— Хватит беситься, — сказал Герсбах. — Надевай пижамку.
Она убежала. Над склонившейся головой Герсбаха веял тонкоструйный тальк. Рыжие волосы ходили вверх-вниз. Он мыл ванну. Сейчас Мозес мог его убить. Он левой рукой тронул револьвер в денежном свертке. Он мог выстрелить, пока Герсбах методически напитывал моющим составом прямоугольную губку.
В магазине два патрона… Там они и останутся. Это ему было совершенно ясно. Он мягко сошел с приступка и беззвучно прошел через двор обратно. В кухне, подняв глаза на Мади, его ребенок что-то спрашивал; через калитку он вышел в проулок. Этот револьвер стрелял только мысленно.
Она земноводная, человеческая душа. Я прикоснулся к обоим ее началам. Амфибия! И обитает в таких стихиях, про которые я и не ведаю; я допускаю, что на тех вон звездах возникает такая материя, которая произведет еще более странных существ. Мне-то представляется, что, раз Джун похожа на Герцогов, она ближе ко мне, чем к ним. Но как она может быть ближе ко мне, если я не участвую в ее жизни? Зато ее целиком заполнили эти гротескные лицедеи-любовники. Еще я убежден в том, что если у девочки не похожая на мою жизнь, если она не воспитана в герцогских заповедях «сердца» и всего такого прочего, то она не вырастет человеком. Чистейший абсурд, хотя какой-то частью сознания я воспринимаю это как самоочевидную истину. Но в самом деле: чему она у них научится? У того же Герсбаха, с его приторным, отвратным, отравным видом, — он не индивидуален даже: фрагмент, ошметок толпы. Застрелить его?! — какой бред. Когда Герцог увидел реального человека за реальным делом — мытьем и с какой нежностью фигляр относится к ребенку, его вскормленная ярость обернулась театром — смеху подобно. Он все-таки не созрел для того, чтобы выставить себя полным дураком. Только ненавидя себя, можно готовить собственную погибель по причине «разбитого» сердца. Как может разбить его эта пара! Еще помешкав в проулке, он поздравил себя с победой. Он снова мог дышать — и как хорошо дышалось! Поездка оправдала себя.
Вдумайся! — писал он себе в блокнот, освещаясь лампочкой с панели. Демографы прикинули, что число живущих сейчас, в нынешнем веке, составляет по меньшей мере половину всех живших, для человеческой души — какие возможности! Согласно статистической вероятности, заимствованные из генофонда свойства вернули в жизнь и все, что было хорошего, и все самое худшее. И это существует рядом с нами: где-то бредут по земле Будда и Лао-цзы. Где-то Тиберий и Нерон. И ужасное, и высокое, и еще не угаданное — все наличествует. Как и ты, полуфантом, веселое и трагическое млекопитающее. Ты и твои дети, и дети твоих детей. В древние времена гений человеческий объявлялся в основном метафорически. Теперь он действует фактически… Фрэнсис Бэкон. Инструменты. Он с невыразимым наслаждением добавил: тетя Ципора говорила папе, что тот не способен в кого-нибудь выстрелить. Никогда он не сравнится с возницами, мясниками, громилами, хулиганами, разбойниками. «Позолоченный барчук». Кому он даст по башке? В кого выстрелит?
Мозес мог убежденно поклясться, что папа Герцог никогда, ни разу в жизни не нажимал курок этого револьвера. Только мог пригрозить. Как со мной. Таубе защитила меня тогда. «Спасла». Милая тетя Таубе! Холодная кузня! Бедный папа Герцог!
Но ставить точку было рано. Нужно поговорить с Фебой Герсбах. Это существенно. Причем он решил не звонить, не дать ей подготовиться, а то и вовсе отказаться от встречи. Он прямо поехал на Вудлон-авеню, в скучную часть Гайд-парка, хотя по-своему район выразителен, это его Чикаго: тяжелый, грубый, бесформенный, пахнущий грязью, гнилью, собачьим дерьмом; прокопченные фасады, абсолютно никакая архитектура, бессмысленно украшенные подъезды с двумя окнами сбоку и громадными бетонными вазонами, где гнили окурки и другая дрянь; застекленные террасы под черепичными фронтонами, глухо заросшие проходы между домами, бетонные лестницы со двора, истресканные, крошащиеся, проросшие травой; массивные, четыре на четыре, ограды, караулящие растительность. И Герцог действительно чувствовал себя своим среди этих просторных, удобных, неряшливых домов, где жили великодушные и доброжелательные люди (все-таки рядом университет). Он такой же несобранный, как эти расползающиеся улицы. (Тут не столько детерминизм, думал он, сколько отсутствие детерминирующих моментов, формирующей силы.) Здесь все типично, ничто не утрачено, даже скребущий по асфальту звук роликовых коньков. Это под зеленовато светящими фонарями катается пара замызганных девчушек в коротких юбочках, с лентами в волосах. У калитки Герсбахов на него таки накатила нервная дурнота, но он справился с ней, прошел по дорожке и позвонил в дверь. Феба подошла быстро. — Кто там? — спросила она и, увидев Герцога через стекло, смолкла. Она что, боится?
— Старый друг, — сказал Герцог. Феба тянула. В глядевших из-под челки глазах с тяжелыми веками была растерянность, а рот поджался решительно.
— Может, ты все-таки впустишь? — спросил Мозес. На такой тон отказа не бывает. — Я не отниму у тебя много времени, — сказал он, входя. — Нам надо кое-что обсудить.
— Пройди в кухню, пожалуйста.
— Конечно… — То ли ей не хотелось, чтобы их врасплох застали беседующими в комнате, то ли она боялась, что услышит Эфраимчик, укладывавшийся у себя в комнате. В кухне она затворила дверь и приглашающе повела глазами на стул сбоку от холодильника. С этого места его не увидят в кухонное окно. Еле заметно улыбнувшись, он сел. Невозможно хладнокровное выражение на ее тонком лице не оставляло сомнений, что сердце у нее ходит ходуном, пошибче, чем у него. Организованная, уравновешенная, аккуратная — старшая медсестра, — она старалась выдержать деловитый вид. На ней были янтарные бусы, которые он привез ей из Польши. Герцог застегнул пиджак, чтобы ненароком не высунулась рукоятка револьвера. Она тогда просто умрет с перепугу.
— Ну, как дела, Феба?
— У нас все хорошо.
— Обжились? Чикаго нравится? Эфраимчик пока в Университетской школе?
— Да.
— И еще ходит в Темпл? Вэл, я знаю, записал передачу с реб Ицковицем. Как бишь он назвал ее? «Иудаизм хасидов. Мартин Бубер. „Я и Ты“». Золотая жила, этот Бубер! А с раввинами у него перебор. Разве что он ищет замену женам? От «Я и Ты» он еще вернется по кругу к «Ты да я — чем не семья?». Думаю, что ты с этого круга сойдешь. За всем не угнаться.
Феба не отвечала и не садилась.
— Может, ты думаешь, я скорее уйду, если ты не сядешь? Сядь, Феба. Обещаю: скандала не будет. У меня одна-единственная цель — ну и, конечно, желание увидеть старого друга.
— Никакие мы не старые друзья.
— Это если по календарю. А в Людевилле мы были еще как близки. Ведь это правда. Ты примени понятие длительности, бергсоновской длительности. Мы знали друг друга в длительности. Есть люди, приговоренные к определенным взаимоотношениям. Возможно, всякие отношения — либо радость, либо приговор.
— Свой приговор ты заслужил, если говорить твоими словами. Мы себе спокойно жили, пока вы с Маделин не нагрянули в Людевилль и не навязались на мою голову. — С застывшим взглядом на лице белого каления Феба опустилась на край стула, подсунутого Герцогом.
— Отлично. Скажи, что ты обо всем этом думаешь, Феба. Я же за этим и пришел. Сядь удобнее. Не бойся. Я не ищу неприятностей. Проблема-то у нас с тобой одна.
Феба не согласилась. С тем же упорным взглядом решительно замотала головой.
— Я простая женщина. И Вэл — название одно: из штата Нью-Йорк, а сам с Севера.
— Во-во: деревенщина. Про пороки большого города даже не слыхал. Не умел набрать номер телефона. И по наклонной плоскости его под руку сводил, конечно, Мозес Е. Герцог.
Зажатая, нерешительная, она сначала дернулась в сторону, потом, набравшись духу, так же резко повернулась к нему лицом. Она даже хорошенькая, но уж очень зажатая, негибкая, без веры в себя. — Ты ничего в нем не понял. Он влюбился в тебя. Обожал тебя. Старался стать интеллектуалом, чтобы тебе помочь, потому что видел, какую кошмарную глупость ты сморозил, бросив свое достойное университетское дело, и как безответственно с твоей стороны было сбегать в деревню с Маделин. Он считал, что она тебя губит, пытался вернуть тебя на правильный путь и книжки эти читал, чтобы тебе там было с кем поговорить, Мозес. Потому что тебе нужны были помощь, одобрение, лесть, поддержка, любовь. И тебе все было мало, мало. Ты его измотал вконец. Он буквально погибал, все время подставляя тебе плечо.
— Так… Что-нибудь еще? Продолжай. — сказал Герцог.
— И опять тебе мало. Чего ты хочешь от него сейчас? Зачем пришел? Встряхнуться? Тебе мало было встряски?
Больше Герцог не улыбался. — Кое в чем ты, пожалуй, права, Феба. Я, конечно, напорол ошибок в Людевилле. Но меня совершенно сбивает с толку, когда ты говоришь, что у себя в Баррингтоне вы жили как простые обыватели. А потом, мол, с книгами, с шумом и блеском являемся мы с Мади, приносим с собой духовную жизнь высокого накала, сорим грандиозными идеями и бракуем одну историческую эпоху за другой. Ты потому и испугалась, что мы — особенно Мади — дали ему уверенность в себе. Пока он оставался хромым дикторишкой, он мог сколько угодно пускать пыль в глаза: при тебе он был ручной. Пусть он прохиндей и чудо-юдо, но он твой. А потом он осмелел, стал вовсю выставляться. Все правильно: я полный идиот. И правильно, что ты не любила меня — хотя бы за то, что не разобрался, куда это все идет, и только добавил тебе проблем. Но ты-то почему молчала? Все происходило у тебя на глазах. Это продолжалось годы, а ты молчала. Я бы не проявил такое безразличие, случись это с тобой.
Продолжать этот разговор Фебе было трудно, она даже побледнела. Потом все-таки сказала: — Я не виновата, что ты отказываешься понять, чем живут другие люди. Твои идеи мешают тебе. А что, если я просто слабый человек и у меня нет выбора? Я ничего не могла для тебя сделать. Особенно в последний год. Я была у психиатра, и он велел мне держаться в стороне. Тебя сторониться в первую очередь и твоих неприятностей. Он сказал, что я не сильный человек, и ты знаешь, что это так: я не сильный человек.
Герцог принял это к сведению — действительно слабая женщина. И решил перейти к главному.
— Почему ты не разводишься с Валентайном? — спросил он.
— Не вижу причины. — Ее голос немедленно окреп.
— Он же бросил тебя. Разве нет?
— Вэл? Не знаю, почему ты это говоришь. Никто меня не бросал.
— Тогда где он сегодня, вот сейчас?
— В городе. По делам.
— Ай, ладно, не говори мне эту чушь, Феба. Он живет с Маделин. Ты станешь это отрицать?
— Безусловно стану. Не представляю, как тебе взбрела эта безумная мысль.
Накренившись, Мозес достал носовой платок — ту тряпочку, от нью-йоркского кухонного полотенца, — и вытер лицо.
— Если ты возбудишь дело о разводе, — объяснил он, — на что ты имеешь полное право, ты обвинишь Маделин в прелюбодеянии. С деньгами я помогу. Оплачу все расходы. Мне нужна Джуни. Неужели непонятно? Вдвоем мы их скрутим. Ты допустила, что Маделин помыкала тобой, как козой какой-нибудь.
— Опять в тебя бес вселился, Мозес.
Насчет козы была ошибка. Она еще больше замкнулась. Да и так она будет гнуть свою линию. В его дела не станет вникать.
— Ты не хочешь, чтобы я стал опекуном Джун?
— Да мне все равно.
— Конечно: у тебя своя война с Маделин, — сказал он. — Отбить себе мужика. Кошачья свара — свара самок. Только ведь она тебя побьет, потому что она психопатка. Я знаю, в запасе у тебя есть силы. Но она ненормальная, а ненормальные побеждают. Валентайн, конечно, будет держаться за тебя зубами.
— Я действительно не понимаю, о чем ты говоришь.
— Он потеряет цену в глазах Мади, как только ты его оставишь. После победы она вышвырнет его вон.
— Валентайн возвращается домой каждый вечер. Никогда не задерживается. И сейчас он скоро придет. А если я где-нибудь застряну, он места себе не находит. Обзванивает весь город.
— Может, это просто надежда, — сказал Мозес. — Надежда под видом тревоги. Ты не знаешь, как это бывает? Если с тобой случится несчастье, он поплачет, успокоится и переедет к Маделин навсегда.
— Опять тебя бес разбирает. У моего ребенка будет свой отец. А ты по-прежнему хочешь Маделин — вот что!
— Я? Да никогда! С этим кликушеством покончено. Нет-нет, я рад, что освободился от нее. Даже ненависти к ней особой нет. Пусть пользуется всем, что вытянула из меня. Она, уверен, с самого начала залезала в мой банк. Пусть пользуется — благословляю. Благословляю суку. В добрый час и до свидания. Я ее благословляю! Желаю трудовой, полезной, яркой жизни. Включая любовь. Влюбляются лучшие люди, а она из лучших и посему любит этого друга. Они оба любят. Только вот для ребенка она не очень подходящий воспитатель…
Будь он свирепым кабаном, а ее челка — хлипкой загородочкой, испуг ее карих глаз был бы обоснован. Впрочем, Мозес жалел ее. Они вытирали об нее ноги — Герсбах, Маделин, по милости Герсбаха. А ведь рассчитывает вырвать победу. Ей, конечно, кажется непостижимым, что можно проиграть, ставя перед собой такие скромные, мизерные цели — стол, рынок, прачечная, ребенок. Немыслимо, чтобы жизнь устроила такую пакость. Или — мыслимо? Можно предположить: ее сила — в женской холодности. Она владеет своим «супер-Я». Еще предположение: она признала креативную глубину современного вырождения, пышным цветом расцветшее зло высвободившихся силищ — и примирилась со своим положением затурканной, задерганной, запущенной мещанки. Герсбах для нее — незаурядность, и ввиду своей богатой натуры, в силу духовно-эротической энергии и Бог весть какой еще воняющей носками метафизики ему требовались две жены — если не больше. И может быть, обе женщины одалживали друг у друга этот кусок мяса с рыжим хохлом для абсолютно разного употребления. Одна — для треногого совокупления, другая — для покоя в доме.
