Нынешнее одиночество Герцога, исполненное осознанной радости, похоже, было не в счет. Он заглянул сквозь щелочку в туалет, где, бывало, уединялся с десятицентовым томиком Драйдена и Поупа: «Мой хозяин первейший в Англии пэр» или это — «Высокие умы безумию сродни». На том же месте, что все прежние годы, цвела роза, навевавшая ему покой, — все такая же вылепленная, красная (и так же напоминавшая ему детородный орган). Хорошие вещи повторяются. Он долго выглядывал ее в расщелине между кирпичной кладкой и тесиной. И по-прежнему жили в этом кирпично-фанерном нужнике влаголюбивые кузнечики (гигантские прямокрылые). Огонек спички выявил их. Среди труб.
Чудно ему было вот так обходить свои владения. У него в комнате, на столе и на полках, лежало в руинах его ученое предприятие. Окна были до того грязные, что казались забрызганными йодом, жимолость снаружи почти выдрала сетку. На диване он нашел подтверждение тому, что дом навестила-таки парочка. Поверженная страстью, она не успела найти в темноте спальню. И к лучшему: на матрацах конского волоса, устилающих антики Маделин, можно запросто получить искривление позвоночника. Почему-то Герцогу было особенно приятно, что поселковая молодежь воспользовалась именно его комнатой, соприкоснулась с его учеными записями. Он нашел девичьи волосы на валике, попытался представить положение, лица, запахи. Спасибо Рамоне, от зависти умирать не приходилось, но немного завидовать молодым, в конце концов, вполне естественно. На полу лежала исписанная карточка, глаз выхватил слова: «Отдавая должное Кондорсе[247]…» Он не нашел сил читать дальше и положил ее на стол обратной стороной кверху. На сегодняшний день, во всяком случае, Кондорсе пусть поищет себе другого защитника. В столовой была дорогая посуда, которой домогалась Тинни, сервиз костного фарфора с малиновым ободком, очень красивый. Ему это все без надобности. Никто не тронул книги, укрытые муслином. Он поднял тряпицу и бросил на них не очень внимательный взгляд. В тесноватой ванной его позабавила дорогая сантехника, накупленная Маделин в «Слоуне», серебряные раковины-мыльницы и сверкающие вешалки для полотенец, которые даже на костылях не держала штукатурка. Сейчас они все поникли. Для удобства Герсбаха душевое место было оборудовано поручнем (в Баррингтоне у Герсбахов не было душа). «Раз мы его делаем, то пусть Валентайн сможет им пользоваться», — сказала Мади. Пусть, пожал плечами Мозес. Непонятный запах из унитаза привлек его внимание, и, подняв деревянную крышку, он обнаружил востроносые головки и что там еще оставалось от птиц, свивших гнездо в сухой раковине, а потом замурованных упавшей крышкой. Он хмуро вгляделся, на душе стало муторно. Должно быть, заключил он, на чердаке разбито окно, и в доме есть еще гнезда. И точно, в спальне он обнаружил сов на загаженном красном балдахине. Он дал им разлететься и стал искать гнездо. В большом светильнике над постелью, свидетельницей их с Маделин маеты и ненависти (впрочем, и восторгов тоже), он нашел совят. Из гнезда на матрац просыпался всякий сор — соломенная труха, шерстяные нитки, пух, обглодки падали (мышиные огрызки) и пленки помета. Чтобы не беспокоить эти плосколицые создания, Герцог уволок матрац с супружеской постели в комнату Джун. Он еще открыл окна, впустив солнце и сельский воздух. Удивительно было это чувство покоя… Покоя? Кого он дурачил? Это радость! Он, может, впервые чувствовал, что значило освободиться от Маделин. Это радость! С зависимостью покончено, сердце избавилось от гнетущей тяжести и скверны. Ее отсутствие, одно ее отсутствие веселило и поднимало дух. Для нее было счастьем увидеть его в беде на 11-й и Стейт-стрит, а он у себя в Людевилле испытывал ни с чем не сравнимую радость от того, что она ушла из его плоти, словно в плечах, в паху отпустила резь, и руки уже не висли плетьми, и прямилась шея. Мой дорогой мудрец и безумец Эдвиг! Возможно, ослабление боли в немалой степени составляет человеческое счастье. На изначальном и малоосмысленном уровне, когда клапан периодически открывается… Они снова вспыхнули, эти удивительные огни, карие глаза Герцога, столько времени смотревшие сквозь пелену, сквозь защитный хитин меланхолии, побочного продукта мыслительной работы.
Он не без труда перевернул матрац на полу бывшей комнаты Джун, отсунул к стене отслужившие игрушки и детскую мебель — огромного набивного тигра с голубыми глазами, детский стульчик, красный зимний комбинезон, совсем еще хороший. Среди находок оказались также бабкины бикини, шорты и купальник, еще всякая чушь, в том числе банная махровая салфетка с его инициалами, вышитыми Фебой на день рождения, — может, не без намека, что пора бы ему прочистить уши. Улыбнувшись, он пнул ее ногой. Из-под нее засеменил жук. Улегшись на матрац под открытым окном и подставив лицо солнцу, Герцог отдыхал. Из палисадника громадные ели осеняли его занозистыми лапами и струили запах нагретой хвои и смолы.
На этом-то месте, пока в комнате было солнце, он ответственно, от всей полноты умиротворенного сердца начал новый цикл писем. Дорогая Рамона! Всего-навсего «дорогая»? Приоткройся побольше, Мозес. Милая Рамона. Ты совершенно замечательная женщина. Он задумался, говорить ли, что он в Людевилле. На своем «мерседесе» она может добраться из Нью-Йорка за три часа — и, может статься, так она и сделает. Благослови, Боже, ее коротковатые точеные ножки, крепкую загорелую грудь и умопомрачительные кривенькие зубы, цыганские брови и локоны. La devoradora de hombres[248]. Однако местом отправления он решил указать Чикаго и попросить Лукаса переслать дальше. Сейчас ему хотелось одного — покоя. Покоя и ясности. Надеюсь, я не очень тебя огорчил своим исчезновением. Я знаю, ты не из тех ломак, у кого потом месяц замаливаешь пропущенное свидание. Мне нужно было повидать дочь и сына тоже. Он в Аюмахском лагере, что в районе Катскиллских гор. Лето обещает быть рабочим. Есть интересные результаты. Не возьмусь утверждать слишком многое, но одно, что не переставая утверждал и всегда чувствовал, уже могу высказать. Свет истины не в дальней дали, и нет настолько ничтожного или испорченного человека, чтобы он не вошел в него. Почему, собственно, не сказать это? Но мириться с бесполезностью, с изгнанием в личную жизнь, с неразберихой… Может, Герцог, начать с тех сов в соседней комнате, с голых совят в синих прыщах? Ибо последний вопрос, он же первый, вопрос смерти предлагает нам интереснейшую альтернативу: либо по собственному желанию, в доказательство своей «свободы», распасться на составные части, либо признать, что своей жизнью мы обязаны вот этому бодрствующему сроку существования, хотя бы остальное пустота. (В конце концов, мы не знаем положительно, что такое эта пустота.)
Нужно ли все это говорить Рамоне? Иные женщины воспринимают серьезность как попытку расположить к себе. Она захочет ребенка. От мужчины, который разговаривает с ней подобным образом, ей захочется произвести потомство. Работа. Работа. Настоящая полезная работа… Он прервал мысль. А Рамона — отменный работник. В меру своих возможностей. При этом любит свою работу. Он нежно улыбнулся ей с облитого солнцем матраца.
Дорогой Марко! Я выбрался в родовое поместье посмотреть, что и как, и передохнуть. Вообще говоря, все тут в полном порядке. Может, после лагеря ты захочешь пожить со мной здесь — по-походному? Поговорим в родительский день. Я бы очень этого хотел, правда. Твою сестричку я видел вчера в Чикаго, она шалунья и прелесть. Твою открытку она получила.
Помнишь, мы говорили об антарктической экспедиции Скотта — как бедняга Скотт пришел к полюсу после Амундсена? Тебе было интересно. Меня вот что всегда потрясало: один человек из отряда Скотта ушел и потерялся, чтобы дать другим возможность уцелеть. Он заболел, стер ноги и поспевать за другими уже не мог. А помнишь, как они случайно набрели на холмик замерзшей крови — это была кровь их добитого раньше пони — и с каким благоговением они оттаяли ее и выпили? Своим успехом Амундсен был обязан собакам, которых взял вместо пони. Слабых убивали и скармливали сильным. Иначе экспедиция не удалась бы. Я часто поражался одной вещи: обнюхав тело собрата, собаки отбегали, какими бы голодными они ни были. Только когда освежуют, они будут есть.
Может, на Рождество мы с тобой махнем в Канаду, отведаем настоящего морозца. Я ведь еще и канадец. Можно будет посетить Сент-Агат в Лаврентийских горах. Жди меня 16-го чуть свет.
