На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Кофнавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел.

— Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, — сказал ей папа.

Сначала она ответила взглядом — колючим и остерегающим. Потом сказала словами: — Никакого секрета нет, с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД[122], потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. — Мельком глянув на маму, она продолжала: — Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе[123], все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер[124]! Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит штраус федерн[125]. Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь…

— Как тысяча лет прошло, — сказала мама. — Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга — ди динст бин их.

— Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои.

— Она не хочет, чтобы наши были как все, — сказал папа.

— Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары[126] они тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни.

— Кто ж говорит… — сказала мама.

Так болеть прошлым! Так любить мертвых! Мозес остерегал себя не поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тети Ципоры в Сент-Энн. На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним легко угадываются просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством.

Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: — Так с братом-то что?

— Не знаем, — сказал папа. — Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог напомнил себе: он всегда говорил — ин дер хейм[127].) Ворвались в дом. Все порубили — искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там — не знаю.

Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала.

— Я помню: замечательный был человек, — сказал дядя Яффе. — Пусть ему будет лихтикн Ган-Эйдн[128].

Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала: — Будь они прокляты, эти большевики! Весь мир хотят превратить в хорев[129]. Пусть у них руки-ноги отсохнут. А Михаиловы жена и дети где?

— Неизвестно. Письмо писал кузен Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу.

Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: — Да, деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез тогда из Южной Африки.

— Он поделился с нами, — сказала мама. — У брата была щедрая рука.

— Так легко же достались. — сказала Ципора. — Он же не ломал за них спину.

— Откуда ты знаешь? — сказал папа Герцог. — Что у тебя язык-то наперегонки с умом бегает, сестра?

Но Ципору уже было не удержать. — Он разбогател на несчастных черных кафрах. Вопрос — как! А вам — дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он сам вытворял — татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости.

— Да что ж в тебе столько злобы! — вскипел папа Герцог.

— Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела, — сказала Ципора. — Просто он был добрый брат, а я жадная сестра.

— Этого никто не говорил, — сказал папа Герцог. — Но считай, как тебе хочется.

Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых.

— А ты как себе думаешь? — сказала Ципора. — Если б я с четырьмя детьми стала давать вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь бедняк.

— В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться.

— Твоя слабохарактерность виновата, — сказала Ципора. — Аз ду хост а швахн натур, вер из дир шульдик?[130]

В одиночку ты пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил. А финстерниш![131] Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн[132]. Ты разъезжаешь с помпой в страусовых перьях. Ты эдельменш[133]. Чтобы ручки запачкать? Только не мы.

— Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь. В три часа уже на ногах — двадцать лошадей было на мне.

Ципора только отмахнулась. — А перегонный аппарат — это как? Тебе уже приходилось бегать от жандармов. Теперь от фининспектора? При этом имеешь в напарниках ганефа[134].

— Воплонский честный человек.

— Это германец-то? — Кузнец Воплонский был поляк. Германцем она звала его за бравые усы и немецкого покроя шинель до пят. — Что у тебя общего с кузнецом? У потомка Гершеля Дубровнера! И этот пойлешер шмид[135] с рыжими усиками! Крыса, точно: крыса — усатый, зубастый и еще палеными копытами воняет. Фу! Такой напарник. Погоди, он тебе еще покажет.

— Меня непросто обмануть.

— Правда? А Лазанский тебя не надул? Да как ловко! И кто тебе бока, интересно, намял?

Лазанский был здоровенный возница из пекарни, выходец из Украины. Темный мужик, амхорец[136], не знавший, как по-еврейски благословить хлеб; с трудом поместившись на зеленом хлебном фургончике, он рычал на свою конягу «трогай» и замахивался кнутом. Его густой голос рокотал, как мяч, бегущий к кегле. И лошадка трусила по берегу канала Лашин. На фургоне было написано:

«Лазанский — Patisseries de choix[137]

— Он, конечно, и намял, — сказал папа Герцог.

Он пришел к Ципоре и Яффе занять денег. Совсем лишнее ввязываться в ссору. Она безусловно разгадала, зачем они пришли, и старалась вывести его из себя, чтобы легче было отказать.

— Ай, — сказала Ципора. Удивительно проницательная женщина, какие таланты пропадали в этой канадской дыре. — Ты думаешь разбогатеть за компанию с жуликами, мошенниками и бандитами. Это ты-то! Ты же белая кость. Не могу понять, чего ты не остался в йешиве[138]. Хотел ведь стать позолоченным барчуком. А я знаю этих хулиганов и разбойников. У них не как у тебя кожа, зубы и ногти: у них шкура, клыки и когти. Тебе никогда не сравняться с возницами и мясниками. Можешь ты застрелить человека?

Папа Герцог молчал.

