За жилье расплатиться нечем.
Но грустить не желает кузнечик
И со скрипкой уходит в поля.
И пока не настанет вечер,
И пока не устанут плечи.
Он пиликает почем зря.
Счастливая улыбка тронула его губы. При мысли о детях лицо ласково наморщилось. Замечательное у детей понятие о любви! Сейчас Марко замыкается, сдержан с отцом, зато Джуни в точности прежний Марко. Лезет на колени к отцу, причесывает его. Топчет ножками. Он сжимает ее косточки изголодавшимися отцовскими руками, ее щекочущее дыхание пробирает его до глубины души.
Он катил коляску по Мидуэю, перед встречными студентами и коллегами трогая поля зеленой на зависть мшистым склонам и ложбинам велюровой шляпы. Ребенку в сборчатом бархатном чепчике, убежденно думал он, перепало от папочки немало милых черт. Улыбаясь дочурке сморщившимся лицом, темными глазами, он читал стишок:
В корзине старуха
Быстрее, чем муха,
С метлой унеслась в облака.
— Дальше, — сказала девочка.
Где бабка летает,
Узнать не мешает,
Но нет у метлы языка.
— Дальше, дальше.
Теплый восточный ветер с озера подгонял Мозеса, вел мимо серой готики. В конце концов, ребенок-то при нем был, пока мать с любовником раздевались в чьей-то спальне. И если в том скотском и предательском объятии им потворствовали жизнь и природа, он готов отступить в сторону. Да-да, он готов смириться.
Кондуктор — вот тоже вымирающая порода, этот кондуктор с землистым лицом, — вытянул билет из-под ленты герцоговой шляпы. Компостируя его, он вроде хотел что-то сказать. Может, соломенная шляпа навеяла ему прошлое. Но Герцог дописывал письмо. Будь даже Строфорт философом на троне, разве допустимо, чтобы он мудрил с генетическими основами жизни, отравлял атмосферу и воды земные? Я понимаю: глупо возмущаться. И все же…
Кондуктор сунул пробитый билет за номерную планку на кресле и ушел, а Мозес продолжал себе писать на чемодане. Можно, конечно, перейти в клубный вагон, но там нужно брать выпивку, говорить с людьми. А главное, на очереди одно из важнейших писем — доктору Эдвигу, чикагскому психиатру.
Итак, Эдвиг, писал Герцог, Вы тоже оказались обманщиком. Как это мило! Нет, так не начинают. Перепишем. Мой дорогой Эдвиг, у меня для Вас новости. Вот это гораздо лучше. Повадка всезнайки раздражала в Эдвиге, спокойном протестантско-нордическо-англо-кельтском Эдвиге с его седеющей бородкой, с талантливыми, кольчатыми, прядающими волосами, в круглых, чистых и сверкающих очках. Конечно, я достался Вам в плохом виде. Психиатрическое лечение Маделин поставила условием нашей совместной жизни. Если помните, она сказала, что у меня опасное душевное состояние. Мне предоставили самому подобрать себе психиатра. Естественно, я выбрал такого, кто писал о Барте, Тиллихе, Бруннере[44] и т. д. Тем более что Маделин, будучи еврейкой, пережила христианский период в качестве новообращенной католички, и я рассчитывал с Вашей помощью лучше ее постичь. Вместо этого Вы сами увязли в ней. Не отпирайтесь. Вы уже поддавались ей, выслушивая от меня, какая она красивая, умная, хоть и вполне сумасшедшая, и вдобавок религиозная. Вместе с Герсбахом она обдумала и направила каждый мой шаг. Так, они объявили, что психиатр может принести мне облегчение — больному человеку, законченному, если не безнадежному, неврастенику. Во всяком случае, лечение свяжет меня, сосредоточит на самом себе. Четыре дня в неделю они знали, где я нахожусь — у врача на кушетке, и могли спокойно лечь в постель. Я был на грани нервного расстройства, когда пришел к Вам в тот день, — мокрядь, снег с дождем, автобусное пекло. Снег, впрочем, не остудил моего сердца. Выстланные желтыми листьями улицы. Старуха в зеленой плюшевой шляпе, в безмятежно зеленом кошмаре, мягкими складками обложившем голову. А вообще говоря, не такой уж плохой был день. Эдвиг сказал, что все винтики у меня на месте. Просто реактивно-депрессивное состояние.
— А Маделин говорит, что я безумен. Что я… — Порываясь и дергаясь, его исстрадавшийся дух уродовал лицо, больно распирал горло. Но ободряла мягкая бородатая улыбка Эдвига. И ободренный Герцог делал все, чтобы вызвать его на откровенность, но в тот день врач сказал только, что страдающие депрессией немыслимо зависят от своих привязанностей и лишение этих привязанностей, угроза их утраты приводит к истерии. — И разумеется, — добавил он, — из сказанного вами следует, что есть тут и ваша вина. Жена ваша, думается мне, человек раздражительный — это раз. Она когда отпала от церкви?
— Точно не скажу. Я думал, она давно с ней развязалась. Но в первую великопостную среду я вдруг увидел сажу у нее на лбу. Говорю: «Маделин, мне казалось, ты перестала быть католичкой. Тогда что у тебя между глаз — зола?» Она говорит: «Не понимаю, о чем ты». То есть делает вид, что у меня галлюцинации или еще что. Но какая там галлюцинация. Обычное пятно. Пятнышко, скажем. Она дает понять, что мне недоступны такие материи, хотя мы с ней одинаково евреи.
Герцог видел, как Эдвиг ловит каждое слово по адресу Маделин. Кивая, он с каждым новым предложением все выше вздергивал подбородок, трогал аккуратную бородку, поблескивал очками, улыбался. — Вы считаете, она — христианка?
— Меня она считает фарисеем. Так прямо и говорит.
— Ага! — уцепился Эдвиг.
— Что — ага? — сказал Мозес. — Вы согласны с ней?
— С какой стати? Я почти не знаю вас. А на мой вопрос вы что ответите?
— Вы полагаете, в двадцатом веке христианин имеет право поминать еврейских фарисеев? С еврейской точки зрения, чтоб вы знали, это не лучший период вашей истории.
— Но как вы считаете, у вашей жены христианское мировоззрение?
— Неким доморощенным запредельным понятием, я считаю, она обладает. — Герцог выпрямился на стуле и заговорил отчасти свысока. — Я не согласен с Ницше, что Иисус принес в мир немочь, отравил его рабской моралью. Но у самого Ницше был христианский взгляд на историю, в реальной жизни он всегда видел перелом, падение с классических высот, порчу и зло, от которых надо спасаться. Это я и называю христианским убеждением. И оно таки есть у Маделин. Как в той или иной мере у большинства из нас. Мы думаем, как остаться в живых после отравы, ищем спасения, искупления. Маделин нужен спаситель, и я в этом качестве ей не подхожу.
Это было именно то, чего ждал от Мозеса Эдвиг. Пожимая плечами и улыбаясь, он копил аналитический материал и казался вполне удовлетворенным. Светлый, мягкий человек с жидковатыми прямыми плечами. Старомодные, в розовой выцветшей оправе очки придавали ему стертый вдумчиво-медицинский облик.
Мало-помалу — даже не пойму, как это случилось, — Маделин стала основной фигурой психоанализа и взяла его в свои руки, как прибрала к рукам меня. И Вас она приручила. Я стал замечать, что Вы рветесь увидеть ее. Необычность моего случая, говорили Вы, требует собеседования с ней. И постепенно Вы втянулись в религиозные прения с ней. В конечном счете стали лечить ее тоже. Вы сказали, что понимаете, чем она меня взяла. И я Вам сказал: — Я же говорил, что она необыкновенная. Она яркая, сука такая, до жути! По крайней мере, вы теперь знаете, что если мне, как говорится, отбили мозги, то сделала это незаурядная женщина. Что касается Мади, то она увеличила список своих достижений, дурача Вас. Еще больше утвердилась в себе. И поскольку она готовила докторскую по истории русской религиозной мысли (кажется, так), Ваши посиделки стоимостью двадцать пять долларов каждая составили многомесячный курс лекций по истории восточного христианства. А потом у нее развились странные симптомы.
Для начала она обвинила Мозеса в том, что он-де нанял детектива шпионить за ней. Свою обвинительную речь она начала отчасти в британской манере, отчего он привычно насторожился.
— Надо иметь, — сказала она, — недюжинный ум, чтобы нанять такую откровенную рожу.
— Нанять? — сказал Герцог. — Кого я нанял?
— А тот жуткий тип, вонючий кабан в куртке? — Абсолютно уверенная в себе, Маделин опалила его своим страшным взглядом. — Попробуй только отпереться. Тебя презирать за это мало.
Видя, как она белеет, он призвал себя к осторожности — и упаси Бог задеть эту ее британскую манеру. — Мади, тут какая-то ошибка.
— Никакой ошибки. Даже не предполагала, что ты способен на это.
— Но я не понимаю, о чем речь.
У нее уже поплыл, стал срываться голос. Она жарко выдохнула: — Мразь! Не смей заговаривать мне зубы. Я знаю все твои гребаные фокусы. — Завизжала: — Ты это прекрати! Я не потерплю, чтобы за мной таскался хвост! — Ее сверлящие чудесные глаза стали наливаться красным.
— Но зачем мне следить за тобой, Мади? Не понимаю. Что мне выяснять?
— Все утро этот тип не отставал от меня в Ф-ф-филде. — Приходя в ярость, она часто заикалась. — Я п-п-полчаса пряталась в уборной, а он не уходил. И еще в туннеле… когда п-п-покупала цветы.
— Так, может, кто-то подкалывался к тебе. Я тут при чем?
— Это был хвост! — Она сжала кулаки. Губы пугающе подобрались, ее колотило. — Он и сейчас сидел у соседей на крыльце, когда я вернулась.
Бледнея, Мозес сказал: — Покажи мне его, Мади. Я с ним потолкую… Покажи этого человека.
Эдвиг определил: параноический эпизод; на что Герцог только и нашелся сказать: — Неужели! — Собравшись с мыслями, он выкатил на доктора глаза и горячо вскричал: — Вы в самом деле считаете, что это была галлюцинация? Что она не в себе? Невменяема?
Осторожничая, выбирая слова, Эдвиг сказал: — Однократный инцидент еще не свидетельствует о невменяемости. Я имею в виду только то, что сказал: параноический эпизод.
— Так это она больна, а я еще ничего.
Бедная девочка! Клинический случай. Действительно больной человек. Страждущих Мозес особенно жалел. Он заверил Эдвига: — Если это так, как вы говорите, я послежу за собой. Постараюсь быть внимательным.
Словно мало натерпевшись в наши дни, милосердие всегда будет подозреваться в червоточине — садо-мазохизм, извращеньице какое-нибудь. Любое высокое, душевное движение подозревается в жульничестве. На словах мы воздаем ему должное, а нутром не принимаем, перетолковываем. Во всяком случае, Эдвиг не кинулся поздравлять Мозеса с его обещанием позаботиться о Маделин.
— Мой долг предупредить ее, — сказал Эдвиг, — что у нее вот такая предрасположенность.
Однако профессиональное заключение о параноических галлюцинациях, казалось, не встревожило Маделин. Для нее, сказала, не новость узнать о своей патологии. Совершенно спокойно ко всему отнеслась. — Со мной, во всяком случае, не соскучишься, — так и сказала Мозесу.
На этом, однако, неприятности не кончились. Еще неделю-другую, почти ежедневно, доставка везла из Филда драгоценности, блоки сигарет, платья и пальто, лампы и ковры. Маделин не помнила, чтобы она это покупала. За десять дней счет достиг тысячи двухсот долларов. Одно утешение — хорошие были вещи, очень красивые. Вкус не изменял ей даже в помрачении ума. Отсылая их обратно, Мозес с нежностью думал о ней. Эдвиг обещал, что настоящий психоз у нее не разовьется — будут всю жизнь вот такие приступы. Грустная перспектива для Мозеса, но, может, в его вздохах была и малая толика удовлетворения. Очень может статься.
Доставка вскоре прекратилась. Маделин вернулась к своим аспирантским занятиям. Но однажды ночью, когда они были нагишом в своей захламленной спальне и Мозес, подняв простыню и обнаружив под ней ветхие книги (большие пыльные тома старой русской энциклопедии), резковато высказался на сей счет, тут она и сорвалась. Она завизжала на него, пала на постель, сдирая одеяла и простыни, грохая на пол книги, ногтями царапая подушки, исходя диким, загнанным воплем. Оставшуюся на матраце полиэтиленовую подстилку она всю перекрутила, безостановочно изрыгая косноязычную ругню обметанным в углах ртом.
Герцог поднял упавшую лампу. — Маделин, ты не думаешь, что тебе надо попринимать что-нибудь… от этого? — Дурак, он потянулся ее успокоить, и тут она поднялась и влепила ему пощечину — небольно от неумелости. Она бросилась на него с кулаками, не тыча ими по-женски, а размахивая, как уличный драчун. Герцог отвернулся и подставил спину. А что делать? Больная же.
Может, к лучшему, что я не отлупил ее. Не дай Бог, еще вернул бы ее любовь. Но что я Вам скажу: ее бесила моя уступчивость при этих ее срывах, словно я искал победы в религиозном турнире. Я знаю. Вы обсуждали с ней агапэ[45] и прочие высокие материи, но даже слабейший проблеск чего-то подобного во мне приводил ее в бешенство. Для нее я был симулянтом. Ее параноидальное сознание разложило меня на простейшие составные. Отчего я и полагаю, что ее отношение могло перемениться, отлупцуй я ее как следует. Возможно, у дикарей паранойя — нормальное состояние духа. И если моя душа, такая несвоевременная и неуместная, переживала высокие чувства, то веры к ним ниоткуда не было. От Вас не было — при том, как Вы относитесь к добрым намерениям. Читал я Ваш вздор о психологическом реализме Кальвина. Надеюсь, Вы не станете возражать, что этот вздор обнаруживает низкую, рабскую, недобрую концепцию человеческой природы. Таким мне видится Ваш протестантский фрейдизм.
Рассказ Герцога о нападении в спальне Эдвиг выслушал спокойно, не без улыбки. Потом сказал: — Почему, вы думаете, это случилось?
— Наверно, из-за книг. Как вмешательство в ее занятия. Когда я говорю, что в доме грязь и вонь, она считает, что я не одобряю ее духовные запросы и гоню на кухню. Не уважаю права личности.