— Феба, — сказал он, — допустим, ты слабая, хотя какая ты слабая? Прости… Смешно, в конце концов. Ясно, ты должна все отрицать и делать вид, что ничего не происходит. Но неужели ты не признаешь хоть чуточку?
— А что это тебе даст? — резко спросила она. — И какой мне от тебя прок?
— От меня? Я бы помог… — начал он и осекся. Что он мог ей предложить?! От него действительно никакого проку. А с Герсбахом она какая-никакая жена. Он приходил домой. Она готовила, гладила, ходила по магазинам, подписывала чеки. Без него все рухнет, кончится готовка, уборка постели. Гипноз развеется. И что потом?
— Зачем ты пришел ко мне, если тебе нужно добиться опекунства? Сам и добивайся — или выброси из головы. А сейчас оставь меня в покое, Мозес.
Все правильно она говорит. Он молча, тяжело глядел на нее. По врожденному свойству ума, последнее время особенно заявлявшему о себе, он осмыслил бескровные крапины на ее лице. Словно смерть куснула ее и оставила, как недозрелый плод.
— Что ж, спасибо за разговор, Феба. Я ухожу. — Он встал. Не часто выражение размягченной доброты навещало лицо Герцога. Он не очень ловко ухватил Фебу за руку, и она не успела увернуться от его губ. Он привлек ее ближе и поцеловал в лоб. — Ты права. Не надо было приходить. — Она освободила свою руку.
— До свидания, Мозес. — Она глядела в сторону. Больше, чем она могла поделиться, он из нее не вытянет. — Тебя втоптали в грязь. Это правда. Но это кончилось. И тебе надо кончать с этим. Раз и навсегда.
Дверь закрылась за ним.
Крохи порядочности — это все, чем мы, бедняки, можем поделиться друг с другом. Неудивительно, что «личная» жизнь оборачивается унижением, а быть индивидуальностью — жалкий удел. Исторический процесс, одевая, обувая, питая, делает для нас больше в своем безразличии, нежели кто другой сделает намеренно, записывал Герцог в нанятом «соколе». И поскольку все эти благие удобства суть подарки анонимного планирования и труда, то плоды намеренной доброты (добрые — они дилетанты) проблематичны. Тем более если наши доброжелательство и любовь требуют для себя разрядки в интересах собственного здоровья, мы ведь существо эмоциональное, страстное, экспрессивное — общительное, словом, животное. Глубоко своеобразное существо, клубок запутаннейших чувств и мыслей, только начинающих складываться в четкий механический узор, обнадеживающий свободой от человеческой зависимости. Люди уже осваивают свое будущее состояние. По эмоциональному типу я архаичен. Я из земледельческой или пасторальной эпохи…
Герцог затруднился бы сказать, сколь весомы все эти обобщения. Он был охвачен возбуждением — буквально клокотал, — и главным для него было привести себя в порядок привычной работой мысли. Кровь хлынула в самую душу, и он впал в свободу — либо в безумие. Но он еще понял, что нет нужды в обстоятельном, отвлеченном, интеллектуальном процессе — в этой работе, за которую он всегда хватался, словно в ней залог выживания. Не думать — это еще не катастрофа. Неужто я в самом деле полагаю, что, перестав думать, умру? Нет, бояться этого — вот уж действительно безумие.
Переночевать он собрался у Лукаса Асфалтера, с чем и звонил ему из будки — напроситься. — Я тебе не помешаю? У тебя никого? Правда? Слушай, сделай мне огромную любезность. Я не могу звонить Маделин и просить о встрече с ребенком. Она вешает трубку, узнав мой голос. Может, ты позвонишь и договоришься насчет Джун назавтра?
— Ну конечно, — сказал Асфалтер. — Прямо сейчас позвоню, чтобы знать к твоему приходу. А ты что, свалился к нам просто так? Экспромтом?
— Спасибо, Лук. Сейчас и звони.
Он вышел из будки, думая, что и впрямь надо отдохнуть, поспать хоть немного. При этом ему было странно, как это он ляжет, закроет глаза — завтра может не вернуться это состояние простого, раскованного, цепкого осознания всего. Он поэтому ехал медленно, остановился у «Уолгрина», купил бутылку «Катти Сарк» для Лука и игрушки для Джун — надувной мяч, перископчик, чтобы смотреть за диван, за угол. Он даже нашел время дать Рамоне телеграмму из желтого здания «Уэстерн юнион» на Блэкстоун и 53-й улице. Чикаго делами два дня — вот такой текст. Люблю. На нее можно положиться, она утешится на время его отсутствия, не будет мрачно упиваться своей «брошенностью», как это было бы с ним, — у него это детская болезнь, детский страх смерти, изломавший, искромсавший его жизнь совершенно замысловатым образом. Уяснив себе, что все должны быть снисходительны к недотепистым мужчинам, оставшимся сущими детьми, чистыми сердцами в джутовой упаковке невинности, и охотно допуская необходимую долю неизбежной лжи, он запасся эмоциональным лакомством: истина, дружба, преданность детям (американцы обожают малышей) и картофельная любовь. Это мы уже знаем. Но это далеко не все. Отсюда лишь начинается приближение к началу истинного самосознания. Необходимой его предпосылкой является мысль, что человек неким образом больше, нежели его «характерные черты», всякие там чувства, стремления, вкусы, прожекты — то есть все, что ему угодно назвать: «Моя жизнь». Есть основания надеяться, что жизнь есть нечто большее, нежели это облако частиц, эта элементарная вещественность. Пройдите через постижимое — и вы убедитесь, что лишь непостижимое дает хоть какой-то свет. Это вовсе не «общая идея», к которой он пришел. Это что-то неизмеримо более важное, нежели все, что он обозревал в слепящем свете телеграфного зала. Все предстало ему исключительно ясным. Что давало эту ясность? Что-то на самом конце линии. Была ли то Смерть? Но Смерть не была той непостижимостью, какую приняло его сердце. Ни в коем случае.
Он перестал глазеть на тонкую стрелку, мерящую шаги по циферблату, на желтую мебель, пришедшую из другой эпохи, — неудивительно, что крупные корпорации гребут такие прибыли: высокие сборы, старая обстановка и никаких конкурентов — «Почта и Телеграф» ликвидировалась. С этих желтых столов им побольше перепало, чем папе Герцогу с такой точно мебели — на Вишневой улице. Напротив них был бордель. Когда мадам переставала платить полицейским, те выбрасывали со второго этажа постели шлюх. Женщин заталкивали в полицейскую карету, они орали негритянские проклятия. Папа Герцог, бизнесмен, созерцал эти отбросы порока и дикости, этих полицейских и варварски тучных баб, стоял среди таких же вот столов — обычной подержанной обстановки, приобретаемой на оптовых распродажах. Тут и закладывалось мое наследственное состояние.
Перед домом Асфалтера он запер «сокол» на ночь, оставив подарки для Джуни в багажнике. Перископ ей обязательно понравится. В доме на Харпер-авеню есть что повидать. Пусть девочка узнает жизнь. Чем хуже — тем лучше, может быть.
На лестнице его встретил Асфалтер.
— Заждался тебя.
— Что, сорвалось?
— Нет-нет, не волнуйся. Я заеду за Джун завтра в обед. Она ходит в дошкольную группу на полдня.
— Замечательно, — сказал Герцог. — Проблемы были?
— С Маделин? Никаких. Тебя она не хочет видеть, а с дочуркой можешь общаться сколько пожелаешь.
— Она не хочет, чтобы я пришел с судебным постановлением. С точки зрения закона у нее двусмысленное положение, раз в доме этот проходимец. Ну, дай посмотреть на тебя. — Они вошли в квартиру, там было посветлее. — Отпускаешь бородку, Лук?
Пряча глаза, Асфалтер застенчиво и нервно потрогал подбородок. Он сказал: — Категорически отрицаю.
— Компенсируешь свалившуюся на голову плешь? — сказал Герцог.
— Борюсь с депрессией, — сказал Асфалтер. — Думал, перемена облика поможет… Прости, у меня такой хлев.
Асфалтер всегда жил в типично аспирантской грязи. Герцог огляделся. — Если мне когда-нибудь еще привалит наследство, я куплю тебе книжные полки, Лук. Этим этажеркам давно пора в отставку. Научные труды тяжеловесны. Стой, да ты застелил мне кушетку свежим бельем. Очень любезно с твоей стороны, Лук.
— Для старого друга.
— Спасибо, — сказал Герцог. И сам удивился, что говорить ему трудно. Незнамо откуда прихлынувшее чувство перехватило ему горло. Глаза увлажнились. Картофельная любовь, объявил он про себя. Тут как тут. Верный своей склонности называть вещи своими именами, он возвращал себе самообладание. Одернув себя, он взбодрился.
— Лук, ты получил мое письмо?
— Письмо? А ты посылал? И я тебе посылал.
— Я не получил. Что там было?
— Насчет работы. Ты помнишь Элайаса Тубермана?
— Социолог, который женился на тренерше?
— Не смейся. Он главный редактор стоуновской энциклопедии, у него миллион на переиздание. Я курирую биологию. Тебя он ищет, чтобы ты взял историю.
— Почему — я?
— Говорит, что перечитал твою книгу о романтизме и христианстве. В пятидесятые, когда она вышла, он ее прозевал. Говорит: это памятник.
Герцог помрачнел. Он прикинул несколько ответов и все забраковал.
— Не знаю, какой я сейчас ученый. Когда я ушел от Дейзи, я, очевидно, бросил и науку.
— И Маделин тут же подхватила ее.
— Вот-вот. Они поделили меня между собой. Валентайн обтесался за мой счет, Маделин собирается стать профессором. У нее вроде бы устные экзамены скоро?
— Прямо сейчас.
Вспомнив умершую обезьяну Асфалтера, Герцог сказал: — Что на тебя нашло, Лук? Ты, часом, не заразился туберкулезом от своего питомца?
— Нет-нет. Я регулярно делаю туберкулиновую пробу. Ничего нет.
— Это надо быть не в себе, чтобы проводить Рокко искусственное дыхание рот в рот. Чудить, знаешь, надо в меру.
— Про это тоже писали?
— Конечно. Иначе откуда я знаю? Как вообще это попало в газеты?
— Один паразит с кафедры физиологии подрабатывает сплетнями в «Америкен».
— Ты сам-то знал, что у обезьяны туберкулез?
— Знал, что болеет, а чем — не представлял. И, конечно, не предполагал, что так тяжело перенесу его смерть. — К суровости, с какой глянул на него Асфалтер, Герцог был не готов. У него разномастная бородка, но даже темнее утраченных волос смотрели его глаза. — Я буквально вошел в штопор. Ведь я думал, что водить дружбу с Рокко — это так, баловство. Не понимал, как много он значил для меня. Знаешь, я вдруг осознал, что никакая другая смерть не могла поразить меня сильнее. Я задавался вопросом: потрясла бы меня хоть в половину так же смерть моего брата? Думаю — нет. Все мы, понимаю, на чем-нибудь сдвинуты. Но…
— Не обижайся, что я улыбаюсь, — повинился Герцог. — Не могу удержаться.
— А что тебе остается?
— Это еще не самое страшное — любить свою обезьяну, — сказал Герцог. — Le coeur a ses raisons[233]. Ты видел Герсбаха. Задушевным другом доводился. А Маделин — та любит его. Так чего же тебе стыдиться? Еще одна душераздирающая комедия. Ты читал рассказ Кольера про человека, который женился на шимпанзе? «Его обезьянка-жена»? Великолепный рассказ.
— Я был страшно угнетен, — сказал Асфалтер. — Сейчас я ничего, а тогда почти два месяца не работал, и слава Богу, что у меня нет жены и детей, от которых пришлось бы скрывать свою истерику.
— И все это в честь обезьяны?
— Я перестал ходить в лабораторию. Сел на транквилизаторы, но так не протянешь долго. Надо было брать себя в руки.
— И ты пошел к доктору Эдвигу? — рассмеялся Герцог.
— Эдвиг? Нет, у меня другой психиатр. Он снимал депрессию. Но это всего два часа в неделю. Остальное время меня просто колотило. Тогда я взял в библиотеке кое-какие книги… Ты читал книгу такой венгерки, Тины Зоколи, о выходе из кризисных состояний?
— Не читал. Что она говорит?
— Она рекомендует определенные упражнения.
Мозес заинтересовался: — Какие именно?
— Главное у нее — заглянуть в лицо собственной смерти.
— Как ты это делаешь?
Асфалтер старался говорить ровным голосом, в тоне беседы, информации. Ясно, что говорить об этом ему очень трудно. И не говорить он не мог.
— Ты воображаешь, что умер, — начал он.
— То есть случилось худшее… Дальше? — Герцог повернулся к нему в профиль, как бы настраиваясь лучше слышать, внимательнее слушать. Руки сложены на коленях, плечи устало опущены, носки составлены внутрь. Затхлая, вся в книгах комната с зажимной лампой на этажерке и шелест летней листвы действовали на Герцога умиротворяюще. Истинное в форме гротеска, размышлял он.
Каково это — он знал. Он сочувствовал Асфалтеру.
— Пресеклось дыхание. Кончилась агония, — говорил Асфалтер. — Ты мертв и должен лежать как мертвый. Что там, в ящике? Шелковая обивка.
— A-а, так ты все домысливаешь. Трудненько, должно быть. Понятно… — вздохнул Мозес.
— Требуется навык. Ты должен воспринимать — и не воспринимать, быть — и не быть. Ты одновременно присутствуешь и отсутствуешь. И один за другими входят окружавшие тебя в жизни люди. Отец. Мать. Все, кого ты любил и кого ненавидел.
— Дальше что? — Завороженный Герцог скосил на него глаза.
— Дальше ты себя спрашиваешь: «Что ты имеешь сказать им теперь? Как ты к ним относишься?» Ведь, кроме истины, теперь и высказать нечего. И ты не им это высказываешь, потому что ты мертвый, а самому себе. Тут подлинность, а не обман. Истина, а не ложь. С ложью покончено.
— Лицом к смерти. Это — Хайдеггер. Чем все это кончается?
— Когда я, зрячий, лежу в гробу, мне сперва удается сосредоточить внимание на своей смерти и отношениях с живущими, но потом всякий раз меня отвлекают другие вещи.
— Ты утомляешься?
— Нет. Раз за разом я вижу одно и то же. — Лукас нервно, мучительно рассмеялся. — Слушай, мы были знакомы, когда у моего отца была ночлежка на Западной Мадисон-стрит?
— Да, я помню тебя по школе.