Дорогой Лук! Окажи любезность — отошли эти письма. Я был бы рад услышать, что ты вышел из депрессии. Мне думается, что образы тетки, спасаемой пожарным, и играющих девиц свидетельствуют о психологической реабилитации. Обещаю тебе выздоровление. Что касается меня… Что касается тебя, подумал Герцог, то о своем самочувствии лучше не говори ему — вон как тебя распирает! Радости это ему не даст. Держи при себе свои восторги. Не то подумает, что ты спятил.
Но если я схожу с ума, то быть по сему.
Глубокоуважаемый профессор Мермельштайн. Я хочу поздравить Вас с превосходной книгой. Кое в чем Вы меня таки обставили, и я по этому случаю рвал и метал, целый день ненавидел Вас за то, что порядочную часть моей работы Вы сделали ненужной (еще раз Уоллес и Дарвин?)[249]. Тем не менее я хорошо понимаю, сколько труда и терпения забирает такая работа, сколько нужно копать, постигать, обобщать, — нет, я в совершенном восторге. Когда Вы подготовите исправленное издание — а может, напишете еще книгу, — потолковать о некоторых проблемах будет истинным наслаждением. Некоторые главы своей задуманной книги я уже никогда не напишу. Эти материалы целиком в Вашем распоряжении. В своей предыдущей книге (на которую Вы весьма любезно сослались) я посвятил один раздел теме Неба и Ада в апокалипсическом романтизме. Возможно, я Вам не угодил, но совсем игнорировать этот раздел не стоило. Вам имеет смысл полистать монографию фатоватого толстяка Эгберта Шапиро «От Лютера до Ленина. История революционной психологии». Своими толстыми щеками он вылитый Гиббон. Стоящая работа. На меня произвел глубочайшее впечатление раздел «Милленаризм и паранойя». Нельзя не видеть, что современные государственные образования сильно отдают этим психозом. На сей счет некто Банович написал безобразную и сумасшедшую книгу. Вполне бесчеловечную, полную гнусных параноических допущений — вроде того, что толпа по сути своей людоедское племя, что стоящие люди таят угрозу для сидящих, что открытые в улыбке зубы суть оружие голода, что тиран алчет зрелища трупов (не оттого ли, что они съедобны). Хотя сущая правда, что производство трупов стало самым впечатляющим достижением современных диктаторов и их приспешников (Гитлер, Сталин и т. д.). Герцог специально пустил этот пробный шар: посмотреть, не грешит ли Мермельштайн сталинизмом. А вообще этот самый Шапиро отчасти оригинал, и я беру его как крайний случай. Мы все обожаем крайности и апокалипсисы — пожары, утопления, удушения и прочее. Чем больше жиреют наши терпимые, благонравные, ручные средние слои, тем настоятельнее требуется радикальная встряска. Получается, что терпимая, сдержанная трезвость и взвешенность абсолютно не привлекают. А как они нужны сейчас! («Собака тонет, а ей предлагают стакан воды», — с горечью говаривал папа.) Как бы то ни было, прочти Вы ту мою главу об апокалипсисе и романтизме, Вам в более правильном свете увиделся бы обожаемый Вами русский — Извольский? — которому души монад представляются легионами проклятых, измельченными до атомов и развеянными, — пыльным смерчем в аду; который предостерегает, что Люцифер возьмет под свое крыло сборное человечество, утратившее духовную крепость и самостоятельность. Я не отрицаю, что в том или ином отношении это верно, но меня тревожит, как бы эти идеи — именно в силу их правдоподобия — не загнали нас в те же затхлые церкви и синагоги. Меня несколько озадачили заимствования и ссылки методом «налета», как я это называю: серьезные убеждения других писателей для Вас просто метафоры. Мне, например, понравился раздел «Интерпретации Страдания», как и другой раздел — «На пути к теории Скуки». Вот образчик прекрасного исследования! Но по зрелом размышлении я решил, что с Кьеркегором Вы обошлись весьма легкомысленно. Рискну утверждать, что, по Кьеркегору, истина более не имеет над нами силы и мучительное страдание и горести призваны заново наставить нас в ней, вечные муки ада обретут реальность, покуда человечество еще раз не возьмется за ум. А я так не считаю, не говоря уже о том, что меня тошнит, когда подобные убеждения высказывают благополучные, безбедные люди, для которых кризис, отчуждение, апокалипсис и отчаяние только род увлечения. Мы должны выбросить из головы, что живем в обреченное время, что ожидаем конца — и что там еще болтают в модных журналах. И без этих страшненьких игр все достаточно мрачно. Стращать друг друга — с моральной точки зрения недостойное занятие. А главное, защита и прославление страдания уводят нас совсем не туда, куда нужно, и те, кто еще верит в цивилизацию, не должны этому поддаваться. Нужно иметь силы обратить страдание на пользу, раскаяться, просветиться, нужно располагать такой возможностью — и временем, коли на то пошло. У людей религиозных в любви к страданию выражается благодарность за жизненный опыт, за возможность испытать зло и претворить его в добро. Они верят в то, что духовный, цикл может и должен совершиться на человеческом веку и человек так или иначе извлечет пользу из страдания хотя бы и в последние минуты жизни, когда милосердие Божье вознаградит его, явив истину, и он умрет преображенным. Но это особая статья. Гораздо чаще страдание ломает людей, сокрушает их, и ничего просветляющего, в этом нет. На Ваших глазах люди страшно гибнут от страданий, мучаясь к тому же утратой своей человечности, отчего смерть представляет уже совсем полный крах, а Вы пишете о «современных формах орфизма», о «людях, которые не боятся страдать», ведете другие застольные разговоры. Почему не сказать просто, что люди с богатым воображением, способные сильно грезить и творить изумительные, самодовлеющие вымыслы, подчас страдают сознательно, ибо в этом их блаженство, как другие колют себя булавкой, убеждаясь, что не спят. Я знаю, что мое страдание, если позволительно об этом сказать, зачастую было в этом роде — попыткой раздвинуть жизнь, порывом к истинному бодрствованию, противоядием от иллюзорного, и потому нет у меня морального доверия ко всему этому. Я хочу открыть свое сердце, не подвизаясь более в страдании. И для этого не нужны ни доктрина, ни теология страдания. Мы слишком возлюбили апокалипсисы, и кризисную этику, и броский экстремизм с его волнующим словарем. Нет, увольте! Я хлебнул столько уродства, что больше не надо. Мы подошли к такому рубежу в истории человечества, когда об иных личностях можно спросить: «Что сие представляет собой?» И хватит с меня — хватит! Я всего-навсего человек — более или менее. С этим «более или менее» я и хочу оставить Вас. Предоставляю Вам разобраться со мной. Вы питаете пристрастие к метафорам. Ваша работа, во всем остальном замечательная, испорчена ими. Убежден, что Вы меня загоните в какую-нибудь роскошную метафору. Только не забудьте сказать, что я никогда и никого не стану соблазнять страданием и не призову Ад, дабы сделать нас серьезными и правильными. Я даже полагаю, что у человека развился изысканный вкус к боли. Впрочем, это уже другой и долгий разговор.
Вот так, Мермельштайн. Ступай и больше не греши. И, возможно, застеснявшись, что вдруг сорвался в диатрибу, Герцог поднялся с матраца (солнце уже ушло) и спустился вниз. Он поел хлеба с холодными печеными бобами в виде сандвича, потом вынес наружу гамак и пару складных стульев.
Так началась его последняя эпистолярная неделя. Он бродил по своим лесистым и холмистым двадцати акрам и сочинял послания, оставшиеся неотправленными. Он еще не созрел для того, чтобы сесть на велосипед и поехать на почту и в поселке отвечать на вопросы о миссис Герцог и крошке Джун. Ему было хорошо известно, что дикие подробности скандала в его семействе через параллельные трубки стали общим достоянием и дали обильную пищу воображению людевилльцев. Сам он не сдерживался по телефону, было не до того. А Маделин с высоты своего величия плевала, что деревня подслушивает. В конце концов, это она его бросала. И пятно оставалось не на ней.
Дорогая Маделин! Ты редкостное существо. Ей-ей! Создаст же Господь такое! Пообедав в ресторане, она гляделась в лезвие ножа, мажа губы помадой. Он с восторгом вспомнил это сейчас. Что касается тебя, Герсбах, то Маделин в твоем полном распоряжении. Радуйся и наслаждайся. Только меня ты через нее уже не достанешь. Ты, я знаю, искал меня в ее плоти. Так меня там больше нет.
Уважаемые господа! Размеры и численность крыс в Панама-Сити, где я был проездом, буквально потрясли меня. Я видел, как одна грелась на солнце у бассейна. Другая глядела с панельной обшивки в ресторане, как я пью компот. Дальше, целая компания крыс сновала взад-вперед по электрическому проводу, свисавшему с банановой пальмы, где они подкреплялись. Я насчитал пробежек двадцать — и ни одного столкновения. Предлагаю давать им вместо отравы противозачаточные препараты. Яды неэффективны (мальтузианцы правы: незначительное сокращение популяции чревато бурным воспроизведением). Между тем использование противозачаточных средств через несколько лет решит у вас крысиную проблему.
