ГДЕ ТВОЙ БРАТ, АВЕЛЬ? Монолог в двух частях

1

Я просидел все утро у моря, на горячей гальке, и остался там, когда подошло время обеда и все ушли с пляжа в город.

В эти часы в столовых и кафе толчея, приходится подолгу выстаивать в очереди, а когда подойдешь к дышащей вялым жаром жестяной стойке самообслуживания, там, как и полагается, ничего уже и нет. Попозже, к пяти, перед самым перерывом, потребитель рассасывается, а на кухне, бывает, уже готово вечернее — с наценкой — меню. Настоящих ресторанов в этом городке нет, так что выбирать не приходится.

Солнце сильно напекло мне голову, но перебираться на освободившиеся лежаки под навесом было лень. Во время отпуска больше всего я ценю в себе лень. Самый активный вид отдыха, жаль, медицина этого пока не поняла. В пятом часу я натянул на себя рубаху и жеваные штаны и пошел обедать в «Волну». «Волна» — это что-то вроде поплавка, узкий деревянный настил на сваях, сооруженный перпендикулярно берегу. Конечно же все столики в тени были заняты, и я сел на противоположную, солнечную сторону. Тут, кроме меня, не было никого. Ярко-красный пластик стола был горячий и липкий, стул обжигал и сквозь штаны, когда я сел на него; море лежало совсем неподвижное, окурки, яблочные огрызки и картонные стаканчики из-под мороженого густо облепили прохладные даже на вид сваи, а официантка все не шла. Следом за мной в кафе вошел человек в легкой рубашке навыпуск и с цветастым полотенцем, перекинутым через плечо. Я его заприметил еще на пляже — на курорте, да еще таком немноголюдном, как этот, новые физиономии сразу бросаются в глаза. Он лежал неподалеку от меня, под навесом, и то и дело поглядывал в мою сторону — то ли спутал меня с кем-нибудь, то ли просто от нечего делать. Любознательность, этот мощный двигатель прогресса, развита, между прочим, больше всего у бездельников.

Он потоптался в тени у занятых столиков, ожидая, чтобы кто-нибудь освободил место, потом присел боком на парапет и снова внимательно поглядел на меня, но я сидел к нему почти спиной, да и черт с ним. Солнце здорово напекло мне голову, она тихо гудела, а тут еще невеселые запахи с кухни.

Подошла о ф и ц и а н т к а наконец.

Она была молоденькая, почти даже красивая, по-модному высокая и спортивная, с чуть подведенными дерзкими и длинными глазами. Сквозь голубую нейлоновую кофточку вполне отчетливо розовело тело.


О н а. Я вас слушаю.

Я. Осталось-то что?


Она пожала плечами.


О н а. Винегрет, щи, оладьи, творог со сметаной. Еще, может, голубцы остались. Скоро на перерыв закрываемся.

Я. А из вечернего меню?

О н а. После шести, сами должны знать.


Но все же крикнула кому-то за стойкой:


Дядя Володя, из вечерних блюд что-нибудь есть уже?


Ей не ответили.


Узнаю. Пива подать пока? Из холодильника?

Я. Лишний вопрос.


Она заметила того человека, с полотенцем через плечо.


О н а. Садитесь уж, вместе обслужу.


Он сразу откликнулся:


О н. Хорошо, спасибо.


Подошел к моему столу, взялся за спинку стула.


Не возражаете?

Я. Сколько угодно.

О н а. Пиво будете холодненькое?

О н. Конечно. Парочку.


Она опять крикнула то ли буфетчику, то ли шефу:


О н а. Дядя Володя, четыре пива холодненьких!


И нам:


Что это все под самый перерыв взяли моду приходить?! В самую жару. Хорошо, хоть дождик собирается.


И ушла.


С моря действительно быстро надвигалась, разбухая, туча во весь горизонт, как это я ее раньше не заметил. Мы с ним сидели молча, руки прилипали к пластику, я отодвинулся от стола, оперся рукой на балюстраду, глядел на море, на тучу.


Он первый заговорил:


О н. Вы не знаете, сколько сегодня?

Я. Тридцать два в тени, в два часа было.

О н. Духота!.. Как переносите?

Я. Куда денешься?

О н. Конечно.


Общения ему не хватало, это в жару-то такую!


Часто на юг ездите?

Я. Море все-таки.


Он согласился:


Он. Да, конечно. Я тоже — каждый год, то в Сочи, то в Крым. Бывали?

Я. Я всегда сюда езжу, привык.


Он оживился.


О н. Нет, я по два раза в одно место не люблю. Все любопытствую — вдруг где лучше?

Я. Там, где нас нет, надо полагать.


Мы опять помолчали.


О н. Москвич?

Я. Ростовчанин.

О н. Хороший тоже пород, я бывал. Давно там?

Я. После войны.

О н. Воевали?

Я. Недолго.

О н. Ранение, да?

Я. В лагере был.


Я знал наперед, о чем он меня сейчас спросит.


О н. В каком?


Точно, а как же!.. Все этим интересуются.


Я. В немецком, представьте.


Он протянул мне сигареты, я отказался — не курю, врачи не велят. Он закурил сам.


О н. Интересно! У меня друг — тоже. Ну и как?

Я. Всяко.


Господи, если б только кто знал, до чего я не люблю об этом рассказывать!..


О н. Выжили все-таки! Многие погибли. С кем-нибудь из тех, с кем сидели, встречались после?

Я. Лагерь ликвидировали, когда фронт приблизился. Не с кем встречаться.

О н. А вы как же?


Ну его к черту, надоело!..


Я. А меня недорасстреляли, так вышло.


Не верит мне, наверное. Все правильно! Да я и сам бы, пожалуй, не поверил.


О н. Чудо!..

Я. Да, повезло.

О н. Скажите пожалуйста!..


Официантка принесла пиво, оно было действительно холодным, бутылки запотели. Она откупорила его, все четыре бутылки сразу.


О н а. Шашлыки жарятся, минут через двадцать — тридцать будут. Может, поспеет салатик, окрошка, рекомендую.

Я. Отлично.

О н. И мне.

Я. А выпить ничего не выпьем?


И — ей:


Сухого, со льда чтобы?

О н. Нет, я — пиво.