Эдвиг реагировал неудовлетворительно. Когда требовалась отзывчивость, Герцог находил ее у Валентайна Герсбаха. К нему он и пошел со своей бедой. Правда, сначала его обдаст холодом (причины он не знал) Феба Герсбах, открывавшая на звонок. Очень у нее изможденный вид — сухая, бледная, зажатая. Конечно — бежит коннектикутский ландшафт, громоздится, ужимается, открывается в глубину, сверкает атлантическая вода, — конечно, Феба знала, что муж спит с Маделин. А было у Фебы всех дел и забот в жизни: удержать при себе мужа и отца своего ребенка. И вот она открывает дверь страдающему придурку Герцогу. Тот явился к своему другу.
Сильным человеком Феба не была; напора маловато, для иронии — поздновато. Что касается жалости, то за что бы ей жалеть его? Адюльтер? — дело обычное, они оба не принимают его всерьез. И уж, с ее точки зрения, обладать телом Маделин не Бог весть какая удача. Жалости, может, заслуживала глупейшая умственность Герцога, его несуразная манера осмысливать свои неприятности в высоких категориях; наконец, его можно пожалеть за страдания. Только, наверное, сердца ей едва хватало разобраться со своей жизнью. Герцог был уверен, что она винит его в раздувшемся зазнайстве Герсбаха: Герсбах — общественный деятель, Герсбах — поэт, телевизионный интеллектуал, читающий лекции о Мартине Бубере[46] в Хадассе[47]. Герцог сам ввел его в культурную жизнь Чикаго.
— Вэл у себя в комнате, — сказала она. — Извини, мне надо собрать мальчика в Темпл[48].
Герсбах навешивал книжные полки. Сосредоточенный, тяжелый, замедленный в движениях, он размечал доски, стену, писал на штукатурке цифры. Ловко управлялся с ватерпасом, подбивал костыли. Толстое, кирпично-красное, вдумчивое лицо, широкая грудь, скособоченная на протез фигура; слушая рассказ Герцога о дикой вспышке Маделин, он привередливо подбирал сверло для электродрели.
— Мы уже ложились.
— Так. — Он заметно сдерживал себя.
— Разделись.
— Какие-нибудь попытки были? — Его голос посуровел.
— С моей стороны? Нет. Она отгородилась стеной из русских книг. Владимир Киевский, Тихон Задонский. В моей постели! Мало они травили моих предков! Она всю библиотеку перерыла. Тащит всякую заваль, которую пятьдесят лет никто не брал. Там уже бумага крошится.
— Опять жаловался?
— Не без того, наверно. Скорлупа, кости, банки консервные — под столом, под диваном… Каково ребенку все это видеть?
— Вот где твоя ошибка! Она терпеть не может занудного лживого тона. Если ты хочешь, чтобы я помог утрясти это дело, я буду говорить начистоту. Ни для кого не секрет, что вы оба для меня самые дорогие люди. И я тебя предупреждаю, хавер[49]: не мелочись. Кончай с этим поносом и будь абсолютно честным и серьезным.
— Я понимаю, — сказал Герцог, — она переживает кризис, ищет себя. А я, бывает, срываюсь. Мы с Эдвигом обсуждали эту проблему. Но в воскресенье вечером…
— Ты точно не приставал к ней?
— Конечно. Так вышло, что мы были близки накануне ночью.
Герсбах страшно рассердился. Уставив на Мозеса кирпично-красные глаза, он сказал: — Я не спрашивал тебя об этом. Я спрашивал про воскресенье. Научись, черт побери, простым вещам. Если ты не будешь со мной честным, я ни хера не смогу для тебя сделать.
— Да почему же мне не быть честным с тобой? — Мозеса озадачили несдержанность, яростно пылающий взгляд Герсбаха.
— Тем не менее. Ты виляешь.
Под неотступным карим взглядом Мозес признавал обвинение. У Герсбаха глаза пророка, шофета — вот именно: судьи Израилева, царя. Загадочный он человек, Валентайн Герсбах. — Мы были близки накануне ночью. И сразу после этого она включила свет, взяла какой-то пыльный русский том, поставила его себе на грудь и стала читать. Я еще был с ней, когда она тянулась за книгой. Ни поцелуя, ни последней ласки. Только дергает своим носом.
Валентайн смутно улыбнулся. — Может, вам врозь спать?
— Можно, конечно, перебраться в детскую. Только Джун и так плохо спит. Ночью встает и бродит в пижаме. Проснусь, а она у моей постели. Часто мокрая. Она чувствует напряжение.
— Кончай про ребенка. Не припутывай ее сюда.
Герцог понурил голову. Он чувствовал, как подступают слезы. Герсбах вздохнул и медленно прошелся вдоль стены ныряющей походкой гондольера. — Я объяснял тебе на прошлой неделе… — сказал он.
— Повтори еще раз. Я не в состоянии соображать.
— Тогда слушай. Обсудим проблему снова.
Красивому лицу Герцога невзгоды нанесли серьезный урон — изуродовали, попросту говоря. Жертвы его самовлюбленности могли торжествовать, видя такое его падение. Он словно в насмешку преобразился. И такой же насмешкой были рацеи Герсбаха: пылкие, несдержанные, солоноватые речи пародировали взыскующую тягу ввысь, вглубь, к обретениям. Подставившись холодному солнцу, Мозес сидел у окна и слушал. Шторы на золоченых желобчатых карнизах лежали на столе вперемешку с досками и книгами.
— В одном ты можешь быть уверен, брудер[50], — сказал Валентайн. — Я не имею своего интереса. У меня нет тут предвзятости. — Валентайн любил ввернуть фразочку на идише — как правило, не к месту. Герцог унаследовал идиш благородных кровей. Язык резников, ломовиков, простонародья, отзывавшийся в речи Валентайна, его коробил, за что он себя и казнил: Господи Боже! никак родословные предрассудки, нелепицы утраченного мира! — Не будем про то, чем ты дышишь, — сказал Герсбах. — Допустим, ты гнида. Допустим даже — уголовник. Ничто — повторяю: ничто! — не поколеблет моей дружбы. Это не жук насрал, ты прекрасно знаешь. Я стерплю все, что ты мне сделал.
Снова Мозес сказал озадаченно: — Что я тебе сделал?
— Гори это огнем. Хоб эс ин др’ерд[51]. Я знаю, что Мади — сука. Думаешь, мне Фебе не хочется дать под зад коленом? Этой клиппе[52]? Но уж такая их бабская природа. — Он тряхнул головой, осаживая копну волос, рдеющую в глубине. Затылок ему обкромсали варварски. — Ты заботился о ней одно время — знаю, молодцом. Но если у нее мерзавец отец и кватч[53] вместо матери, то как еще обращаться с таким человеком? На спасибо не рассчитывай.
— Я и не рассчитываю. Меньше чем за год я спустил двадцать тысяч. Все, что получил в наследство. А в результате имеем нору на Лейк-парке и поезда всю ночь. Трубы воняют. В доме бардак и грязь, русские книги, нестираное детское бельишко. А ты сдавай бутылки из-под кока-колы, пылесось, жги бумагу и собирай кости по всему дому.
— Она, сука, тебя испытывает: такой важный профессор, на конференции зовут, пишут со всего света. Она хочет, чтобы ты признал ее важность тоже. Ты фаримтер менш.
Если все терпеть, души не спасешь. Мозес тихо поправил: — Баримтер[54].
— Фе-бе — какая разница? Может, все дело не в славе твоей, а в эгоизме. Что не стать настоящим менш? В тебе это есть. А ты никак не надышишься своим драгоценным дерьмом. Вот уж повезло: такая редкая личность — и умирает от любви. Плакать хочется. Чушь собачья!
Общаться с Валентайном — все равно что предстоять царю. Хватка у него крепкая. Ему бы скипетр в руку. Да он и был царем — в области чувства, в полноте своего сердца. Словно по божественному духовному праву он присваивал себе чужие чувства. Он греб их под себя, поскольку считал, лучше распорядится ими. Крупная величина, такому все мелочь — кроме истины. (Смотри, опять истина!) Перед величием Герцог преклонялся, даже перед дутым величием (а уж такое ли оно было дутое?).
Они вышли освежиться по холодку. На Герсбахе была просторная, стянутая поясом штормовка, он шел с непокрытой головой, выдыхая пар, бороздил снег протезом. Мозес опустил поля своей зеленой, как смерть, велюровой шляпы: от искристого снега у него болели глаза.
Устами Валентайна высказывался человек, поднявший себя из руин, перенесший страдания, не многим выпавшие на их долю. Его отец умер от склероза. И у него будет склероз, он тоже от него умрет. О смерти он вещал — иначе это не назовешь, его глаза дивно вспыхивали, круглились, наливались, цепенели — навар души, думал о них Герцог, с пылу, с жару.
— Я как потерял ногу? — говорил Герсбах. — В Саратога-Спрингс, мне семь лет, побежал за продавцом воздушных шариков, тот в дудочку дудел. И дернуло меня срезать дорогу через сортировочную, пополз под вагонами. Счастье, что тормозной кондуктор нашел меня сразу, как колесом оттяпало ногу. Завернул он меня в свое пальто и бегом в больницу. Когда я очнулся, из носа шла кровь. И я один в палате. — Герцог слушал с белым лицом, мороз его не румянил. — Нагибаюсь с кровати, — продолжал Герсбах сказочным тоном, — и на пол падает капля крови, а под кроватью мышь, сидит и смотрит на эту каплю. Потом отпряла, усами и хвостиком — дерг-дерг. И яркое-яркое солнце в палате… — (И на солнце бывают бури, подумал Герцог, а у него тишь и гладь.) — Под кроватью был свой, маленький мир. И тут я понял, что ноги у меня больше нет.
Валентайн, конечно, будет отрицать, что прослезился из жалости к себе. Скажет: черта с два! Не себя он оплакивал, а того малыша. Есть свои истории и у Мозеса, он их рассказывал сотни раз, так что ставить Герсбаху в вину заезженную пластинку не приходится. Но Герсбах почти всегда плакал, и это было диковато при его слипающихся проволочно-медных ресницах; для ранимого сердца у него все-таки очень топорная внешность, широкое, с грубыми чертами, заросшее лицо, откровенно бульдожий подбородок. Согласно своим правилам, Мозес ставил выше себя всякого, кто больше страдал, а что Герсбах страдал больше, что его муки под товарным вагоном не шли в сравнение с какими-то там страданиями Мозеса, — это он с готовностью признавал. Мраморно-белое, измученное лицо Герсбаха было прошито посверкивающей щетиной красной бороды. Нижняя губа почти ушла под верхнюю. Какая громадная, огнедышащая скорбь! Плавка скорби!
Доктор Эдвиг, писал Герцог, Вы неоднократно высказывали мнение о глубокой религиозности Маделин. В пору ее обращения, еще до нашей женитьбы, я не раз захаживал с ней в костел. Отлично помню… В Нью-Йорке…
По ее настоянию. Однажды Герцог подвез ее к церкви на такси, и она велела ему войти с ней. Он просто обязан это сделать. Между ними не может быть отношений, сказала она, если он не уважает ее веру. — Но я вообще не разбираюсь в церквах, — сказал Мозес.
Она вышла из такси и взбежала по ступеням, уверенная, что он последует за ней. Расплатившись с водителем, он нагнал ее. Она плечом толкнула дверь-вертушку. Обмакнув руку в купель, она перекрестилась, словно всю жизнь только это и делала. Надо полагать, насмотрелась в кино. Но выражение пугающего одушевления на лице, пугливой растерянности и мольбы — это откуда? В сером костюме с беличьим воротничком и широкополой шляпе, она заспешила вперед на высоких каблуках. Сняв шляпу и прихватив пальцами ворот своего крапчатого пальто, Герцог поплелся следом. Тело Маделин словно подобралось, подтянулось к груди и плечам, лицо горело возбуждением. Строго забранные под шляпу волосы выбились, у висков повисли локонами. Церковь была новостройкой — маленькая, холодная, темная, сверкают лаком дубовые скамьи, у алтаря стылыми пятнами теплятся огоньки. В проходе Маделин преклонила колени. Что преклонила! — грянулась, поверглась на пол, в идеале, домыслил Герцог, простерлась ниц и выложила сердце на доски пола. Он сидел, зашоренный ладонями. Что он здесь делает? Он — муж, отец. Женатый человек, еврей. Зачем он в этой церкви?
Прозвонили колокольцы. Проворный и скучный священник затараторил латынь. В ответствиях хор подстраивался к высокому, чистому голосу Маделин. Она перекрестилась. Встала на колени. Потом они вышли на улицу, ее лицо обрело обычный цвет. Она улыбнулась и сказала: — Поедем в какое-нибудь хорошее место и позавтракаем.
Мозес велел таксисту ехать в «Плазу». — Я одета неподходяще, — сказала она.
— Тогда поведу тебя в молочную Стейнберга, мне там даже больше нравится.
Но Маделин уже мазала губы, оправляла блузку, поправляла шляпу. Сколько в ней прелести! Лицо веселое, полное, румяное, пронзительной голубизны глаза. Никакого сравнения с нагоняющим страх менструальным холодом ее гнева, глядящего глазами убийцы. Из своего роскошного укрытия в преддверии «Плазы» к ним сбегал швейцар. Порывисто дул ветер. Она впорхнула в холл. Пальмы, розоватого тона ковры, позолота, лакеи…
Я не совсем понимаю, что Вы разумеете под словом «религиозная». Религиозная женщина может обнаружить, что разлюбила своего любовника или мужа. А что, если она его возненавидит? И будет постоянно желать его смерти? Причем особенно сильно желать ее в минуты их близости? Что, если в эти самые минуты он прочтет в ее голубых глазах это нескромное девичье желание? Я не простак, доктор Эдвиг, и частенько жалею об этом. Мало пользы иметь путаную голову и не быть при этом философом. Я не ожидаю, чтобы религиозная женщина была душенькой, безгрешной киской. Но хотелось бы знать, почему Вы решили, что она глубоко религиозна.
Я сам каким-то образом влез в этот религиозный турнир. Вы, Маделин, Валентайн Герсбах — все талдычат о религии, и я тоже оскоромился. Решил побыть смиренником. Как будто идиотское безволие, мазохистское пресмыкательство, трусость — это все смирение, послушание, а не кошмарнейший распад. Ах, гадство! Терпеливейшая Гризельда[55] Герцог! Из чистого милосердия я вставил вторые рамы и оставил дочь обеспеченной, оплачивая ренту, отопление, телефон, страховку, сам живя на чемоданах. И едва я убрался, Маделин, Ваша святая, послала в полицейский участок мою фотографию. Если я хоть раз приду повидать свою дочь, она вызовет полицейскую машину. Ордер на арест у нее припасен. И ребенка приводил ко мне и потом уводил домой Валентайн Герсбах, еще один советчик и утешитель, поборник религии. Он приносил мне книги (Мартина Бубера). Велел изучать их. В нервной горячке я читал «Я и Ты», «Между Богом и человеком», «Вера пророков». Потом мы их обсуждали.