Уважаемый герр Ницше… Глубокоуважаемый сэр! Позвольте задать вопрос с места. Вы говорите о способности дионисийского духа перенести зрелище Ужасного, Дурного, позволить себе роскошь Разрушения, лицезреть Распад, Мерзость, Зло. Все это по плечу дионисийскому духу, поскольку у него такая же способность к выживанию, как у самой Природы. Должен признаться, иные из этих выражений звучат очень по-немецки. «Роскошь Разрушения», к примеру, откровенно вагнеровская фраза, а мне известно, каким презрением Вы еще будете обливать немощь вагнеровского идиотизма и выспренности. На сегодняшний день мы достаточно навидались разрушений, чтобы основательно проверить способности дионисийского духа, — и где же те герои, что выжили после них? В Беркширах я один на самой природой и имею шанс разобраться. Я лежу в гамаке, уперев подбородок в грудь, сплетя пальцы рук, в моей голове теснятся мысли — встревоженные, это верно, но еще и веселые, а вы, я знаю, цените веселость, истинную веселость, не показную жизнерадостность эпикурейцев и не расчетливую бодрость сломленных горем. Я знаю также, что глубокую боль, тлеющую медленно, как сырое дерево. Вы считаете облагораживающей, и тут у нас отчасти взаимопонимание. Но чтобы получить это высшее образование, необходимо выжить. Нужно пережить боль. Герцог! Перестань задирать и дразнить великих. Нет, я восхищаюсь Вами, герр Ницше, правда. Разделяю Ваши чувства. Вы хотите научить нас жить с пустотой. Не морочить себя кротостью, верой, человечьими соображениями заурядного разбора, но с небывалым свирепством и упорством вгрызаться вопросами в зло, прогрызать его насквозь, кусать воздух вблизи него, не приемля малодушного покоя. Гвоздить самыми главными, самыми пронзительными вопросами. Браковать человечество как таковое, отметать этот заурядный, расчетливый, жульнический, вонючий, неразвитый, осоловелый сброд, и не только рабочую скотинку, но в первую голову «образованных» скотов с их книгами, концертами и лекциями, с их либерализмом и романтической театральщиной «любви» и «страсти»: все это заслуживает смерти — и да умрет. О’кей. Но Ваши-то экстремисты должны выжить. Без выживания нет Amor Fati[250]. Ваши имморалисты, как все, едят мясо. Ездят на автобусе. Правда, их чаще других укачивает. Человечество живет в основном извращенными идеями. В извращенном виде Ваши идеи ничуть не лучше христианства, которое Вы предаете проклятью. Философ, если он хочет сохранить связь с человечеством, должен заблаговременно извратить свою собственную систему, дабы видеть ее реальные черты через несколько десятилетий. Приветствую Вас с этого края травкой окрашенного скоротечного света и желаю Вам счастья, где бы Вы ни обретались. Ваш, под покровом Майи, М. Е. Г.
Уважаемый д-р Моргенфру! Недавно умер. Напомни о себе человеку. Вам пишет Герцог Мозес Е. Мы с Вами играли на бильярде в Мадисоне, штат Висконсин. Еще подскажи. Потом явился Уилли Хопп показать класс. Все три шара безропотно слушались бильярдного маэстро: он пошепчет что-то, чуть тронет их кием, и они то отпрянут друг от друга, то чмокнутся. И бурно зааплодирует, во всю силу легких выкрикнув «браво», лысый, с чутким смешливым носом, по-заграничному обаятельный старик Моргенфру. Он играл на пианино и разливался ручьем. Хелен получше его играла Шумана, но она так не выкладывалась. Она хмурила брови, словно играла с огнем, ей, впрочем, подвластным. А Моргенфру, в шубе присев к роялю, сразу начинал постанывать. Потом подпевал и наконец заливался слезами — музыка его сминала. Замечательный был старик, немного плут, но кто, скажите, без греха? Уважаемый д-р Моргенфру! Новейшие данные по ущелью Олдовай[251] в Восточной Африке заставляют предположить, что человек произошел не от миролюбивой обезьяны, жившей на деревьях, но от плотоядного вида, обитавшего на земле, охотившегося стаями и крошившего черепа своим жертвам дубинкой или бедренной костью. Это огорчит оптимистов и омрачит терпимый, исполненный лучших надежд взгляд на человеческую природу. Столь часто поминаемый Вами труд сэра Солли Цукермана по обезьянам лондонского зоопарка отныне вытеснен. В естественных условиях обезьяны не столь сексуально озабочены, нежели в неволе. Должно быть, неволя и скука распаляют похоть. Может быть и то, что потребность в пространстве сильнее сексуальной. Пребывайте в свете, Моргенфру. Я буду писать Вам время от времени.
Притом что он часами бывал на воздухе, он боялся, что лицо у него еще бледное. Может, оттого, что в зеркало на двери в ванную по утрам вместе с ним смотрелась густая зелень листвы. Да нет, он действительно неважно выглядел. Наверняка возбуждение отнимает много сил, думалось ему. И конечно, не давал забыть о немочи стойкий больничный запах повязки, спеленавшей грудь. На второй или третий день он не остался спать наверху. Ему не хотелось выживать из дому сов и обрекать на смерть совят в старой люстре на трех бронзовых цепях. Хватит тех скелетиков в сортирном бачке. Он перешел вниз, прихватив несколько полезных вещей — теплый бушлат, капюшон от дождя, ботинки, выписанные из Сент-Пола от Гоуки, чудесные ботинки — мягкие, красивые, защитные от змей, он уже забыл, что у него есть такие. В кладовке его ожидали еще интересные находки: фотографии «счастливых дней», коробки с одеждой, письма Маделин, пачки аннулированных чеков, каллиграфически выписанные извещения о браке и кулинарная книга Фебы Герсбах. На фотографиях был он один — их Маделин оставила, а свои забрала. Интересно у нее получается. Среди брошенных платьев был весь ее дорогой гардероб роженицы. Чеки выписывались на большие суммы, причем многие были оплачены наличными. Она что, копила потихоньку? Он вполне это допускал. Над извещениями он расхохотался: Господин и госпожа Понтриттер отдают свою дочь замуж за господина Мозеса Е. Герцога, д-ра философии.
В одном из чуланов под заскорузлой малярной тряпкой он обнаружил с десяток русских книг. Шестов, Розанов. Розанов ему нравился; к счастью, он был по-английски. Он прочел несколько страниц из «Уединенного». Потом оглядел малярное хозяйство: старые кисти, разбавители, иссохшие, заляпанные ведерки. Отыскалось несколько банок с эмалью — а что, подумал Герцог, если покрасить пианино? И отправить Джуни в Чикаго. У девочки большие способности. А Маделин — ей, суке, придется взять пианино, раз доставили и оплачено. Не станет же отсылать обратно. Зеленая эмаль показалась ему самой подходящей, и он, не откладывая, отыскал годную кисть, прошел в зал и набросился на работу. Дорогой Розанов! Он сосредоточенно красил крышку пианино; эмаль была нежно-зеленая, радовала глаз, как летние яблоки. Громовая истина, какую Вы высказываете и какой не говорил ни один из пророков, это — что частная жизнь выше всего. Это — общее религии. Правда выше солнца. Душа есть страсть. «Аз есмь огнь поедающий». Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Добрых от злых ни по чему так нельзя различить, как по выслушиванию рассказов чужого человека о себе. Не надейтесь на дружбу с человеком, который скучает, вас выслушивая. Бог всего меня позолотил. Чувствую это… Боже, до чего чувствую. Очень трогательный человек, хотя временами невозможно грубый, и еще эти его дикие предрассудки. Эмаль ложилась хорошо, но надо будет, наверно, пройти по второму разу, а хватит ли краски? Отложив кисть, пока подсохнет крышка, он задумался над тем, как вывезти отсюда инструмент. Громадный дальнерейсовый фургон вряд ли подымется на его холм. Надо будет подрядить в поселке Таттла с его пикапчиком. На все уйдет что-нибудь около сотни долларов, но для ребенка он ни перед чем не остановится, и особых проблем с деньгами у него нет. Уилл предложил ему взять на лето сколько потребуется. Рост исторического сознания любопытным образом привел к тому, что осознание стали полагать необходимым условием выживания. Люди должны осознать свое положение. И если неосознанную жизнь не стоит и проживать, то осознанная также невыносима. «Дай синтез или погибни/» Такой, похоже, теперь закон? Но когда видишь, какие странные понятия, иллюзии, проекции исходят из человеческого разума, то начинаешь снова верить в Провидение. Жить с такой чушью… Во всяком случае, интеллектуал всегда сепаратист. Так какого же рода будет тот синтез, до которого может досягнуть сепаратист? К счастью, у меня никогда не было таких средств, чтобы оторваться от жизни большинства. Чему я только рад. Я намерен, насколько меня хватит, участвовать в жизни с другими людьми — и при этом не загубить свои оставшиеся годы. Герцог чувствовал сильное, до головокружения, желание начать.