Я. Не буду разбивать компании.


И ей:


Там видно будет.


Она безразлично дернула плечом, покосилась на набухающую чернотой тучу над морем.


О н а. Неужели опять, как вчера, мимо пронесет?..


Ушла, цокая шпилечками.

Он разлил пиво в стаканы.


О н. Пейте.


Пиво было свежим и холодным, у меня даже зубы заломило.


Я. Хорошо!..


Отсюда мне был виден пляж, справа от поплавка. Он опять запестрел синими и красными купальниками, зонтами, полотенцами. Громкоговоритель с крыши спасательной станции сипел, надрываясь:

«Девушка в белой шапочке, вы заплыли за флажки, вернитесь!»


Тут он мне вдруг сказал совсем неожиданно:


О н. Странное дело, мне ваше лицо как бы знакомо, откуда бы?


Я взглянул на него в первый раз внимательно. Нет, я его, слава богу, не видал раньше.


Я. У меня, знаете, плохо со зрительной памятью. Может быть, снимете очки — узнаю.


Он снял темные очки.


О н. Глаза режет, я против моря сижу, больно смотреть.


Стоит ли ездить на курорт, чтобы там еще знакомых встречать? С меня вполне хватает жары и моря.


Я. Нет, извините, не узнаю.


Он улыбнулся, развел руками.


О н. Как за сорок нынче — необратимые процессы. Вам тоже небось сорок шесть, сорок пять?

Я. В этом роде.


Он очень повеселел от этого.


О н. Вот-вот! Как говорится, прощай любовь в начале мая, — давление, перебои, бессонница, верно?


Солнце будто прямо-таки целилось в мою голову, пекло, как сквозь увеличительное стекло. Голова уже гудела вовсю, а я знаю, чем это может кончиться, у меня это уже раз было.


Я. Голову напекло.

О н. А вы прикройтесь платком. Знаете — узелки на концах завяжите. Или шапку сделайте.


Он достал из кармана газету, протянул мне.


Вчерашняя, я уже прочел.


Я взял у него газету, стал мастерить шляпу.


Я. Спасибо. В первый раз за весь отпуск взял в руки газету.

О н. Вот напечет, не заметишь сам, а там — инсульт и — будь здоров.


В самую точку, подлец, попал!..


Ничего у меня со шляпой не получалось.


Давайте-ка сюда.


Он ловко и быстро сложил газету вдвое, вчетверо, вот и шляпа готова, вроде тех, что носят маляры.


Обознался, не за того вас принял, не обессудьте. Готово, как в ГУМе.


Он отдал мне шляпу.


Я. Спасибо. Ловко вы это — раз-раз, где выучились?


Я надел ее на голову, сразу вроде не так печь стало.


О н. Это я умею. Вы кем работаете, извините?

Я. Дорожник, дороги строю.

О н. Почти коллеги! Я — дома. Школы, главным образом. Школы, интернаты, садики, ясли.


Он улыбнулся чуть застенчиво.


Вообще детишек люблю. У самого — трое. Сыны. У вас тоже — наследство?


Не было у меня наследства, так уж вышло. Так получилось.


Я. Нет. Нету.


Он достал бумажник, вынул из нею фотографию, протянул мне.


О н. Всем семейством.


Я взял у него фотографию, поглядел на нее.


Я. Один к одному. Ваша жена?


Он достал другую карточку, протянул ее мне не сразу и посмотрел при этом на меня внимательно и выжидающе.


О н. А это я, четверть века назад, перед самой войной.


С фотографии глядело на меня ничем не примечательное молодое лицо, вполне типичное, похожее на тысячи обыкновенных русских лиц. Да и выцвела она порядком, пожелтела, потерлась.


Я вернул ему фотографию.


Я. Здорово вы изменились, скажем прямо.


Он опять сунул мне ее.


О н. Какой я был, а?!


Я опять поглядел — лицо как лицо. А он все настаивал:


А?..


Я возвратил ему карточку.


Я. Да, конечно. Все-таки двадцать пять лет как-никак, тут уж ничего не поделаешь.


Он тихо рассмеялся, спрятал фотографии в бумажник, бумажник — в карман.


О н. Еще бы не измениться!.. Зрительная память, говорите? А у меня — наоборот, с годами, знаете, обостряется. Здорово изменился, верно? А как же — годы!


Он похлопал рукой по карману, в который спрятал бумажник с карточками.


И не узнать, верно? Время-то идет, а?!

Я. Все к лучшему, будем надеяться.


Он разлил по стаканам последнюю бутылку пива.


О н. Пока не согрелось. Я бы и четвертого — не против, да жена боится, все-таки возраст, уже под сорок. А я детей люблю. И они меня — не только свои! — до удивления прямо-таки тянутся ко мне. Тут мы недавно интернат в нашем городе строили, в лесу, — такой спортивный городок им отгрохали, корты, бассейн, все честь честью, вышка, раздевалки, тумбочки… И все сверх проекта, заметьте. Потом с меня в области за перерасход такую стружку снимали! Обошлось, а ребятам — раздолье.


Он выпил пиво, откинулся на спинку стула.


Туча с моря залохматилась уже в полнеба, повисла как раз над нами.


Как же это вас тогда, а? Чудо, прямо-таки чудо, честное слово! И это при том, что немцы народ аккуратный, педантичный, и вдруг — такая осечка!

Я. То-то и оно, что нас наши расстреливали, из русских. Торопились, фронт был близко.

О н. Да, счастливая для вас осечка! Наши, русские? Совсем обидно от своих, собственно говоря, погибать!

Я. Какие же они свои? Хуже немцев.


Он понимающе кивнул головой.


О н. Как всякие подонки.

Я. Не без них.

О н. Неужто в живых так никого и не осталось, кроме вас?

Я. Во всяком случае, ничего о них не слыхал. Это был маленький лагерь, вроде пересыльного, на Украине.

О н. Ну, а эти-то? Вы их не запомнили, не пытались потом обнаружить?

Я. Расстреляли их, наверное, если не успели сбежать с немцами. Или где-нибудь там отсиживаются.


Он оглянулся, поискал глазами официантку.


О н. Девушка, милая, еще бы пивка бутылочки четыре, со льда только!