Вы, убежден, знаете взгляды Бубера. Несправедливо превращать человека (субъект) в вещь (объект). Посредством духовного диалога отношение «Я — Оно» становится отношением «Я — Ты». Бог объявляется в душе человека. И люди объявляются в душах друг друга. Иногда они объявляются в постелях друг у друга. Вы ведете диалог с человеком. Спите с его женой. Берете беднягу за руки. Смотрите ему в глаза. Подаете ему утешение. И все это время вы переустраиваете его жизнь. Вы даже рассчитываете его бюджет на годы вперед. Вы лишаете его дочери. И каким-то таинственным образом это все оборачивается глубокой религиозностью. Вдобавок ваши страдания превосходят его страдания, потому что вы больше грешник. И этим заходом вы добиваете его. Вы убеждали меня, что подозревать Герсбаха нет никаких оснований, даже намекнули на паранойю. Вы действительно не знали, что он был любовником Маделин? Она не говорила Вам? Наверное, не говорила, иначе Вы не стали бы убеждать меня в обратном. Еще бы ей не бояться частного детектива. Никакой психопатии тут не было. Ваша пациентка Маделин сообщала Вам только то, что хотела. Вы ничего не знали. И сейчас ничего не знаете. Она задурила Вас. К тому же Вы влюбились в нее, правда? На это она также рассчитывала. Ей нужно было угробить меня с Вашей помощью. Она бы так и так меня угробила. Но подвернулся такой удобный исполнитель. А я… Я был Вашим пациентом…
Уважаемый губернатор Стивенсон[56], писал Герцог, цепляясь за кресло в несущемся поезде, у меня к Вам пара слов, дружище. Я поддерживал Вас в 1952-м. Вместе со многими я надеялся, что эта страна готова открыть великую эпоху в мировой истории и наконец-то интеллект заявит о себе в общественной жизни, оживут страницы эмерсоновского «Американского ученого» — интеллектуалы займут подобающее им место. Но люди глухо отринули духовность, ее символы и идеи, возможно подозревая их в зарубежном происхождении. Свою веру они предпочли облеченной в реальные вещи. И все остается по-старому: одни много думают и ничего не решают, другие вовсе не думают, но явно вершат все дела. Полагаю, на свой лад Вы содействуете такому положению. Я уверен, что нашему Кориолану тягостно дался его срок: целовать избирательские задницы, да еще в холодных штатах вроде Нью-Гэмпшира! Возможно, кое-что полезное за это десятилетие Вы таки сделали, являя нам старомодную самоуглубленность «гуманиста», фигуру «интеллигента», оплакивающего утрату личной жизни, принесенной на общественный алтарь. Какая муть! Генерал победил, поставив на низкопробную всеобщую картофельную любовь.
А чего, собственно, ты хочешь, Герцог? Ангела с небеси? Его раздавит этот поезд.
Дорогая Рамона, если я по-хамски дал тягу, не думай, что ты мне безразлична. Отнюдь нет! Я почти постоянно ощущаю тебя рядом. Когда прошлый раз, на вечеринке, я увидел тебя у противоположной стены — в шляпе с цветами, напустившую волосы на пылающие щеки, — мне пронзительно открылось, как сильно тебя можно любить.
Он мысленно кричал: — Выйди за меня замуж! Будь моей женой! Прекрати мои мучения! — и сам поражался своему безрассудству, слабости, наконец, характерности этого параксизма, поскольку увидел в нем нервный срыв — типичный. Мы должны быть самими собою. Это непреложно. Но — каковы мы? Убежав от Рамоны, он сейчас старается прилепиться к ней. Он думал, что привязывает ее к себе, а между тем сам связал себе руки, и венцом этой хитроумной дурости будет сунуться в ловушку. Саморазвитие, самоосуществление, счастье — вот какими словами прикрывается этот идиотизм. Ах, бедняга! — и Герцог свысока взглянул на самого себя, смыкаясь с объективным миром. Он сам может посмеяться над Герцогом, попрезирать его. Но факт остается фактом: Герцог — это я. Мне назначено быть этим человеком. Мне, а не кому другому. И, отсмеявшись, нужно возвращаться в самого себя и разбираться. Теперь с этой бредовой идеей о третьей миссис Герцог. Вот что понаделали детские фиксации, ранние травмы, и из них не вылиняешь, не бросишь выползок — не цикада. Подлинная личность, способная распоряжаться жизнью и смертью, доселе не существовала. Только безумцы, мученики либо выродки и шуты еще надеялись обрести какой-то там идеал влечением к нему, силой своего непомерного хотения. Но чаще они вынуждали человечество поверить им, беря его на испуг.
Во многих отношениях лучшей жены, чем Рамона, не приходилось желать. Толковая. Образованная. Живет в хорошем районе. Обеспеченная. А в сексуальном отношении просто чудо природы. Какая грудь! Роскошные плечи. Подобранный живот. Ноги коротковаты и кривоваты, но в этом их особая прелесть. Казалось бы, не зевай. Но кое-где еще оставалось отлюбить и отненавидеть. Герцог еще не подвел черту.
Дорогая Зинка, ты мне снилась на прошлой, неделе. Мы гуляли по Любляне, и я тогда же купил билет в Триест. Мне не хотелось уезжать. Но для тебя лучше, чтобы я уехал. Шел снег. Он не только во сне шел. Он пошел при мне даже в Венеции. В этом году я объездил полсвета и перевидал такое множество людей, что, кажется, никого не пропустил, кроме мертвых. Хотя их-то, может, я и искал. Уважаемый господин Неру, мне надо сказать Вам одну чрезвычайно важную вещь. Уважаемый господин Кинг, алабамские негры преисполнили меня восхищением. Белой Америке грозит деполитизация. Будем надеяться, что негры потревожат сонное царство большинства. В условиях современной демократии общественную проблему делает политической ее жизненность. Если она отвлекается в область фантастики, политика как таковая кончается. Я, со своей стороны, не могу не признать нравственное достоинство Вашей группы. Его нет ни у таких, как Пауэлл, в продажности не желающих уступить белым демагогам, ни у мусульман, строящих многое на ненависти.
Уважаемый начальник полиции Уилсон, я Ваш сосед на прошлогодней конференции по наркотикам, Герцог, полноватый темноглазый господин со шрамом на шее, с сединами, в традиционном костюме интеллектуальной элиты (жена выбирала), с плохой стрижкой (чересчур молодящей). Не откажите выслушать некоторые соображения относительно полицейской службы. Один человек не может быть ответствен за то, что не поддерживается общественный порядок. Но я очень заинтересованное лицо. У меня маленькая дочь, она живет рядом с Джексон-парком, а мы с Вами хорошо знаем, что парки патрулируются недостаточно. Из-за хулиганских банд в них просто опасно входить. Уважаемый господин олдермен, так ли необходимо, чтобы армия сохраняла зенитную установку в Военной академии? Абсолютно бесполезную, на мой взгляд, устарелую и только занимающую место? В городе масса других площадок. Не передвинуть ли это никому не нужное железо поближе к какой-нибудь свалке?
Быстрее, еще быстрее! Поезд пронзал пейзаж. Он вихрем миновал Нью-Хейвен. Он изо всех сил рвался в Род-Айленд. Невнимательно смотревший в тонированное, наглухо запечатанное окно Герцог чувствовал, как его растревоженный, летучий дух говорливо изливается, вникает, высказывает ясные суждения, выносит окончательные оценки, находит только самые нужные слова. Он испытывал головокружительный восторг. Одновременно он сознавал, что его суждения обнаруживают непомерную, неправомерную повелительность и упрямство, присущую его душевной организации занудливость.
Дорогой Мозес Е. Герцог, с каких это пор Вы зажглись интересом к общественным проблемам, к внешнему миру? Еще недавно Вы вели жизнь блаженного ленивца. И вдруг на Вас нисходит фаустовское недовольство, стремление переделать весь мир. Вы брюзжите, бранитесь.
Уважаемые господа, информационная служба любезно прислала мне из Белграда посылку с зимней одеждой. Я не захотел брать кальсоны в Италию, в этот ссыльный рай, и пожалел потом. Когда я приехал в Венецию, там шел снег. Я не смог взойти на речной трамвай с моим чемоданом.
Уважаемый господин Юдалл[57], недавно я летел на северо-запад с нефтяником, и он сказал мне, что наши собственные запасы нефти почти истощены и есть проект взорвать на обоих полюсах водородные бомбы, чтобы добраться до тамошней нефти. Что Вы скажете на этот счет?
Шапиро!
Герцогу предстояло серьезно объясниться с Шапиро, и тот безусловно ждал его объяснений. Добродушием Шапиро не отличался, хотя выражение лица сохранял добродушное. У него острый, злой нос, и только улыбчивость выручает его злые губы. Белые пухлявые щеки, редкие волосы, зачесанные назад, отливающие по моде двадцатых годов, как у Рудольфа Валентино или Рикардо Кортеса. Он плотного сложения, но одевается щеголевато.
При всем том Шапиро на сей раз в своем праве. Шапиро, мне давно следовало написать Вам… извиниться… загладить вину… Правда, у меня замечательная уважительная причина: неприятности, болезнь, нервы, тоска. Вы написали прекрасную монографию. Надеюсь, из моей рецензии это явствует со всей определенностью. Только в одном случае меня подвела память, и про Иоахима Флорского я наврал. Вместе с Иоахимом простите великодушно. Я был в жутком состоянии. Еще до всех неприятностей согласившись отрецензировать сочинение Шапиро, Герцог уже не мог отвязаться от этого дела. И таскал тяжеленный том в чемодане по всей Европе. У него стало болеть в боку, он боялся заработать грыжу и вдобавок переплачивал за лишний вес. Герцог домучивал книгу из соображений дисциплины и под давлением растущего чувства вины. Под визг трамваев в стылой ночи он читал ее в белградском «Метрополе», прихватив в постель бутылку с вишневым соком. Наконец в Венеции я сел и написал рецензию.
Свои промахи я объясняю таким образом:
Допускаю, коль скоро он в Мадисоне (штат Висконсин), что Вы слышали, как я погорел в Чикаго в октябре прошлого года. Дом в Людевилле мы к тому времени уже покинули. Маделин захотела остепениться в области славянских языков. Это значило прослушать десяток лингвистических курсов, к тому же она увлеклась санскритом. А как она отдается делу, Вы можете себе представить — с ее кругозором и страстностью. Помните, когда Вы два года назад навещали нас в деревне, мы обсуждали Чикаго? Мол, разумно ли прозябать в захолустье?
Одетый как для званого обеда, в элегантном костюме в полоску и остроносых туфлях, Шапиро сидел на лужайке у Герцогов. У него худощавый профиль. Острый нос, провислый зоб и чуть припухлые у губ щеки. Шапиро вообще большой угодник, а тут еще Маделин произвела на него впечатление. Такая красивая, думал он, такая умная. Все правильно. Завязался живой разговор. Приехав к Мозесу якобы «посоветоваться» (а на самом деле заручиться поддержкой), Шапиро блаженствовал в обществе Маделин. Она возбуждала его, он смеялся, даже прихлебывая хинную воду. День был жаркий, но свой консервативный галстук он не ослабил. Сверкали его остроносые черные туфли; у него толстые ступни, с высоким подъемом. В рваных нелинючих брюках Мозес сидел на подстриженной им траве. Взбудораженный Маделин, Шапиро оживился чрезвычайно, только что не визжал от смеха, а смехом он разражался то и дело, необузданно и беспричинно. Тем строже, взвешеннее, благоразумнее старался он подать себя. Высказывался длинными периодами — прустовскими, должно быть, мнилось ему, хотя это была немецкая тягомотина, помноженная на чудовищную фанаберию. — В конечном счете я не отважусь дать оценку тенденции, требующей более тщательного анализа, — такими словами он говорил. Бедный Шапиро. Жалкая тварь. Этот рычащий буйный смех, эти пенящиеся губы, когда он облаивает всех и вся. На Маделин он тоже действовал возбуждающе, и она тоже подавала себя в лучшем виде. Они заводили друг друга с пол-оборота.
Она несла из дома бутылки и стаканы на подносе, там же сыр, печеночный паштет, крекеры, лед, селедка. На ней голубые брюки и желтая китайская блузка, на голове приглянувшаяся мне на Пятой авеню панама конусом, как у кули. У нее, она говорила, бывают солнечные удары. От укрывшегося в тени дома она стремила свою побежку к искрящемуся газону, кошка прыскала из-под ног, звякали бутылки и стаканы. Она спешила, боясь потерять нить разговора. Когда, склонившись, она разгружала поднос на садовый столик, Шапиро прикипел взглядом к ее туго обтянутому крупу.
«Погрязшая в лесу» Маделин рвалась к ученому разговору. Шапиро знал литературу по всем областям — он читал все, что печаталось; у него были книжные связи по всему свету. Выяснив, что Маделин не только красавица, но еще готовит докторскую работу по славистике, он сказал: — Какая прелесть! — Причем сам понял, выдав себя нажимным тоном, насколько неестественно это «Какая прелесть» в устах русского еврея из чикагского Вестсайда. Такое сошло бы немецкому еврею из Кенвуда: капиталец помещается в мануфактурном деле с 1880-го. А у Шапиро-отца денег не было, он торговал с тележки гнилыми яблоками. В тех побитых, порченых яблоках, как и в самом старике Шапиро, пахнувшем лошадью и своими паданцами, было больше правды жизни, чем в самых ученых рефератах.
Маделин и достойный гость толковали о русской церкви, о Тихоне Задонском, Достоевском и Герцене. Шапиро привел великое множество ученых справок, правильно произнося все иностранные слова — французские, немецкие, сербские, итальянские, венгерские, турецкие, датские, — выпаливая их со смехом, этим своим здоровым, обезоруживающим, лающим, безадресным смехом, выставляя мокрые зубы и запрокидывая голову. Ха! Хвороста хруст («Потому что смех глупых то же, что треск тернового хвороста под котлом»[58]). Гремели хоры цикад. В том году они вышли из земли.
При таких воздействиях с лицом Мади стали происходить странные вещи. Задвигался кончик носа, с нервическим нетерпением заерзали, словно сдергивая пелену с глаз, ее не знавшие косметики брови. Доктор Эдвиг скажет: первый признак паранойи. Под гигантскими деревьями, в окружении беркширских склонов, без единого дома, портящего вид, стояла свежая, густая, тонкорунная, чудесная июньская трава. Красноглазые цикады, плоские, яркой окраски коробочки, после линьки мокрые, лежали недвижимо, а подсохнув, копошились, подскакивали, валились на бок, взлетали и на высоких деревах сильно включались в несмолкаемую песнь.