Нужно было взять воду из цистерны; насос весь проржавел, он залил его водой, поработал рукояткой и скоро устал. Цистерна была полна. Он вагой поднял железную крышку и опустил ведро. Оно зачерпнуло с приятным звуком; мягче этой тут нет воды, только надо прокипятить. На дне обязательно лежит бурундучок или крыса, хотя вытягиваешь вполне чистую, изумрудную воду.
Он пошел посидеть под деревьями. Под своими деревьями. Его забавляла мысль, что он отдыхает в своей американской недвижимости, в сельском уединении, стоившем ему двадцать тысяч долларов. Владельцем он себя как-то не ощущал. Что касается двадцати тысяч, то красная цена этому месту — три-четыре. Никому не нужны эти старые дома на беркширских задворках, тут вам не модный уголок с музыкальными фестивалями и современными танцами, с псовой охотой и прочими утехами снобов. Даже на лыжах не очень походишь по этим склонам. И никто сюда не ехал. Единственные его соседи — кроткое спятившее старичье, Джуксы и Калликаки[252], безостановочно мотавшиеся в качалках на веранде, смотревшие телевизор, — девятнадцатый век тихо вымирал в этой Богом забытой зеленой дыре. Зато это — свое, свой очаг; свои березы, катальпы, конский каштан. Свои подопрелые мечты о покое. Родовое гнездо для детей; глухомань Массачусетса — для Марко, маленькое пианино, внимательным отцом выкрашенное в ласковую зелень, — для Джун. Тут, как и во многом другом, он скорее всего напортачит. Но, во всяком случае, он не умрет здесь, чего боялись прежде. В прошлые годы, подстригая траву, он, случалось, опирался, перегретый, на косилку и задумывался: Вдруг я умру в одночасье, от сердечного приступа? Где меня похоронят? Может, самому подобрать себе место? Под елью? Очень близко к дому. Сейчас ему пришло в голову, что Маделин безусловно сожгла бы его. Осознание невыносимо, а без него не обойтись. В семнадцатом веке ярый поиск абсолютной истины прекратился, отчего человечество получило возможность переделывать мир. И с помощью мысли кое-что было достигнуто. Умственное стало одновременно реальным. Прекращение гонки за абсолютом сделало жизнь приятной. Лишь профессионалы, то есть немногочисленные интеллектуалы-фанатики, все еще рвались к этим абсолютам. Однако наши революционные потрясения, включая ядерный террор, возвращают нас к метафизике. Практическая деятельность достигла высшей точки, и теперь все может прекратиться одним разом — цивилизация, история, смысл, природа. Все! Теперь к вопросу о господине Кьеркегоре…
Доктору Валдемару Зозо. Сэр! В бытность Вашу психиатром военно-морских сил я показывался Вам году в 42-м в Норфолке, штат Виргиния, и Вы поражались моей незрелости. Я знал это за собой, однако подтверждение специалиста заставило меня страдать. Для страдания мне хватало зрелости. За мной был многовековой опыт. Тогда я очень серьезно отнесся к этому. Кстати, меня демобилизовали по астме, не за инфантильность. Я совершенно влюбился в океан. О, великий сетчатый океан с гористым дном! Из-за тумана с моря у меня пропал голос, для офицера связи это конец. А тогда, у Вас в кабинетике, я сидел голый, бледный, слушал, как муштруют глотающих пыль моряков, слышал, какую Вы мне даете характеристику, с трудом выносил южный зной, однако в отчаянии ломать руки счел неподходящим. И поэтому держал их на коленях.
Сначала от ненависти к Вам, потом из неподдельного интереса я стал следить за Вашими публикациями. Недавно меня совершенно очаровала Ваша статья «Экзистенциальная тревога в бессознательном». Это действительно классная работа. Надеюсь, Вас не коробит, что я так запросто говорю с Вами. Я в самом деле ощущаю необычайную раскованность. «На нехоженых дорогах», как чудесно формулирует Уолт Уитмен. «Беглец от жизни, выставляющей себя напоказ…» Ах, это чума: выставляющая себя напоказ жизнь — это настоящая чума! Для всякого неразумного чада Адамова приходит такое время, когда он захочет выставиться перед остальными, и он выставляет свои бзики, корчи и тики, все великолепие своего обожаемого безобразия — скалящиеся зубы, острый нос, безумный выверт мозгов, и в приливе нарциссизма, который он понимает как благодеяние всем нам, он говорит остальным: «Я пришел свидетельствовать. Я пришел служить вам образцом». Одураченный самозванец!.. Так вот: беглец, как говорит Уитмен, от жизни, выставляющей себя напоказ, «внимающий ароматным речам…». Дальше еще один интересный факт. Весной я узнал Вас в Музее первобытного искусства на 54-й улице. У меня прямо ноги отнялись! Попросил Рамону присесть со мной. Я сказал даме, с которой был: «Как бы это не доктор Валдемар Зозо». Оказалось, она Вас тоже знает, и ввела меня в курс: Вы довольно богаты, собираете африканские древности. Ваша дочь исполняет народные песни и прочее. Я осознал, как остро ненавижу Вас. А ведь думал, что давно простил. Интересно, правда? Когда я увидел Вас — в белой сорочке с пластроном, при смокинге, мокрые губы под эдвардианскими усами, косица, приученная накрывать плешь, бесплодное брюшко, обезьяньи ягодицы (элементарно старые!), — я радостно осознал, что ненавижу Вас. Словно и не было этих двадцати двух лет!
Его мысль характерно скакнула в сторону. Он раскрыл замусоленную книжку на чистой странице и в пронизанной ветками тени кишащей гусеницами вишни стал делать наметки для поэмы. Он решил сочинить для Джуни «Насекомую Илиаду». Читать она, правда, не умеет, но, может, Маделин разрешит Асфалтеру брать девочку в Джексон-парк и читать поэму порциями, как будет получать. Лук большой дока в естествознании. Ему тоже будет полезно. Бледнея от заразительной причуды, горбясь, книжку сунув за спину, пока вызревают мысли, Мозес упер в землю карие глаза. Троянцами можно сделать муравьев. Водомерки пусть будут греками. Лук найдет их на том краю лагуны, где стоят глупые кариатиды, и покажет Джун. Итак, водомерки со сверкающими кислородными бусинами на длинных бархатных ножках. Елена станет красавицей осой, старик Приам — цикадой, пьющей из корней сок и выпуклым брюшком трамбующей земляные ходы. Ахиллом же будет жук-рогач с острыми шипами и сокрушительной силой и, однако, обреченный рано умереть, хотя он и полубог. С берега моря он взывал к матери:
Страшно он, плача, вопил, услышала вопль его матерь
В безднах глубокого моря, в чертогах родителя-старца[253].
Но уже скоро он отказался от этого прожекта. Не ко времени затея. Прежде всего он не чувствует себя собранным, не сможет по-настоящему сосредоточиться. Странное было состояние, перемешались ясность мысли и хандра, esprit de l’escalier[254] и вдохновенные порывы, поэзия и бессмыслица, идеи, гиперестезия[255], и он мыкался неприкаянно, слыша в себе сильную неясную музыку, бредил наяву, видел предметы в фиолетовых ореолах. Рассудок уподобился той цистерне: чистая вода под надежной железной крышкой, а пить небезопасно. Нет, красить пианино для дочки сейчас самое милое дело. За работу! Хватай зеленую кисть, жаркая пятерня воображения. За работу! Но первый слой еще не подсох, и он отправился к деревьям, жуя хлеб из коробки в кармане бушлата. Он знал, что брат теперь появится в любую минуту. Своим видом он встревожил Уилла. Это несомненно. Надо быть поосторожнее, думал Герцог, люди сами лезут в смирительную рубашку, прямо-таки намеренно. Вот я же хотел, чтобы за мной присматривали. Я страх как надеялся, что Эммерих признает меня больным. Но я не намерен попадать в сумасшедшие, я ответственный человек, чувствую ответственность перед разумом. Я просто перевозбудился. Еще — ответственность перед детьми. Обходя сгнившие пни, лишайники и грибные шляпки, он тихо углублялся в лесок; в уймищу зеленой и побуревшей листвы на деревьях и под ногами; он углядел охотничью тропу, потом олений след. Ему было очень хорошо здесь, спокойнее. Тишина прибавляла сил, прекрасная погода вдобавок, чувство своей уместности в окружающем, в полости Божьей, записывал он, глухой ко всему многообразию явлений, как, впрочем, и слепой к запредельным расстояниям. Удаленный на два миллиарда световых лет. Supernovae[256].
Дневное сиянье, пролитое.
В полости Божьей.
Богу он отвел несколько строк.
Сколькими усилиями давалась моему разуму связная мысль. Я никогда не был силен в этом. Но я желал творить твою непознаваемую волю, принимая ее и тебя помимо знамений. Внимая всему, что исполнено глубочайшего смысла. В особенности — отчужденному от меня.