— Это если, избави Бог, придется стрелять, — кричала Ципора. — А хоть по голове-то можешь ударить? Подумай хорошенько. И ответь, газлан[139]: можешь ты человека треснуть по голове?

Тут и мама Герцог усомнилась.

— Я не слабак, — сказал папа Герцог — и в самом деле: решительное лицо, каштановые усы. Но весь свой боевой пыл, Герцог-то знал, папа перевел на бурную свою жизнь, на семейные распри, на переживания.

— Эти лайт[140] будут иметь с тебя все, что им нужно, — сказала Ципора. — Так, может, самое время вспомнить про голову? Она у тебя есть — клуг бист ду[141]. Начни честно зарабатывать кусок хлеба. Пошли Хелен и Шуру работать. Продай пианино. Сократи расходы.

— Почему же детям не учиться, если есть способности, талант, — сказала мама Герцог.

— Тем лучше для брата, если они толковые, — сказала Ципора. — Он же не сдюжит поднять балованных принцев и принцесс.

Значит, ей жаль папу. Из самой бездонной глубины тот молил: помоги.

— Разве я не люблю детей, — сказала Ципора. — Иди ко мне, Мозес, сядь тетке на колени. Вот какой у нас славный малыш — йингеле. — Мозес сидит на ее шароварах, красные руки обхватили его за живот. Пугая его своей нежностью, она поцеловала его в шею. — Ведь у меня на руках родился. — Потом перевела взгляд на Шуру, стоявшего сбоку от матери. У того толстые, тумбочками ноги и все в веснушках лицо. — А ты что? — сказала ему Ципора.

— А что я? — сказал напуганный и обиженный Шура.

— Не маленький, мог бы где и заработать доллар-другой.

И папа уставился на Шуру.

— Я не помогаю? — сказал Шура. — А кто разносит бутылки? Клеит этикетки?

Этикетки у папы были обманные. Обычно он весело объявлял: — Ну, ребята, что у нас сегодня — Белая Лошадь? Джонни Уокер? — И каждый называл свою любимую. На столе стояла миска с клеем.

Когда Ципора подняла на Шуру глаза, мать незаметно, а Мозес видел, тронула его за руку. На улице визжа носился с двоюродными братьями задыхающийся в помещении Уилли — строили снежную крепость, бросались снежками. Солнце спускалось ниже, ниже. Протянувшиеся от горизонта красные полосы рябились на гребнях настового снега. В синей тени забора кормились козы соседа, продавца сельтерской. Ципорины куры собирались на насест. Проведывая нас в Монреале, она иногда приносила свежее яйцо. Одно. Вдруг кто из детей заболел. А в свежем яйце огромная сила. Раздраженная и порицающая, колченогая и крутобокая, всходила по лестнице на Наполеон-стрит женщина-буревестник, дщерь Судьбы. Раздраженно и по-быстрому целовала кончики пальцев и трогала мезузу. Войдя, она устраивала смотр маминому хозяйству. — Все здоровы? — спрашивала она. — Я принесла детям яйцо. — Открывалась большая сумка, и доставался гостинец, завернутый в кусок газеты на идише («Дэр Канадэр адлер»[142]).

Посещение тетушки Ципоры действительно походило на военный смотр. Потом уже, отсмеявшись, мама даже всплакнет: — За что мне такая ненавистница? Что ей нужно? Нет у меня сил бороться с ней. — Их несхожесть, считала мама, была мистической, на уровне душ. Мамин дух питали древность, старинные предания с ангелами и демонами.

Само собой, реалистка Ципора отказала — и правильно отказала — папе Герцогу. Он затеял везти свое бутлегерское виски за границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз-пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами.

В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонскому в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови.

В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон-стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди. — Сара! — сказал он. — Дети! — Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто-то поднял злую руку на него — на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого-нибудь так же?

Потом папа Герцог рассказал, как все было.

— Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали.

— Зачем ты защищался? — сказала мама Герцог.

— Все, что у нас было… Все, что я набрал взаймы…

— Тебя же могли убить.

— Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал…

Мама была не в силах поверить. — Ландслайт[143]? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем.

— Нет? — закричал папа. — Почему — нет! Кто сказал — нет! С какой стати им не поступить так!

— Только не евреи! — сказала мама. — Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда!

— Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель.

— Иона, — сказала мама, — тебе надо бросать все это.

— А чем жить? Ведь надо жить.

Он стал рассказывать свою жизнь — с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. Вечный должник — а балхойв. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать — клочья одежды и синяки.

Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману.

Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в году. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее — да-да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще — кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его «я».

— Тебе нужно бросать это, — плакала мама. — Бросать.

— И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это — я? Мыть покойников? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл молэ рахамим[144] — я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня.

— Пойдем, Иона, — ровным, увещевающим голосом говорила мама. — Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь.

— Как я прилягу?

— Тебе нужно.

— Что детям будет есть?

— Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку.

Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом, — красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами.

Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в «Вестник Виллиджа»[145]. И если на то пошло, куда слать все остальные письма?

Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, значит, и она на кладбище.


Зазвонил телефон — пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо — он какой-никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью-йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона — не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос.

— Алло, это Мозес? Какой это номер?

— Комитет помощи армянам.

— А, Мозес! Это ты!

— Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам.

— В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона…

— Узнал. — У кого еще такой очаровательно-заморский, с порхающими верхами голос? — Госпожа испанка.

— La navaja еn la liga.

— Я забыл, какие бывают ножи, Рамона.

— Ты определенно в хорошем настроении.

— Намолчался за день.

— Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера?

— Вчера? Где я был… Надо вспомнить…

— Я думала, ты дал деру.

— Я? С какой же стати?

— То есть ты не собираешься сбегать от меня?

Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? — говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа.

— Ты же уезжал вчера из города, — сказала Рамона.

— Откуда ты знаешь, ты приставила ко мне детектива?

— Мисс Шварц видела тебя на Большом Центральном с чемоданом в руке.

— Какая мисс Шварц — маленькая такая, из твоего магазина?

— Она самая.

— Скажите пожалуйста… — Герцог был не расположен продолжать этот разговор.

Рамона сказала: — Наверно, какая-нибудь красотка напугала тебя в поезде, и ты вернулся к своей Рамоне.

— А-а… — сказал Герцог.

Постоянный ее мотив: она в силах сделать его счастливым. Вспоминая сейчас ее пьянящие глаза, крепкую грудь и коротковатые ладные ножки, ее лукаво-обольстительные ужимки Кармен и постельную сноровку (посрамляющую невидимых соперниц), он решил, что она не преувеличивает своих возможностей. Факты подтверждают ее заявку.

— Говори: убегал? — сказала она.

— Чего ради? Ты изумительная женщина, Рамона.

— Тогда ты очень странный, Мозес.

— Да уж, таких странных поискать.

— Хорошо, я не ударяюсь в амбицию и ничего не требую. Жизнь научила меня смиряться.

Герцог закрыл глаза и поднял брови. Вот оно, начинается.

— Наверно, это образование внушает тебе чувство превосходства.

— Образование! Да я ничего не знаю…

— Твои свершения. Ты есть в «Кто есть кто». А я всего-навсего лавочница, мелкая буржуазия.

— Ты сама не веришь тому, что говоришь, Рамона.

— Тогда почему ты устраняешься и вынуждаешь меня охотиться за тобой? Я так понимаю, ты должен вести игру. После больших неприятностей я так и делала, чтобы внутренне окрепнуть.

— Спесиво мыслящая глупость, обывательщина…

— Ты о ком?

— О себе — о ком же еще?

Она продолжала: — А когда возвращается уверенность в себе, узнаешь простую силу простых желаний.

Умоляю, Рамона, хотелось сказать Мозесу, все у тебя есть: прелестная, душистая, сексуальная, шелковая. Но не надо нотаций! Ради Бога, Рамона, — прекрати! Но она все говорила. Герцог поднял глаза к потолку. Пауки серьезнейше обработали лепнину — что твои рейнские берега, только вместо гроздий винограда свисают капсулы с мухами.

Я сам навлек это на себя, поведав Рамоне свою жизнь — как из ничтожества я восходил к полному краху. Но когда человек напорол множество ошибок, он обязан прислушиваться к замечаниям друзей. Таких, как Сандор, горбатая крыса. Или Валентайн, помешавшийся на собственном величии моралист и пророк израильский. К таким настоятельно велят прислушиваться. Лучше нахлобучка, чем ничего. Хоть не так одиноко.

Рамона прервалась, и Герцог сказал: — Это верно, мне учиться и учиться.

Но я прилежный ученик. Я стараюсь и свидетельствую о неуклонном улучшении. Полагаю, что на смертном одре я стану само совершенство. Хорошие умирают молодыми, а мне предоставлено время поработать над собой, и к своему концу я подойду ослепительно хорошим. Ветераны-покойники будут гордиться мной… Я войду в число бессмертных ХСМЛ[146]. Только бы сейчас не потерять вечность.

— Ты слушаешь? — сказала Рамона.

— Конечно.

— Что я только что сказала?

— Что я должен больше доверять своим влечениям.

— Я сказала, что зову тебя пообедать.

— А-а.

— Почему я не сука! Тогда бы ты ловил каждое мое слово.

— Но я сам хотел… позвать тебя в итальянский ресторан. — Он нескладно сочинял. Проклятая рассеянность.

— Я уже купила все, — сказала Рамона.

— Каким образом, если дотошная мисс Шварц в синих очках застукала меня на Большом Центральном?..

— То есть почему я тебя ждала? Я решила, что ты уехал на день в Нью-Хейвен — в Йельскую библиотеку или еще что… Давай приходи. Составь компанию. Не то придется есть в одиночестве.