Культура, идеи вытеснили Церковь из сердца Мади (странный он у нее, этот орган!). Ушедший в свои мысли Герцог сидел на людевилльской траве в нелинючих рваных брюках, босой, но лицо не обманет: образованный, воспитанный еврей, тонкогубый и темноглазый. Он смотрел на жену, которую обожал (всем своим встревоженным, сердитым сердцем — еще одно редкое сердце), а та знай раскрывала перед Шапиро свои духовные богатства.
— Я знаю русский хуже, чем полагалось бы, — сказал Шапиро.
— Но вы столько знаете о моем предмете, — сказала Маделин.
Она была совершенно счастлива. Лицо пылало, голубые глаза потеплели и зажглись.
Перешли к новой теме: революция 1848 года. У Шапиро вымок от пота крахмальный воротник. Такой полосатой сорочкой позволительно соблазниться разве металлургу-хорвату, бредящему долларами. Как он относится к Бакунину, Кропоткину? Читал ли работы Комфорта[59]? Читал. А Поджоли[60]? Тоже. И считает, что Поджоли не отдал должное некоторым важным фигурам — тому же Розанову. Хотя Розанов имел вполне безумные представления о некоторых вещах, например о еврейском ритуальном омовении, но он громадная фигура, его эротический мистицизм в высшей степени оригинален. В высшей степени. Русские на это способны. Их вклад в западную цивилизацию велик, притом что они всегда отвергали Запад и высмеивали его. По наблюдениям Герцога, Маделин возбудилась до опасной степени. Когда ее голос стал крепнуть и в горле зазвучал кларнет, он уже знал, что ее распирают мысли и чувства. И то, что он не вступил в разговор, а сидел, по ее словам, как чурбан, скучал и дулся, доказывало, что он не уважает ее интеллект. Герсбах — тот будет гудеть не умолкая. И такая у него эмфатическая погудка, так выразительны глаза, таким умником выглядит, что не успеваешь задаться вопросом: а есть ли вообще смысл в его говорении?
С лужайки на склоне открывался вид на поля и леса. Зеленая полянка нависала слезой, и в источной ее части стоял серебристый вяз, пораженный голландской болезнью, обагрившей серую кожу исполина. Бедновато листвы для этакой силищи. Серым сердечком свисало с ветвей гнездо иволги. Из-за господней завесы вещи смотрят загадочно. Будь в них меньше особенностей, подробностей, роскошества, я нашел бы среди них больше умиротворения для себя. Но я приговоренный перцепиент, подневольный свидетель. Они бередят мне душу. Между тем обитаю я в уныло-дощатом доме. Вяз заботил Мозеса. Не срубить ли? Очень не хотелось. И между тем крутили кольцо в брюшке, сокращали роговую заднюю связку цикады. Из обступившей чащи глядели, таращились миллионы красных глаз, и крутые приливные волны звука затопляли летний полдень. Редко случалось ему слышать такую красоту, как этот множественный неумолчный верезг.
Шапиро упомянул Соловьева (Соловьева-сына). Правда, что ему было видение — причем где! — в Британском музее? Как по заказу, Маделин в свое время проштудировала младшего Соловьева, и теперь был ее выход. Она уже не стеснялась свободно высказываться при Шапиро — ее оценят, и по достоинству. Последовала краткая лекция о жизни и философии давно умершего русского. Мозесу достался ее оскорбленный взгляд. Она пожаловалась, что он никогда не слушает ее по-настоящему. Только сам хочет блистать все время. Но причина была в другом. Эту самую лекцию он слышал много раз, причем далеко за полночь. И уж тогда ему точно было не до сна. Вообще говоря, в тех обстоятельствах, в их беркширском затворничестве, был неизбежен принцип quid pro quo[61], ему приходилось обсуждать с ней запутанные проблемы Руссо и Гегеля. Он целиком доверял ее суждениям. До Соловьева она рассказывала ему — о ком бы, вы думали? — о Жозефе де Местре. А де Местру, выстраивал он список, предшествовали Французская революция, Элеонора Аквитанская, шлимановские раскопки в Трое, экстрасенсорное восприятие, потом гадальные карты, еще потом христианская наука, а до нее Мирабо — или детективы (Джозефин Тей)? А может, научная фантастика (Айзек Азимов)? Напор не ослабевал. Постоянным ее пристрастием оставались детективы с убийством. За день она проглатывала их три-четыре.
От нагревшейся под травой черной земли поднимались холодные испарения. У Герцога стыли босые ноги.
От Соловьева Мади естественным образом перешла к Бердяеву и, разбирая «О рабстве и свободе человека» (концепция соборности), открыла банку с маринованной селедкой. Шапиро моментально пустил слюну и в срочном порядке понес ко рту сложенный носовой платок. Герцог помнил его страшным обжорой. В их школьной спаленке на двоих он, громко чавкая, уминал свои ржаные с луком сандвичи. Сейчас от запаха специй и уксуса у Шапиро поплыли глаза, хотя вид он сохранял достойный, одухотворенный, промокал платком выбритые щеки. Пухлая безволосая рука, перебор пальцев. — Нет, нет, — говорит он. — Премного благодарен, миссис Герцог. Прелесть! Но у меня трудности с желудком. — Трудности! У тебя язва. Из самолюбия боится сказать; психосоматические неполадки, ясное дело, не украшают. Позже в тот день его стошнило в раковину. Клюнул на наживку, думал Герцог, убирая за ним. Но почему не в туалете — живот мешал нагнуться?
Впрочем, гость на дворе — и беда на дворе. Еще раньше, вспомнил Герцог, приехали Герсбахи, Валентайн и Феба. Они остановили свой малютку-автомобиль под катальпой, в ту пору усыпанной цветами вперемешку с прошлогодней лузгой. Из машины выбрались и направились к ним колыхавшийся на ходу Валентайн и жалобно звавшая его — Вэ-эл, Вэ-эл! — бледнолицая во всякое время года Феба. Она приехала вернуть огнеупорную кастрюльку, гордость железных кастрюль Маделин, красную, как панцирь омара, «Десковер» (made in Belgium). Их наезды — непонятно почему — часто портили ему настроение. Маделин велела принести еще складных стульев. А может, его разбередил преловатый медовый запах белых колокольчиков катальпы. С исподней стороны слабо разлинованные розовым, отягченные пыльцой, они усеяли гравий. Какая красота! Маленький Эфраим Герсбах сгребал колокольчики в кучу. Мозес с большим удовольствием отправился за стульями — в пыльный беспорядок дома, в глухую каменную укромность подвала. Он не спешил со стульями.
Когда он вернулся, все говорили о Чикаго. Запустивший руки в задние карманы брюк, свежевыбритый, с густым медным подбоем оперенья, Герсбах подавал совет бежать ко всем чертям из этого болота. Видит Бог, тут ничего не происходит со времен сражения у Саратоги, что за горами. Усталая и бледная Феба курила сигарету, слабо улыбаясь и, наверное, желая, чтобы про нее забыли. Рядом с напористыми, образованными, речистыми людьми она чувствовала себя простушкой, неполноценной. На самом деле она далеко не глупа. У нее красивые глаза, грудь, хорошие ноги. Зря она строит из себя старшую медсестру — тогда и залегают педагогические складки на месте ямочек.
— Чикаго всенепременно! — говорил Шапиро. — Лучшая школа для аспиранта. И тамошнее сонное царство воспрянет с такой ученицей, как миссис Герцог.
Лопай селедку, подумал Герцог, и знай свое вонючее дело. Маделин бросила на мужа быстрый косой взгляд. Она была наверху блаженства. Пусть, пусть ему напомнят, если он сам забыл, как высоко ее ценят окружающие.
Как бы то ни было, Шапиро, меня не увлекли ни Иоахим Флорский, ни сокровенная судьба Человека. Ничего особо сокровенного я там не видел — все ясно до боли. Слушай, давным-давно много понимающим о себе студентом ты сказал, что однажды мы «подискутируем», имея в виду наши серьезные расхождения во взглядах уже в ту пору. Я думаю, они обозначились в прудоновском семинаре и в наших долгих коридорных спорах об руку со стариком Ларсоном о крушении религиозных основ цивилизации. Неужели все традиции исчерпаны, верования иссякли, сомнение масс не готово к дальнейшему развитию? Неужели пошел полный распад? Неужели приспел такой гнусный срок, когда нравственное чувство отмирает, совесть глохнет и обычай уважать свободы, законы, общественные приличия и что там еще изводится трусостью, маразмом, кровью? От темных и злых предвидений старика Прудона не отмахнешься. Но мы не должны забывать о том, как быстро гениальные предвидения превращаются в интеллектуальные консервы. Консервированная кислая капуста шпенглеровского «Прусского социализма»[62], банальности на тему Опустошенной земли, дешевая духовная затравка отчуждения, словесный понос по случаю неподлинности и заброшенности. Я не могу принять этот мрачный бред. Мы говорим о целостной жизни человечества. Слишком высок предмет — и слишком глубок, чтобы праздновать труса и слабака, — слишком глубок, Шапиро, слишком высок. Я безумно страдаю, что тебя не туда занесло. Чисто эстетическая критика современной истории! Это после войн и массовых истреблений! Ты умнее этого. В тебе хорошая кровь. Твой отец продавал яблоки.
Опять же не скажу, что моя позиция проста. В этом веке мы — уцелевшие, и поэтому теории прогресса не про нас: мы слишком хорошо знаем ему цену. Это страшно — осознавать себя уцелевшим. От сознания того, что ты избранник, хочется плакать. Когда мертвые уходят, ты взываешь к ним, но они уходят черным облаком лиц и душ. Они выпархивают дымком из труб лагерей уничтожения и оставляют тебя на ярком свету исторического торжества — торжества западной техники. И под грохот крови ты понимаешь, что делает это — человечество, и делает во славу свою, оглушаясь грохотом крови. Сплоченные страшными войнами, в непроходимой нашей глупости ученные революциями, голодом, напущенным «идеологами» (наследниками Маркса и Гегеля, расфасовщиками консервированного разума), — может, мы, современное человечество, сделали-таки практически невозможное, а именно: чему-то (возможно ли?) научились. Ты знаешь, что упадок и гибель цивилизации совершаются не по античной модели. Старые империи рухнули, но силы, которыми они держались, окрепли как никогда. Я не скажу, что мне по душе видеть процветающую Германию. Но что есть — то есть, не прошло и двадцати лет, как ее сокрушил дьявольский нигилизм Гитлера. А Франция? Англия? Нет, аналогии с упадком и гибелью классического мира мы не выдерживаем. Происходит что-то другое, и это другое ближе предвидению Конта (плоды рационально организованного труда), нежели провидению Шпенглера. Из всех зол стандартизации в шпенглеровской буржуазной Европе наихудшим, наверное, был стандартизированный педантизм самих шпенглеров, это лютое свирепство, производное Gymnasium[63] и культурной муштры бюрократами старой школы.
В деревне я предполагал вписать новую страницу в историю романтизма, показать, как в условиях современной Европы в нем реализовались зависть и честолюбие плебея. Поднимавший голову плебс требовал пищи, власти и сексуальных привилегий — это так. Но еще он требовал для себя, на правах наследования, старорежимных аристократических прерогатив, кои в новейшее время могут обернуться правом говорить об упадке. В области культуры новоявленные просвещенные классы смешали в одну кучу эстетические и нравственные оценки. Они начали гневным осуждением индустриальной порчи пейзажа (британский вариант «Темпейских долин» у Рескина[64]), а кончили забвением старомодных нравственных установок Рескина и иже с ним. В конечном счете они готовы отказать в человечности индустриализированным, «оболванившимся» массам. Мудрено ли, что пророки Опустошенной земли уподобились тоталитаристам. Вопрос об ответственности художника остается в силе. Надо сознавать, например, что вырождение языка и его обесценивание суть дегуманизация общества, прямиком ведущая к фашизму в культуре.
Еще я планировал всесторонне рассмотреть вопрос о моделях (imitatio) в истории цивилизации. Долгое время занимаясь ancien régime[65], я отваживаюсь предложить теорию о воздействии на личность француза (и вообще европейца) высоких традиций двора, политики и театра Людовика XIV. Приватность буржуазного бытия в новейшее время лишила людей способности переживать Большие Страсти, зато получила развитие самая, может быть, яркая, но и менее всего душевная романтическая тенденция. (Эта своего рода личная драма сказывается — среди прочего — в том, что перед колониальным миром западная цивилизация разыгрывает из себя аристократку.) Когда ты приехал, я работал над главой «Американский джентльмен» — это краткий очерк восхождения по общественной лестнице. Я сам в Людевилле — чем не сквайр Герцог? Или граф Потоцкий-Беркширский. Смешно переплетаются события, Шапиро. Когда вы с Маделин, закусив удила, кокетничали, хвастались, выставляли напоказ белые острые зубы — травили ученые разговоры, я в это самое время пытался критически оценить свое положение. Мне было ясно, что Маделин спит и видит вытеснить меня из научного мира. Обставить. Ей предстоял последний рывок к вершине, а там она королева интеллектуалов, железный синий чулок. И под изящным острым каблучком извивается твой друг Герцог.
Эх, Шапиро, победитель при Ватерлоо отошел в сторонку оплакать павших (которых сам послал на смерть). Не такова моя бывшая половина. В жизни она не разрывается между разными Заветами. Она покрепче Веллингтона. Ее прельщают «одержимые профессии», как называет их Валери, — то есть такие, где основным инструментом является твое собственное мнение о себе, а сырьем — твоя репутация или положение.
Что касается твоей книги, то в ней чересчур много вымышленной истории. В значительной мере это просто утопия. Я никогда не переменю своего мнения. При этом мне очень понравилась твоя мысль о тысячелетнем царстве и паранойе. Кстати, Маделин таки выманила меня из научного мира, вошла в него сама, захлопнула дверь и теперь сплетничает там обо мне.
Не то чтобы она была страшно оригинальной, эта идея Шапиро, но поработал он головой на совесть. В своей рецензии я высказал предположение, что психологи-клиницисты могли бы стать захватывающе интересными историками. Лишить профессионалов куска хлеба. Мегаломания в случае с фараонами и римскими императорами. Меланхолия в средние века. Шизофрения в восемнадцатом столетии. Теперь этот болгарин, Банович, всякую борьбу за власть трактует как параноидное умонастроение — чудно́е, неприятное направление ума (у Бановича то есть), исходящее из того, что миром всегда правит безумие. Диктатору нужны живые массы и гора трупов. Человечество предстает в виде каннибалов, рыщущих стаями, горланящих, оплакивающих свои же убийства, вытесняющих живую жизнь как отработанный шлак. Дорогой Мозес Елкана, не убаюкивай себя детскими погремушками и байками матушки Гусыни. Сердца, взбадривающие себя дешевым, жиденьким милосердием или сочащиеся картофельной любовью, не пишут историю. Если на то пошло, Шапиро смотрит в корень, благодаря своим кусачим зубам, прожорливости, брызжущей слюной, и язве, ножом сидящей в брюхе. Фонтаны крови из свежих могил! Поголовная резня! Никогда не мог понять этого.