Что до практических соображений, то нужно осторожнее держаться с Уиллом, говорить с ним конкретно и только по делу — хотя бы об этой вот недвижимости — и сохранять нормальный вид, по возможности. Если напускать на себя мудрый вид, предостерег он себя, то будут неприятности — причем очень скоро. Мудрая мина кого хочешь проймет, даже родного брата. Следи за своим лицом! Оно иногда такое выразит, что люди начинают лезть на стену, особенно если это выражение мудрости, — тут прямая дорога в психушку! Доиграешься!
Он лег около кустов белой акации. У нее легкие, с ноготок, очаровательные цветки — жаль, он опоздал к цветению. Он вдруг осмыслил, что точно в такой позе — подложив под голову руки и вольно разбросав ноги — лежал на своем грязном диванчике в Нью-Йорке всего неделю назад. Неужели всего неделю — нет, пять дней назад? Невероятно! Он совсем другим человеком себя чувствует! Уверенным в себе, как-то радостно возбужденным, собранным. Горькую чашу еще придется пригубить. Теперешние покой и здоровье — лишь узенькая полоса на той переливчатой ткани, что разделяет жизнь и пустоту. Занятную жизнь ты мне подарила, хотелось ему сказать матери, и, может, занятной совсем в глубоком смысле будет моя смерть. Иногда хотелось, чтобы она шла побыстрее, тянуло ее поторопить. Но пока я еще по эту сторону вечности. Что не так уж плохо, поскольку остаются кое-какие дела. Надеюсь по-тихому доделать их. Некоторые заветные цели, похоже, уже не осуществятся. Но есть другие. Жизнь не может быть законченной картиной. И есть страшные силы во мне, в том числе силы обожать и преклоняться, есть способности, в том числе способность любить, это сокрушительная сила, она делает из меня почти идиота, потому что управляться с ней я не способен. Может, мне еще повезет не заделаться безнадежно круглым дураком, чего от меня все ожидали — и ты, и я сам. А пока — забыть про известного рода болячки. Умерить чрезмерную живость чрезмерно живого лица. И просто выставить его на солнечный свет. Я хочу пожелать тебе и всем остальным — от всей души пожелать самого-самого. У меня нет другой возможности дотянуться — достигнуть непостижимого. Я могу только молиться в ту сторону. Поэтому… Мир вам!
Следующие два дня (или три?) Герцог только тем и занимался, что воссылал обращения вроде этого и заносил в книжку песни, псалмы и мысли, облекая в слова не раз обдуманное и, по соображениям формы или еще почему, прежде отвергнутое. Время от времени он ловил себя на том, что снова красит пианино, или ест на кухне хлеб и бобы, или спит в гамаке, и всякий раз он немного удивлялся, уясняя себе свое времяпрепровождение. Однажды утром он взглянул на календарь и попытался угадать число, считая в тишине, точнее, перебирая ночи и дни. Правильнее было довериться бороде, чем голове: щетина на ощупь была четырехдневной, и он решил, что к приезду Уилла лучше всего побриться.
Он развел огонь, вскипятил кастрюльку воды и намылил щеки коричневым хозяйственным мылом. Бритье выявило его чрезвычайную бледность. К тому же он очень осунулся. Он клал бритву, когда услышал снизу дороги мягко урчащий двигатель. Он выбежал встречать брата.
Уилл был один в «кадиллаке». Громадный автомобиль медленно въезжал по склону, царапая днищем о камни и подминая рослую траву и ветки кустарника. Уилл мастерски водил машину. Невелик ростом, но не робкого десятка, не запаникует и уж точно не будет переживать из-за нескольких царапин на своем темно-фиолетовом красавце «кадиллаке». На ровном месте, под вязом, машина стала, шумя мотором. Сзади двумя драконьими клыками пыхнул выхлопной газ, и Уилл вышел, лицо у него было опавшее. Он окинул взглядом дом, навстречу спешил Мозес. Что чувствует Уилл? — гадал Мозес. Наверно, потрясен. Что тут еще можно чувствовать?
— Уилл? Здравствуй. — Он обнял брата.
— Здравствуй, Мозес. Как твое самочувствие? — Пусть Уилл сколько угодно изображает сдержанность: свои истинные чувства он от брата не скроет.
— Я только что побрился. Я всегда после бритья белый, а чувствую себя хорошо. Честно.
— Ты похудел. Фунтов десять потерял после Чикаго. Это порядочно, — сказал Уилл. — Как ребро?
— Совсем не беспокоит.
— А голова?
— Отлично. Я же отдыхал. Где Мюриэл? Я думал, она с тобой едет.
— Она полетела самолетом. Встречу ее в Бостоне.
Уилл научился сдержанно проявлять себя. Не зря он — Герцог, ему было с чем бороться в себе. Мозес припоминал время, когда Уилл тоже бывал несдержан, горяч, вспыльчив, гневлив, бросал вещи наземь. Стоп, а что, кстати, он тогда швырнул на пол? Щетку! Конечно! Широкую, еще из России щетку. Уилл так шваркнул ее об пол, что отлетела фанерная спинка, обнажив стежки вековой вощеной нити, а может, это были жилы. Но это когда было! Ни много ни мало тридцать пять лет назад. Во что же он выродился, гнев Уилла Герцога, моего дорогого брата? В известную выдержку и ровный юмор — дань приличиям и (очень может быть) угодливости. Наружные взрывы ушли внутрь, и, где прежде было светло, мало-помалу стемнело. Не имеет значения. Один вид Уилла вызвал у Мозеса прилив любви к нему. Уилл выглядел усталым и помятым: столько времени добираться — сейчас нужно поесть, отдохнуть. Он ведь пустился в дальнюю дорогу потому, что беспокоился за него, Мозеса. Очень внимательно с его стороны, что не взял Мюриэл.
— Как ехал, Уилл? Проголодался? Открыть банку тунца?
— Это по тебе не скажешь, что ты ел. А я перекусил в дороге.
— Тогда посиди немного. — Он повел его к складным стульям. — Тут было прелестно, когда я еще занимался участком.
— Значит, вот этот дом? Спасибо, сидеть не хочу. Лучше похожу. Давай посмотрим дом.
— Да, вот этот знаменитый дом, счастливая обитель, — сказал Мозес и добавил: — Вообще говоря, я таки был тут счастлив. Не хочу быть неблагодарным.
— Построено вроде бы неплохо.
— Ужасно, со строительной точки зрения. Ты только представь, во что это обошлось бы сегодня. Фундамент вполне выдержит Эмпайр-стейт-билдинг. Я тебе еще покажу каштановые балки, тесанные вручную. Срубовое крепление. Ни единой скобы.
— Наверно, непросто его протопить.
— Да нет, в доме электроплинтусы.
— Хотел бы я продавать тебе электричество. Разбогател бы… А место красивое, ничего не скажешь. Замечательные у тебя деревья. Сколько у тебя всего акров?
— Сорок, но вокруг брошенные фермы. Ни одного соседа в радиусе двух миль.
— Так… Тебя это устраивает?
— Да — в смысле уединения.
— Какие у тебя налоги?
— Один восемьдесят шесть или около. Выше одного девяноста не было.
— А по закладной?
— Там малый капитал. Платежей и процентов набегает двести пятьдесят в год.
— Очень хорошо, — одобрительно сказал Уилл. — Но скажи мне такую вещь, сколько ты сюда вложил, Мозес?
— Я не подсчитывал. Наверно, тысяч двадцать. Больше половины ушло на переделки.
Уилл кивнул. Скрестив руки, он смерил строение косым взглядом, чуть отвернув в сторону лицо, — эта манера у него тоже наследственная. Только глаза у него невозмутимо проницательные, а не задумчивые. Мозес, впрочем, без малейшего труда прочел его мысли.
Для себя он выразил их на идише. Ин дрерд ойфн дек — незнамо где. У черта на рогах.
— Само по себе очень симпатичное владение. Вдобавок может оказаться весьма разумным помещением капитала. Местоположение, правда, несколько экзотическое. Людевилля нет на карте.
— На карте автозаправок его нет, — признал Мозес. — Но штат Массачусетс в курсе, где это находится.
Оба слабо улыбнулись, каждый глядя в свою сторону.
— Давай зайдем в дом, — сказал Уилл.
Мозес начал обход с кухни. — Надо будет проветрить.
— Да, затхлый воздух. Но очень мило. Штукатурка в превосходном состоянии.
— Нужно завести кота от полевок. Они тут зимуют. Пусть, но они все грызут. Даже книжные переплеты. Похоже, они любят клей. И еще воск. Парафин. Свечи. Словом, в этом роде.
Уилл был с ним сама любезность. Он не тыкал его носом в суть дела, что не преминул бы сделать Шура. Уилл человек обходительный, как Хелен. А Шура сказал бы напрямик: «Как же ты, балбес, вбухал столько деньжищ в сараюгу?» По-другому Шура не умеет. Все равно Мозес любил их всех.
— Как тут с водой? — спросил Уилл.