— Когда разразился кризис, мы сами переехали к себе в номера. На верхнем этаже отец оборудовал квартиру. А в нескольких домах от нас был театр «Хеймаркет», ты его помнишь?
— Балаганный театр? Еще бы, Лук, я срывался с уроков посмотреть трюкачей и коверных.
— Так вот, для начала я вижу пожар в нашем доме. Он загнал нас на чердак. Мы с братом закутали малышей в одеяла и встали к окнам. Приехала пожарная команда и вызволила нас. Я держал сестренку. Пожарные по одному спускали нас вниз. Последней сгружали тетю Рей. Она была под двести фунтов. У нее задралось платье, когда пожарник спускался с ней. От тяжести и напряжения у него пылало лицо. Крупное такое ирландское лицо. А я стоял внизу и смотрел, как все ближе нависают ее ягодицы, этот бледный, бесподобно щекастый, необъятный зад.
— То есть вот что ты видишь, когда представляешь себя мертвым: толстозадая старая тетка, спасенная от смерти.
— Не смейся, — сказал Асфалтер и сам не в силах удержаться от невеселого смешка. — Я не только это вижу. Еще вижу девок из того балагана. Между номерами им было нечего делать. Крутится себе лента — Том Микс, они киснут в уборных. И тогда они выходили на улицу и играли в бейсбол. Очень любили играть. Крупные, здоровые, раскормленные — им была нужна разминка. Я садился на край тротуара и смотрел, как они играют.
— Они так и были в балаганных костюмах?
— Напудрены и намазаны. С высокими прическами. Когда они подавали, отбивали и делали пробежки, у них ерзали соски. Играли они на манер «чижика» — слабым мячом. Клянусь, Мозес… — Асфалтер прижал ладони к бородатым щекам, его голос дрогнул. В озадаченных темных глазах стыла вымученная улыбка. Потом он отсел со стулом назад, от света. Не плакать ли собрался? Надеюсь, не станет, подумал Герцог. Сердце разрывалось от жалости к нему.
— Не убивайся, Лук. И послушай теперь меня. Может, я смогу кое-что объяснить тебе. Во всяком случае, объясню, как я сам это понимаю. Человек может себе сказать: «С сегодняшнего дня буду говорить правду». Но правда его слышит и убегает, прячется, не дав себя высказать. В человеческом жребии есть что-то смешное, и цивилизованный разум высмеивает свои собственные идеи. Твоя Тина Зоколи тоже валяет дурака.
— Я так не считаю.
— Тогда это на новый лад старинное memento mori[234], череп в монашеской келье. Какая от этого польза? Это зады немецких экзистенциалистов, которые твердят тебе о пользе страха и что он спасет тебя от метаний и вернет тебе свободу и подлинность. Бога больше нет. Но есть смерть. Вот и весь сказ. А живем мы в гедонистическом мире, где счастье поставлено на поток. Тебе остается только расстегнуть ширинку и погрузиться в счастье. Тогда эти горе — теоретики в качестве поправки подключили чувство страха и вины. Но человеческая жизнь мудренее всех своих моделей, в том числе и остроумных немецких моделей. И нужны ли нам теории страха и страдания? Эта Тина Зоколи без царя в голове. Она велит тебе раз за разом убивать себя, и ты умно подыгрываешь ей. Но ты заигрался. Это глумление над собой то же страдание, и чем дальше, тем оно горше. Обезьяны, ягодицы, девочки из кордебалета, «чижик».
— Я надеялся, у нас получился поговорить об этом, — сказал Асфалтер.
— Не казнись, Лук, и не возводи крамолу на свои чувства. Ты добрая душа, я знаю, у тебя ранимое сердце. И ты доверяешь жизни. А жизнь учит отыскивать истину в гротескных сочетаниях. И еще жизнь остерегает тебя искать утешения, если ты дорожишь интеллектуальным достоинством. По этой теории, истина дается в наказание, и принимать ее должно, как полагается мужчине. Истина будет терзать твою душу, говорит теория, поскольку ты, жалкий человече, склонен лгать и жить по лжи. Так вот, если в твоей душе что-то жаждет обнаружиться, то от этих людей ты ничего не узнаешь на сей счет. Надо ли мысленно ложиться в гроб и проделывать все эти упражнения со смертью? Если мысль отправляется вглубь, она выводит к смерти — всенепременно. Современные философы жаждут возродить древний страх смерти. Новомодное отношение к жизни как к пустяку, не стоящему ничьих страданий, угрожает самому существу цивилизации. И ни при чем здесь страх и другие подобные слова… Хотя — что остается думающим людям и гуманистам, как не отвоевывать нужные слова? Возьми меня, к примеру. Кому и куда я только не писал письма. Сорил словами, заговаривал жизни зубы. Может, вообще хотел загнать ее в слова, навязать совесть Маделин и Герсбаху. Вот и нужное слово. Похоже, я стараюсь натягивать такие струны, без которых люди не заслуживают называться людьми. Если они не страдают, они для меня за гранью. И я усеял мир письмами, чтобы не дать им ускользнуть. Они нужны мне в человеческом виде. Я для этого выстраиваю целый ряд обстоятельств и сую людей в самую середку. Я всю душу вкладываю в эти свои построения, но кубики — они и есть кубики.
— Тебе хорошо — у тебя люди. А что я предъявлю — Рокко?
— Так давай держаться чего-то надежного. Я убежден, что только чувство братства делает людей человеками. Именно в этом пункте я грешен перед Богом, который дал мне человеческое назначение. «Человек живет не наедине с собой, но заедино с братом своим… Все узрим Предвечного, и любовь и радость умножатся». Когда проповедники страха говорят, что другие люди только отвлекают тебя от метафизической свободы, ты должен повернуться спиной к этим проповедникам. Правильно и необходимо одно: чтобы мы занимались другими людьми, а они — нами. Без этой нужной занятости ты не боишься смерти, а культивируешь ее. Если же сознание неотчетливо представляет себе, для чего жить, для чего умирать, — оно способно только казниться и глумиться над собой. Тебе помогают в этом Рокко и Тина Зоколи, мне — мои несвоевременные письма… Что-то голова кружится. Куда я дел «Катти Сарк»? Надо бы глотнуть.
— Надо укладываться спать. Того и гляди, свалишься.
— Я совсем неплохо себя чувствую, — сказал Герцог.
— Вообще-то мне кое-что надо сделать. Ложись. Я не кончил проверять задания.
— Пожалуй, я выхожу из игры. Уж очень хороша постель.
— Я тебя подниму попозже. У тебя масса времени, — сказал Асфалтер. — Спокойной ночи, Мозес.
Они пожали друг другу руки.
Наконец он обнял свою дочь, а та сжала ручонками его лицо и поцеловала. Изнемогая от желания ощущать ее, вдохнуть детский запах, заглянуть в лицо, в темные глаза, погладить волосы, кожу под платьицем, он стиснул в объятиях ее косточки, бормоча:
— Джуни, лапочка, как я соскучился. — Надрывное у него счастье. И со всей невинностью и детскостью, в порыве чистой девчоночьей влюбленности она поцеловала в губы своего замученного, облапошенного, микробного отца.
Асфалтер рядом улыбался с выражением некоторой неловкости, потея лысым черепом, парясь в пестрой бороде. Они стояли на длинном сером марше перед Музеем науки в Джексон-парке. Выгрузившаяся из автобусов ребятня шла черными и белыми косяками под учительской и родительской опекой. Сверкая на солнце, стеклянные двери в бронзовой гарнитуре ходили взад и вперед, и, торопясь, входили и выходили эти человечки, пахнущие молоком и писками, безоблачные головушки всех форм и цветов, надежда завтрашнего мира, в глазах размягченного Герцога, добро и зло, грядущие в него.
— Лапочка Джун! Папа соскучился.
— Папуля!
— Представляешь, Лук, — с жаром заговорил Герцог, сияя мучительно перекошенным лицом, — Сандор Химмельштайн уверял, что ребенок меня забудет. Он судил по своему приплоду, по своим хомячкам и морским свинкам.
— Герцоги сделаны из более благородной глины? — Асфалтер сказал это в форме вопроса. Но сказано было уступчиво, с добрым чувством. — Я подойду на это самое место в четыре часа, — сказал он.
— Всего три с половиной часа? Она для чего ее, собственно, выпустила? Ладно, не буду. Мне не нужны конфликты. Есть еще завтрашний день.
Одна заряженная мыслью частица, набухая и смещаясь подобием затянувшегося апарта (Мучительно больно упускать дочку. Пополнит число похотливых ослиц? Либо печальных красавиц вроде Сары Герцог, обреченной рождать детей, не ведающих ее души — ни Бога ее души? Или человечество выйдет на новую дорогу, оставляя его тип — дай-то Бог! — в прошлом? Как-то после лекции в Нью-Йорке один молодой служащий, порывисто приблизившись, сказал ему: — Профессор, искусство — евреям! — Он стоял перед ним стройный, светлый, возбужденный, и в ответ Герцог только кивнул и сказал: — Раньше говорили — ростовщичество), отторглась, знакомо разбередив душу. Вот вам новый реализм, подумал он. — Спасибо тебе, Лук. Я буду здесь в четыре. И пожалуйста, не носись с собой как курица с яйцом.
Посмотреть, как вылупляются цыплята, и вел в музей свою дочку Мозес.
— Марко прислал тебе открытку, дочка?
— Да. Из лагеря.
— А ты знаешь, кто такой — Марко?
— Мой старший брат.
Как она там ни сходит с ума, Маделин, но против Герцогов она девочку не настраивает.
— Ты в шахту спускалась здесь, в музее?
— Страшно там.
— Цыпляток хочешь посмотреть?
— Я уже видела.
— Еще раз посмотреть не хочешь?
— Хочу. Мне нравится. Дядя Вэл показывал мне в прошлый раз.
— Я знаю дядю Вэла?
— Ой, папка! Ты дразнишься. — Она прыснула и обняла его за шею.
— Он — кто?
— Он мой отчим. Сам знаешь.
— Это мама так говорит?
— Он отчим.
— Это он запирал тебя в машине?
— Да.
— И что ты делала?
— Плакала. Только немного.
— А ты любишь дядю Вэла?
— Люблю, он смешной. Он делает рожицы. Ты умеешь делать хорошие рожицы?
— Иногда, — сказал он. — Я слишком себя уважаю, чтобы делать хорошие рожицы.
— Зато у тебя истории лучше.
— Надеюсь, что да, родная.
— Как про звездного мальчика.
Смотрите, она помнит его отборные враки. Герцог кивнул, изумляясь и гордясь ею, благодарный.
— У которого все лицо усеяно веснушками?
— Вроде звездного неба.
— Каждая веснушка была как звезда, и было их полный набор: Большая Медведица и Малая, Орион, Близнецы, Бетельгейзе, Млечный Путь. Все до единой, и каждая на своем месте.
— И только одну звезду никто не мог признать.
— Мальчика показали всем астрономам.
— Я видела астрономов по телевизору.
— И все астрономы сказали: — Ба! Интересное явление. Маленькое чудо.
— Дальше!
— Тогда он пошел к Хайраму Шпитальнику, старому-старому старичку с белой бородой до самой земли. Он жил в шляпной коробке. И тот сказал: — Тебя должен обследовать мой дедушка.
— Который жил в скорлупе от грецкого ореха.
— Совершенно верно. Дружбу он водил только с пчелами. Хлопотунье-пчелке некогда грустить. Прадедушка Шпитальник вылез из скорлупы с телескопом в руках и взглянул на лицо Руперта.
— Мальчика звали Рупертом.
— С помощью пчел старый Шпитальник взлетел на нужную высоту, присмотрелся и сказал, что это настоящая звезда, только что открытая. Он давно охотился за ней… Ну, вот и цыплятки. — Он посадил девочку на поручень, слева от себя, чтобы не прислонялась к пистолету, обернутому в рубли ее собственного прадедушки. Это хозяйство по-прежнему лежало в правом внутреннем кармане.
— Желтенькие, — сказала она.
— Здесь специально поддерживают тепло и свет. Видишь, вон то яйцо покачивается? Это цыпленок хочет выбраться. Скоро его клювик проколет скорлупу. Следи.
— Папа, ты больше не бреешься у нас дома — почему?
Срочно укреплять сопротивляемость страданию. Пожестче с собой. Иначе получится, как с тем пианино, о котором дикарь сказал: «Ты бьешь, он кричит». И закрывай еврейскую фабрику слез. Он обдуманно ответил: — Бритва у меня сейчас в другом месте. А что говорит Маделин?
— Она говорит, что ты не хочешь больше с нами жить.
При ребенке он сдержался. — Так и говорит? Неправда, я хочу быть с вами. Только не могу.
— Почему?
— Потому что я мужчина, а мужчины должны работать, всюду поспевать.
— И дядя Вэл работает. Он пишет стихи и читает маме.
Его хмурое лицо прояснилось. — Прекрасно. — Ей приходится слушать эту дребедень. Дрянное искусство и порок рука об руку. — Я очень рад.
— Он сияет, как денежка, когда читает.
— А он не плачет?
— Плачет.
Сентиментальность и скотство — одно без другого не бывает, как ископаемые и нефть. Бесценная новость. Просто счастье, что я ее узнал.
Джун опустила голову и закрыла глаза ладонями наружу.
— Что случилось, душенька?
— Мама не велела говорить про дядю Вэла.
— Почему?
— Сказала, что ты будешь очень-очень сердиться.
— А я и не подумал сердиться. Я смеюсь до упаду. Ладно. Не буду больше о нем. Обещаю. Ни одного слова не скажем.
Опытный отец, он расчетливо выждал, когда они вернутся к «соколу», и тогда сказал: — В багажнике для тебя подарки.
— Ой, папа, а что?
Молочные зубки, редкая россыпь веснушек, большие вопрошающие глаза, хрупкая шейка — насколько же свеженькой, с иголочки, смотрится она на фоне топорного, сонного Музея науки. И он вообразил, как она наследует этот мир мудреных приборов, законов физики и прикладной науки. Голова у нее соображает. Пьянея от горделивого чувства, он уже видел в ней еще одну мадам Кюри. Перископ ей понравился. Они пошпионили друг за другом, прячась за машину, за дерево, за опору арочного туалета. За мостом через Аутер-драйв они пошли берегом озера. Он разрешил ей разуться и зайти в воду, потом, выпустив рубашку, вытер ей ноги, особо заботясь о том, чтобы между пальцами не остался песок. Он купил ей коробку печенья, и, опустившись на траву, она захрустела им. Одуванчики отстрелялись и понурили шелковые пряди, дерн пружинил под ногами, не было в нем майской сырцы, и еще не высушил и не ожесточил его жаркий август. Подстригая склоны, ходила кругами механическая косилка, пыля зеленой крошкой. Освещенная с юга, вода восхищала свежей, полновесной полуденной голубизной; небо лежало на мреющем горизонте чистейшее, когда бы в той стороне, где Гэри, не пускали клубы бурого с прозеленью дыма темные высокие трубы сталеплавильных печей. В эту пору не кошенные два года лужайки в Людевилле — готовый сенокос, и, надо ожидать, на участке снова топчутся местные охотники и любовные парочки, бьют стекла и жгут костры.