Недавно я взял у психиатра симптоматику паранойи, я просил его выписать для меня ее признаки. Думал, поможет кое в чем разобраться. Он охотно составил такой список. Я ношу его в бумажнике и затверживаю, как казни египетские. Как «Дом, цфардеа, кинним»[66] в Хаггаде. Вот он: «Чувство собственного достоинства, гневливость, неумеренный „рационализм“, гомосексуальные наклонности, дух соперничества, недоверие к чувствам, нетерпимость к критике, враждебные замыслы, мании». Будьте любезны — все это имеется! Я за каждым определением вижу Мади, и хотя у нее еще все впереди, мне ясно, что бросить на нее малютку никак нельзя. Мади не Дейзи. Та жесткая, со скверным характером, но положиться на нее можно. Марко перенес испытания вполне благополучно.
Бросив Шапиро — письмо вызвало слишком много больных мыслей, а как раз этого следовало избегать, если решил устроить себе отдых, — он обратился к брату Александру. Дорогой Шура, писал он, кажется, я должен тебе 1500 долларов. Что, если мы округлим цифру до 2000? Очень нужно. Чтобы привести себя в норму. У Герцогов были свои фамильные проблемы, но скупость не входила в их число. Мозес знал: плутократ нажмет кнопку и скажет секретарю: — Пошлите чек раздолбаю Мозесу Герцогу. — Он посматривает из лимузина с княжеским высокомерием, его красивый, плотный, седоволосый брат, на нем костюм, которому нет цены, вигоневое пальто, итальянская шляпа, его побрили за миллион долларов и розовым лаком покрыли ногти унизанных перстнями пальцев. Шура всех знал, всех покупал и всех презирал. Мозеса, из родственных чувств, он презирал меньше других. Шура, если хотите, истинный ученик Томаса Гоббса. Мировые проблемы для дураков. Жируй во чреве Левиафана и являй обществу гедонистический пример — чего лучше? Шуру забавляло, что Мозес может его любить. А Мозес любил родню откровенно и неуклюже. Любил брата Уилли, сестру Хелен, кровных братьев и сестер. Он сознавал свою детскость. Оставалось только сокрушаться о вопиющем изъяне в своем духовном развитии. Порой он задумывался, мысля привычными категориями, не есть ли это его архаическая грань, доисторическая. Чувство племени, что ли. Связанное с поклонением предкам и тотемизмом.
Поскольку у меня вышли неприятности с законом, может, ты порекомендуешь адвоката. Кого-нибудь из своей же, Шуриной команды, тогда и платить не придется.
Сейчас он составлял в голове письмо Сандору Химмельштайну, чикагскому адвокату, который опекал его прошлой осенью, когда Маделин выставила его из дому. Сандор! Последний раз я писал тебе из Турции. Каково? Хотя для Сандора, пожалуй, подходяще: все-таки страна «Тысячи и одной ночи», а в Сандоре много от восточного базара — притом что его контора размещается на четырнадцатом этаже бернемовского[67] здания на одной улице с Сити-холл. Герцог познакомился с ним в парилке Постловского клуба здоровья, на углу Рэндолф и Уэллс-стрит. Сандор — коротышка с перекореженной грудной клеткой. В Нормандии, объясняет он. Вероятно, он проходил как крупный карлик, когда его брали в армию. Получается, что в военно-юридический штабной отдел комиссия пропускала даже карликов. Герцог, надо думать, стеснялся того обстоятельства, что его из-за астмы списали с корабля и он не видел военных действий. Между тем этот карлик и горбун получил свою фугаску перед самой высадкой десанта. Почему он — и горбун. Еще о нем: гордое, острое, красивое лицо, бледные губы и болезненного цвета кожа, крупный нос, редкие седые волосы. В Турции я был в плачевном состоянии. Опять же из-за погоды в том числе. Весна вовсю ломилась в дверь, но вдруг воздух переменился. Небо закрылось над белыми мечетями. Пошел снег. Одетые в брюки, мужеподобные турчанки закрывали чадрой свои строгие лица. Никогда не предполагал за ними такой крепкой, крупной походки. На улице был свален уголь, но его не разбирали и печей соответственно не топили. Герцог пил в кафе сливянку и чай, для разогрева крови тер руки и шевелил пальцами в ботинках. Он был озабочен тогда кровообращением. Вид заснеженных первых цветов добавил ему хандры.
Я послал вам запоздалое письмишко, тебе и Би, с благодарностью за то, что вы меня приютили. Не какие-нибудь старые друзья, а просто — знакомые. Гость я наверняка был трудный. Больной, злой — сломленный паскудством. Пью таблетки, а сна нет, хожу с ватной головой, от виски началась тахикардия. Мое место было в психиатрической палате. Примите мою благодарность. Я был очень вам благодарен. Дипломатической благодарностью бессилия — страдалец, снедаемый яростью. Сандор меня забрал. Я был ни на что не годен. Он перевез меня к себе, в южную часть города, это десять кварталов от Иллинойского вокзала. Машину Мади оставила у себя, якобы для Джуни — возить ее в зоопарк и вообще.
Сандор сказал: — Рядом с выпивкой, считаю, ты не откажешься спать, — потому что раскладушка стояла рядом с баром. В комнате толклась школьная компания Кармел Химмельштайн.
— Вон отсюда! — завизжал на подростков Сандор. — Накурили-то — аж в глазах темно! Вам лучше пепельницы нет, чем бутылка из-под кока-колы? — Он включил кондиционер, а Мозес, еще красный от холода, с белыми полукружиями под глазами, продолжал стоять с чемоданом — тем самым, что сейчас лежал у него на коленях. Сандор убрал фужеры с полок. — Разгружайся, малыш, — сказал он. — Складывай свои пожитки. Через двадцать минут едим. Би в ударе. Sauerbraten[68]. Фирменное блюдо.
Мозес послушно выложил на полки свое добро: зубная щетка, бритва, гигиеническая присыпка, снотворное, носки, монография Шапиро, старенькое малоформатное издание Блейка. Закладкой в нем была полоска бумаги с выписанной доктором Эдвигом симптоматикой паронойи.
После обеда, в первый же вечер у Химмельштайнов, Мозес начал с досадой убеждаться в том, что, воспользовавшись гостеприимством Сандора, совершил очередную, характерную для себя оплошность.
— Выкарабкаешься. Ничего страшного. Справишься, — говорил Сандор. — Я на тебя ставлю! Ты умничка.
И темноволосая Беатрис с яркими, без помады, прелестными губами сказала: — Мозес, мы понимаем, как ты переживаешь.
— Суки приходят и уходят, — сказал Сандор. — Знал бы ты их повадки — и что вообще творится в нашем городе Чикаго. — Он помотал тяжелой головой и свел губы в брезгливую гримасу. — Если она хочет уходить — хер с ней! Пусть уходит. Тебе же лучше. Значит, был прокол. Велика беда! Все на ком-нибудь прокалываются. Я, например, сам от голубоглазых натерпелся. Но у меня хватило ума влюбиться в эту прекрасную пару карих глаз. Чем не хороша, скажи?
— Всем хороша. — Надо уважить. Не убудет, в самом деле. В сорок с гаком уже не теряешься в такие минуты. Что у пуританина ложь, то у культурного человека — вежливость.
— Никогда не пойму, чем ей-то приглянулся такой урод. В общем, так, Мозес: пока побудешь у нас. Тебе сейчас нельзя без друзей. Я знаю, у тебя тут родные. Встречаю твоих братьев в «Фритцелзе». С вашим средним на днях разговаривал.
— С Уиллом.
— Замечательный парень, активно участвует в еврейской жизни, — сказал Сандор. — Не то что этот махер[69], ваш Александр. Чего о нем только не говорят! Вчера он в игровом рэкете, сегодня снюхался с Джимми Хоффой[70], завтра заодно с группой Дирксена[71]. Что ж, они высоко летают, твои братья. Только у них ты бы извелся. А тут тебе никто не будет задавать вопросов.
— У нас ты можешь расслабиться, — сказала Беатрис.
— Не понимаю я ничего, — сказал Мозес. — Всякое у нас было, но вроде бы жизнь налаживалась. Весной встал практический вопрос: связывать мне себя арендой? — и мы всерьез обсуждали перспективы нашего брака. Мади сказала, что, как только кончит диссертацию, мы заведем второго ребенка…
— Слушай меня. — сказал Сандор — Если хочешь знать, ты сам напортачил.
— Каким образом?
— Потому что сам с претензиями — и женился на бабе с претензиями. Каждый интеллектуал по-своему мудак. Вы на свои же вопросы не знаете ответа. Хотя ты как раз не безнадежен, Моше.
— А именно?
— Ты не прохиндей, как вся ваша университетская бражка. Ты mensch. На что годятся эти гребаные умники? За благородное дело берется темный мужик вроде меня. Пусть у себя в конторе они держат портрет Лернида Хэнда[72], йельские пижоны, только искать концы в Трамбл-парке, или пугать дристунов в Дирфилде, или вступаться за того же Томпкинса… — Сандор гордился успехом в деле негра Томпкинса, почтового служащего, своего подзащитного.
— С Томпкинсом, понятно, хотели разделаться потому, что он негр, — сказал Герцог. — Но увы, он еще пьяница. Ты сам говорил. И стоял вопрос о его соответствии.
— Забудь, что ты сейчас сказал, — велел ему Сандор. — Этим могут злоупотребить. Не болтай о том, что тебе сказали конфиденциально. Там стоял вопрос о законности. Белые служащие не пьют, что ли? Сомневаюсь я.
— Сандор… Беатрис… Такой кошмар. Опять развод, опять на улице — в мои-то годы. Не могу взять в толк. Это… в сущности, та же смерть.
— Шш, не надо этих слов, — сказал Сандор. — Малышку жалко, а ты выкарабкаешься.
Когда ты говорил, а я соглашался, что мне не след оставаться одному, может, одному-то мне и следовало побыть, писал Герцог.
— Слушай, я все устрою, — убеждал его Сандор. — Из этого говна мы еще сделаем конфетку. Все предоставь мне, ладно? Ты мне доверяешь? Или думаешь, я хитрю с тобой?
Надо было взять комнату в университетском общежитии.
— Тебя нельзя предоставить самому себе. Это не для тебя. Ты — человек! Mensch! И тебе насрали в душу. А ведь разумение у тебя, как у моего десятилетнего Шелдона.
— Я хочу от всего этого избавиться. Не хочу быть жертвой. Ненавижу эту роль, — сказал Мозес.
Химмельштайн сидел в кресле с подголовником, вывалив брюшко на поджатые ноги. У него влажные, свежеогуречного цвета глаза, красивые ресницы. Страшные ногти отполированы. Маникюр он делает в Палмер-хаус. — Умная сука, — сказал он. — Дьявольски привлекательная. Умеет принимать решения. Сказано — отрезано. Какая воля! Таких поискать.
— Сначала-то она тебя любила, Мозес, — сказала Беатрис. Она говорит медленно, очень медленно — такая у нее манера. Темно-карие глаза лежат в кратерах глазниц. Губы розовые, жаркие. Мозес не хотел встречаться с ней взглядом: выдерживать его придется долго и добросовестно, а пользы никакой. Хоть она и сочувствует ему, но не одобряет.
— Не думаю, что она меня любила, — сказал Мозес.
— А я так уверена. — Вот она, мещанская женская взаимовыручка: защитить хорошую девочку от обвинений в дальних расчетах и испорченности. Хорошие девочки выходят замуж по любви. А случись им разлюбить, они вправе полюбить другого. Порядочный муж не пойдет против ее сердца. Это как закон. И что-то тут есть. Но это новый закон. Во всяком случае, подумал Герцог, спорить с Беатрис не годится. Он ее гость, она его утешительница.
— Ты не знаешь Маделин, — сказал он. — Когда мы познакомились, она пропадала без помощи. И только муж ей мог помочь…
Я знаю, какие они долгие — бесконечные — человечьи истории, когда есть на что пожаловаться. И какие они скучные для других.
— Я все же думаю — она лапочка, — сказала Би. — Сначала вроде задирала нос, с недоверием относилась, а когда я сошлась с ней, она оказалась такой душевной — просто лапочка. В основе она хороший человек.
— Говна пирога! Все люди хорошие — в большинстве. Только дайте им возможность, — сказал желтолицый, красивый Сандор.
— Мади все рассчитала, — сказал Герцог. — Почему она не пошла на разрыв до того, как я подписал аренду?
— Потому что должна была обеспечить ребенку крышу над головой, — сказал Сандор. — А ты как думал?
— Как я думал? — вспрянул с места Герцог, сразу растерявший все слова. Лицо белое, глаза выпучены, глядят в одну точку. Они глядели на Сандора, тот сидел, как султан, составив ножки под выпяченным животом. Вспомнилось, как волоокая Беатрис просила не сердить Сандора. У того опасно подскакивает давление, когда он раздражается.
Герцог писал: Я был признателен тебе за дружбу. Правда, я был не в себе. В таком состоянии предъявляешь непомерные, невозможные требования. В гневе люди сущие диктаторы. Отказываются понимать. Я был в ловушке. Этот бар под рукой. Отлично понимаю Томпкинса. Неудивительно, что он набрался, когда Сандор привез его сюда.
— Ты ведь опекунства добиваться не будешь? — сказал Герцогу Сандор.
— А если буду?
— Тогда, — сказал Сандор, — слушай, что будет в суде присяжных, это тебе адвокат говорит. Они посмотрят на Маделин, цветущую и прелестную, потом на тебя, седого доходягу, — и накрылся твой иск об опеке. Вот так работают присяжные. Пещерные люди — я понимаю, что тебе неприятно это слышать, но лучше я скажу. Мужик в нашем возрасте должен смотреть в лицо фактам.
— Хороши факты, — сказал Герцог, шалея, теряясь, негодуя.
— Я знаю, — сказал Сандор. — Я на десять лет старше. Но это правило для всех после сорока. Скажи спасибо, если добьешься одного свидания в неделю.