Повернулся опять ко мне, сказал, думая о чем-то другом:


Не без них, это вы верно заметили… Что, в шапке не так печет? Да и дождик вот-вот пойдет, легче дышать стало. Вы по путевке здесь?


Я. Нет, я каждое лето у тех же хозяев живу, восьмой год уже. Так дешевле даже.


Гром сорвался сверху, обрушился на полотняный навес над нами.


О н. Да-а… пережили, значит, сполна… Уж что человек пережить способен!..


Дождь хлынул сразу, забарабанил по полотну. С каждой минутой темнело все больше, туча уже была во все небо.

С пляжа, визжа, бросились купальщики, а громкоговоритель все хрипел свое:

«Девушка в белой шапочке, в последний раз предупреждаем — вернитесь немедленно!»


Подошла официантка с пивом.


О н а. Дождались-таки! Осадочки все-таки.


Полотняная крыша сразу набрякла, провисла под тяжестью воды. Косые струи проникали под навес.


Тогда наша долгоногая затянула шторы из такого же толстого полосатого полотна, что и крыша.


Вот так хоть вашу репутацию не подмочит. А шашлыка придется еще подождать — зашивается кухня. Да и куда вам торопиться в такой ливень?


И повернулась было, чтоб уйти.


О н. А пиво-то кто нам откупорит?


Она небрежненько так и царственно кинула нам на стол открывалку.


О н а. Сами справитесь, не маленькие, а то у меня делов и кроме вас полно.


И пошла себе, не оглядываясь. У нее были очень красивые ноги, длинные и легкие, и тугая, в обтяжку, юбка. На нее трудно было не глядеть, честное слово.


Он кивнул ей вслед.


О н. Видали? Каковы современные-то?! Хороша!


Черт его знает почему, именно тут, именно сейчас мне показалось, что вспомнил его, хоть ничего такого он не сказал, не сделал!..

Не то чтобы совсем вспомнил, а так, шевельнулось что-то, но так ясно и живо, что я даже вздрогнул — как это мне сразу в голову не пришло?!

Стало совсем темно, и, когда вспыхивала молния, его лицо казалось белым и бесформенным на черном почти фоне моря и тучи.

* * *

Это было в самом начале, почти сразу после того, как я попал в плен, нас еще только везли в тот лагерь. Мы стояли впритык друг к другу в открытом товарном вагоне, ночью пошел дождь — уже начиналась осень, — и мы сразу промокли до нитки.

Я его раньше не знал, он был из чужой части, и, хотя мы, и оказались рядом в вагоне, я не мог разглядеть в темноте его лицо, только слышал его шепот и чувствовал его тепло. На поворотах нас сильно заносило, осенний холодный дождь хлестал не переставая, а он шептал у самого уха:


О н. Главное — держаться вместе. Ничего они с нами не сделают, если держаться вместе…

Я. Ты давно в плен попал?

О н. Под Калачом. Вся дивизия.

Я. А я контуженый был…


Поезд громыхал и раскачивался на стыках, я едва держался на ногах, но сесть было нельзя, так набили нами этот товарный вагон.


Хорошо — дождик, хоть пить не захочется.


Он спросил еще тише:


О н. Ты рядовой? А то они командиров — знаешь? — раз-два, и будь здоров…


Я был лейтенантом, да еще батальонным политруком по должности, и я знал, что они со мной сделают, если узнают.


Я. Рядовой.

О н. Я тоже. Вместе держаться надо, это главное…


Но гимнастерка на нем была командирская, только со споротыми петлицами. Он помолчал, может задремал даже, и сквозь мокрую гимнастерку я слышал плечом, как бьется его сердце, — он был чуть повыше меня.


Потом он заговорил снова, так же тихо и быстро:


А я волгарь. С Волги. У нас народ знаешь какой? Выдюжит, все снесет — не пикнет!..

Я. Если сразу не кокнули, значит, в лагерь везут, как ты думаешь?..

О н. У нас парень был, сам украинец, только черный и нос горбатый, так они его сразу же, даже слушать не стали… А какой он еврей? — хохол настоящий. И никто не пикнул, вот что ужасно!

Я. Главное — недолго бы везли, тут загнешься, даже оправиться нельзя…

О н. Говорят, они уже к Волге вышли, не знаешь?

Я. Кто его знает…


Впереди замаячили сквозь дождь огни станции. Поезд стал резко тормозить, и мы чуть было не повалились в кучу, в вонючую жижу на полу вагона. А как только он остановился, со станции заорал громкоговоритель по-немецки что-то хриплое, а потом, таким же хриплым голосом, по-русски:

«Выходить по одному, соблюдать порядок, строиться по четыре возле вагонов, при попытке к бегству — расстрел на месте без предупреждения. Выходить по одному, соблюдать порядок…»

И сразу забегали вдоль вагонов сапоги.


О н. Давай вместе держаться, ладно? Если вместе — ничего они с нами не смогут сделать, если всем вместе…


Кто-то дернул со скрежетом дверь вагона, скомандовал что-то по-немецки, репродуктор надрывался, но его было плохо слышно из-за дождя и крика.

* * *

Дождь пошел еще сильнее.

Громкоговоритель спасательной станции не унимался:

«Девушка в белой шапочке, делаю последнее серьезное предупреждение! Немедленно давай к берегу, тебе русским языком говорят! Последний раз предупреждаю!»

А может, совсем не о н?

Может, просто так вспомнилось, потому что дождь и потому что разговор зашел о лагере?

Ведь вроде бы непохож, да и на той фотокарточке тоже — обыкновенное лицо, ничего не напоминает…


Он откупорил бутылки, налил пиво в стаканы.


О н. Как из ведра поливает! Хотя, пока они шашлык зажарят, и дождь пройдет и лужи просохнут.


Я его спросил неожиданно для самого себя:


Я. А вы воевали?


Он задержал бутылку над стаканом.


О н. Нет, не пришлось. Я работал на номерном заводе, просился — не пустили. Фронт — тыл, тогда все едино было, вровень хлебнули. А эти бутылки еще холодней даже!.. Что вдруг спросили?


Я пожал плечами.


Нет, не пришлось. Неловко даже, понимаете, — все моего года рождения свое отвоевали, а я… такое дело… Спрашивают, — не всем же объяснять станешь?