— Самотеком, из родника. Еще есть два старых колодца. Один загубили керосином. Оставили дырявую канистру, керосин и впитался. Да ничего страшного. Воды тут — залейся. Отличная выгребная яма. Человек двадцать обслужит. И не надо сажать апельсиновые деревья.
— В каком смысле?
— В том смысле, что в Версале Людовик Четырнадцатый сажал апельсиновые деревья, чтобы перебить вонь от придворной оправки.
— Великое дело — образование, — сказал Уилл.
— Если употребить его к делу, — сказал Герцог. Он очень тщательно подбирал слова, стремясь производить абсолютно нормальное впечатление. Совершенно ясно, что Уилл, самый рассудительный и внимательный из Герцогов, присматривается к нему. Мозес надеялся благополучно пройти эту проверку. Впалые и свежевыбритые щеки были не в его пользу, как и этот дом (скелетики в туалетном бачке, совята в люстре, наполовину покрашенное пианино, остатки еды — из всех углов глядит брошенный муж); и скверно обернулась его «вдохновенная» вылазка в Чикаго. Очень скверно. К тому же заметно, что он не в себе: возбужденно таращит глаза и в широких радужках только что не частит пульс. Зачем мне досталось такое беспокойное сердце… Но уж так вышло, горбатого могила исправит. Таков я есмь и таким пребуду. Надо ли с этим бороться? Мое душевное равновесие — из непокоя. Не как у других: собраться с силами, проявить решимость. Диковато, но это так. На этих условиях я тоже — даже я! — способен кое-что уразуметь. Возможно, только на этих условиях. Я должен играть на том инструменте, который мне достался.
— Я смотрю, ты красил пианино.
— Это для Джун, — сказал Герцог. — Подарок. Сюрприз.
— Что? — рассмеялся Уилл. — Ты думаешь отправить его отсюда? Да тебе перевозка обойдется в двести долларов. А потом еще надо поставить, настроить. Оно что, особенное это пианино?
— Маделин купила его на аукционе за двадцать пять долларов.
— Поверь мне на слово, Мозес, прекрасное старое пианино ты купишь в Чикаго со склада. Массу старых инструментов вроде этого некуда девать.
— Правда?.. Мне цвет нравится. Яблочный, попугаистый, такой людевилльский цвет. — С какой-то одержимостью тянулся он взглядом к своей работе. Был готов сорваться, опять что-нибудь учудить. Этого никак нельзя себе позволить. Ни при каких обстоятельствах не должно сорваться слово, которое можно перетолковать как околесицу. И без того все скверно. Он увел глаза с пианино в тенистую садовую сень и сам решил стушеваться. Посчитаться с мнением брата.
— О’кей. В следующий приезд куплю ей пианино.
— Здесь у тебя, если угодно, превосходная дача, — сказал Уилл. — На отшибе, но очень мило. Если все образить.
— Тут будет замечательно. Слушай, можно устроить семейный курорт. Сложимся понемногу. Подстрижем кусты. Выроем бассейн.
— Конечно. Хелен ненавидит поездки, как ты знаешь. И Шура с удовольствием отдохнет от скаковых лошадей, карт, друзей-магнатов и девиц.
— На Баррингтонской ярмарке устраивают рысистые испытания… Нет, боюсь, ничего не выйдет. А может, переделать под санаторий? Или перевезти в другое место?
— Не имеет смысла. Я видел, какие дома идут на снос, когда расчищают трущобы или строят автобан. Разбирать его нет смысла. Может, сдать в аренду?
Герцог осклабился и устремил на Уилли насмешливый взгляд.
— Тогда только один выход: продавать. Но свои деньги ты не вернешь.
— Можно пойти работать и разбогатеть. Нажить кучу денег и содержать дом.
— Можно и так, — сказал Уилл. Он бережно говорил с братом.
— В диком я оказался положении, Уилл, правда? — сказал Мозес. — И для себя дичь, и для вас, для родных то есть. Что могло сулить такой финал? Этот чудо-зеленый уголок… Ты беспокоишься за меня, я вижу. — Пряча тревогу на таком родном, любимейшем лице, Уилл ответил ему взглядом, не оставлявшим сомнений.
— Конечно, беспокоюсь. И Хелен беспокоится.
— Не надо, не переживайте из-за меня. Я в необычном состоянии, но ничего страшного. Я бы открылся тебе, Уилл, будь у меня ключ. Расстраиваться из-за меня нет оснований. Боже, Уилл, сейчас расплачусь. Как же это все? Нет-нет, не буду. Конечно, это любовь. Или что-то еще, что сваливается на тебя, как любовь. Наверно, любовь. И мне ее не стряхнуть. Я не хочу, чтобы ты думал не то.
— С какой стати, Моз? — тихо заговорил Уилл. — Я нутром тебя понимаю. И чувствую так же, как ты. Если я подрядчик, это не значит, что я с тобой не разберусь. Я не для того приехал, чтобы навредить тебе, ты сам знаешь. Сядь, Мозес. Уж очень ты большой.
Мозес опустился на старый диван, отозвавшийся пыльным выдохом.
— И ты очень возбужден. Тебе нужны питание и сон. Возможно, некоторая медицинская помощь. Несколько дней в больнице, ни о чем не думая.
— Уилл, я возбужден, но не болен. Я не хочу, чтобы со мной обращались как с ненормальным. Спасибо, что приехал. — Он сидел, строптиво затихнув, подавляя нестерпимое, надрывное желание расплакаться. Голос потускнел.
— Не пори горячку, — сказал Уилл.
— Я… — Герцог обрел голос и заговорил внятно: — Я вот что хочу оговорить. Я слушаюсь тебя не по слабости здоровья и не потому, что сам не могу справиться. Я не против того, чтобы несколько дней поваляться в больничке. Если вы с Хелен решили за меня, я не возражаю. Чистые простыни, ванны, горячая пища. Сон. Чего лучше? Но только несколько дней. Шестнадцатого я должен быть у Марко в лагере. Это родительский день, он меня ждет.
— Согласен, — сказал Уилл. — Вот это правильный разговор.
— Как раз неделю назад, в Нью-Йорке, я тешил себя мыслью о больнице.
— Разумная была мысль, — сказал брат. — Тебе нужны покой и присмотр. Я и для себя обдумываю эту возможность. Рано или поздно мы все нуждаемся в таком отдыхе. Так, — он взглянул на часы, — я просил своего врача позвонить в здешнюю больницу. В Питсфилде.
Едва Уилл выговорил эти слова, Мозес резко дернулся вперед. Он лишился языка и мог только отрицательно мотать головой. Видя такое, и Уилл изменился в лице. Наверно, слишком неожиданно брякнул это слово: больница, наверно, надо было действовать потихоньку, осторожно.
— Нет, — сказал Мозес, продолжая мотать головой. — Нет. Ни за что.
Теперь и Уилл смолк, сохраняя на лице обиженное выражение человека, совершившего тактическую ошибку. Мозес без труда представил себе, что говорил Уилл Хелен, уплатив за него залог, и какой встревоженный совет они держали по его поводу. («Что же делать? Бедняга Мозес, все это вполне могло свести его с ума. Давай, по крайней мере, покажем его специалистам».) Хелен преклонялась перед мнением специалистов. Мозеса всегда забавляло, с каким благоговением она говорила: «по мнению специалистов». Они, значит, пошли к терапевту Уилла и попросили осторожненько организовать что-нибудь в Беркширах.
— Я думал, мы договорились, — сказал Уилл.
— Нет, Уилл. Никаких больниц. Я понимаю, вы поступаете как полагается брату и сестре. И чувствую искушение поддаться вам. Для такого человека, как я, это соблазнительная мысль: покой и присмотр.
— А почему нет? Найди я в тебе улучшение, я бы не стал поднимать этот вопрос, — сказал Уилл. — А ты посмотри на себя.
— Понятно, — сказал Мозес. — Но едва я начал здраво соображать, как ты хочешь сплавить меня психиатру. Ведь вы с Хелен о психиатре договаривались, верно?
Уилл, взвешивая мысли, молчал. Потом, вздохнув, ответил: — А чем тебе это повредит?
— Неужели, обзаводясь женами, детьми и забравшись в эту дыру, я показал себя большим безумцем, чем папа с его бутлегерством? А мы не считали его сумасшедшим. — Мозес улыбнулся. — Помнишь, Уилл, его фальшивые этикетки: «Белая лошадь», «Джонни Уокер», «Хейг и Хейг»? Бывало, сядем к столу, на столе миска с клейстером, а он разложит этикетки и скажет: «Ну, ребята, что у нас сегодня?» — и мы кричим на разные голоса: «Белая лошадь», «Тичерз». От плиты пышет жаром. Угольки, как кровавые зубы, падают в зольник. А какая прелесть были его темно-зеленые бутылки. Сейчас таких не выдувают, да и стекла такого не делают. Моей фавориткой была «Белая лошадь».
Уилл мягко рассмеялся.