Беатрис пыталась сдержать Сандора, но тот шикнул на нее. Повернувшись к Мозесу, он качал головой, все ниже клоня ее к изуродованной груди и топыря острые лопатки под белой сорочкой. — Откуда, на хер, ему знать такую вещь: смотреть в лицо фактам. Он хочет одного: чтобы его все любили. Если этого нет, он поднимает хай. Ладно! После Дня «Д»[73] я лежал искромсанный в английском госпитале. Калека. И что? Послал врача подальше и сам ушел. Возьми его приятеля, Валентайна Герсбаха. Вот мужик так мужик. Уж этот рыжий хромуша хлебнул горя. А живет на всю катушку, трое на шести ногах не угонятся за его одной. Не дергайся, Би, — Мозес усвоит. Иначе перед нами еще один Профессор Обалдуй, и с таким уродом я просто не буду иметь дела.
От бешенства Герцог едва владел речью. — Что ты хочешь сказать? Может, мне умереть из-за своих волос? С ребенком как быть?
— Ты перестань ломать руки, не валяй дурака: дураков не люблю, — прикрикнул на него Сандор. Его зеленые глаза высветлила ярость, задергались губы. Ему, должно быть, представилось, как он выбирает из души Герцога всю скверну заблуждений, и он сучил длинными белыми пальцами, крутил ими.
— При чем умереть? При чем волосы? Что ты несешь? Я только сказал, что ребенка присудят молодой матери.
— Это Маделин тебя подучила. У нее свой расчет: чтобы я не возбуждал дела.
— Она ни при чем. Я тебя учу твоей пользе. Она сейчас пристреливается. И она победит, а ты проиграешь. Может, у нее есть кто на примете.
— Правда? Она говорила?
— Она мне ничего не говорила. Я говорю: может быть. Теперь успокойся. Налей ему выпить, Би. Из его бутылки. Он не любит шотландское виски.
Беатрис встала и принесла бутылку 43-градусного Гакенхаймера.
— Хватит, — сказал Сандор, — кончай молоть чепуху. Не смеши людей. — Он смягчил взгляд и повеял теплом в сторону Герцога. — Когда ты страдаешь, это серьезно. В тебе настоящий еврейский корень — из глубины тянешь. Ценю. Понимаю. Что ни говори, сам на Сангамон-стрит вырос, когда еврей еще был евреем. Я знаю цену страданиям — мы с тобой путаемся в одной сетке.
Герцог-пассажир записывал: Я ничего не понимал, хоть убейте. Я думал, меня вот-вот хватит удар, разлечусь на куски. Чем больше ты меня утешал, тем ближе я был к смертному порогу. Что я все-таки делал? Зачем был в твоем доме?
Смеху подобно, как я убивался. Смотрел из комнаты на безлистую растительность во дворе. Хрупкий коричневый костяк амброзии. Молочай, зевающий пустыми стручками. А то пялился на тусклый лик телевизора.
Рано утром в воскресенье Сандор позвал Герцога в гостиную. — Приятель, — сказал он, — я подобрал тебе жуткий страховой полис.
Герцог, подвязывая ночную рубаху, ничего не понимал.
— Какой?
— Можно выписать на тебя страшненький полис и обеспечить ребенка.
— Ты о чем?
— Я говорил тебе на днях, только ты думал о другом. В случае твоей болезни, несчастного случая, потери глаза и даже рассудка Джуни будет защищена.
— Но я еду в Европу и уже застраховался.
— Это на случай смерти. А тут ребенок ежемесячно получает средства к существованию даже в том случае, если тебя поразит душевная болезнь и ты ляжешь в клинику.
— Почему возник разговор о душевной болезни?
— Слушай, я для себя стараюсь, что ли? Мое место посередке, — сказал Сандор, топнув босой ногой в густой ворс ковра.
Воскресенье, серый туман наползает с озера, мычат суда, как вплавь перегоняемый скот. Гулкая пустота в их чреве. За место палубного матроса, идущего в Дулут[74], Герцог отдал бы все на свете.
— Либо тебе нужны мои юридические советы, либо нет, — сказал Сандор. — Я хочу, чтобы вам всем было хорошо. Правильно?
— Я лучшее тому подтверждение. Ты взял меня к себе.
— Вот и давай говорить дело. С Маделин у тебя не будет проблем. На себя ей не нужны алименты. Она скоро выйдет замуж. Я водил ее обедать в «Фритцелз», так вся братва, которая годами не могла выкроить времечко для Сандора X., тут набежала скопом, пихая друг дружку. Включая моего собственного рабби. Лакомый кусочек.
— Ты сумасшедший. А что она из себя представляет, я тоже знаю.
— Ты о чем? Она меньше других блядь. В этой жизни мы все бляди, чтоб ты знал. Я так совершенно точно. А ты, как я понимаю, выдающийся шнук. Так мне говорят ученые люди. Но я рискну одежей, что и ты блядь.
— Ты знаешь, что такое человек массы, Химмельштайн?
Сандор нахмурился. — То есть?
— Человек массы. Человек толпы. Ее душа. Всеобщий уравнитель.
— Какая душа! Давай без этого. Я имею дело с фактами.
— Для тебя факт всякая грязь.
— Факт и есть грязь.
— Но ты считаешь его истинным постольку, поскольку он грязь.
— А ты… ты чистоплюй. Откуда ты такой принц? Мать обстирывала семью, пускали жильцов, старик промышлял самогонкой. Знаю я вас, Герцогов, и ваш йихес[75] знаю… Нечего шум поднимать. Я сам пархатый и кончил занюханную вечернюю школу. Договорились? И давай не будем говниться, мечтатель ты мой.
Герцог потрясенно, подавленно молчал. Зачем он сюда приехал? За помощью? Обнародовать свой гнев? Возбудить негодование понесенной несправедливостью? Пока что на арене только Сандор. Лютый карлик с выпирающими зубами и перепаханным лицом. С перекошенной грудью, выпиравшей сквозь зеленую пижаму. Это плохой Сандор, злой, думал Герцог. Но он бывает другим — обаятельным, великодушным, общительным, даже с юморком. Так разворотить грудную клетку могла хоть бы и лава его сердца, а зубы — их выпер наружу злобный его язык. Такие вот дела, Моше Герцог: если нужно, чтобы тебя жалели, если ты просишь помощи и выручки, тебя всегда и непременно приберет к рукам какая-нибудь невыдержанная личность. И разнесет тебя в пух и прах своей «правдой». Вот это и значит твой мазохизм, майн зис нешомеле[76]. Добрые души падки на чужое мнение о них и не задумываются о себе. Очисти зрак самопознанием и опытом. А вообще говоря, настоящая дружба не поддакивает. Бытует такое мнение[77].
— Хочешь ты позаботиться о собственном ребенке или нет? — сказал Сандор.
— Конечно, хочу. Хотя ты сам говорил на днях, что лучше мне ее забыть и что она вырастет чужим человеком.
— Правильно. Она уже в следующий раз тебя не узнает.
Это ты про своих так думай, а на мою девочку пошла благородная глина. Уж она-то меня не забудет. — Я не верю этому, — сказал Герцог.
— Как адвокат я взял обязательство перед ребенком. Я должен защищать ее интересы.
— Ты? У нее есть отец.
— Ты можешь спятить. Умереть, наконец.
— Мади тоже может умереть. Почему бы на нее не выписать страховку?
— Так она тебе и даст. Это не женское дело. Это мужское дело.
— Не в нашем случае. Маделин разворачивается вполне по-мужски. Как она все провернула, чтобы оставить себе ребенка, а меня выпереть на улицу. — Она думает, что может быть одновременно матерью и отцом. Ее страховку я буду оплачивать.
Вдруг Сандор стал кричать:
— Мне насрать на нее! Мне насрать на тебя! Я волнуюсь из-за ребенка!
— Да почему ты решил, что я умру первым?
— Говори потом, что ты любишь эту женщину, — сказал Сандор, сбавляя тон. Очевидно, вспомнил про свое опасное давление. Сдерживающее усилие выдали бледные глаза, губы и ставший рябым подбородок. Он сказал еще ровнее: — Я бы сам застраховался, да врачи не дают. Приятно, знаешь, окочуриться и оставить Би богатой вдовой. Я бы хотел.
— Чтобы она поехала в Майами и покрасила волосы.
— Правильно. А то и я в ящике кисну, и она тут жмется с деньгами. Мне для нее не жалко.
— Ладно, Сандор, — сказал Герцог, желая кончить разговор. — Сейчас у меня просто нет настроения готовиться к смерти.
— Это что за диво такое — твоя гребаная смерть? — кричал Сандор. Он весь подобрался. Стоявший почти вплотную к нему Герцог даже заробел от такой истошности и опустил широко открытые глаза на лицо своего хозяина. Оно было резко очерченное, по-грубому красивое. Топорщились усики, в глазах стыл пронзительно-зеленый, млечный яд, кривились губы. — Я выхожу из дела! — возобновил он крик.
— Что с тобой происходит? — сказал Герцог. — Где Беатрис? Беатрис!
Но миссис Химмельштайн только плотнее закрыла дверь спальни.
— Она тебе найдет таких стряпчих — они тебе настряпают кое-чего.
— Перестань, ради Бога, кричать!
— Тебя прикончат.
— Прекрати. Сандор.
— Обдерут как липку. Живьем освежуют.
Герцог зажал уши.
— Я больше не могу.
— Кишки завяжут узлом. Ублюдок. Поставят счетчик на нос и будут брать за вдох и выдох. Тебя запечатают спереди и сзади. Вот тогда ты вспомнишь про смерть. Вот тогда ты ее поторопишь. Тебе гроб милее гоночной машины глянется.
— Но я же не бросал Маделин.
— Я сам такое проделывал, знаю.
— Что плохого я ей сделал?
— Суду начхать. Ты читал бумаги, которые подписывал?
— Нет, я тебе доверяю.
— Тебе швырнут Библию в морду. Она же мать. Женщина. Тебя сотрут в порошок.
— Но я ни в чем не виноват.
— Она тебя ненавидит.
Сандор уже не вопил. Перешел на обычную громкость. — Господи Боже! Ты ничего не смыслишь, — сказал он. — И это образованный человек! Слава Богу, моему старику не на что было послать меня в университет. Я работал в магазине Дейвиса и ходил в школу Джона Маршалла. Образование! Смех один. Ты не знаешь, что происходит вокруг.
Герцог был сломлен. Он пошел на попятный.
— Хорошо, — сказал он.
— Что — хорошо?
— Я застрахую свою жизнь.
— Не из любезности ко мне!
— Не из любезности…
— Там рвут большой кусок — четыреста восемнадцать долларов.
— Деньги я найду.
Сандор сказал: — Хорошо, мой мальчик. Наконец умнеешь. Теперь завтрак, я сварю овсянку. — И в пестро-зеленой своей пижаме он направил на кухню свои длинные босые ноги. Еще в коридоре Герцог услышал его вопль над раковиной: — Ты погляди, какую срань развели! Ни кастрюли — ни чашки — ни ложки чистой! Вонь, как из помойки! В отхожее место превратили! — Ошалело вылетел тучный, в плешинах, старый пес, стуча когтями по кафелю — клак-клак, клак-клак. — Мотовки, суки! — поминал своих женщин Сандор. — Мандовошки! Только бы задом крутить в одежной лавке и обжиматься в кустах! А дома нажраться пирожных и валить всю грязь в мойку. Теперь спроси — откуда прыщи.
— Спокойнее, Сандор.
— Как будто я много требую! Заслуженный ветеран, инвалид, носится по этажам Сити-холла, мотается по судам — да еще на 26-ю успей и на Калифорнийскую сбегай. Для них же! Знают они, как надо подсуетиться, чтобы иметь хоть какую работу? — Сандор запустил руки в раковину. Яичную скорлупу и апельсиновые корки он швырял в угол, к мусорному ведру, загаженному кофейной гущей. Работа привела его в исступление, и он стал бить посуду. Длинными пальцами горбуна он выхватывал липкую от сахара тарелку и вдохновенно бил ее об стену. Смахнув на пол сушилку и мыльный порошок, он яростно зарыдал. Он злился еще на себя — что так распускается. Раззявленный рот, зубы торчком. Клочкастая шерсть на изуродованной груди. — Мозес, они меня убивают. Убивают своего отца.
В своих комнатах чутко залегли дочери. Малолетний Шелдон ушел с отрядом на разведку в Джексон-парк. Беатрис не появилась.
— Не нужна нам каша, — сказал Герцог.
— Нет, я вымою кастрюлю. — Он еще струил слезы. Под сильно бьющей водой его наманикюренные пальцы скребли стальной мочалкой алюминий.
Успокоившись, он сказал: — Знаешь, Мозес, я ведь к психиатру ходил насчет гребаной посуды. За час я на двадцать долларов набиваю. Что мне делать с моими ребятами, Мозес. Из Шелдона вроде будет толк. И Тесси еще ничего. Но Кармел! Никакой управы на нее. Боюсь, парни уже лезут к ней в трусы. Пока ты здесь, профессор, я ничего не прошу (понимай: за стол и постель), но будь человеком: вникни в ее духовное развитие. Когда ей еще встретится интеллектуал — известная личность — светило. Может, поговоришь с ней?
— О чем?
— О книгах там, об идеях. Своди погулять. Побеседуй. Сделай милость, Мозес, я тебя прошу.
— Ну конечно, я поговорю с ней.
— Я и раввина спрашивал, но какой спрос с раввинов-реформистов? Знаю, я вульгарный ублюдок. Бешеный Мистер Порох[78]. Я работаю ради своих ребят…
Он в бараний рог скручивает бедняков. Скупает расписки у торговцев, в рассрочку толкающих барахло проституткам в Саут-сайде. И мне, видите ли, можно запросто отказаться от собственной дочери, а его хомячкам подавай возвышенные беседы.
— Будь Кармел постарше, я бы сказал: женись.
Бледный, озадаченный Мозес сказал: — Она совершенно очаровательная девочка. Только совсем маленькая.
Длинными ручищами Сандор облапил Герцога за поясницу и привлек к себе. — Не будь перекати-полем, профессор. Веди нормальную жизнь. Где тебя только ни носило — Канада, Чикаго, Париж, Нью-Йорк, Массачусетс. А братцы твои выбились на дорогу здесь, в своем городе. Конечно, что хорошо для Александра и Уилла, такому махеру, как ты, не подойдет. У Мозеса Е. Герцога нет денег в банке, зато его имя найдешь в библиотеке.
— Я надеялся, что мы с Маделин как-нибудь осядем.