— Пап, я хочу посмотреть океанариум, — сказала Джун. — Мама сказала, ты меня поведешь.
— Пойдем, раз мама сказала.
«Сокол» перегрелся на солнце. Он опустил стекла, чтобы продуло. Сколько же у него развелось ключей, надо как-то поумнее разложить их по карманам. Вот от нью-йоркской квартиры, этот дала Рамона, ключи от профессорской, от квартиры Асфалтера, связка людевилльских ключей.
— Ты сядешь сзади, душенька. Забирайся, только одерни платье — сиденье очень горячее. — Ветер с западной стороны был суше восточного. Обостренным нюхом Герцог улавливал разницу. За эти дни полубреда и беспорядочно разбросанного думанья глубинные ощущения обострили его способность воспринимать — либо он обрел способность оставлять свой отпечаток на окружающем. Как если бы кисть напитывалась и окрашивалась его губами, кровью, печенкой, потрохами, гениталиями. Через эту путаницу он и воспринимал Чикаго, после тридцати с лишним лет знакомый ему вдоль и поперек. Своим особым, органическим искусством он творил из его элементов собственный город. Зловонили толстые стены и горбатая брусчатка в негритянских трущобах. Дальше к западу — заводы; малоподвижный Южный рукав, забитый нечистотами и поблескивающий застойной ржавчиной; пустые скотные дворы, заброшенные высокие красные бойни; потом слабо зудящая скука дач и тощих парков; обширные торговые центры; на смену им кладбища — Вальдхайм, чьи могилы одних Герцогов заполучили, а других только ждут; заповедные леса с кавалькадами, югославскими пикниками, любовными тропками, жуткими убийствами; аэропорты, карьеры и кукурузные поля напоследок. И за всем этим самая разнородная деятельность, реальная жизнь. Мозес должен видеть ее. Возможно, он для того был от нее в известном смысле огражден, чтобы лучше увидеть, не сомлеть в ее тесном объятии. Его дело — осведомленность, его установка, его долг — вместительная понятливость, наблюдательность. Если он употребляет время на то, чтобы показать своей дочурке рыб, то он уж как-нибудь постарается приобщить это к своим наблюдениям. Сегодняшний день — он нашел в себе мужество признать это — был в точности день, когда хоронили папу Герцога. Тогда тоже все цвело — розы, магнолии. Прошедшей ночью Мозес плакал, спал, в воздухе гибельно пахло; ему снились заковыристые сны — тягостные, нечистые, подробные, — прервавшись редкой силы ночной поллюцией; смерть, как же ты манишь свободой порабощенные инстинкты; жалкие сыны Адама, чьи дух и тело принуждены внимать глухим позывам. Сколько помню себя, я стремился жить более осознанно. Я даже представляю, в каком роде.
— Папа, тут поворачивать. Дядя Вэл тут всегда поворачивает.
— Ладно. — Он увидел в зеркальце, что обмолвка огорчила ее: снова проговорилась о Герсбахе. — Эй, киска, — сказал он, — если ты вспомнишь при мне дядю Вэла, я никому не скажу. И спрашивать тебя про него не буду. Так что не волнуйся! Все это глупости.
В Вердене он был не старше Джун, когда мама Герцог запретила ему болтать про перегонный куб. Само сооружение он хорошо помнил. Красивые трубки. Пахучее сусло. Если его не подводит память, папа Герцог мешками ссыпал в бочку подопревшую рожь. Нет, иметь секреты не так уж плохо.
— Иметь парочку секретов не страшно, — сказал он.
— Я знаю много секретов. — Она стояла у него за спиной и гладила его голову. — Дядя Вэл очень хороший.
— Конечно, хороший.
— Только я его не люблю. Он нехорошо пахнет.
— Ха! Ладно, достанем ему флакон духов, и он будет потрясающе пахнуть.
На лестнице в океанариум он взял ее за руку, ощущая себя тем сильным, положительным отцом, которому можно довериться. Центральный дворик, белесый под открытым небом, встретил духотой. Плещущийся бассейн, пышные растения и тонкий тропический рыбий дух заставили Мозеса подтянуться, взбодриться.
— Что ты сначала хочешь увидеть?
— Больших черепах.
Они брели сумрачными коридорами между золотыми и зелеными стенами.
— Эта резвая рыбка называется хуму-хуму-или-или, она гавайская. А эта скользящая тварь — скат, у него в хвосте ядовитые шипы. Вот миноги, родственники миксин, они присасываются к какой-нибудь рыбе и пьют ее кровь, пока та не умрет. Вон форель. Черепах в этом крыле нет. Смотри, какие громадины! Акулы?
— В Брукфилде я видела дельфинов, — сказала Джун. — Они были в моряцких шляпах, звонили в колокол. Они танцуют на хвосте и играют в баскетбол.
Герцог ваял ее на руки и понес дальше. Детские дни — возможно, из-за большой эмоциональной нагрузки — всегда обходились ему дорого. Случалось, проведя день с Марко, Мозес потом отлеживался с холодным компрессом на глазах. Получалось, что ему выпала судьба приходящего отца, фантома в жизни своих детей — то явится, то пропадет. Надо, надо как-то наладиться с растравой встреч и разлук. Эта пульсирующая горечь — он попробовал облечь ее в терминологию Фрейда: частичный возврат подавленной травмирующей темы, в конечном счете восходящей к инстинкту смерти, — так? — не должна эта горечь передаться детям, как и длящееся всю жизнь зябкое оцепенение перед смертью. Это же самое чувство, понимал теперь дока Герцог, стоит у колыбели небесного града и любого земного: не могут люди разлучаться ни с любимыми, ни с мертвыми ни в этой жизни, ни в будущей. Но жестоко давило это чувство на Мозеса Е. Герцога, когда он с дочерью на руках разглядывал сквозь водяную зелень миксин и гладких акул с зубастыми утробами. Он впервые другими глазами взглянул на то, как Александр В. Герцог провернул похороны папы Герцога. В службе не было благолепия. Избыточно мясные в плечах, руках и щеках и с бедной растительностью на головах, внушительной стеной стояли осанистые, с гольфовым загарчиком друзья Шуры — банкиры и президенты корпораций. Потом образовался траурный кортеж. Полицейские ехали впереди, завывая сиренами, и теснили к обочине грузовики и легковые машины, чтобы катафалку не торчать перед светофорами. Еще никто так не спешил в Вальдхайм. Мозес сказал Шуре: — При жизни папа бегал от полицейских. А сейчас… — Хелен, Уилли — все четверо детей сели в одну машину — негромко рассмеялись. Потом, когда гроб опустили в могилу и Мозес отплакал свое с близкими, Шура ему сказал: — Не распускайся, как чертов иммигрант. — Он стеснялся меня перед своими друзьями по гольфу, президентами корпораций. Может, я и не совсем был прав. Все ж таки образцовым американцем был он. А я еще мечен европейской скверной, отравлен Старым Светом с предрассудками вроде: Любовь — Сыновнее Чувство. Оцепенелые грезы.
— Вон же черепаха! — закричала Джун. Одетое в костный панцирь существо выплывало из глубины бассейна: вялая голова с клювом, извечно погасшие глаза, лапы, в медленном усилии толкающие стекло, розовато-желтые громадные пластины, на спине красиво разлинованные, под рябь воды, черные выпуклые плашки. За собой черепаха тянула пук паразитных водорослей.
В центральном бассейне были черепахи с берегов Миссисипи; для сравнения пошли на них посмотреть; у этих были красные полосы на боках; они дремали на бревнах и плескались вместе с зубатками; на дне лежали монетки и тени от папоротника.
Ребенок был явно утомлен, притомился и отец. — Пожалуй, пора идти и добыть тебе сандвич. Обеденное время, — сказал он.
Со стоянки, вспоминал потом Герцог, они выехали вполне грамотно. Он вообще водил осторожно. Но, когда он вливался в главный поток, ему бы следовало учесть, что с севера, выходя из долгого поворота, машины шли с набором скорости. На хвосте у него повис грузовичок «фольксваген». Намереваясь, притормозив, пропустить его, он тронул педаль. Но тормоза были незнакомые и чуткие, «сокол» резко стал, и грузовичок ударил его сзади и бросил на столб. Джун завизжала и вцепилась ему в плечи, когда его швырнуло на руль. «Малышка!» — подумал он, хотя не о малышке надо было тревожиться. Судя по визгу, она не пострадала — только перепугалась. Он лежал на руле, чувствуя слабость, смертельную слабость; в глазах потемнело; тянуло тошнить, тело затекало. Слыша крики Джун, он был не в силах обернуться к ней. Он констатировал смерть и потерял сознание.
Его положили на траву. Очень близко он слышал шум поезда — с Иллинойского вокзала. Вот поезд уже вроде бы дальше, ползет через сорняки по ту сторону автотрассы. Сначала мешали видеть большие пятна перед глазами, потом они ужались в радужно сверкавшие пылинки. Дыхание наладилось само. Ногам было холодно.
— Где Джун? Где моя дочь? — Он приподнялся и увидел ее между двумя неграми-полицейскими, а те глядели на него. У них были его бумажник, царские деньги и, само собой, револьвер. Вот так-то. Он снова закрыл глаза. При мысли, в какую историю он вляпался, его опять затошнило. — Она ничего?
— Она в порядке.
— Иди сюда, Джуни. — Он подался вперед и заключил ее в объятия. Ощупывая ее, целуя испуганное лицо, он почувствовал резкую боль в груди. — Папа полежал немного. Ничего страшного. — Но она-то видела, как он лежал на траве. У этой новостройки в двух шагах от Музея. Недвижимый, уже, может, мертвый, в карманах роются полицейские. Лицо его словно обескровилось, опало, заострилось, и оно неудержимо немело, чего он особенно испугался. Покалывание кожи под волосами рождало подозрение, что он на глазах седеет. Полицейские дали ему несколько минут, чтобы он пришел в себя. На патрульной машине крутилась синяя мигалка. Водитель грузовичка свирепо сверлил его взглядом. Неподалеку прохаживались, клюя, галки, зажигая переливисто-радужное ожерелье вокруг шеи. За плечом у него был Музей Филда. Мне бы сейчас лежать мумией в его подвале, подумал он.
Полицейские его прищучили. Это ясно уже по тому, как они молча смотрели на него. Они ждали; пока с ним Джуни, они скорее всего не станут хамить. Он уже тянул время и чуть пережимал со слабостью. От полицейских можно ожидать самого худшего, он видел их в деле. Правда, это было давно. Может, времена переменились. У них новый начальник полиции. На конференции по наркотикам в прошлом году он сидел рядом с Орландо Уилсоном. Обменялся с ним рукопожатием. Конечно, пустяк, не стоящий упоминания; во всяком случае, ничто так не настроит против него этих черных верзил, как намек на влиятельное знакомство. Для них он просто рыбешка в сегодняшнем улове, а с учетом этих рублей и револьвера вообще не приходилось надеяться на легкий исход. Плюс сизого цвета «сокол», протаранивший столб. Несущееся мимо движение, дорога в сверкании машин.
— Ты — Мозес? — спросил негр постарше. Вот оно; бесцеремонность начинается там, где кончается неприкосновенность.
— Да, я Мозес.
— Твой ребенок?
— Да, девочка моя.
— Ты бы приложил платок к голове, Мозес. У тебя там ссадина.
— Правда? — Вот почему на голове зудела кожа. Не затрудняя себя поисками платка (куска полотенца), он развязал свой шелковый галстук, сложил и широким концом прижал к голове.
— Не имеет значения, — сказал он. Джун ткнулась головой ему в плечо. — Сядь, милая, рядом с папой. Сядь сюда, на травку. У папы немного болит голова. — Она сразу села. Ее послушливость, сочувствие его положению, это мудрое, доброе начало в ребенке, ее сострадание растрогали его, придали сил. Беззаветно любящей рукой заступника он обнял ее за плечи. Наклонившись вперед, он прижимал к голове галстук.
— Разрешение на пистолет, Мозес, у тебя есть? — В ожидании ответа полицейский поджал толстые губы, пальцем теребя щетинку усов. Другой полицейский беседовал с бушевавшим водителем грузовичка. Остролицый, с острым красным носом, тот говорил, испепеляя Мозеса взглядом: — Права-то вы у парня отберете? — Я и так в дерьме из-за этого револьвера, думал Герцог, а он хочет еще добавить. Перед такой яростью он благоразумно сдержался.
— Я тебя раз спросил, Мозес, и спрашиваю опять: у тебя есть разрешение?
— Нет, сэр.
— Тут две пули. Оружие заряжено, Мозес.
— Командир, это пистолет моего отца. Он умер, и я вез вещь к себе в Массачусетс. — Он старался отвечать кратко и выдержанно. Эту историю ему придется повторять снова и снова.
— А что за деньги?
— Пустые бумажки. Русские, вроде наших конфедератских. Бутафория. Тоже взял на память.
Не совсем безучастное лицо полицейского выразило усталое недоверие. Взгляд из-под тяжелых век, подобие улыбки на толстых молчащих губах. Вот так же Соно складывала губы, когда выспрашивала о других женщинах. В самом деле, с какими только случаями, оправданиями, выдумками и чушью не сталкивается полиция каждый день… Как ни терзался он свалившейся ответственностью и страхом, но, трезво все прикидывая, Герцог не допускал, что этот полицейский разберется в нем. Необходимые ярлыки он, конечно, имеет на себе, только не этому пинкертону уразуметь их. Даже теперь, в этом вот рассуждении. краешком вылезла гордыня цепко держит человека его глупость.
Славы, Господь, от ангелов требуй,
Глуп человек, глупее не сыщешь.
Глупость и грех — его жизненный жребий.
Голова болела, и дальше стихи не вспоминались. Он опустил руку с галстуком: нет смысла держать, так рана никогда не подсохнет. Джун положила голову ему на колени. Он прикрыл ей глаза от солнца.
— Нужна картина происшествия. — Полицейский в залоснившихся брюках сел на корточки рядом с Герцогом. С толстой выпирающей ляжки у него свисал собственный пистолет. Его бурая рукоятка с насечкой и патронташ не имели ничего общего с большим, нескладным револьвером папы Герцога. — Не вижу документов на эту машину.
Машина была разбита спереди и сзади, капот зевал, как вскрытая мидия. Двигатель вряд ли пострадал, поскольку не тек.