Нет, не о н, конечно. Здорово, однако, мне напекло голову… Да и как т о т после всего мог бы оказаться сейчас здесь и вот так сидеть со мной и пить пиво?!


Впрочем, нынче уже и не спрашивают, забывают войну понемногу, молодежь подросла… Вот девчушка эта, например, наша официантка, — откуда ей помнить?..


Он о чем-то задумался, глядя в стакан с пивом.


А может, и лучше, что забывается? В массе, так сказать. Живым — жить, время все сглаживает, списывает, так сказать. Если все помнить… Закон жизни! Детей растим, ругаемся с начальством, работаем, ходим на футбол. Жизнь идет! Футболом не болеете? За свой СКА небось? Хотя нынешний сезон вам не светит, скажем прямо.


Нет, не о н конечно же! Если т о т и жив, не до пива и не до футбола ему.


Я. Второй круг впереди. А вы за кого?


Он посмеялся.


О н. Я больше по телевизору. Городок у нас маленький, своей классной команды нет, в области — там есть, по классу «Б».

Я. Вы откуда?


Он махнул рукой.


О н. Пятьдесят тысяч жителей, и то едва ли наберется. Типичный уездный, тихий, наполовину деревянный, хорошо — после войны железную дорогу до нас дотянули.


И опять застенчиво улыбнулся.


Гром, казалось, перекатывался по самому навесу, полотно уже вовсе набрякло водой, тяжелые капли то и дело срывались на пол, на стол.

* * *

Никакого лагеря, строго говоря, не было, была просто чавкающая под ногами осенняя земля, огороженная колючей проволокой.

С ним мы держались все время вместе, как сговорились в поезде, спали тоже рядом, прямо на мокрой, липкой земле, и только луч прожектора с вышки время от времени скользил, как нож, по спящим телам. Со временем-то ты научились спать и в холод, и в мокрядь, и стоя, и лежа.

* * *

С моря к причалу шел прогулочный пароходик «Бессмертный», старая разбитая калоша — ему давно бы пора на слом, и то, что он все еще держался на плаву, казалось просто чудом долголетия. Швартуясь, он оповестил берег о своем прибытии длинным надтреснутым гудком, а с его палубы некто, глотая слова, интимно признавался: «Я люблю тебя, жизнь…» …Ну а если это даже о н? Какие у меня доказательства? И к чему все это? Ведь могло же это быть и просто дурацким совпадением, аберрацией памяти, — что тогда?


А он потягивал пиво, продолжал рассказывать что-то свое:


О н. …я и сейчас плаваю — ничего, уплыву в море — берега не видно. Люблю. А зимой — лыжи. Всем семейством ходим, жена тоже любительница, и ребят с детства приучили. Старший школу окончил, я его в новый интернат устроил физруком, он у меня по трем видам имеет первый разряд, пусть стаж зарабатывает — нынче без стажа лучше в институт и не суйся. А с другой стороны, за два года они позабудут и то, что в школе учили, верно?..


Голова у меня гудела еще сильнее прежнего, хотя и стало совсем не жарко, но в грозу или перед грозой, когда резко меняется давление, у меня всегда начинает гудеть голова и сердце колотится как бешеное.

Я вдруг решился все-таки. Ошибся — извинюсь, только и всего, он поймет.


Наша официантка убирала соседний столик. Я повернулся к ней.


Я. Вот что… пожалуйста — водки. Бутылку «Столичной».


Он удивился:


О н. А не сухого ли? Все же легче.

Я. Не так уже жарко сейчас.


И — официантке:


И рюмки.


Она не выразила никакого удивления, не спеша ушла к буфету.


Ноги у нее действительно были очень красивые.


О н. Водка так водка, какой русский человек откажется.


Извинюсь, ничего страшного.


Я. А вы меня узнали?


Он и бровью не повел.


О н. Поначалу показалось, да. Вы не обиделись, надеюсь?

Я. А вы еще всмотритесь.


Он даже рассмеялся.


О н. Сперва я обознался, а теперь, похоже, — вы? Бывает.

Я. А все-таки?


Я снял с головы этот дурацкий бумажный колпак.


Ну?!


Он снисходительно улыбнулся.


О н. Нет. Вот разве выпьем, там уж всякое может померещиться, что было, чего не было. Хотя я, знаете ли, с некоторых пор совершенно не пьянею, сколько бы ни выпил, отчего бы, а?..

Я. А если я напомню?


Мне показалось, что он насторожился, будто отодвинулся от меня куда-то подальше.


О н. Вы шутник. Только я на шутку не обижаюсь.


Сердце колотилось так, что, казалось, выскочит из ребер.


Я надавил на грудь рукой, это мне помогает, не так больно. Он это заметил.


Что — сердце? Перекалились на солнце, должно быть. В нашем возрасте уже надо себя беречь, вот и водку зря заказали.


Я опустил руку.


Я. Отчего же? Выпьем, может быть, что и вспомнится из того, что позабыли, не исключено ведь, а?

О н. Шутка шуткой, а… Если мешаю, могу и уйти.


Он поискал глазами официантку.


Я. Что это вы так заторопились?


Он повернулся ко мне, сказал, не повышая голоса:


О н. Нет, продолжайте. Продолжайте, мне спешить некуда.


Тогда я тихо напел ему ту самую песню, на которой он — если только это он! — сломался тогда, в лагере. Песню-то он не мог забыть, я был в этом уверен.


Я напевал ее тихо, так, чтоб никто, кроме меня и его, не мог услышать:


Я.

«Волга, Волга, мать родная,

Волга русская река…»

* * *

Это было опять ночью, ближе к рассвету. Ночью лагерь охраняли немцы. Они ходили по двое, с собакой, от вышки к вышке, вдоль проволоки. Был уже конец октября или даже ноябрь, и к утру землю схватывали заморозки. От холода мы никак не могли уснуть. От мерзлой свеклы, которой нас кормили, все мы страдали желудком, совсем отощали, и нервы у всех были на пределе.


О н. Они на Волге, это точно, мне верные ребята говорили. А если уже до Волги дошли…

Я. И за Волгой Россия…

Он. Господи, что ты меня агитируешь?!


Меня занесло, я чувствовал, что заносит, а остановиться не мог — нервы, черт бы их побрал!..