— В этом своем лесу? Не глупи. С этой егозой? Кого ты дуришь? Вертайся к своему очагу. Ты еврей из Вестсайда. Я тебя ребенком видел в Еврейском народном институте. Тормози. Прищеми хвост. Я люблю тебя больше своих. Ты мне никогда не пудрил мозги гарвардской липой. Держись людей с добрым сердцем, любящих. Ну! Что скажешь? — Он откинул свою большую, красивую желтую голову, заглянул Герцогу в глаза, и тот снова почувствовал себя в кольце приязненных чувств. Все в бурых рытвинах лицо Химмельштайна радостно сияло. — Ты можешь продать эту мусорную кучу в Беркширах?
— Наверно.
— Тогда решено. Умей проигрывать. Они порушили Гайд-парк, но тебе все одно не жизнь с выпендрешными шмо[79]. Селись ко мне поближе.
Хотя он обессилел вконец и сердце по-дурному надрывалось, но эту сказку Герцог слушал завороженно.
— Возьми себе экономку примерно своих лет. И чтобы для этого дела годилась. Кому плохо? Или давай подберем экономку роскошного шоколадного цвета. Только японок больше не надо.
— Ты что имеешь в виду?
— Ты знаешь, что я имею в виду. А может, тебе нужна такая, чтобы прошла концлагеря и будет благодарна за домашнее тепло. Мы с тобой как заживем! Будем ходить в русскую баню на Норт-авеню. Пусть меня помяли на курорте, но клал я на них: еще двигаюсь. Заживем любо-дорого. Подберем себе ортодоксальную шул[80], расплюемся с Темплом. Ты да я — славные будем хазаны[81]. — Расплющив губы и выявив неброскую ниточку усов, он запел: — Мипней хатоэну голину меарцену — И за грехи наши изгнаны были из земли нашей. — Ты да я — два старозаветных еврея. — Он облучал Мозеса росисто-зелеными глазами. — Умничка ты мой. Чистая, добрая душа.
Он поцеловал Мозеса. Тот ощутил привкус картофельной любви. Любви расплывчатой, вспухающей, голодной, неразборчивой, трусливой — картофельной.
Ах, болван! — крыл себя Мозес в поезде. — Болван!
На крайний случай я тебе оставил деньги. Ты их все отдал Маделин — на тряпки. Ты чей был адвокат — ее или все-таки мой?
По его отзывам о клиентках, по нападкам на мужчин я давно должен был все понять. Но Бог мой, как я угодил во все это? Зачем вообще связался с ним? Вот уж поистине сам напросился на весь этот бред. Я до такой степени завяз в идиотизме, что даже эти Химмельштайны разбирались во всем лучше меня. Открывали глаза на жизнь и наставляли в истине.
Отмщенный ненавистью за собственную гордую глупость.
Позже, когда день уже догорал, он ждал парома в Вудс-Хоул и сквозь зеленую густоту смотрел на кружево светлых отражений на дне. Он любил задуматься о силе солнца, о свете, об океане. Чистота воздуха умиляла. Ни пятнышка не было в воде, где стайками ходили пескари. Герцог вздохнул и сказал себе: Славь Господа, славь Господа. Дышалось легко. Его будоражили открытый горизонт, густые краски, йодистый океанский запашок от водорослей и моллюсков, белый, мелкий, тяжелый песок, в особенности же вот эта зеленая прозрачность, которую он пронизал до каменного дна в плетении золотых линий, всегда подвижных. Отражайся его душа так же ясно и чисто, он бы молил Бога дать ему такое применение.
Только очень уж это просто. Очень по-детски. В действующей среде нет этой ясности — она бурлива и гневлива. Люди вовсю действуют. Смерть начеку. И если у тебя есть немного счастья — спрячь его. А когда твое сердце полно, замкни свои уста.
У него бывали минуты здравомыслия, но растянуть их надолго он не мог. Паром пришел, он ступил на палубу, плотно надвинув шляпу от ветра и немного стесняясь естественного в такие минуты воскресного настроения. Клубя песок и пыль, заезжали машины. Герцог с верхней палубы смотрел на погрузку. Поставив чемодан на попа, он вытянул на него ноги и во время переправы загорал, щурясь на встречные суда.
В Виньярдской Гавани он поймал на верфи такси. Машина свернула вправо, на главную улицу, параллельную гавани, обсаженную большими деревьями, — справа море и парусники, сверху напитанная солнцем листва. Сияли золотые вывески на красных фасадах. Торговый центр походил на яркую декорацию. Такси двигалось медленно, словно щадя свое барахлившее сердце. Проехали публичную библиотеку, развязки, обставленные столбиками, лирообразные гигантские вязы и яворы с клочковатой белой корой: яворы он отметил. В его жизни они занимали важное место. Сгущалась вечерняя зелень, и все слабее синело море, когда с потемневшей травы переведешь на него глаза. Такси опять свернуло вправо, к берегу, и Герцог вышел, за расчетом пропустив мимо ушей половину шоферских указаний. «Вниз по лестнице, потом вверх. Я понял. О’кей». Он увидел принарядившуюся Либби, высматривавшую его с веранды, и махнул ей рукой. Она послала ему воздушный поцелуй.
Он сразу понял, что сделал ошибку. Ему нечего делать в Виньярдской Гавани. Здесь прекрасно, и Либби очаровательна — таких на всем свете раз-два и обчелся. А приезжать не надо было. Это неправильно, думал он. Могло показаться, что он высматривает дощатые ступеньки в склоне холма, а он тянул время, крепкий мужчина, обеими руками обжимавший чемодан, словно игрок, изготовившийся для передачи. У него большие, с набрякшими венами руки, не скажешь, что это человек умственного труда, — руки каменщика, маляра. Ветерок с моря надувал легкую одежду, облеплял тело. А какой взгляд у него был, какое лицо! Его существование предстало ему в такой степени необычным, что хочешь не хочешь надо его осмыслить — жадное, скорбное, нереальное, опасное, безумное и «комическое» вплоть до гробовой доски. Всего этого достаточно, чтобы человек молил Господа освободить его от громадного, костоломного бремени личности и самосовершенствования, чтобы он, неудачник, вернулся к простейшим средствам излечения. Но таков же утверждавшийся и едва ли не общепринятый взгляд на всякую отдельно взятую жизнь. Согласно этому воззрению, само человеческое тело — пара рук и вертикальный торс — уподоблялось кресту, на коем вы претерпевали муку самосознания и свою отдельность. И такой курс примитивного лечения он имел благодаря Маделин, Сандору и прочим; так что в недавних его несчастьях можно видеть некое коллективное мероприятие (при его участии) по искоренению самолюбия и притязаний на личную жизнь — с тем чтобы он, подобно множеству других, распался, страдал и ненавидел, и не на кресте, избраннически, а в смраде разложения постренессансного, постгуманистического, посткартезианского — на грани Пустоты. Тут все себя проявили. Всем развязала руки «история». Даже Химмельштайны, в жизни не державшие книги по метафизике, — и те рекламировали Пустоту, словно пользующуюся спросом недвижимость. Этот маленький демон был напичкан новейшими идеями, и одна в особенности горячила его страшное маленькое сердце: пожертвуй своей жалкой, жалобной, жадной индивидуальностью, которая, в сущности, не что иное, как (с аналитической точки зрения) задержавшаяся детская мания величия либо (с точки зрения марксистской) презренная буржуазная собственность, — принеся ее в жертву исторической необходимости. А также — истине. А истинная истина — та, что больше бесчестит и мрачит человека, и предоставь она что-нибудь помимо зла — она иллюзия, а не истина. И разумеется, Герцог, не приемля, как и следовало ожидать, таких выводов, тем более старался — упрямо, вызывающе, опрометчиво, без достаточной смелости и смышлености старался быть изумительным Герцогом, то есть таким Герцогом, который, может быть, неуклюже выказывает изумительные качества, смутно угаданные им. Допустим, он зарвался, не рассчитал своих способностей и сил, но ведь так осекается человек с порывистой душой, даже с верой, не имея ясных представлений. Допустим, он потерпел неудачу — неужто это означало, что не было истовости, великодушия, святых минут? И лучше бы ему оставаться простым, без честолюбия Герцогом? Конечно, нет. И за такого никогда не вышла бы замуж Маделин. Ей и нужен-то был позарез именно честолюбивый Герцог. Чтобы сбить его с панталыку, унизить, растоптать, чтобы губительной своей сучьей пяткой выбить ему мозги. Сколько же он напутал, какая пустая трата ума и чувств! Когда он думал о неизбывной хлопотной скуке ухаживаний и брака с пропастью сопряженных расходов — и все самых нужных: поезда, самолеты, гостиницы, магазины, банки, больницы, врачи, лекарства, залезание в долги; когда вспоминал собственные приобретения, как то: свирепая бессонница, желтые тоскливые дни, превратности сексуального ратоборства, весь этот кошмар самоутверждения, — когда он думал обо всем этом, ему было непонятно, как он еще выжил. Больше того, ему было непонятно, зачем ему хотелось выжить. Другие его ровесники жили на износ, умирали от удара, от рака, возможно, и сами помогали смерти. Он же, путаник и недотыка, оказался хитрее, устойчивее. Он выжил. Для чего? Для чего суетиться дальше? Чтобы и дальше налаживать личные отношения, покуда не иссякнут силы? Для того только, чтобы иметь потрясающий успех в частной форме, покорять сердца? Влюбчивый Герцог ищет любовь и открывает объятия Вандам, Зинкам и Рамонам поочередно? Нет, это женское занятие. Вешаться на шею и терпеть разочарование пристало женщинам. Мужчине же приличествуют долг, дело, культура, политика — в аристотелевском смысле. Так зачем, спрашивается, я притащился в эту Виньярдскую Гавань, да еще в качестве отдыхающего! В растрепанных чувствах, в расфранченном виде, в этих итальянских брюках, с авторучками и печалью за пазухой, явился трепать нервы бедняжке Либби, злоупотреблять ее хорошим отношением, требовать должок за то, что повел себя как отзывчивый, порядочный человек, когда ее предыдущий муж, Эриксон, спятил и пытался ее задушить, а себя отравить газом. Что ж, в то время моя помощь была очень кстати. А не будь она такой красивой и желанной, не прояви ко мне явного интереса, стал бы я с такой готовностью помогать ей? И совсем мало хорошего в том, что я докучаю ей, свежеиспеченной новобрачной, своими проблемами. В самом деле, что ли, quid pro quo[82]? Поворачивай-ка назад, Моше-Ханан, и садись на обратный паром. Тебе просто надо было проехаться в поезде. И овчинка стоила выделки.
Подошла Либби и поцеловала его. На ней было нарядное оранжевое, скорее даже макового цвета, вечернее платье. Он не сразу разобрался, откуда запах — от ближайшей клумбы с пионами или же от ее плеч. Она непритворно радовалась встрече. Уж честно там или нечестно, но друга он себе приобрел.
— Здравствуй!
— Я не останусь, — сказал Герцог. — Это неправильно.
— О чем ты говоришь? После стольких часов в дороге! Пошли в дом, познакомишься с Арнолдом. Сядешь, выпьешь. Какой ты смешной!
Она рассмеялась, и он вынужденно рассмеялся в ответ. Сисслер, мужчина за пятьдесят, помятый и сонный, хотя веселый, приветственно гудя, вышел на веранду. Он был в розовых клешах на резиновом поясе.
— Он уже возвращаться думает, Арнолд. Я тебе говорила, какой он смешной.
— Вы специально ехали сказать нам это? Заходите, заходите. Я как раз собираюсь затопить. Через час похолодает, а у нас гости к обеду. Как насчет выпить? Шотландское или бурбон? А может, предпочитаете искупаться? — У Сисслера широкая, приветливая, морщинящая лицо черноглазая улыбка. Глаза маленькие, зубы редкие, лысый, густые волосы на затылке образуют козырек наподобие древесного гриба на мшистой стороне ствола. Либби достался уютный, мудрый барбос, такие таят немалый запас чуткости и теплоты. Благодаря подсветке с моря она выглядела неотразимо — счастливая, с загорелым разглаженным лицом. Оранжевые напомаженные губы, витого золота браслет, тяжелая золотая цепочка на шее. Она чуть сдала, ей, по его догадке, лет тридцать восемь — тридцать девять, но когда еще были такими ясными ее темные, близко поставленные глаза (у нее точеный прелестный носик), глядевшие зыбко, затягивающе? Она была в том возрасте, когда наследственность спохватывается и предки лезут наружу: проступило пятнышко или резче обозначились морщинки — сначала это даже красит женщину. Смерть-художница без спешки наносит первые мазки. Для Сисслера, например, это уже не имеет никакого значения. Он это принял и, громыхая русским акцентом, останется честным бизнесменом до самой смерти. Когда же настанет тот день, он умрет на боку — из-за волосатого горба на затылке.
Идеи, способные обезлюдить мир.
Но когда Герцог брал виски, и слышал своим ясным голосом сказанное «спасибо», и видел себя садящимся в ситцевое кресло, он допустил, наторелый психолог, что не Сисслер привиделся ему на смертном ложе, а какой-то другой женатый человек. Может, то была его собственная воображаемая смерть. Он был женат (дважды), и фантазии со смертельной подоплекой были обычны для него. Известно: необходимым условием крепости человека является истое желание упомянутого человека жить. Так говорит Спиноза. Это необходимо для счастья (felicitas). Он не будет действовать хорошо (bene agere), если жить он не хочет. Но если в такой же степени естественно, как уверяет психология, мысленное убийство (ежедневный труп врага сэкономит вам врача), то одним только желанием жить жизнь не продержится. Хочу я жить? Или я хочу умереть? Но не в светской же обстановке решать такие вопросы, и он глотнул ледяной бурбон из клацнувшего о зубы стакана. Виски внедрилось огненным жгутом, приятно обжигая грудь. Внизу он видел рябой берег и пылающий закат на воде. Паром возвращался. Когда солнце ушло совсем, его широкое тулово вспыхнуло электричеством. В притихшем небе вертолет тянул в сторону Хайянис-порта, где жил клан Кеннеди. Большие дела вершились там в свое время. Властители мира. Что мы знаем об этом? Острой болью вспомнился покойный президент. (Интересно, о чем бы я живьем беседовал с президентом.) Он с еле заметной улыбкой вспомнил, как мать похвалялась им перед теткой Ципорой: — А уж язычок у него! Мойшеле и президенту найдет что сказать. — Президентом тогда был Гардинг. Или Кулидж?
Тем временем разговор продолжался. Сисслер окружал его заботой — должно быть, я действительно кажусь не в себе, Либби выглядит встревоженной.
— Не беспокойтесь обо мне, — сказал Мозес. — Я немного возбужден из-за того-сего. — Он рассмеялся. Либби и Сисслер переглянулись и чуть успокоились. — У вас прекрасный дом. Вы его арендуете?