— А где же тетка?

С Рамоной жила старшая сестра отца.

— Уехала в Хартфорд навестить родных.

— А, понятно. — Ему подумалось, что престарелая тетя Тамара, должно быть, уже привыкла быстро сниматься с места.

— Тетя у меня с понятием, — сказала Рамона. — И тебя очень любит.

Еще она видит во мне открывшийся прекрасный вариант. И потом, как не пожертвовать собой ради незамужней племянницы с трудной личной жизнью. Как раз перед Герцогом Рамона порвала с ассистентом телережиссера, неким Джорджем Хоберли, который так и не оправился от удара, оставался в жалком состоянии — на грани истерии. Тетя Тамара, объясняла Рамона, страшно ему сочувствовала — подавала советы, утешала, как это умеют пожилые женщины. И при этом не меньше Рамоны была увлечена Герцогом. Думая сейчас о тете Тамаре, Мозес, кажется, стал лучше понимать тетю Зелду. Женская страсть к секретам и двойной игре. Ибо дано нам вкусить плода из лукавой пасти змея.

При всем том Герцог отмечал в Рамоне семейственное чувство и одобрял его. Она по-настоящему любила свою тетку. Тамара была дочерью царского чиновника в Польше (невелик грех, если мы произведем его в генералы). Рамона нашла для нее прелестное определение: — Она очень jeune fille Russe[147]. — Кроткая, с девичьими манерами, впечатлительная, отзывчивая тетя Тамара. Когда она заводила речь о папа и мама, о своих учителях и консерватории, ее сухая грудка вздымалась, выпирали ключицы. Она словно все еще боялась концертировать против воли папа. И с серьезным видом слушавший Герцог так и не уяснил, дала она концерт в Зале Гаво или только собиралась. Восточноевропейские старухи с крашеными волосами и бессмысленными камеями легко находили путь к его сердцу.

— Так что, придешь или нет? — сказала Рамона. — Почему тебя надо уламывать?

— Мне бы лучше не выходить — масса дел, письма.

— Какие письма! Не человек, а сплошная тайна. Что за письма такие важные? Деловые? Так, может, раньше со мной их обсудить, раз они деловые? Или с адвокатом, если мне не доверяешь. Но питаться-то ты должен. Или ничего не ешь, когда один?

— Ем, конечно.

— Так что?

— Хорошо, — сказал Герцог. — Я скоро буду. Прихвачу бутылку вина.

— Ни-ни! Не делай этого. У меня уже охлаждается.

Он опустил трубку. Очень категорически насчет вина. Возможно, он успел дать повод заподозрить его в скупости. А может, пробудил в ней покровительницу, как это частенько бывало с ним. Временами он задумывался, не принадлежит ли он к разряду людей, втайне верящих в свой уговор с судьбой: за послушание и открытое доброжелательство полагается ограждать от житейских мерзостей. Его губы скривились добродушной усмешкой при мысли о будто бы заключенной годы назад скрытой сделке, о том своем духовном торге: душевная кротость в обмен на предпочтительное отношение. Договор совершенно в женском духе, еще дети так же договариваются с деревьями и животными. Ему не страшно выносить себе эти приговоры: пустое дело — ссориться с самим собой, каков ты ни есть. А есть вот что: совместность таинственного действия природных сил и его духа. Он распахнул пеструю гонгконгскую рубаху и обозрел свою наготу. Уж точно не ребенок. Людевилльский злополучный дом одним все-таки хорош: сохранил ему форму. Единоборство с развалом во спасение наследства развило его мускулатуру. Продлило удовольствие посмотреть на самого себя. Отнести в постель тяжеловатую женщину. Что ж, и молодым лоснящимся жеребцом случается бывать, хотя на самом деле никогда он им не был. Есть у Эроса вернее слуги, чем Мозес Елкана Герцог.

Почему Рамона так уперлась насчет вина? Могла испугаться, что он принесет калифорнийский сотерн. Или другое: она верит в возбудительную силу только своей марки. Пожалуй, в этом причина. Или он все-таки пережал с темой денег. Или, наконец, она просто хочет устроить ему роскошную жизнь.

Деловито и озабоченно взглянув на часы, времени он, однако, не зафиксировал. Зато увидел, потянувшись к окну и заведя глаза поверх стен и крыш, что небо заливалось багрянцем. Поразительно, чтобы целый день ушел на писание нескольких писем. Смешных, злых писем. Напитанных злобой и бешенством. Зелде! Сандору! Зачем вообще им писать? Так нет: еще и монсеньору! Как Мозес видит кирпичную кладку сквозь облитые варом черные перекладины пожарной лестницы, так и монсеньор за строками его письма увидит исступленного полемиста. Пробуксовка угрожает душевному здоровью.

Загрузка...