Я. А что, может, тебя уже они разагитировали?! А то ведь усиленное питание обещают, форму, оружие, даже погончики грозятся нацепить — спасай Россию! Бей коммунистов и комиссаров! Вступайте в русскую освободительную армию — вперед, рука об руку с доблестными немецкими союзниками!..

О н. Дурак!.. Ори погромче, не все слышат! В яму захотел? Не торопись, подойдет живая очередь!


Ах ты, черт побери… что это со мной такое?!


Я. Ладно… это я не про тебя одного. Выдержка у тебя сдает… а говорил — волгарь, все выдюжишь, все стерпишь.


Он отозвался лишь погодя:


О н. Хоть бы поесть чего… у меня от этой свеклы кишки лопаются. Горячего бы…


И опять замолчал на время. Потом вдруг заторопился, будто решился наконец сказать то, что давно его грызло:


Я уже думал, если согласиться — нет, ты до конца дослушай! — если для видимости согласиться — расконвоируют, подкормят, дадут оружие, и тут — драпануть! Черта с два поймают, ищи-свищи! Через фронт или просто так, где-нибудь можно же отсидеться! Или к партизанам, вполне возможный случай, верно?..

Я. Потом — сколько ни трись, хоть дегтярным мылом…


Когда он опять заговорил, в его голосе была такая тоска и усталость…


О н. Что я, не понимаю?! А так — подыхать здесь с голоду, ждать, пока тебя не прикончат, — лучше? Умнее?! Ах ты, твою в бога мать… прямо трескается живот!.. Дойдем совсем, а там они нас, как тараканов… Если бы среди своих, там, на Волге, я бы что хочешь, пузом к земле примерз, ни шагу назад, хоть огнем жги… а тут!.. Никто никогда и не узнает, герой ты или не герой, и как ноги протянул — как подлец или как Зоя Космодемьянская, никто и не услышит!..


Вдоль проволоки, с той, внешней, стороны шел от вышки патруль, еще не близко, но слышно было, как один из немцев пел простуженным голосом по-немецки нашу, русскую песню, она была тогда у них в моде:

«Волга, Волга, муттер Волга,

Волга, Волга, русиш флюс…»

Слов немец, видно, дальше не знал и все повторял одни эти две строчки:

«Волга, Волга, муттер Волга,

Волга, Волга, русиш флюс…»


Он вдруг вскочил на ноги, заорал высоко, со всхлипом:


Как кролик, как баран, пока они не прикончат! И — в яму, в яму!.. Кончайте, ну, кончайте, хватит!.. Не тяните, бога ради, хватит с меня! Стреляй, стреляй, чего тебе еще?!


Я схватил его за руку, потянул вниз, он упал на землю, я пытался закрыть ему рот рукой, по он вырывался, кусал мне руку, катался по земле, продолжая истошно кричать.


Я. Ты что, спятил?! Заткнись!


Он вырвался, подбежал к проволоке, вцепился в нее руками, заорал еще отчаяннее:


О н. Не смей петь эту песню! Эту песню не смей! Слышишь?! Стреляй, ну, стреляй, только замолчи, не могу это слышать! Заткнись! Заткнись! Гады, сволочи!..


Немцы побежали к нему, что-то крича по-своему.

Его не убили, а увезли куда-то, и в лагере он появился не скоро. Потом я и видел-то его всего два раза. Или три. Но это было не скоро.

* * *

Мы и не заметили, как официантка принесла водку и рюмки. Водка была уже откупорена, а пустые бутылки из-под пива она убрала. Я напел ему эту песню сперва по-русски, потом по-немецки, он молча слушал, и только — во всяком случае, так мне показалось, — пальцы, которыми он держал стакан с пивом, сильно побелели. Потом мы долго молчали.


Я разлил водку в рюмки, одну придвинул ему.


Я. Пей.


Он усмехнулся:


О н. На «ты» после брудершафта переходят, а мы еще не пили вроде бы.


Выдержку-то он — если только это действительно был о н, т о т, ведь т о т, может статься, спокойненько себе живет сейчас где-нибудь в Канаде или Аргентине, — выдержку он уже потом приобрел. Тогда ему ее здорово не хватало. Была бы выдержка — не сломался бы.


Я. А ты держишься молодцом. Тогда бы тебе так держаться.

О н. Кончим давайте, а? Или выпьем, а то уж надоело.


Главное — спокойно, не выходить из себя. Спокойно! Если о н может, то я тем более. Похоже, не о н. Уж очень он спокоен. В Канаде там или Аргентине — я бы понял, там ему нечего было бы опасаться, но тут, со мной?..


Я поднял рюмку.


Я. У тебя — дети, у меня… их нет.


Он ответил просто и искренне:


О н. Спасибо.


Мы выпили. Водка была теплая, невкусная, закусывать нам было нечем, и мы запили ее пивом.


Я. Ну, а потом что с тобой было?

О н. Что ж, другой бы стал спорить. Давай на «ты».

Я. Потом-то что с тобой было?

О н. Шутник ты!..

Я. Ладно. Не хочешь, ладно. А сейчас ты вот что мне скажи — почему ты подошел ко мне?


Он опять усмехнулся, помедлил.


О н. Действительно — почему? История!..

Я. А хочешь, я тебе скажу — почему?

О н. Ну?


Если б я был уверен, что это — о н…


Я. Почему… Я думаю так — проверить. Не меня, себя. Ты считал, даже если я вспомню — доказательств у меня никаких нет и быть не может, двадцать три года прошло, откуда им взяться, доказательствам? Тем более, ты полагал — все там, в балке, мертвые. Ты даже не больно испугался — уж очень ты за эти годы изменился, раздобрел, постарел, тебя родная мать не узнала бы! А все-таки тревожно: настолько ли ты и вправду изменился, что не узнать тебя даже мне? Ведь если бы я тебя не узнал — а я ведь тебя сначала не узнал, даже когда ты мне свою старую фотокарточку показал, честное слово! — если бы я тебя не узнал, тебе бы и вовсе легко на свете жилось. А так, нет-нет да и вползет страх в душу — вдруг хватятся тебя? А у тебя дети, их-то тебе страшнее, чем кого-либо другого. Ведь так же?


Он не прятал глаза, слушал внимательно.