— Хорошее дело — прилечь в больницу, — сказал Герцог. — Но это будет неправильно. Мне пора кончать мороку с моим проклятьем, я вроде бы начинаю разбираться, что к чему. Я отчетливо понимаю, чего мне следует избегать. И вдруг снова улечься в постель с этой штукой и целоваться с ней. Вместо Маделин. Которая, похоже, удовлетворяла специфическую потребность.
— Что ты имеешь в виду, Мозес? — Уилл опустился на диван рядом с ним.
— Очень специфическую. Не могу определить. Она привнесла в мою жизнь идеологию. Что-то из области катастрофического. В конце концов, мы живем в идеологический век. Даст Бог, она не будет делать отцом каждого, кого полюбит.
Уилл улыбнулся такому повороту мысли.
— Что ты тут собираешься делать?
— Останусь пока. Отсюда недалеко до лагеря Марко. Вот и дело: если Дейзи разрешит, заберу его сюда на следующий месяц. А сейчас вот что: отвези-ка ты меня с велосипедом в Людевилль, я договорюсь насчет света и телефона. Потом ко мне поднимется Таттл и скосит траву. А миссис Таттл, может, приберется. Такие у меня дела. — Он встал. — Налажусь со свежей водой, куплю хорошую еду. Пошли, Уилл, подвези меня до Таттла.
— Кто он такой, этот Таттл?
— Он тут всем заправляет. Украшение и гордость Людевилля. Видный из себя парень. Снаружи застенчивый, но это для простаков. Настоящий лесной дух. Свет включает в течение часа. Знает решительно все. Запрашивает дороговато, но очень стесняется при этом.
Когда они подъехали, Таттл стоял у своих высоких, маломощных, допотопного вида бензонасосов. Худой, морщинистый, с жилистыми руками, поросшими мучнисто-белым волосом, в хлопчатобумажной малярной кепке, жующий пластиковую зубочистку вставными зубами (чтобы отвыкнуть от курения, как он однажды объяснил Герцогу). — Я знал, что вы у себя, мистер Герцог, — сказал он. — С возвращением.
— Как вы узнали?
— По дыму из трубы, это, во-первых.
— А во-вторых?
— Дама одна прорывалась к вам по телефону.
— Какая дама? — спросил Уилл.
— Насчет вечеринки в Баррингтоне. Она оставила номер.
— Только номер? — сказал Герцог. — Она не назвалась?
— Не то мисс Хармона, не то Армона.
— Рамона, — сказал Герцог. — Так она в Баррингтоне?
— Ты кого-нибудь ждал? — Уилл повернулся к нему на сиденье.
— Только тебя.
Уилл не удовлетворился этим.
— А кто она?
Не очень охотно и уклончиво Герцог ответил: — Просто дама. Женщина. — И, бросив игру в прятки — чего, собственно говоря, он боится? — добавил: — Женщина, цветочница, приятельница из Нью-Йорка.
— Будешь ей звонить?
— Конечно. — В темной глубину мастерской он разглядел белое, вслушивающееся лицо миссис Таттл.
— Вот какое дело… — сказал он Таттлу. — Я приехал пожить. Нужно пустить ток. И может, миссис Таттл пособит мне с уборкой?
— Да, наверно.
На миссис Таттл были теннисные туфли, из-под платья выглядывал край ночной рубашки. Полированные ногти протравлены никотином. Пока Герцог отсутствовал, она сильно раздалась, подурнела, повисли запущенные темные волосы, в серых глазах застыло какое-то отсутствующее выражение, словно прибавка в весе действовала на нее как снотворное. Он знал, что через нее шли все его телефонные разговоры с Маделин. Возможно, она слышала весь выплеснувшийся стыд и кошмар, слушала словесные и слезные излияния. Теперь же он зовет ее поработать у него, подмести полы, застлать постель. Она вытянула сигарету с фильтром, по-мужски раскурила ее, осовело глянула сквозь дым серыми глазами и сказала: — Помогу, конечно. У меня выходной. Я работаю горничной в новом мотеле на автостраде.
— Мозес! — сказала по телефону Рамона. — Тебе сказали, что я звонила. Какое чудо, что ты оказался у себя! В Баррингтоне говорят: если у тебя есть дело в Людевилле, звони Таттлу.
— Привет, Рамона. Ты не получила мою телеграмму из Чикаго?
— Получила. Очень внимательно с твоей стороны. Но я не думала, что ты так задержишься, и тут я заподозрила твой деревенский дом. К тому же я задолжала визит старым друзьям из Баррингтона, так что я взяла и прикатила.
— Так просто? — сказал Герцог. — Какой же сегодня день?
Рамона рассмеялась: — Очень в твоем духе. Неудивительно, что женщины теряют из-за тебя голову. Сегодня суббота. Я гощу у Миры и Эдуардо Миссели.
— А, у скрипача. Мы шапочно знакомы.
— Он душка. Ты знал, что он учится делать скрипки? Я пробыла в его мастерской целое утро. А еще у меня была мысль увидеть поместье Герцогов.
— Тут со мной брат, Уилл.
— Прекрасно, — пропела Рамона. — Вдвоем и живете?
— Нет, он проездом.
— Я бы очень хотела с ним познакомиться. Миссели устраивают скромную вечеринку в мою честь. После обеда.
Рядом с будкой, слушая, стоял Уилл. Посерьезневший, встревоженный, со сдержанной мольбой в темных глазах: не делай больше глупостей. Этого я ему обещать не могу, думал Герцог. Я могу сказать ему только одно: что в настоящий момент вопрос о сдаче на милость Рамоны или какой другой женщины не рассматривается. Глазами Уилла глядела семья, их карий свет яснее слов.
— Нет, спасибо, — сказал Герцог. — Вечеринки отменяются. Это сейчас не для меня. Но…
— Может, я подъеду? Глупо вот так висеть на телефоне. Ты в восьми минутах от меня.
— Пожалуй, — сказал Герцог. — Я подумал, что мне все равно надо в Баррингтон — купить кое-что, договориться, чтобы включили телефон.
— Так ты рассчитываешь пожить в Людевилле?
— Да. Ко мне приедет Марко. Одну минуту, Рамона. — Герцог закрыл рукой трубку и сказал Уиллу: — Ты подвезешь меня в Баррингтон? — Уилл, конечно, согласился.
Через несколько минут улыбающаяся Рамона встретила их. В шортах и сандалиях она стояла рядом со своим черным «мерседесом». На ней была мексиканская блузка с пуговицами в виде монет. Волосы сверкали на солнце, щеки пунцовые. Тревожная ответственность момента поколебала ее самообладание. — Рамона, — сказал Герцог, — это Уилл.
— Какая радость, мистер Герцог, познакомиться с братом Мозеса.
При всей своей настороженности Уилл был сама обходительность. В общении он всегда ровный, располагает к себе. Герцога тронуло, что ради Рамоны он выказал свою любезность самым очаровательным образом. В его взгляде светилась приязнь. Он улыбался, хотя и в меру. Было видно, что Рамону он нашел чрезвычайно привлекательной. Он, наверно, ожидал увидеть шавку, подумал Герцог.
— Ой, Мозес, — сказала Рамона, — ты порезался бритвой. И сильно. У тебя весь подбородок содран.
— Да? — Он невнимательно потрогал подбородок.
— Как же вы похожи на своего брата, мистер Герцог. Такая же дивная голова, мягкие ореховые глаза. Вы не остаетесь с ним?
— Я еду в Бостон.
— А я буквально сбежала из Нью-Йорка. В Беркширах изумительно, правда? Какая зелень кругом!
Любовь-бандитка набирали в куцых газетках поверх таких вот темных головок — в двадцатые годы. И Рамона впрямь смахивала на тех красоток, сексуальных и знающих себе цену. Но было еще в ней что-то пронзительно трогательное. Она боролась, сражалась. Ей требовалось чрезвычайное мужество, чтобы сохранить эту выдержку. Легко ли в наши дни быть женщиной, самой решать свои проблемы? А мужество непросто дается. Бывают сбои. И тогда срочно ищешь что-то в сумочке, пряча задрожавшую щеку. Он уловил запах надушенных плеч и в ту же минуту, как это почти всегда с ним бывало, услышал глубокий, космический, идиотский мужской отзыв: кря! Детородный, похотливый, глубинный кряк. Кря. Кря.
— Значит, тебя не будет на моей вечеринке? — сказала Рамона. — А когда я увижу твой дом?
— Сейчас там самая уборка, — сказал Герцог.
— Тогда, может… А что нам не пообедать вместе? — сказала она. — Как вы смотрите, мистер Герцог? Мозес подтвердит, что у меня неплохо получается креветочный ремулад.
— Даже очень неплохо. Лучшего я не пробовал. Но Уиллу надо ехать, а ты отдыхаешь — чего ради готовить, да еще на троих? Может, выберешься и пообедаешь со мной?
— Правда? — снова оживилась Рамона. — Ты меня зовешь в гости?
— А почему нет? Запеку меч-рыбу.
Уилл взирал на них, неуверенно улыбаясь.
— Замечательно. Я прихвачу бутылку вина.