— Я взял напрокат. В аэропорту О'Хара. Документы в бардачке, — сказал Герцог.
— Будем составлять протокол. — Полицейский раскрыл папку и желтым карандашом стал заполнять бланк на толстой бумаге. — Со стоянки с какой скоростью ехал?
— Еле полз. Пять, восемь миль в час. Я же только приглядывался.
— А этот парень как ехал — не видел?
— Нет. Наверно, его скрывал поворот. Не знаю. Только когда я занял полосу, он уже сидел у меня на бампере. — Он наклонился, стараясь, переменив позу, уменьшить боль в боку. Умом он решил не придавать ей значения. Погладил Джун по щеке. — Хоть она не пострадала, — сказал он.
— Я ее вынул через заднее окно. Дверь заклинило. Я поглядел девочку. С ней все в порядке. — Усатый негр нахмурился, как бы давая понять, что с человеком, у которого находят заряженный револьвер, он вообще не обязан объясняться. Ведь не дорожное происшествие, а зачем хранил этот нелепый седельный пистолет с двумя пулями будет ему главным обвинением.
— Я бы пустил себе пулю в лоб, случись с ней что-нибудь.
Сидевшему на корточках полицейскому, судя по его молчанию, не было никакого дела до того, что мог натворить Герцог. Тот, конечно, от большого ума сказал, что револьвер можно применить — пусть даже против самого себя. Но он еще был немного дурной, не в себе, подбитый, как ему представлялось, после нескольких дней дикого штопора; кошмаром, полным безумием было это вынужденное приземление. Еще кружилась голова. Надо прекращать этот идиотизм, иначе все будет только хуже. Он примчался защитить дочь — и едва не убил ее. Явился перебороть влияние Герсбаха, показать, что такое настоящий мужчина, отец и прочее, — а сам не придумал ничего лучше, как врезаться в столб. Да еще ребенок видел, как его тащили, бесчувственного, на голове кровь, из кармана валятся револьвер и рубли. По слабости или болезни душевной он ходил всю жизнь с повинной головой (впрочем, и возносимой горделиво), только этот способ сохранять равновесие — гироскоп Герцога — дальше не годился. Похоже, этому пришел конец.
Одетый в зеленую куртку водитель грузовичка излагал свою версию происшедшего. Мозес попытался разобрать слово, желтыми нитками вышитое у того над карманом. Газовщик? Так и не разобрал. Разумеется, тот валил всю вину на него. С большой находчивостью, вдохновенно. Происшествие запутывалось на глазах. Великая вещь — самооправдание, думал Герцог. Какие способности выявляет она в смертных, будь у них даже самый красный нос. Рябь на голом черепе этого малого и морщины на лбу не согласовывались. Можно было восстановить былую линию волос. Кое-что еще оставалось.
— Он выскочил прямо передо мной. Ни сигналов — ничего. Почему вы его на алкоголь не проверяете? Вождение в нетрезвом состоянии.
— Спокойно, Харолд, — сказал негр постарше. — Какая у тебя была скорость?
— Да какая там скорость! Ниже допустимой.
— Профессионалы любят создавать проблемы частникам, — сказал Герцог.
— Сперва он выехал вперед, потом тормознул.
— Вмазал ты ему здорово. Значит, давил на него.
— Верно. Сдается мне… — Резиновым наконечником карандаша старший полицейский дважды, трижды, пять раз ткнул в сторону нарушителя, прежде чем продолжил фразу; он учил уважать дорогу (по которой, чудилось Герцогу, несется многоцветное и сверкающее стадо свиней Гадаринских[235], спеша к своей крутизне). — Сдается, ты напирал на него, Харолд. Он не мог перестроиться и решил сбросить скорость и пропустить тебя. Тормознул резко — и тут ты ему дал. У тебя, смотрю, уже есть две отметки нарушений.
— Верно, и поэтому я был сверхосторожен.
Моли Бога, чтобы гнев не спалил твой череп, Харолд. Он у него неприлично красного цвета и рифленый, как собачье нёбо.
— Сдается мне, не наседай ты на него, ты бы его так сильно не ткнул. Тебе надо было принять влево и обойти. Выписываю повестку в суд, Харолд.
И добавил — уже Мозесу: — А тебя я заберу. Надо заводить дело.
— Из-за этой пукалки?
— Заряжен…
— Чушь какая-то. Судимостей у меня нет, дел за мной никаких.
Они ждали, когда он поднимется. Востроносый шофер грузовичка свел рыжие брови, и под его пылающе-яростным взглядом Герцог встал и взял на руки дочь. Когда он поднимал ее, с головы упала заколка. Волосы — уже совсем длинные — рассыпались. Снова нагибаться и искать черепаховую скрепку он уже не мог. Дверь патрульной машины, ставшей на откосе, приглашающе распахнулась. Теперь он доподлинно узнает, каково быть арестантом. Никого не ограбили, никто не умер. И все равно гнетущая, смертная тень накрыла его. — И поделом тебе, Герцог, — сказал он себе. Без самобичевания он не мог обойтись. Что бы он там ни собирался с ним делать вчера, но сегодня этот большой никелированный револьвер, конечно, надо было оставить у Асфалтера под диваном — в дорожной сумке. Когда он утром надел куртку и ощутил неудобный комок на груди, еще была возможность прекратить донкихотство. Потому что какой из него Дон Кихот? Всякий Дон Кихот подражает высоким образцам. А каким подражал он? Всякий Дон Кихот — христианин, а Мозес Е. Герцог не был христианином. Он жил в постдонкихотских, посткоперниковских Соединенных Штатах, где свободно витающий в пространстве рассудок обнаруживал связи, какие и не грезились человеку семнадцатого столетия, закупоренному в своей компактной вселенной. Лишь на девять десятых своего существа — они брели по траве на свет синей мигалки — он совпадал с теми, кто был прежде. Он взял револьвер (имея тянущую к себе, неясную цель), поскольку был сыном своего отца. Он был почти уверен в том, что Джона Герцог, боявшийся полиции, фининспектора, хулиганов, без этих врагов уже не мог шагу ступить. Он откармливал свои страхи и тем провоцировал врагов. (Страх: взять револьвер? Ужас: а если погублю себя?) Прежние Герцоги, уйдя в свои псалмы, талесы и бороды, и не прикоснулись бы к револьверу. Насилие — для гоя. Но те Герцоги вымерли, сгинули, перевелись. Джона за доллар купил револьвер, а Мозес, решив: «Да черт с ним!» — застегнул куртку и спустился к машине.
— А как быть с машиной? — спросил он полицейских. И остановился. Но те подтолкнули его, сказав: — Не беспокойся. Присмотрим.
Он увидел подъезжавший тягач с краном. И там на кабине сверкала синяя мигалка.
— Слушай, — сказал он, — мне нужно вернуть ребенка домой.
— Домой она попадет. С ней нет проблем.
— Но я должен привести ее в четыре.
— У тебя почти два часа.
— А вдруг я не освобожусь через час? Я буду вам очень признателен, если вы дадите мне сначала разобраться с ней.
— Шагай, шагай, Мозес… — Не разжалобясь, старший патрульный повел его дальше.
— Она не ела.
— Ты о себе подумай…
— Давай-давай.
Он пожал плечами и, скомкав испачканный галстук, бросил его на обочину. Ссадина ерундовая, кровь перестала. Он поднял Джун в машину, сам сел на раскаленный синий пластик, а ее взял на колени. Может, случай представил тебе реальность, которой ты, на свой честный лад, домогался, Герцог? Обычная жизнь — на дне со всеми? Сам ты не мог решить, какая реальность реальна? Как всякое рациональное суждение, скажет тебе любой философ, это поверяется общим опытом. Хотя вот такое дознание порочно. Зато человечно. Ты сжигаешь дом, чтобы зажарить свинью. Человечество всегда зажаривало свиней именно таким образом.
Он объяснил Джун: — Мы немного прокатимся, миленькая. — Она без слов кивнула. Слезы высохли, личико затуманилось, и это было страшнее всего. Это мучило его. Надрывало сердце. Мало ей Маделин и Герсбаха — так сваливается еще он со своим слепым обожанием, лезет с объятьями, поцелуями, перископами и растрепанными чувствами. Потом истекает на ее глазах кровью. Он прижал пальцами защипавшие глаза. Грохнула дверь. Мотор смачно фыркнул и заработал ровно, потянуло сухим воздухом летнего настоя, сдобренным вонью. Его сразу затошнило. Съехали с озерной набережной, и открыл он глаза уже на желтое уродство 22-й улицы. Лето в Чикаго — это проклятье! Он дышал горячей вонью химикалий и чернил с фабрики Доннелли.
Она смотрела, как полицейские шарят у него в карманах. В ее возрасте он все видел очень отчетливо. Все тогда делилось на красивое и безобразное. Во всю жизнь не отмыться от крови и смрада. Интересно, будет ли она помнить так же остро, как помнил он убой цыплят, истошное кудахтанье кур, когда их тащат на сетчатых курятников, как помнил помет, опилки, духоту и мускусный запах, как помнил птиц с надрезанным горлом и мотавшейся головой, истекавших кровью в жестяные лотки, и сновали, сновали, сучили по металлическому щиту их когтистые лапы. Да-да, на Рой-стрит и было это, бок в бок с китайской прачечной, где хлопали на ветру ярко-красные лоскуты с черными иероглифами. А от прачечной недалеко переулочек — у Герцога заколотило сердце, его бросило в жар, — где паскудным летним вечером на него напал мужчина. Подойдя сзади, он зажал ему рот рукой. И что-то шипел в ухо, спуская с него штаны. У него были сгнившие зубы и колюче-заросшее лицо. И ходила между детских ляжек страшная голая красная штука, пока не вспенилась. На хрип детского горла, перехваченного сгибом локтя, в задних дворах бросались на ограду собаки, рычали и выли, захлебываясь слюной, — орущие собаки! Он знал, что его могут убить. Человек мог задушить его. Откуда ему было знать это? А догадался. И стоял тихо. Потом человек застегнул шинель и сказал: — Я тебе дам пять центов. Только сначала доллар разменяю. — Он показал ему бумажку и велел ждать на этом самом месте. Мозес смотрел, как, меся грязь, уходил сутулый кащей в длинной шинели, шел ходким колченогим шагом; спешащим к злу, вспомнилось Мозесу; почти бежал. Собаки умолкли, а он все ждал, боясь шевельнуться. Наконец поддернул мокрые штаны и пошел домой. Там еще посидел на крыльце, потом встал к ужину — словно ничего не случилось. Ровным счетом — ничего! Вместе с Уилли вымыл руки под умывальником и сел за стол. И съел суп.
Позже, когда он лежал в больнице, к нему приходила добрая дама-христианка, с мягким голосом и строгого вида, — та, что носила ботинки и покачивала шляпной булавкой, как троллейбусной штангой, — и она просила его почитать из Нового завета, и он открывал книгу и читал: — «Пустите детей приходить ко Мне»[236]. Потом она листала, и он читал еще: — «Давайте, и дастся вам: мерою доброю (…) отсыплют вам в лоно ваше (…)»[237].
В общем, так: известен совет, роскошный совет, притом что исходит от немца, — забыть непереносимое. Сильный может забыть, заткнуть прошлому рот. Отлично! Пусть разговоры о силе — лишь самообольщение, ведь они позеры, эти эстетствующие философы, но сила собьет фанаберию. Все равно: это правда, что нельзя носиться со своими кошмарами, — тут Ницше, безусловно, прав. Мягкосердечные должны закалить себя. Что ж тогда этот мир — бессмысленный кусок кокса? Нет, конечно: временами он продуманно мешает человеку, опровергает его логику. Я люблю своих детей, но я для них тоже целый мир — и я приношу в их жизни кошмар. Этого ребенка мне родил мой враг. А я люблю девочку. Ее облик, запах волос вызывают во мне сейчас любящий трепет. Не тайна ли, что я так люблю дитя моего врага? Но человеку не нужно счастье для самого себя. Он своротит гору страданий, вытерпит воспоминания, и собственную злую натуру, и отчаяние. Это и есть ненаписанная история человека, его невидимая победа, победа наоборот, его умение обходиться без вознаграждения себе — при том условии, что есть нечто высшее, чему может приобщиться его — и всех нас — существование. И не нужно ему никакого смысла, пока он живет этим тяготением. Ибо в нем-то и есть смысл, это очевидно.
Однако со всем этим нужно кончать. Под «этим» он разумел хотя бы вот такую поездку в полицейской машине. Или сыновнее чувство (абсолютно невнятное), повинуясь которому он таскал жуткий, бесполезный револьвер. Нужно ненавидеть и действовать. Ненависть — это уважение к себе. Если ты хочешь быть на людях с высоко поднятой головой…
А это Южная Стейт-стрит; здесь в былые времена киношные дельцы вешали свои умопомрачительные афиши — Том Микс сигает в пропасть; теперь это серая пустая улица, здесь продают посуду для баров. А философия-то какая у этого поколения? Бог умер? — да нет, это давно пройденная мысль. Сейчас, скорее всего, требуется другая формулировка: Смерть есть Бог. Это поколение полагает — и сия мысль у них главнейшая, — что верные, ранимые, хрупкие обречены, их ничто не держит. Смерть поджидает их, как караулит падающую лампочку бетонный пол. Взрывается хрупкая стеклянная скорлупа, теряя свой крохотный вакуум, и на этом все кончается. А вот как мы наставляем друг друга в метафизике: «Ты думаешь, что история — это история любящих сердец? Дурак. Задумайся о миллионах мертвых. Тебе их жалко, ты им сочувствуешь? Да ты ничего не чувствуешь! Их слишком много. Мы сожгли их дотла, засыпали бульдозерами. История есть история жестокости, а не любви, как считает всякая размазня. Мы испытали все способности человеческие, искали сильный и славный дар — и такого не обнаружилось. Там одна практичность. Если существует старый Бог, он должен быть убийцей. Истинный же Бог, единственный, — Смерть. Вот так обстоит дело, если не тешить себя иллюзиями». Было так слышно, словно эта неспешная речь говорилась у него в голове. У него вспотела ладонь, и он отпустил дочкину руку. И может, не авария, а выход на такие вот мысли поверг его в обморочное состояние. Его затошнило от страха и смятения перед ними, перед их сминающей силой.
Машина стала. Ступив на тротуар, он покачивался, словно в главное полицейское управление прибыл на лодке по бурным волнам. Прудон говорит: «Бог — это зло». Но даже выпотрошив мировую революцию в поисках la foi nouvelle[238], что мы выясним? Что побеждает смерть, а не рациональное начало, не рациональная вера. Наше собственное убийственное воображение становится громадной силой, а начинает оно с того, что объявляет убийцей Бога. В основе всех несчастий лежит человеческое недовольство, но с этим я разбираться не хочу. Легче не существовать вообще, нежели обвинять Бога. Проще. Чище. И хватит разбирательств!