О н. Ну? Очень интересно рассказываешь.


Но именно оттого, что о н был так спокоен и сдержан, я убеждал себя, что о н это, что я не ошибся и что о н это знает и спокойствия ему ненадолго хватит.


Кончил, надеюсь?


Я. Ну нет! Это только — во-первых. А есть еще — во-вторых, есть еще другой вариант, хочешь, скажу?

О н. Отчего же? Люблю с умным человеком поговорить.

Я. А я и не глуп, тут твоя правда. А другой — такой: еще ты надеялся, что сам ошибся, что не я это, что ты обознался. Ведь если б обознался, значит — нет меня, я там, в яме, со всеми. Ведь ты даже было поверил, что это не я, иначе не пошел бы на такой риск — фотокарточку свою мне показывать. Хотя уж очень она старая, ничего не разобрать, и ты это знал. Вот каков второй-то вариант. А есть и третий, да. Но я тебе его не сейчас скажу. Вот какие пироги.


Он отозвался не сразу, задумчиво и как-то отрешенно:


О н. Такие пироги…


Но тут же улыбнулся совсем естественно.


Пироги пирогами, а обед нам не несут. У меня уже в животе урчит по-страшному.

Я. Это у тебя и тогда было, от свеклы. Тебя всегда живот и подводил.

О н. У меня гастрит, мне главное — режим. И водка эта мне противопоказана.

Я. Столько не виделись! — можно и пренебречь диетой.

О н. Дома-то жена следит — кашки ежедневно, того нельзя, этого нельзя, рюмку ото рта отнимает, — жена!


Я подумал — каково-то ей будет, жене, и детям, когда они узнают? И каково ему сейчас — знать, что они узнают, если я доведу все до конца? А не до конца я не могу, и он это понимает.


Я. Я понимаю… Только что же я могу поделать?


Он, вероятно, догадался, о чем я подумал.


О н. Почти двадцать лет живем, а все как вначале… У меня хорошая семья, не могу пожаловаться. И дети тоже… А ведь разлетятся в разные стороны — и все… Не очень-то справедливо, верно? Хотя у тебя-то детей нет…


У меня не было детей, да. И еще многого другого у меня не было, что поделаешь.


Я. Так что же все-таки было потом?

О н. Когда?.. Ты все о своем! Хватит, ей-богу!


Ладно, предположим опять, что не о н. Даже л у ч ш е б ы л о б ы, е с л и б н е о н. Я даже хотел сейчас, чтобы это был не он и чтобы я не должен был тянуть жилы из него и из себя, ворошить то, что было тогда, двадцать три года назад, и вершить суд над его и моим прошлым. Я вдруг понял, как много времени и сил утекло с тех пор, и испугался, что теперь мне не хватит их, чтобы довести все до конца.


Я. Когда тебя увели и ты больше не появлялся в лагере. То есть появился, но это уже был не ты, другой. Что же они с тобой такое тогда сделали?


Он встал из-за стола, подошел к парапету, откинул тяжелую от воды штору и стал глядеть на море, по которому хлестал дождь.


Дождевые капли залетали под навес, и лицо его сразу намокло, а я вдруг подумал — неужели он плачет? Но он не плакал, а просто смотрел на море, на дождь, на рябинки на воде, похожие на следы от пуль.

* * *

Я не видел и не слышал того, что было с ним тогда, когда его увели, но меня самого водили туда два раза, и я знал, о чем и как там говорят, а зная его и то, что с ним стало потом, я хорошо представлял себе, как они его взяли. Когда я думал об этом и старался представить себе, как тогда все было, я видел и слышал его одного, все остальное было не важно для меня и будто тонуло в темноте. Да там и было так — темная, низкая комната, и только на него направлен резкий белый свет единственной лампы.


О н. Рядовой, вы же знаете, спрашивали уже. Про других не знаю, из моей части никого нет, сказать не могу. А зачем мне врать, какой расчет? Зачем мне кого-то покрывать? Я не боюсь.


Тут-то, наверное, ему и предложили папиросу, они очень рассчитывали на этот прием — в лагере нам ни разу не давали курева.


Спасибо, не курю, бросил. Нет, не надо, не надо.


Папиросу он все-таки взял, но огня ему не дали. Он ее то вертел в пальцах, то совал в рот, но огня попросить не решался.


С Волги, да. Тоже с Волги? Нет, я в Ярославле не бывал, не пришлось.


Все-таки он решился спросить их о главном:


Это верно, что на Волге уже?.. Где?! Да вы что — в Сталинграде?! Не может быть!..


Но он им поверил, что Сталинград уже взят.


Я знаю, что русские… Да нет, как с русскими говорю. Ну и что, что русские… я — пленный, а вы… Разное говорят. Ну, разное… не очень для вас приятное… Что именно?.. Да предатели… Лично я?..


Он собрался с духом и ответил и на этот вопрос, и только по тому, что он ответил слишком громко, почти крикнул, было видно, что ему здорово страшно и что он их боится.


Я тоже, конечно… Какие вы русские, когда вон форма на вас немецкая, когда против русских с ними вы… видите, как мы тут помираем с голоду, под дождем, под снегом…


Наверное, на него замахнулись, потому что он вскинул руки, прикрывая лицо.


Нет, никто заявления не написал, я тоже не написал, я — как все… Что же я один, если никто не хочет? Зачем я вам? — меня третью неделю поносит кровью, какой во мне толк?! Нет, нет, не напишу! Если напишу — они же меня сами, ночью… двоих уже удавили… Ни про кого я ничего не знаю, ни комиссаров, ни коммунистов, откуда я могу знать?! Господин капитан, не скажу — вы меня, скажу — они, ночью… Какая разница?! Нет, не напишу, нет!


Тогда они открыли дверцу печурки, что стояла в углу, и вытащили оттуда то, что там накаливалось, а от огня на его лицо упал красный пляшущий отблеск, и когда он увидел то, что они оттуда вынули, он закричал, прижавшись к стене:


Не надо! Этого не надо! Только не это, господин капитан, не это, господин капитан! Не надо!.. Вы же русские люди!..


Самое удивительное было то, что в зубах у него все еще торчала папироса, он так и не выпустил ее.