— Собственный, — сказал Сисслер.
— Замечательно. Прекрасное место. Живете только летом, да? Его легко утеплить.
— Это обойдется тысяч в пятнадцать, если не больше, — сказал Сисслер.
— Так дорого? Видимо, на вашем острове работа и материалы в цене.
— Да я бы сам все сделал, — сказал Сисслер. — Но у нас заведено тут отдыхать. Вы вроде бы тоже домовладелец?
— В Людевилле, штат Массачусетс, — сказал Герцог.
— Это где?
— В Беркширах. Ближе к Коннектикуту.
— Красотища, наверное?
— Красотищи хватает. Только глушь. Все далеко.
— Еще плеснуть?
Похоже, Сисслер решил, что выпивка успокоит его.
— Может, Мозесу надо привести себя в порядок с дороги, — сказала Либби.
— Я провожу.
Сисслер понес наверх чемодан Герцога.
— Какая дивная старая лестница, — сказал Мозес. — Такую теперь не сделают и за тысячи. Сколько труда вложено, а ведь всего-то летний дом.
— Шестьдесят лет назад еще были мастера, — сказал Сисслер. — Вы поглядите на двери: птичий глаз. Вот ваша комната. Тут все, что вам потребуется, — полотенца, мыло. Вечером зайдут соседи. Одинокая дама. Певица. Мисс Элайза Тернуолд. Разведенная.
Комната была просторная, удобная, с видом на залив. На обоих его мысах — Восточном и Западном — зажглись голубоватые огни маяков.
— Прекрасное место, — сказал Герцог.
— Распаковывайтесь. Устраивайтесь. Не торопитесь уезжать. Вы были хорошим другом Либби в трудную минуту, я знаю. Она говорила, как вы уберегли ее от этого бешеного Эриксона. Он ведь пытался задушить бедную крошку. Кроме вас, ей не к кому было кинуться.
— Вообще говоря, Эриксону тоже не к кому было кинуться, кроме нее.
— Ну и что? — Сисслер говорил, отвернув морщинистое лицо ровно настолько, чтобы хитрые его глазки видели Герцога в полной мере. — Вы ее защитили. Для меня это главное. И не только потому, что я люблю крошку, а еще потому, что очень много развелось всяких гадов. У вас, я вижу, неприятности. Места себе не находите. Значит, у вас есть душа, Мозес. — Он помотал головой, прижимая к губам прокуренные пальцы с сигаретой, и загудел дальше: — И ведь не выбросишь ее на помойку, стерву! Страшно она мешает, душа.
Мозес глухо ответил: — А я так не уверен, что она у меня еще есть.
— Куда она денется? М-да… — Вывернув кисть, он поймал золотым циферблатом гаснущий свет. — У вас есть время передохнуть.
Он ушел, и Мозес прилег на постель — хороший матрас, чистое стеганое одеяло. Он пролежал четверть часа, ни о чем не думая — распустив губы, вытянув руки и ноги, ровно дыша и не спуская глаз с обойного рисунка, пока его не поглотила темнота. Потом он встал — но не умыться и переодеться, а написать прощальную записку. В ящике кленового стола нашлась бумага.
Вынужден вернуться. Не в силах пока выносить доброту. Чувства, сердце — все разладилось. Брошенные дела. Спасибо вам обоим, и будьте счастливы. Может, в конце лета увидимся, если вы подтвердите приглашение. С благодарностью, Мозес.
Он прокрался по дому. Сисслеры были на кухне. Сисслер гремел ванночками для льда. Мозес быстро спустился и тихо юркнул в дверь с марлевой сеткой. Через кусты прошел на соседний участок. Потом шел к морю, на паромную пристань. Потом брал такси до аэропорта. Билеты оставались только на бостонский рейс. Он полетел и в Бостоне успел пересесть до Айдлвайлда[83]. В 11 вечера он лежал в своей постели, пил теплое молоко и ел бутерброд с арахисовым маслом. Это путешествие обошлось ему в кругленькую сумму.
Письмо Джералдин Портной всегда лежало у него на ночном столике, и сейчас он перечел его перед сном. Он пытался вспомнить свое первое впечатление от него, когда, потянув немного, прочел его в Чикаго.
Уважаемый господин Герцог, Вам пишет Джералдин Портной, приятельница Лукаса Асфалтефа. Вы можете вспомнить… Спасибо за разрешение. Мозес забегал глазами по строчкам (женский почерк, от школьных прописей разогнавшийся до скорописи, какие забавные кружочки над «i»), стремясь залпом прочесть письмо, зашуршал страницами, выискивая важную обмолвку. Я посещала Ваш курс «Романтики как социальные философы». Мы спорили о Руссо и Карле Марксе. Я склоняюсь к Вашей мысли о том, что Маркс выразил метафизические чаяния относительно будущего. Его мысли о материализме я воспринимала слишком буквально. Моя мысль! Это общее место, и вообще — что она тянет волынку, не переходит к делу? Он снова попытался выхватить главное, но все эти кружочки снежной пылью застлали ему взор и утаили важную весть. Возможно, Вы даже не замечали меня, но Вы мне нравились, и поэтому от Лукаса Асфалтефа, который Вас совершенно обожает и говорит, что Вы торжество всех мыслимых добродетелей, я узнала про Вас очень много — как вы росли вместе в добром старом Чикаго, как играли в баскетбол за Республиканское братство мальчишек на Раздельной улице. Мой дядя по мужу, Жюль Ханкин, был тренером. По-моему, я припоминаю Ханкина. Он носил синий джемпер и расчесывал волосы на пробор. Я не хочу, чтобы Вы меня неправильно поняли. Я не хочу вмешиваться в Ваши дела. Кроме того, я не враг Маделин. Я к ней тоже хорошо отношусь. Она такая живая, умная, в ней столько обаяния и со мной держалась исключительно тепло и открыто. Некоторое время я просто восхищалась ею, и, поскольку я моложе, мне льстила ее откровенность. Герцог покраснел. В эти откровения войдет и его супружеская опала. Конечно, мне, Вашей бывшей студентке, было страшно интересно узнать Вашу личную жизнь, но меня при этом удивляло, как легко и охотно она говорит об этом, и вскоре я поняла, что она для чего-то хочет перетянуть меня на свою сторону. Лукас велел остерегаться какой-нибудь гадости, но ведь когда представители одного пола тянутся друг к другу, их часто подозревают бог знает в чем, а это несправедливо. Моя научная подготовка научила меня не спешить с обобщениями, и я не признаю этот вынюхивающий психоанализ нормальных вещей. Тем не менее она таки хотела завоевать мое доверие, но делала это очень хитро, не давила, что называется. Говорила, что Вы замечательный человек и умница, хотя нервного склада и страшно вспыльчивый, чего она особенно боялась. Еще она говорила, что Вам многое дано и, может, после двух неудачных постылых браков Вы все же посвятите себя работе, которую от Вас все ждали. Эмоциональная сфера будто бы Вам недоступна. Она скоро поняла, что напрасно связала себя с мужчиной, не выделяющимся ни умом, ни сердцем. Маделин сказала, что впервые в жизни отчетливо сознает, что она делает. Прежде была совершенная неразбериха, иногда она действовала даже бессознательно. Когда она выходила за Вас замуж, на нее как раз нашло такое затмение, но рано или поздно это проходит. Говорить с ней чрезвычайно увлекательно, это как встреча с чем-то значительным — с самой жизнью, она красивый, яркий человек со своей собственной судьбой. Она чувствует, живет за двоих… Что такое? Герцог задумался. Не хочет ли она сказать, что Маделин ждет ребенка? Ребенок от Герсбаха! Нет! А как бы славно, вот уж повезло бы! Если у нее внебрачный ребенок, я могу возбудить дело об опеке над Джун. Он лихорадочно пробежал глазами страницу, перевернул — нет, Маделин не беременна. Она слишком умна, чтобы допустить это. Для нее думать — значило выжить. Хитрость входила в состав ее болезни. В общем, она не беременна. Я была ее наперсницей, а не просто аспиранткой в роли приходящей няни. Ваша дочурка очень привязалась ко мне, она совершенно необыкновенный ребенок, исключительный. Все дети становятся дороги, когда ими занимаешься, но это даже сравнить нельзя с тем, как я люблю Джун. Насколько я понимаю, у итальянцев, как ни у кого на Западе, культура повернута к ребенку (вспомните младенца Христа в итальянской живописи), но и американцы совершенно явно помешаны на детях. Что только не делается ради них! Честно говоря, я не считаю, что Маделин обижает малышку Джун. Просто она не терпит ослушания. Господин Герсбах, поставивший себя в двусмысленное положение в этом доме, в целом действует на ребенка очень хорошо. Она зовет его дядей Вэлом, и я часто вижу, как он таскает ее на закорках, подбрасывает. Здесь Герцог сжал зубы, свирепея, чуя опасность. Однако я должна сообщить Вам одну неприятную вещь, я уже обговорила это с Лукасом. Недавно вечером я пришла на Харпер-авеню и услышала, что ребенок плачет. Девочка сидела в машине Герсбаха и не могла выйти, бедная малышка дрожала и плакала. Я подумала, что она разыгралась и сама себя закрыла, но было совсем темно, и я не могла понять, почему она одна на улице, а не в постели. В этом месте у Герцога опасно зачастило сердце. Я, как могла, успокоила ее и заодно выяснила, что мама и дядя Вэл поругались и дядя Вэл отвел ее в машину и велел поиграть. Он запер дверь и ушел в дом. Я вижу, как он всходит по ступеням, а Джун и там кричит от страха. Я убью его за это — не я буду, если не убью. Он дочитал конец письма. Лук говорит, что Вы вправе знать такие вещи. Он хотел звонить, а мне кажется, что неприятные новости не для телефона. Письмо дает возможность все хорошо обдумать и принять взвешенное решение. Я в самом деле не думаю, что Маделин плохая мать.
Утро снова было эпистолярным. Черный столик у окна тягался чернотой с пожарной лестницей; залитые варом, густым косметическим слоем черни поручни, оставаясь параллельными, слушались законов перспективы. Его ждали письма. Он в делах, он раскручивает дела, в которых только сейчас, и то смутно, начинает разбираться. Первое сегодняшнее послание, начатое еще спросонья, предназначалось монсеньору Хилтону, священнику, который водворил Маделин в лоно церкви. Прихлебывая черный кофе, в пестрой ночной рубашке из хлопчатки, Герцог сузил глаза и прокашлялся: уже накатывала злость, набухало раздражение. Пусть монсеньор знает, что получается из людей после его халтуры. Я — муж, вернее, бывший муж Вашей обращенной, молодой женщины Маделин Понтриттер, дочери известного импресарио. Может, вспомните: Вы были ее наставником несколько лет назад, крестили ее. Недавняя выпускница Рэдклиффа, очень красивая. А в самом ли деле она замечательная красавица, Маделин, или потеря вынудила его преувеличивать, дабы укрупнить страдание? И утешает мысль, что бросила его красивая женщина? И ведь бросила-то ради горластого, огнистого, лапающего собственную задницу хама. Сексуальный выбор женщины неисповедим. Древняя мудрость. То же касается мужчин. Нет, вполне объективно она была красивая женщина. И Дейзи тоже — в свое время. И я когда-то был красавец, да по самонадеянности подурнел… У нее здоровый, румяный цвет лица, прекрасные темные волосы, на затылке пучок, на лбу челка, тонкая шея, крупные голубые глаза и греческий нос. Под челкой скрыта твердыня интеллекта, сатанинской воли — или, если угодно, обитель психического расстройства. Она обладала колоссальным чувством стиля. Начав ходить к Вам за наставлениями, накупила себе крестиков, сердечек, четок и подходящего туалета. При этом еще совсем девочка, вчерашняя школьница. Хотя многое, уверен, понимала лучше меня. Знайте, монсеньор, у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Просто, я думаю, Вам небезынтересно узнать, что может случиться — и таки случается, — когда люди хотят спастись от… пожалуй, нигилизм то самое слово.
Так что случается? И что случилось? Герцог пытался это понять, вперившись в кирпичные стены, под которые он бежал из Виньярда. Была у меня комнатушка в Филадельфии — была там работа на год, — и три-четыре раза в неделю я садился с сезонкой в пенсильванский поезд и ехал в Нью-Йорк повидать Марко. Дейзи клялась, что развода не будет. Тогда же сошелся с Соно Огуки, но она мне не подходила. Серьезности ей не хватало. Работой не перетруждался: в Филадельфии учат от и до. Ученики мне опротивели, и я им опротивел. Папа прослышал о моей беспутной жизни и сердился. Дейзи ему все расписала, хотя папе-то какое дело. Так что же случилось? Я вышел из укрытия размеренной, целеустремленной, законопослушной жизни, потому что она мне опротивела: такая жизнь, я считал, годится только для того, чтобы коптить небо. Соно хотела, чтобы я перебрался к ней. А я боялся совсем обабиться. И тогда я перевез в Филадельфию весь свой скарб — рукописи и книги, «ремингтон» в черном чехле, пластинки, гобой и ноты.
Мотаться на поезде взад и вперед, выматываться до последней степени — вот единственная жертва, которую он мог принести. Он ездил повидать сынишку и терпел раздражение бывшей супруги. Дейзи изо всех сил казалась бесстрастной, что самым плачевным образом подействовало на ее внешность. Скрестив руки на груди и уподобившись зеленоглазому стриженому истукану, она перехватывала Мозеса наверху лестницы, чтобы велеть вернуть Марко через два часа. Он с ужасом ждал этих встреч. Конечно, она была в курсе его дел и с кем он видится и время от времени спрашивала: — Как там Япония? — Или: — Как там Папа Римский? — Что тут смешного? У нее были хорошие качества, но чувство юмора туда не попало.
К прогулкам с Марко Мозес готовился. Иначе время тянулось бесконечно. В поезде он освежал в памяти эпизоды Гражданской войны — даты, имена, сражения, — и пока Марко ел гамбургер в зоологическом кафетерии, куда они обязательно заходили, можно было побеседовать. — Теперь мы переходим к генералу Борегарду[84], — сообщал он. — С ним связаны интереснейшие события. — Герцогу было непросто сосредоточиться на генерале Борегарде, острове номер 10 или Андерсонвилле[85]: он не знал, как быть с Соно Огуки, которую он бросал ради Маделин, — выходило, что именно бросал. Женщина ждала твоего звонка, это же понятно. И когда Маделин с головой уходила в церковные дела и не могла с ним видеться, его частенько подмывало зайти и поговорить — просто поговорить с Соно. Так гнусно все запутать, он презирал себя за то, что сделал это своими руками. Неужели мужчине больше нечем заняться?