Из машины ему передали дочь и проводили их к лифту, в котором вполне могла разместиться рота. С ними поднимались двое задержанных — тоже в сопровождении двоих. Это было на 11-й и Стейт-стрит. Он помнил место. Страшновато здесь. Вооруженные люди входят, выходят. Как было велено, он шел по коридору за дородным негром-полицейским с огромными руками и широкими бедрами. Остальные шли за ними. Теперь понадобится адвокат, и он, естественно, подумал о Сандоре Химмельштайне. Ему стало смешно при мысли о том, что скажет Сандор. Сандор сам действовал полицейскими методами, брал психологией, как это практикуется на Лубянке и вообще во всем мире. Сначала он грубо ломал человека, а потом, добившись желаемого результата, ослаблял хватку и обращался помягче. Его речи незабываемы. Он орал, что выйдет из дела и сбагрит Мозеса проходимцам, а те запечатают его спереди и сзади, заткнут рот, завяжут кишки узлом, поставят счетчик на нос и будут брать за вдох и выдох. Что говорить, незабываемые речи — речи наставника реальности. В чем не откажешь. — Вот тогда ты вспомнишь про смерть. Тебе гроб милее гоночной машины глянется. — Или вот это: — Я оставлю жену еще не старой богатой вдовой, чтобы не жалась с деньгами. — Он это часто повторял. Сейчас Герцог развлекся. Окровавленный, грязный, в рубашке с пятнами крови, он вспоминал все это и улыбался. Не надо презирать Сандора за грубость. Это его личный, грубый вариант распространенного мировоззрения, называемого американским образом жизни. А каков мой образ жизни? Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, — это то же самое кредо глазами ребенка, но людей злобно будят, и они просыпаются брюзжащими реалистами. Набирайся ума, простофиля! Или тетушка Таубе — вариант наивного реализма: — Готзелигер Канлицкий сам обо всем заботился. Я даже не смотрела за этим. — Но тетя Таубе — она не только симпатяга, но еще хитрюга. Беспамятные мы — что говорим, что делаем… Тут его и Джун ввели в большую комнату, где было не протолкнуться, и Мозес предстал еще перед одним негром-полицейским. Сержант был далеко не молод, с ровным морщинистым лицом — складки наложены, кожа не перетянута. У него был темно-желтый, золотого отлива цвет лица. Он посовещался с доставившим Герцога полицейским, потом осмотрел револьвер, вынул оба патрона, еще прошептал какие-то вопросы полицейскому в лоснившихся брюках, тот склонился, тоже шепча ему на ухо.
— Ну, так, — обратился он к Мозесу. Надел бен-франклиновские очки — пару колониальных кругляшек в тонкой золотой оправе. Взял ручку.
— Имя?
— Герцог. Мозес.
— Второй инициал?
— Е. Елкана.
— Адрес?
— В Чикаго не проживаю.
С отменной выдержкой сержант повторил:
— Адрес?
— Людевилль, штат Массачусетс, и Нью-Йорк. Нет, лучше только Людевилль, штат Массачусетс. Улица безымянная.
— Это ваш ребенок?
— Да, сэр. Моя дочурка Джун.
— Где она живет?
— Здесь, с матерью, на Харпер-авеню.
— Вы в разводе?
— Да, сэр. Я приехал повидаться с ребенком.
— Понятно. Отпустить ее не хотите?
— Нет, начальник… сержант, — поправился он, дружелюбно улыбнувшись.
— Мы заводим дело на вас, Мозес. Выпивши не были? Не пили сегодня?
— Вчера вечером пропустил стаканчик, перед сном. Сегодня не пил. Может, мне провериться на алкоголь?
— Незачем. Вам не дорожное происшествие вменяется. Мы заводим дело в связи с этим пистолетом.
Герцог одернул платьице на дочери.
— Это — так, на память. И деньги тоже.
— А что за деньги такие?
— Русские деньги, времен первой мировой войны.
— Освободите карманы, Мозес. Что у вас там — я запишу.
Он без возражений выложил деньги, записные книжки, ручки, тряпочку носового платка, расческу и ключи.
— Куда вам столько ключей, Мозес?
— Я могу за каждый отчитаться, сэр.
— Не надо. Не запрещается, если вы не взломщик.
— Здесь только один чикагский ключ — с красной метиной. От квартиры моего друга Асфалтера. В четыре он должен подойти к Музею Розенвальда. Я передам ему девочку.
— Пока еще не четыре, и никуда вы пока не идете.
— Мне нужно позвонить и предупредить его. Иначе он напрасно будет ждать.
— А почему сразу не отвести ребенка к матери, Мозес?
— Видите ли… мы не поддерживаем отношений. Слишком испортили их.
— Вроде вы ее боитесь.
Герцог возмутился: его тянут за язык. Но срываться сейчас ни к чему.
— Нет, сэр, это не совсем так.
— Тогда, может, она вас боится.
— Просто мы так договорились — общаться через третьих лиц. Я ее не видел с осени.
— Ладно, позвоним вашему дружку и мамаше ребенка тоже.
— Ей не звоните! — вырвалось у Герцога.
— Не надо? — Сержант послал ему смутную улыбку и на минуту расслабился, словно добившись желаемого. — Ясно, мы ее сюда доставим и послушаем, что она скажет. Если у нее к вам претензии, то дело выйдет серьезнее, чем нелегальное хранение оружия. Мы тогда предъявим вам скверное обвинение.
— У нее нет претензий, сержант. Можно поднять документы, не вызывая ее сюда. Я содержу этого ребенка и еще ни разу не уклонился от уплаты. Только это и скажет вам миссис Герцог.
— У кого купили револьвер?
Снова-здорово, без хамства ты не полицейский. Специально так делают, чтобы вывести из себя. Но он сохранял выдержку.
— Я его не покупал. Он принадлежал моему отцу. И эти русские рубли тоже.
— Такой вы сентиментальный?
— Да, такой. Сентиментальный сукин сын. Если угодно.
— И насчет них вы сентиментальный? — Он постучал пальцем по пулям — по одной и по другой. — Ладно, будем звонить вашим. Джим, пиши фамилии и номера.
Он обращался к полицейскому, который привел Герцога. Тот стоял рядом, мордатый, ногтем теребил щеточки усов, морщил губы.
— Да возьмите книжку — вон ту, красную. Только, пожалуйста, не потеряйте. Фамилия моего друга. — Асфалтер.
— А другая фамилия — Герцог, — сказал сержант. — На Харпер-авеню — так?
Мозес кивнул. Он смотрел, как деревянные пальцы листают его парижскую, в кожаной обложке, книжку, испещренную неразборчивыми и полустершимися записями.
— У меня прибавится проблем, если вы вызовете мать ребенка, — в последний раз попытался он урезонить сержанта. — Не все ли равно, если придет мой друг Асфалтер?
— Иди, Джим.
Негр отметил красным карандашом нужные места и вышел. Мозес сугубо позаботился о том, чтобы принять безучастный вид: никакой строптивости в лице, ни тем более молящего выражения, ничего сколько-нибудь личного. Было время, он верил в безотказное действие прямого взгляда, отметающего в сторону разность положения и обстоятельств: человек без слов открывает свое сердце другому. Душа познает душу. Сейчас он улыбнулся про себя. Сладостные мечты! Да попытайся он заглянуть в глаза этому сержанту, тот швырнет в него его же записной книжкой. Значит, Маделин придет. Ну и пусть. Может, в конечном счете он этого хотел — так или иначе встретиться. Повернувшись правильным, бледным профилем, он упорно глядел в пол. Джун ерзнула на руках, разбередив боль в боку. — Не обижайся на папу, — сказал он. — В другой раз пойдем к дельфинам. Наверное, у акул дурной глаз.
— Сядьте, если хотите, — сказал сержант. — Вы же еле стоите, Мозес.
— Мне надо позвонить брату, чтобы прислал своего адвоката. Если, конечно, понадобится. А если меня выпустят под залог…
— Вас выпустят под залог, хотя не знаю, какая будет сумма. Поручители найдутся. — Он повел тыльной стороной ладони, точнее запястьем, и Мозес, повернувшись, увидел у себя за спиной стоявший по стенам разнообразный люд. И явно были поручителями, судя по их приличному виду, те двое, что терлись около него.
Он равнодушно осознал, что представляет для них рискованный случай. Они видели его билет на самолет, ключи, ручки, рубли и бумажник. Разбей он собственный автомобиль, на залог можно рассчитывать, только малый. А за нанятый как? Тем более этот тип не местный, в грязноватой легкой рубашке, без галстука. Нет, он не тянет на несколько сот долларов. Только бы не больше, подумал он, — тогда я выберусь без помощи Уилла или Шуры. Некоторые всегда располагают к себе. А у меня не было и нет такой способности. Много воли даю чувствам. Горячее сердце, низкий порог доверия. Велите мне дать трезвую оценку себе, я выскажу ее этими же словами.
Вспомнилось, как на пляже, разбившись на команды, его всегда гнали в тыл противника, и, если он зевал мяч, замечтавшись, те и другие орали ему: — Ну ты, балда! Руки-крюки! Ворон ловишь? — Он был безгласным участником потехи.
Под его сцепленными руками легко и ходко билось сердце его дочери.
— Так зачем вы ходите с заряженным пистолетом, Мозес, — стрельнуть в кого-нибудь?
— Конечно нет. И пожалуйста, сержант, — мне неприятно, что ребенок слышит такие вещи.
— Вы заварили эту кашу, а не я. Или попугать кого хотели? Зуб на кого-нибудь имеете?
— Да нет, сержант, я собирался использовать его как пресс-папье. Я забыл вынуть пули, потому что ничего не смыслю в пистолетах и мне это просто не пришло в голову. Вы разрешите мне сейчас позвонить?
— В свое время. Пока нет. Вы посидите, я займусь другими. Ждите, когда придет мамаша ребенка.
— Нельзя для девочки достать пакет молока?
— Дайте Джиму — Джим! — 25 центов. Он принесет.
— С соломинкой — а, Джун? Ты любишь пить через соломинку. — Она кивнула, и Герцог сказал: — Если не трудно, прихватите, пожалуйста, соломинку.
— Папа.
— Да, Джун?
— Ты не рассказал про самых-самых.
Он не сразу вспомнил.
— А-а, — сказал он, — ты имеешь в виду нью-йоркский клуб самых-самых людей?
— Да, про них.
Она села у него на стуле между колен. Он подвигался, чтобы ей было удобнее. — Есть такое общество, где сошлись самые-самые люди. Там есть самый волосатый лысый человек — и самый лысый волосатый.
— Самая толстая худая женщина.
— И самая худая толстая женщина. Самый высокий карлик и самый маленький великан. Все там подобрались. Самый слабый силач и самый сильный доходяга. Самый глупый умница и самый умный глупец. Еще там есть такие диковины, как акробаты-калеки и красавицы-уродины.
— И что они делают, пап?
— В субботу вечером они устраивают ужин с танцами. Проводят конкурс.
— Кто отличит одного от другого.
— Правильно. И если ты отличишь самого волосатого лысого от самого лысого волосатого, то получаешь приз.
Слава Богу, ей нравилась ахинея, которую нес отец, и он не лишит ее этого удовольствия. Она положила голову ему на плечо и, показав зубки, дремотно улыбнулась.
В комнате было жарко и душно. Отсев со стулом в сторонку, Герцог слушал, в чем обвиняются те двое, что ехали с ними в лифте. Двое же филеров — из отряда полиции нравов, как он скоро уяснил, — давали показания. Они привели еще женщину, ее он сначала не заметил. Проститутка? Вне всякого сомнения, хотя держится как добропорядочная, состоятельная дама. И, словно ему недоставало собственных забот, Герцог продолжал глядеть и внимательно прислушиваться. Филер говорил: — Они скандалили в комнате этой женщины.
— Тяни молочко, Джун, — сказал Герцог. — Оно не холодное? Тяни понемногу, милая.
— Вы их слышали из коридора? — сказал сержант. — Из-за чего кричали?
— Этот малый разорялся насчет пары серег.
— И что насчет серег? Это на ней которые? Где вы их взяли?
— Купила. Вот у этого. По договоренности.
— Договоренность была — в рассрочку, а ты не платила.
— Тебе платили.
— Так он сел на ее заработки. Ясно, — сказал сержант.
— Дело было так, — с хмурым, скучным лицом объяснял филер. — Он привел с собой этого малого и, когда она отдуплилась, потребовал себе десять долларов — мол, в счет серег. А она не дает.
— Сержант! — взмолился другой доставленный. — Не знаю я этих дел. Я же не городской.
Разве что из самой Ниневии, где только и водятся такие копченые мордовороты. Мозес смотрел с интересом, изредка что-нибудь шепча Джун, чтобы та не вникала в происходящее. Он странным образом припоминал кого-то в этой женщине, если отвлечься от жирной косметики, ярко-зеленой подмалевки глаз, крашеных волос и испорченного полнотой носа. Ему очень хотелось задать ей допрос. Не училась ли она в средней школе Маккинли? И не пела ли в хоре? Если да, то мы однокашники! Не помните — Герцог? Который подготовил выступление в классе — слово об Эмерсоне?
— Пап, молоко не проходит.
— Потому что ты изжевала соломинку. Давай расправим.
— Нам надо идти, сержант, — сказал ювелир. — Нас люди ждут.
Жены! — подумал Герцог. Их жены ждут!
— Вы родня друг другу?
— Он мой зять, погостить приехал из Луисвилла.
Ждут жены, одна из них — сестра. И он, Герцог, тоже ждет, чувствуя дурноту от одного предвкушения встречи. Могла эта женщина быть Карлоттой из хора, что пела контральтовое соло в «Еще раз радостно…» (Вагнер)? Не исключается. Посмотри на нее теперь. Откуда появится желание перепихнуться с такой теткой? Откуда! Он отлично знает откуда. Посмотри на ноги с набухшими венами, на кое-как уложенную грудь — точно непереглаженная постирушка. А почти селедочный взгляд? Масленый рот? Но он таки знает откуда: от грязной ее ухватки — оттуда! От гнусной сноровки!
В эту минуту в комнате появилась Маделин. Она вошла со словами: — Где мой ребенок? — Увидела Джун у него на коленях и стремительно пересекла комнату. — Иди сюда, дочка. — Пакет с молоком она отставила в сторону и взяла девочку на руки. В ушах у него застучала кровь, затылок сжало обручем. Не взглянуть на него Маделин не могла, но взгляд ее был неузнающим. Дергая бровью, она холодно отвернулась от него.
— Ребенок не пострадал? — сказала она.