Я не знаю… Есть там такой подполковник медицинской службы, Петренко, седой такой… Он не Петренко, а как-то иначе, комиссар… А больше ни про кого… Кто? Нет, этот, что со мной рядом, про него не знаю! Не знаю!.. Просто мне кажется так, что он политрук, батальонный, не выше… просто кажется, и все!.. И все, больше ни о ком не знаю…


Они бросили ему коробок со спичками, и он прикурил, прикрывая огонек дрожащими пальцами. Печурку они не закрыли, и огонь ее все еще освещал его лицо.


Все, больше я ничего не знаю… Теперь уж все равно… все равно теперь, господин капитан… Теперь-то выбора у меня уже нет, это вы правильно говорите…


Тогда они протянули ему карандаш и чистый лист бумаги.

* * *

Репродуктор на рубке «Бессмертного» откашлялся и заговорил заученным голосом:

«Через час состоится морская прогулка на теплоходе «Бессмертный» по маршруту: городской причал — Дельфинья бухта — Небесные ворота — Золотой пляж — залив Голубого Покоя и обратно. На борту к услугам экскурсантов буфет с холодными закусками, безалкогольными напитками и так далее в сопровождении радиоконцерта легкой музыки. Повторяем: через час состоится морская прогулка…»


Он все еще стоял у парапета, глядя на дождь и на море, когда подошла официантка с подносом.


О н а. Я вам все сразу принесла — на кухне перерыв, потом не достучишься. Два раза салат, два раза шашлык, окрошка отменяется, нету. Летом вообще вредно первое кушать — действует на здоровье.


Она поставила тарелки на стол.


Еще водки принести, может быть? А то и у меня перерыв начинается.


Он возвратился к столу, сел.


О н. Водка летом еще вреднее.


Она ответила без улыбки:


О н а. А это как клиент желает, хоть денатурат. Наше дело — обслуга и план.


И отошла к соседнему столику, села, стала сверять счета с кассовыми чеками, что-то подсчитывала, по-детски слюнявя карандаш языком.


А мы сидели, не притрагиваясь к еде, думая каждый о своем, и мне казалось, что оба мы знаем, о чем думает другой. Да так оно, наверное, и было. Во всяком случае, когда он заговорил, он сказал как раз то, о чем и я думал.


О н. А ведь она давно кончилась.

Я. Ты о чем?

О н. Я говорю — война давно кончилась, двадцать лет отпраздновали, а вот мы сейчас сидим с тобой и все о ней говорим. Неужели это на всю жизнь?..


Похоже, что так, что от этого нам не уйти. Про себя я знал, почему у меня это так, на всю жизнь. И почему ему тоже никогда от этого не уйти — и это я знал.


Я. Понимаешь… Я — живой, а они остались там, в яме. А я живой. Это — раз. А еще потому, что бывает так, когда мне кажется, что и я с ними там, в яме. Ты не понимаешь?


Он помедлил, чертя что-то вилкой на столе.


О н. Мертвые сраму не имут…

Я. Да. Поэтому кто-то должен остаться в живых.


Он поднял на меня глаза.


О н. Чтобы — что?..


Он не сразу отвел глаза, посмотрел в сторону нашей девушки.


Уж она-то войну не застала, ее это не мучит, ни о чем не напоминает, для нее война и все такое где-то там, до нашей эры…


Она услышала, сказала, не отрываясь от своих дел:


О н а. У меня с войны папа не вернулся, с японской, он к маме проездом заезжал из Берлина туда… а я уже потом родилась.


Я сказал тихо, чтобы она не услышала:


Я. Тех забудем — эти не дадут.

О н. А у меня их трое, со всеми последствиями…


Я понял, что он хотел этим сказать.


Она тряхнула в сердцах стриженой головкой.


О н а. Такую бюрократию развели, их бы самих заставить с утра до ночи считать-пересчитывать!..


Он рассмеялся легко и открыто.


О н. Что это вы у нас какая строгая?

О н а. Я только на дурость злая, дураки меня очень злят. А вообще я просто до ужаса веселая. Разве ж иначе можно такую работу выдержать?!

О н. А что?


Она фыркнула, оттопырив нижнюю губу.


О н а. Сфера обслуживания!.. Тут не нервы, тут железные тросы нужны! У нас план знаете какой?! — соцобязательства!

О н. Переменили б работу.

О н а. А мне все равно нравится. Разный клиент, иногда очень смешные попадаются, я вообще смешное обожаю. Такие типы!.. Один раз ко мне знаете кто сел? В прошлом месяце?.. В общем, фамилия роли не играет, — очень знаменитая кинозвезда, нет фильма, чтоб без него. Я прямо ахнула, какой Он в жизни незаметненький, обыкновенненький, даже небритый был, честное слово! Мол, безразлично, что про него подумает кинозритель. А сам — такой популярный!.. Все съел, до крошки, даже вычистил хлебом тарелку!

О н. Интересно! А вы?

О н а. А я его на три рубля обсчитала. В первый раз в жизни, можно сказать. Взяла и обсчитала.


Я не понял ее.


Я. Зачем?


Она ужасно удивилась, даже как будто обиделась.


О н а. Что же тут непонятного? Он такой знаменитый, талантливый, сел ко мне, все подчистую скушал, я старалась, чтоб он не ждал, переругалась со всеми на кухне, а он даже не заметил, даже не увидел… Что я для него? Так, микромир. Ну, я и решила — ничего, обсчитаю — заметит как миленький!


Странная она была девушка, поди пойми, какая она на самом деле! И глаза у нее хоть и подведенные, а чистые.


Я. Ну а он-то?


Она поглядела на нас как-то недоуменно, будто заново огорчилась тому, что тогда произошло.


О н а. Нет, не заметил.


Он рассмеялся весело и громко, откинулся на спинку стула и долго не мог успокоиться. Она тоже рассмеялась, только чуть погодя.


Она хорошо смеялась — не по-нарочному и звонко, и зубы у нее были красивые, белые и крупные, но в глазах не сразу потухло недоумение.


Они смеялись и никак не могли остановиться.


О н. Ну а трешка-то?! С трешкой ты что сделала?


Она упрямо дернула головой.


О н а. А я ее к его фотокарточке прикнопила, на стенку, так и висят прикнопленные…


И опять они долго не могли унять смех.