— Ни в коем случае. Приезжай в шесть. В семь пообедаем, и у тебя еще будет полно времени вернуться на вечеринку.
С распевной интонацией (специально, что ли? — гадал Мозес) Рамона сказала Уиллу: — В таком случае до свидания, мистер Герцог. Надеюсь, мы еще увидимся. — И, садясь в свой «мерседес», тронула Мозеса за плечо. — Рассчитываю на хороший обед…
Ей хотелось, чтобы Уилл знал об их близости, и Мозес не стал лишать ее этого удовольствия. Он приложился к ней щекой.
— Может, и мы здесь расстанемся? — сказал Мозес, когда она отъехала. — Я могу вернуться на такси. Не хочу тебя задерживать.
— Нет-нет, я отвезу тебя в Людевилль.
— Зайду купить свою меч-рыбу. Еще лимон нужен. Масло. Кофе.
Они были на последнем спуске перед Людевиллем, когда Уилл сказал: — В хороших руках я оставляю тебя, Моз?
— То есть можно ли тебе ехать? Я думаю, можно, причем со спокойной душой. Рамона не так страшна.
— Что значит: не страшна?! Она бесподобна. Только ведь и Маделин была бесподобна.
— Ни в чьих руках ты меня не оставляешь.
Слив в кротком, мягком взгляде иронию, печаль и любовь, Уилл сказал: — Аминь. Теперь насчет идеологии: есть у нее какая-нибудь?
— Приехали, стань у мастерской Таттла. Они возьмут меня с велосипедом и прочим в свой пикап. Да, кое-какая идеология у нее есть. Касательно секса. Она фанатик этого дела. Но я не возражаю.
— Я выйду и уточню, как ехать, — сказал Уилл.
Таттл, когда они не спеша проходили мимо, сказал Мозесу:
— Еще несколько минут — и будет вам ток.
— Спасибо… Уилл, пожуй листок туи. Очень приятный вкус.
— Не решай пока ничего. Ты не имеешь права на новые ошибки.
— Я пригласил ее пообедать. Только и всего. Она возвращается к Миссели на вечеринку, я с ней не еду. Завтра воскресенье. В Нью-Йорке у нее работа, так что здесь она не останется. Я к ней не сбегу, как и она ко мне, если ты боишься второго.
— Ты странно действуешь на людей, — сказал Уилл. — Ладно, до свидания, Моз. Может, мы с Мюриэл заглянем к тебе по пути на запад.
— Вы найдете меня холостяком.
— Если бы ты жил и поплевывал, все было бы ничего: заводи хоть пять жен. Но с твоей самоотдачей… с твоим талантом делать роковой выбор…
— Уилл, езжай с легким сердцем. Поверь… Я тебе обещаю: ничего подобного не случится. Исключено. До свидания, и спасибо тебе. А что касается дома…
— Я буду думать. Деньги тебе не нужны?
— Нет.
— Уверен? Ты правду говоришь? Перед тобой все-таки родной брат, не забывай.
— Я знаю, кто передо мной. — Он обнял Уилла за плечи и поцеловал в щеку. — До свидания, Уилл. Как выедешь из города, первый поворот направо. Там шлагбаум.
Когда Уилл уехал, Мозес, ожидая миссис Таттл, опустился на скамейку у туи и наконец окинул поселок досужим взглядом. Повсеместно образцом дикой природы считается океан. Безусловно, подойдут в этом качестве и горы — сверкающие, круто обрывающиеся, державно синеющие. И даже эти пестрые лужайки. Эти красные кирпичные дома удерживаются на волнистой круче только благодаря заскорузлости духа. Благодаря тому жилому духу, что разит сквозь занавески. Живой дух крепит стены. А не то бы они искрошились в прах между складками холмов.
— Замечательное у вас место, мистер Герцог, — сказала миссис Таттл, когда они взбирались в гору на ее драндулете. — Тут всего ремонта на грош. Стыд, что вы сюда не показываетесь.
— Нам надо привести в порядок кухню, чтобы я мог готовить. Я найду вам метлу, веник, ведро и прочее.
Когда он возился в темной кладовке, вспыхнул свет. Таттл — волшебник, подумал он. Я говорил с ним около двух. Сейчас полпятого, может — пять.
Неразлучная с сигаретой миссис Таттл повязала голову платком. Вылезший из-под платья розовый подол нейлоновой ночной рубашки только что не подметал пол. В каменном подвале Герцог нашел включатель насоса. Сразу зашумела вода, хлынула в герметический бак. Он включил электроплиту, холодильник; камера охладится не скоро, и ему пришла мысль опустить вино в ручей. Потом он взял косу и пошел образить двор, чтобы выигрышнее показать Рамоне дом. После нескольких взмахов заныли ребра. Рановато ему заниматься таким делом. Он вытянулся в шезлонге лицом к югу. С уходом солнца слетаются неприкаянные певчие дрозды, на их сладостно-жесткое пение, отпугивающее непрошеных гостей, к ночи подбираются в стаи черные дрозды, перед заходом солнца они все снимутся с деревьев косяками, один за другим, и потянутся за три-четыре мили к своим гнездовьям у реки.
Приезд Рамоны, что говорить, немного беспокоил. Хотя они ведь только пообедают. Потом она поможет с посудой, а потом он ее проводит.
Впредь отказываюсь выкидывать в жизни фокусы. Жизнь сама фокусничает напропалую, без моей помощи.
С одной стороны холмов солнце ушло, и там густо наливалась синева; с другого боку они оставались белыми и зелеными. Громко гомонили птицы.
Мне ли притворяться, что у меня такой уж большой выбор? Вот я гляжу на себя: грудь, бедра, ноги. Голова. Удивительное устройство, я знаю — это все умрет. А внутри — что-то там есть… счастье… «Ты подвигнул меня». И это не оставляет выбора. Что-то рождает силу, святое чувство, как апельсиновое дерево дает плоды, как зеленеет трава, как гоношатся птицы. В одном сердце больше любви, в другом — меньше, наверно, так? И что это означает? Иные говорят, что этот сердечный плод есть знание, «Jе sens топ coeur et jе connais les hommes». Сейчас и французскому его голова дала отставку. Нет, я бы этого не сказал. Слишком замкнуто мое лицо, скуден рассудок, убоги наклонности. Но эта сила — что же, она ничего не значит? И радость идиота, что ли, вынуждает животное — самое удивительное животное! — что-то там восклицать? И эту реакцию полагать знаком, доказательством вечного? И носить это в груди? Однако аргументов «за» у меня нет. «Ты подвигнул меня». «Так чего же ты хочешь, Герцог?» «Вот именно: ни-че-го. Мне вполне хорошо, как оно есть, как оно задумано, и до тех пор, пока во мне есть надобность».
Он подумал, что за обедом неплохо бы зажечь свечи — Рамона их любит. У распределительного щитка всегда лежала пара свечей. А пока самое время взять бутылки из ручья. Этикетки смыло, зато стекло хорошо охладилось. Ему была приятна студеная цепкость воды.
Возвращаясь из рощицы, он нарвал цветов к столу. Он гадал, найдется ли в буфете штопор. Или Маделин прихватила его в Чикаго? Ничего, может, у Рамоны в «мерседесе» есть штопор. Хотя с какой стати? В конце концов, сойдет и гвоздь. А то можно отколоть горлышко, как в старых фильмах. Он обрывал розу, обвившую водосточную трубу, и складывал цветы в шляпу. Шипы были еще зеленые и не очень кололись. У цистерны росли златоцветники. Он сорвал несколько, но они тут же завяли. Вернувшись в темнеющий сад, он поискал пионы — может, что сохранилось. И тут его пронзило ощущение совершаемой ошибки, он замер, прислушиваясь к работе миссис Таттл, к равномерному шарканью веника. Собирает цветы. Такой задумчивый и милый. Как это истолкуют? (Он улыбнулся.) Ничего, главное — твердо знать, чего хочешь, и цветы тут ни при чем, их не используют ему во вред. Поэтому он не стал их выбрасывать. Он обратился темным лицом к дому, обошел его вокруг и вошел через парадное, раздумывая, что бы еще сделать, кроме отказа лечь в больницу, в доказательство своего здравомыслия. Может, прекратить писать письма. Да, к этому, видно, шло. К признанию того, что письма себя исчерпали. Это наваждение или что там еще, владевшее им последние месяцы, отступало, уходило совсем. Он поставил шляпу с розами и златоцветниками на недокрашенное пианино и прошел в кабинет, ухватив бутылки, как булавы. Пройдя по заметкам и записям, он опустился на свою кушетку — «рекамье». Вытянувшись, он глубоко вздохнул и дальше просто лежал, глядя на оконную сетку, истерзанную ползучими побегами, и слушая, как размеренно шаркает метлой миссис Таттл. Нужно сказать, чтобы сбрызнула пол. Так она поднимает много пыли. Через пару минут он крикнет ей: — Смочите пол, миссис Таттл. В раковине есть вода. — Но это позже. А сейчас у него ни для кого ничего нет. Ничего. Ни единого слова.