Сержант жестом отпустил полицию нравов. — С ней полный порядок. Будь на ней хоть одна царапина, мы бы ее сразу отправили к Майклу Ризу. — Маделин проверила руки Джун, ноги, тревожно ощупала ее всю. Сержант кивком подозвал Мозеса. Тот подошел, и они встали друг против друга — он и Мади — по обе стороны стола.
Она была в светло-голубом полотняном костюме, волосы свободно откинуты назад. Если в двух словах определить ее образ действий: хозяйка положения. Начальственно-громко отдались в этой глухо гудящей комнате ее каблуки. Герцог долгим взглядом вобрал ее голубоглазый прямоносый греческий профиль с маленьким ртом и двоящимся подбородком. Глубокий тон лица означал в ее случае, что внутри она полыхает. Лицом она, показалось ему, вроде бы поправилась — грубело лицо. Дай-то Бог. Только справедливо, если вульгарность Герсбаха отложилась и на ней. И она определенно раздалась сзади. Он представил, какого рода трепка и таска были тому причиной. Супружеский долг — нет, не то слово: любовный.
— Это отец ребенка, леди?
Маделин по-прежнему не желала удостоить его признающим взглядом. — Да, — сказала она. — Я развелась с ним. Не так давно.
— Он живет в Массачусетсе?
— Я не знаю, где он живет. Это меня совершенно не касается.
Герцог восхищался ею. И как не восхищаться таким самообладанием. Она никогда не терялась. Когда она взяла у Джун молоко, она точно знала, куда поставить пакет, хотя и минуты не пробыла в комнате. А уж склад на столе она хорошо изучила, и рубли эти, и револьвер. Его она никогда не видела, но по магнитной защелке должна признать людевилльские ключи и догадаться, кому принадлежит револьвер. Как он знал ее ухватки и повадки, и этот ее чистокровный шик, и тик на носу, и безумное высокомерие в глазах! Пока сержант задавал ей вопросы, Мозес, заторможенно, но упорно перебирая мысли дальше, добрался до одного дрянного ее свойства: особый запах сугубо женского секрета. И вот ни этот тайный сладковато-кислый запах, ни полыхающие синевой глаза, ни злобные взгляды, ни злобствующий маленький рот уже не властны над ним. Хотя от одного взгляда на нее начинала болеть голова. Размеренно и ходко, как кулачки в масленой рубашке, стучала кровь в висках. Он необычайно отчетливо видел ее: обливная грудь в квадратном вырезе жакета, обливные ноги нежно-коричневого оттенка. И совершенно обливное лицо, особенно лоб, до невозможности гладкий. Вся ее лютость на этом лбу написана. Французы называют такой: le front bombé[239], а если другими словами — педоморфный[240] лоб. Абсолютно непознаваемо, что происходит там внутри. Ты понял, Мозес? Мы не знаем друг друга. Тот же Герсбах с горящими, врущими глазами и кустарной выделки щекастым, складчатым лицом, даже шарлатан, психопат и кто там еще Герсбах — он непознаваем. Как и моя персона. Но когда негодяи расправляются с кем-нибудь, они остаются в убеждении, что тот совершенно познаваем. Они разделались со мной, ergo[241], они претендовали на окончательное знание Герцога. Это меня-то они знали! Я же согласен со Спинозой (надеюсь, он не будет возражать) в том, что бесчеловечно требовать невозможное, употреблять власть там, где непозволительно это делать. Так что, извините, сэр и мадам, но ваши ярлыки я не признаю. Нет, она дикий человек — Маделин: замусоренная гордость, перекошенная яростью красота, смешанный рассудок — алмаз чистой воды и вулвортская стекляшка. И Герсбах, мой подхалим, — для симбиоза разнородных начал. Для симбиоза и похабства. В ней сладость дешевого леденца и тонкий ядовитый привкус эссенции. Только я не выношу им приговора. Это не мое дело, пусть сами с собой разбираются. Я явился причинить зло — это верно. Но первая же пролитая кровь была моей кровью, и я выхожу из игры. Считайте меня выбывшим. За исключением всего, что касается Джун. Во всем остальном я не играю раз и навсегда. Общий привет.
— Он — что, доставляет вам неприятности? — услышал вопрос сержанта отсутствующе слушавший Герцог.
— Будь добра, следи за словами, — сдержанно сказал он Маделин. — Хватит нам того, что есть.
Она никак не реагировала на него.
— Да, он меня беспокоил.
— Угрожает чем-нибудь?
Герцог, напрягшись, ждал ответа. Она должна принять в соображение алименты — квартирную плату. Она практичная женщина, очень практичная и невероятно хитрая. Но одновременно ее распаляет ненависть, пограничная с безумием.
— Непосредственно мне — нет. Я не видела его с октября.
— Кому же тогда? — нажимал сержант.
Ясно, Маделин сделает все, на что способна, чтобы ухудшить его положение. Она понимала, что ее отношения с Герсбахом дают все основания для дела об опеке, и поэтому извлечет все, что можно, из его теперешней слабины — из этой идиотской накладки. — Его психиатр, — сказала она, — счел нужным предупредить меня.
— Предупредить! О чем, интересно? — сказал Герцог.
Она по-прежнему обращалась только к сержанту: — Что он в возбужденном состоянии. Если вам нужно с ним переговорить, это доктор Эдвиг. Он нашел необходимым уведомить меня.
— Эдвиг — болван, он дурак, — сказал Герцог.
Лицо Маделин полыхало жарким румянцем, горло зажглось, как розовый кварц, и странным светом вспыхнули глаза. Он знал, что она переживала в эту минуту: счастье! Эх, сказал он про себя, руки-крюки, опять зеванул мяч. Противник набирает очки. Она блестяще использовала его ошибку.
— Этот пистолет вам знаком? — Сержант держал его на желтой ладони, валяя пальцами осторожно, словно рыбку, окунька.
Такой силы взгляда, каким она впилась в револьвер, он не знал за ней и в минуты любви. — Так он его, значит? — сказала она. — И патроны? — В ее взгляде была страшная, неприкрытая радость. Губы плотно сжаты.
— Он был при нем. Вам он знаком?
— Нет, но я ничему не удивляюсь.
Мозес глядел на Джун. Лицо у нее опять помрачнело; что-то она хмурилась.
— Вы когда-нибудь подавали жалобу на Мозеса, а?
— Нет, — сказала Мади. — Жалобу я не подавала. — Она резко вдохнула. Что-то у нее было про запас.
— Сержант, — сказал Герцог, — я же говорил: жалобы не было. Спросите — хоть одну выплату я пропустил?
Маделин сказала: — Я отдала его фотографию в полицию Гайд-парка.
Она заходит слишком далеко. — Маделин! — предостерег он.
— Помолчите, Мозес, — сказал сержант. — Зачем вы это сделали, леди?
— Чтобы не околачивался возле дома. Пусть последят.
Герцог покачал головой, отчасти в укор самому себе. Сегодня он совершил ошибку в духе предыдущего этапа. Для нынешнего дня она нехарактерна. Но старый счет надо оплачивать. Когда ты пойдешь в ногу с самим собой!? — задал он себе вопрос. Когда настанет такой день?
— А он околачивался?
— Его не видели, но я абсолютно точно знаю, что околачивался. Он ревнив и вообще скандалист. У него ужасный характер.
— Однако жалобу по форме вы не подавали?
— Нет. Но, я полагаю, меня оградят от какого бы то ни было насилия?
Она резко это сказала, и Герцог видел, как, слушая, сержант по-новому глядел на нее, кажется, уясняя себе наконец весь ее сволочизм. Он взял со стола свои бен-франклиновские очечки с кругляшками-окулярами. — Никакого насилия не предвидится, леди.
Да, подумал Мозес, он начинает понимать, что к чему. — Я видел только одну пользу от этого револьвера: прижимать бумаги, — сказал он.
Ткнув пальцем в пули и прямо глядя ему в глаза, Маделин впервые обратилась к нему: — Одна предназначалась мне, да?
— Ты так считаешь? Откуда такие мысли, интересно? А кому предназначалась другая? — Он совершенно владел собой, голос был ровный. Он изо всех сил старался вытащить наружу затаившуюся Маделин — Маделин, какой он ее знал. Пока она не отрываясь смотрела на него, румянец сходил с лица и нос уже меньше дергался. Она вроде бы поняла, что должна следить за своим тиком и умерить ярость во взгляде. Все заметнее белело лицо, глаза сузились, застыли. Он был уверен, что правильно понимает их выражение. В них выражалось абсолютное желание его смерти. Это куда больше, чем заурядная ненависть. Это приговор к небытию, подумал он. Способен ли понять это сержант? — Так кому же, по-твоему, предназначался приснившийся тебе выстрел?
Она ничего не сказала ему, просто смотрела теми же глазами.
— На этом кончим, леди. Берите ребенка и ступайте.
— До свидания, Джун, — сказал Мозес. — Сейчас ты пойдешь домой. Папа скоро повидается с тобой. Ну, целуй сюда, в щеку. — Девочкины губы коснулись щеки. Потянувшись через материно плечо, Джун тронула его рукой. — Благослови тебя Бог. — И уже вслед поспешно уходившей Маделин добавил: — Я вернусь.
— Сейчас я кончу ваше дело, Мозес.
— Я должен внести залог? На какую сумму?
— Триста долларов. Только настоящих, а не вроде этих.
— Если можно, разрешите мне позвонить.
Сержант жестом велел ему взять десятицентовик из мелочи на столе, и Мозес между делом отметил, какое у него властное, полицейское лицо. Человек явно с примесью индейской крови — может, чироки или оседж; и один-другой ирландский предок. Бесстрастность изборожденного морщинами, вызолоченного лица со строгим носом и крупными губами — и величавое достоинство мельчайшей, волос к волосу, седой курчавости на голове. Его тяжелые персты указывали на телефонную будку.
Усталый, выпотрошенный, но вовсе не подавленный, Герцог набирал номер брата. Почему-то думалось, что он хорошо себя показал. Само собой, он остался верен себе — нажил новые неприятности на свою голову, и теперь еще Уилл должен внести залог. И все же тяжести на сердце не было — наоборот, он чувствовал почти что избавление. Возможно, он слишком устал, чтобы предаваться унынию. Скорее всего, так: метаболический сброс утомления (подобные психологические толкования ему нравились; приведенное здесь пожаловало из эссе Фрейда о скорби и меланхолии) на время развеял его, развлек.
— Слушаю.
— Можно попросить Уилла Герцога?
Оба сразу узнали друг друга по голосу.
— Моз! — сказал Уилл.
Герцог не мог совладать с чувствами, откликнувшимися на голос Уилла. Памятная интонация, памятное имя мигом всколыхнули их. Он любил Уилла, Хелен и даже Шуру, несмотря на его миллионы, делавшие его чужим. В тесноте металлической будки у него мгновенно вспотела шея.
— Где ты пропадал, Моз? Старуха вчера вечером звонила. Я потом глаз не сомкнул. Где ты сейчас?
— Эля, — назвал его Герцог домашним именем, — ты не беспокойся. Ничего страшного, но я в городе, на 11-й и Стейт-стрит.
— В главном полицейском управлении?
— Небольшое дорожное происшествие. Без жертв. Но меня держат под залог в триста долларов, а их у меня при себе нет.
— Какой разговор, Моз! Мы тебя с прошлого лета не видели. С ума все посходили. Я скоро буду.
Он ждал в камере еще с двумя. Один был пьян и спал в грязном исподнем. Другой был негритянский паренек, совсем юный, в дорогом бежевом костюме и коричневых туфлях из крокодиловой кожи. Герцог поздоровался с ним, но парень предпочел отмолчаться. Ушел в свои неприятности и увел глаза в сторону. Мозесу было жалко его. В ожидании он прислонился к решетке. Не его это сторона решетки, он это кожей чувствовал. Унитаз, голая металлическая скамья, мухи на потолке. Не по его грехам, считал Герцог, такая обстановка. Он тут мимоходом. На улицах, в американском обществе — вот где отбывает он свой срок. Он безразлично сел на скамью. Из Чикаго, думал он, надо уезжать немедленно и только тогда вернуться, когда он сможет быть полезным Джун, по-настоящему полезным. Хватит горячки, надрыва и театральщины с подглядыванием в окна; хватит аварий, обмороков, встреч «ты бьешь — он кричит» и очных ставок. Гул беды в коридорах и камерах, вонь в канцелярии, печать отверженности на лицах, за открывшейся дверью — судьба вот этого мертвецки спящего, залившего подштанники мочой, — имеющий глаза, ноздри, уши пусть слышит, обоняет и видит. Имеющий разум, сердце — пусть задумается.
Устроившись, чтобы не бередить боль в ребрах, Герцог даже умудрился набросать некоторые мысли. В них не было особого складу и уж тем более логики, они просто приходили ему в голову. Такая была система у Мозеса Е. Герцога, и он азартно записывал на колене: Грубый, несовершенный механизм гражданского мира. Что называется, каменный век. Если в основе общественного порядка лежит, по мысли Фрейда, Рохайма и пр., коллективное древнее преступление, когда группа братьев нападает на праотца, убивает и пожирает его, освобождаясь через это убийство и объединенная теперь пролитой кровью, то известный смысл есть в том, чтобы тюрьма сохраняла мрачную, архаическую атмосферу. Еще бы: дикая сила объединившихся братьев, солдат, насильников и т. д. Только это все метафора, не более. Я не могу смириться с мыслью, что мое затмение производно от этого глухого бессознательного мрака. От этой примитивной кровавой каши.
Мы можем сомневаться и отрицать, но заветная мечта человеческая состоит в том, что жизнь может исполниться смысла. Каким-нибудь непостижимым образом. Еще до смерти. Может совершиться не вопреки логике, а непостижимо. Пощаженный этими грубыми тюремщиками, ты получаешь последний шанс познать справедливость. Истину.
Дорогой Эдвиг, быстро записывал он. Вы отлично отработали гонорар, разъяснив мне, что неврозы можно квалифицировать по неспособности выдерживать двусмысленные ситуации. Я только что прочел в глазах Маделин очевидный приговор: «Трусу не жить!» Ее заболевание — самоочевиднейшее. Позвольте мне скромно признаться, что с двусмысленностями я теперь управляюсь гораздо лучше. Впрочем, рискну сказать, что меня пощадила главная двусмысленность, приводящая в отчаяние интеллектуалов, а именно: цивилизованные индивидуумы ненавидят и отрицают цивилизацию, которая только и делает возможным их существование. А по душе им некое воображаемое положение человека, которое они сами же измыслили и полагают единственно правильным — единственной реальностью человека. Как это странно! Однако самая культурная, отборная и разумная часть общества зачастую и самая неблагодарная. В неблагодарности, впрочем, ее общественное назначение. Вот вам еще одна двусмысленность! Дорогая Рамона! Я очень обязан тебе и прекрасно это понимаю. Пока я, наверно, не вернусь сейчас в Нью-Йорк, но связь буду поддерживать. Господи! Смилуйся! Господи Боже! Рахэм олеину, мелех маймид[242]. Царь смерти и живота!..
Когда они выходили из полицейского управления, брат заметил ему: — Ты вроде бы не очень расстроен.
— Да, Уилл.
В небе над тротуаром и теплым вечерним сумраком пролегли золотистые шлейфы реактивных самолетов, и к северу от 12-й улицы уже сумбурно зыбились огни кабаков, бледное месиво, в котором увязала улица.
— Как ты себя чувствуешь?
— Прекрасно, — сказал Герцог. — А как я выгляжу?
Брат осторожно ответил: — Тебе не помешало бы немного отдохнуть. Может, заглянем к моему врачу?
— Не вижу необходимости. Ссадина на голове перестала кровоточить практически сразу.
— Однако ты хватался за бок. Не дури, Моз.
Уилл человек сдержанный, положительный, трезвый, он пониже брата, зато волос у него погуще и потемнее. Среди таких экспансивных родичей, как папа Герцог и тетушка Ципора, его выделяли тихость, вдумчивость и скрытность.
— Как дома, Уилл, как дети?
— Все хорошо… Чем ты занимался, Мозес?
— Не суди по виду. Не так страшен черт, как его малюют. На самом деле я в хорошей форме. Ты помнишь, как мы заблудились на озере Вандавега? Как барахтались в иле, резали ноги в камыше? Вот это действительно было опасно. А сейчас — чепуха.
— Зачем тебе понадобился пистолет?
— Ты знаешь, что я не больше папы способен в кого-нибудь выстрелить. Ты взял его цепочку для часов, а я вспомнил про старые рубли в столе — и заодно взял револьвер. Зря, конечно. Хотя бы вынул пули. Еще одна блажь. Давай не будем об этом.
— Не будем, — сказал Уилл. — Я совсем не хочу тебя травить. Дело не в нем.
— Я знаю, в чем дело, — сказал Герцог. — Ты тревожишься. — Он умерил голос, чтобы тот не дрогнул. — Я тебя тоже люблю, Уилл.
— Я знаю.
— Да, вел я себя не очень обдуманно. С твоей точки зрения… Да с любой разумной точки зрения. Я привел Маделин к тебе в контору, чтобы ты видел, на ком я женюсь. Было ясно, что ты ее не одобряешь. Я сам ее не одобрял. И она меня не одобряла.
— Зачем тогда женился?
— Бог связывает все, что болтается без дела. Спроси зачем! Уж конечно, он не пекся о моем благоденствии, о моей личности, если на то пошло. Тут можно сказать одно: — Вот красная нитка, связанная с зеленой — или голубой, — интересно зачем? — А потом я убухал все свои деньги в людевилльский дом. Это уже было просто безумие.
— Не скажи, все-таки недвижимость, — сказал Уилл. — Ты не пытался его продать? — Уилл истово верил в недвижимость.
— Кому? И как?
— Составь с агентом опись. Может, я подъеду, посмотрю сам.
— Буду тебе признателен, — сказал Герцог. — Только сомневаюсь, чтобы кто-нибудь в здравом уме купил его.
— Моз, дай я позвоню доктору Рамсбергу, пусть он тебя посмотрит. А потом пойдем ко мне и пообедаем. Мои будут в восторге.
— Когда ты сможешь приехать в Людевилль?
— На будущей неделе я должен быть в Бостоне. Потом мы с Мюриэл собирались на Кейп-Код.
— Так поезжай через Людевилль. Это близко от магистрали. Ты окажешь мне огромную услугу. Я должен продать этот дом.
— Пойдем к нам, за столом и поговорим.
— Нет, Уилл, не могу. Ты посмотри на меня — я же последняя рвань, только расстрою всех. Не хватало вам вшивой заблудшей овцы. — Он рассмеялся. — Нет, в другой раз, когда немного приду в норму. А сейчас я похож на новоиспеченного иммигранта. Типичный ПЛ[243]. Вот такими мы приехали из Канады. Господь Бог, мы были все в саже.
Уилл не разделял его страсти к воспоминаниям. Инженер-технолог, строительный подрядчик, человек уравновешенный и рассудительный, он с болью видел Мозеса в таком состоянии; лицо у него пылало, текло; он вынул из внутреннего кармашка хорошо сшитого пиджака носовой платок и промокнул лоб, щеки, крупные герцогские глаза.
— Извини, Эля, — сказал Мозес спокойнее.
— Да я…
— Дай мне немного привести себя в порядок. Я понимаю, ты за меня волнуешься. Но уж так вышло. Извини, что причиняю тебе беспокойство. У меня действительно все хорошо.
— Точно? — печально взглянул на него Уилл.
— Да, только сейчас всё против меня: грязный, навалял дурака, отпущен под залог. Смех и только. На следующей неделе, на востоке, все будет выглядеть совершенно иначе. Хочешь, я встречу тебя в Бостоне? Когда оклемаюсь? Сейчас тебе придется обращаться со мной как с придурком. Как с ребенком. А это неправильно.
— Я тебя вовсе не осуждаю. Неудобно тебе идти к нам — не надо. Хотя все-таки мы одна семья… Вон, на той стороне моя машина. — Он показал на темно-синий «кадиллак». — Все же заедем к врачу, я должен знать, что ты не пострадал в аварии. А потом делай как знаешь.
— Ладно, уговорил. Ничего у меня не найдут. Помяни мое слово.
Однако он не очень удивился, узнав, что сломано ребро. — Легкое не затронуто, — сказал врач. — Недель на шесть наложу повязку. И два-три шовчика на голове. Тяжелое не поднимать, не напрягаться, дрова не колоть и вообще избегать резких движений. Уилл говорит, вы у нас помещик? Ферму имеете в Беркширах? Недвижимость?
Седоватый, зачесанный назад, с пронзительными глазками, доктор растянул в улыбке тонкие губы.
— Она в запущенном состоянии. И страшно далеко от синагоги.
— Ха, шутник ваш братец, — сказал доктор Рамсберг. Уилл еле заметно кивнул. Сложив на груди руки, он стоял почти в позе папы Герцога — ослабив одну ногу, и если оригинальности старика он не унаследовал, то кое-какое изящество ему передалось. Не до оригинальности, думал Герцог, когда на руках большое дело. Нет в ней особого интереса. Другие заботы поглощают. Он славный, очень славный человек. Но странно мне это разделение обязанностей, где я… мастер по части духовного самосозерцания, или, там, эмоциональности, или идей, или чуши всякой. Отчего, может, проку никакого нет, без толку все, разве что сохранить некие первобытные чувствования. А он готовит раствор для высоток, растущих в городе как грибы. Он должен быть политиком, должен торговаться, ловчить, гасить задолженности и чертить кривую налогов. Ему с рождения далось все то, о чем мечтал неспособный папа. Уилл — мирный человек долга и заведенного порядка, у него есть деньги, положение, вес, и он только рад избавиться от частного, «личного» момента. Я представляюсь ему разбрасывающим огонь в чащобе мира, и он, конечно, жалеет, что у меня такой нрав. Если по старому раскладу Мозес — недотепа, простак, бестолочь, открытое сердце, сама беззащитность, нездоровое явление, новоявленный не от мира сего, — то я, по этому прежнему раскладу, нуждаюсь в защите. И он с радостью ее предложит — человек, который «знает, что чего стоит». Между тем подобные мне исключительно по своей воле противопоставили гордый субъективизм массовому историческому прогрессу. И это же верно в отношении трудных мальчиков и девочек из низших слоев, когда они усваивают эстетическую норму, норму чуткой отзывчивости. Тогда они ищут, как уберечь свою личную модель существования от давящей силы массы. Маркс называл это «материальной силой». Тогда эту штуку — свою «личную жизнь» — они превращают в цирк, в гладиаторскую схватку. Либо устраивают представление помягче. Чтобы высмеять ваш «стыд», вашу пресность-однодневку и показать вам, почему вы заслуживаете свою боль. В тесноватой комнате белые современные светильники описывали круги, вращались. Герцог чувствовал, что и сам кружится с ними, пока доктор туго пеленал грудную клетку пахнущими аптекой повязками. Ладно, конец всем вракам…
— Мне кажется, брату неплохо бы отдохнуть, — сказал Уилл. — Как вы думаете, доктор?
— Вид у него неважнецкий, что и говорить.
— Я побуду недельку в Людевилле, — сказал Мозес.
— Я имею в виду полный отдых, в постели.
— Я понимаю, что кажусь не в себе. Но мне с самим собой неплохо.
— Нет, — сказал его брат, — я за тебя тревожусь.
Вот паразитская любовь — не мытьем, так катаньем. Есть желающие ей послужить? Он всегда готов. Кто нуждается в нем? Подскажите только, ради кого принести себя в жертву истине, порядку, покою. Нет, непостижимое он существо, этот Герцог, упакованный в бинты, с помощью брата Уилла влезающий в мятую рубашку.
До места он добрался назавтра днем: сначала самолетом до Олбани, потом автобусом до Питсфилда, потом на такси до Людевилля. Накануне Асфалтер дал ему туинала. Он хорошо выспался и, несмотря на перебинтованные бока, чувствовал себя превосходно.
Дом был в двух милях от поселка, в холмах. Погожее, дивное лето в Беркширах: воздух легкий, ручьи быстрые, леса густые, трава свежая. И птиц во владениях Герцога развелось, как в заповеднике. Под декоративными завитками веранды свили гнезда вьюрки. Гигантский вяз кое-как доживал свой век, и в нем еще обитали иволги. Герцог велел таксисту остановиться на мшистой дороге, обставленной валунами. Не было уверенности, что к дому можно подъехать. Но ни одно дерево не упало поперек дороги, и хотя талые воды и бури смыли порядочно гравия, машина без труда прошла бы. Впрочем, Мозес не возражал немного подняться в горку. Его грудь надежно защищала повязка, ноги у него легкие. В Людевилле он купил кое-какую провизию. В подвале должны быть консервы, если их не съели охотники или бродяги. Два года назад он консервировал помидоры и фасоль, варил малиновое варенье и перед отъездом в Чикаго припрятал вино и виски. Электричество, конечно, отключено, но можно наладить старый ручной насос. На крайний случай есть цистерна с водой. Приготовить можно в камине, там есть старые крюки и таганы — и тут (сердце у него забилось) из травы, вьющихся лоз, деревьев и цветенья выступил дом. Глупейшая затея Герцога! Памятник откровенной глупости влюбленного, чему-то скверному в его характере, символ еврейской борьбы за прочное положение в Америке белых англосаксов-протестантов (как выразился на инаугурации сентенциозный старик: «Владели мы страной, ей не подвластны»[244]). Я тоже штурмовал высоты, и как заносчиво, я попортил кровь баспам, которые сложили крылья уже где-то в 1880-е годы, когда правительство разменяло континент на железные дороги, и те зачастили в Европу развеяться, а виноватыми у них вышли ирландцы, испанцы и евреи. Какую борьбу я выдержал! Бил наобум, зато яростно. Ладно, главное — я здесь. Хинени![245] Какая дивная красота сегодня! Он стал в заросшем дворике, сощурил глаза на солнце, увидел малиновые сполохи, втянул запахи катальповых колокольчиков, земли, жимолости, дикого лука и трав. Под вязом побывал олень или любовная парочка — трава была примята. Он обошел вокруг дома, высматривая повреждения. Все окна были целы. Ставни, притянутые изнутри крюками, нетронуты. Но несколько его уведомлений о том, что имущество охраняется, было сорвано. Сад превратился в густую чащу колючего кустарника, розы и шиповник переплелись. Все было безнадежно запущено, и жалеть об этом поздно. Заняться всем этим у него уже не будет сил — приколачивать, красить, латать, связывать, подрезать, опрыскивать. Он только посмотрит, что здесь и как.
В доме, как он и ожидал, было затхло. Он открыл окна и ставни на кухне. Вымел листья и хвою, паутину, коконы и мертвых насекомых. Требовался огонь — причем немедленно. Спички были с собой. У зрелости свои преимущества — начинаешь заботиться о мелочах, делаешься предусмотрительным. Вообще же есть велосипед, можно съездить в поселок и купить недостающее. Он даже проявил смекалку, поставив велосипед на седло, чтобы не перегружать покрышки. Воздуха в них маловато, но до бензоколонки доедут. Он принес охапку сосновых полешек, растопку и сначала разжег лучину, чтобы убедиться в тяге. Птицы могли свить гнезда в дымоходах. Тут он вспомнил, как сам в горячке спорой работы лазал на крышу — закреплял над трубами металлические сетки. Он еще подложил дров. Под обломившейся корой деловито копошились букашки и червячки, во все стороны брызнули муравьи и длинноногие пауки. Он проследил, чтобы они разбежались. Сухие черные дрова занялись желтым огнем. Он еще положил чурок, подпер таганом и отправился дальше осматривать дом.
Консервы были нетронуты. Деликатесы, закупленные Маделин (все только самое лучшее), — черепаховый суп С.С. Пирса, индейский пудинг, трюфели, оливки и наряду с этим малоприглядная кормежка, приобретенная уже лично Мозесом на распродаже армейских излишков, — бобы, баночный хлеб и тому подобное. Он инвентаризовал свое имущество с отрешенным любопытством к былым проектам отшельнической независимости: стиральная машина, сушилка, колонка для горячей воды — белоснежные, тускло отливающие объемы, куда он вбухал доллары покойного отца, ядовито-зеленые, трудно заработанные, считанные-пересчитанные, в муках поделенные между наследниками. А незачем было посылать меня в школу, думал Герцог, незачем мне было знать про мертвых императоров.
Я — Озимандия, я — мощный царь царей!
Взгляните на мои великие деянья[246].
Независимость и уединение, доброта — как же это соблазняло, как звучало невинно, как откликался на эти картины улыбающийся Герцог. Только потом поймешь, сколько злого таят скрытые небеса.
Безработное сознание, записывал он в кладовой. Я рос в эпоху массовой безработицы и не мог представить себя работающим. В итоге занятие всегда находилось, но так или иначе сознание оставалось безработным. В конечном счете, продолжал он уже у камина, человеческий интеллект — одна из могущественных вселенских сил. Ему опасно пребывать в бездействии. Напрашивается вывод, что скука многих установлений (например, среднебуржуазная семья) имеет своей исторической целью интеллектуальное освобождение подрастающих поколений, определяемых к занятиям науками. Но страшное одиночество на всю жизнь — это планктон, которым питается Левиафан. Продумать еще раз. Душа требует накала. В то же время добродетель приедается людям. Перечитать Конфуция. С ростом народонаселения мир должен готовиться к китайскому будущему.