Нет, не может о н так смеяться, глядеть на меня, и на нее, и на все такими голубыми глазами! Что ж, значит, я ошибся… Ну, а если нет, тогда это не у нее, у него — не нервы, а стальные тросы. Если это о н.


О н. Ты садись, посиди с нами, у тебя же перерыв. Налить рюмочку?


Она отказалась, не удивившись.


О н а. Нет, что вы.

О н. Не пьешь еще, по малолетству?


Она не обиделась.


О н а. Просто я на работе, заметят — шум будет.

О н. Я тебе самую каплю налью, на донышко. Для бодрости.


Она так же просто, не роняя себя, согласилась, взяла с соседнего столика чистую рюмку, поставила ее на наш, присела на третий стул.


О н а. Немножко — уж ладно. Для возбуждения, а то вовсе усну.


Он разлил водку в рюмки, мне и себе — побольше, ей — совсем немного.


О н. За твою прикнопленную кинозвезду с трешкой.


Тогда я вдруг ей сказал:


Я. Нет. За твоего отца, ладно?


Она не сразу поняла, к чему это я, и удивилась.

А он понял, покосился на меня, но промолчал.


О н а. Спасибо.


Мы чокнулись и выпили. Он — залпом, жадно, я — стараясь не почувствовать теплую, резкую горечь водки, а как выпил — опять услышал, как неровно и судорожно колотится мое сердце. Она выпила, задохнулась, замахала руками и сразу же расхохоталась.


О н а. Нет, вы бы видели, как он подчистил тарелку и ничего не заметил, что я его накрыла, рассчитался и ушел себе, дурачок!..


Он тоже опять захохотал.

И я рассмеялся, глядя на них и на то, как весело они смеются, а «Бессмертный» опять принялся за свое:


«Через полчаса состоится морская прогулка по маршруту…»

Дождь барабанил по полотну над нашими головами. А мы смеялись.

2

Мы смеялись долго и в конце концов даже забыли, с чего начался этот наш смех, нам было хорошо втроем, и каждый из нас хотел, чтобы это не сразу кончилось. Ей — идти на кухню, обедать остывшими щами по себестоимости, препираться с кассиршей, ему — опять остаться со мной один на один, мне — решать и за себя и за него. Вот почему мы не хотели, чтобы это скоро кончилось и чтобы она ушла.


Потом она вынула из передника маленькое зеркальце, посмотрелась, поправила белую наколку на голове.


О н а. Ну вот, уговорили, выпила, — полегчало вам?


Какие они странные, эти нынешние девчонки! — красивые, умные, нахальные и терпеливо ждущие чего-то своего, главнейшего и ни на что не похожего.


Я сказал, придвигая к ней салат:


Я. Тебе бы учиться, вот что.

О н а. Спасибо, я есть не хочу. Я и так десять лет отбарабанила, хватит. Я индонезийский изучаю, между прочим. Самостоятельно.


Он удивился:


О н. Язык?

О н а. Ну да.

О н. Зачем тебе индонезийский-то?!


Она пожала плечами.


О н а. Так просто. Помните, песня была — «Индонезия, страна моя»? Когда я еще совсем девчонкой была — в Брянске еще, с мамой, — мне эта песня ужас до чего нравилась. Вот и все. А потом кто-то у нас в кафе — я тогда в кафе в Ялте работала, — кто-то забыл учебник, я и стала изучать. Мало ли что.

Я. Ты смешная, вот что.


Она охотно согласилась:


О н а. Все говорят. Это потому, что я слишком сложная, меня не сразу понять можно.


А что, может быть, и так, подумал я.


Я. А на самом деле ты какая?


Она только пожала плечами.

А он спросил — такие вопросы задавать неловко, но он спросил просто и доверительно:


О н. А любовь у тебя есть? Жених?


Она махнула рукой.


О н а. Этого-то добра!.. Я в смысле парней, конечно. А любовь… спешат все очень неизвестно куда, карусель. Ладно. Мне надо с кассой рассчитаться.


И тогда он ее попросил настойчиво и даже жалко, как утопающий хватается за соломинку:


О н. Не уходите! Перерыв же, посидите еще!..


Но она встала, оправила передник.


О н а. Нет, спасибо, дядя Володя ругаться будет, наш завзал. Очень рада была познакомиться.


И протянула нам по очереди теплую, мягкую, лодочкой, ладошку.


Галина Васильевна. Галина Васильевна. Еще раз спасибо за внимание.


И пошла, на ходу откинула штору.


Дождь меньше стал, скоро солнышко прорежется. Вы кушайте, горячее совсем остынет.


И пошла себе на своих шпилечках, тонкая, сложная, на длинных своих ногах…


Мы долго не начинали разговора.

Потом он сказал, думая о чем-то другом:


О н. Шашлык действительно совсем остыл, наверное…


Опять становилось душно и жарко, даже больше, чем до дождя.


Я налил ему и себе водки, придвинул к нему рюмку, сказал, глядя ему в глаза:


Я. Ну?..


Он весь сжался, напрягся и кинул мне прямо в лицо:


О н. Ну и что?.. Что из того?!


А я стал совершенно спокоен, потому что это был о н.


Я. Пожалуй…

О н. Прошло двадцать три года!

Я. Прошло.

О н. Кроме меня и тебя, не осталось никого.

Я. Да.

О н. Так чего же ты добиваешься?!


Теперь он решил, что мне нечем крыть, и заговорил совсем иначе:


Был в плену, в лагере, потом попал в Маутхаузен, там меня и освободила Красная Армия. На, гляди!


Он засучил рукав.


На тыльной стороне предплечья был вытатуирован номер: 46601.


Не думай, что сам, — они накололи. В сорок четвертом, осенью.

Я. А два года — с сорок второго?


Он опустил рукав.


О н. Неважно. И после войны работал как следует, не жалел себя. На мне и пятнышка не найти.

Я. Похоже, что так.

О н. Ты ничего не докажешь.

Я. Если ты мне не поможешь.


Он насторожился.


О н. На что ты рассчитываешь? Брось, зря стараешься, я воробей стреляный.

Я. И я. Стреляный — расстрелянный, ты же сам меня расстреливал.

О н. Врешь! Знаешь, что врешь! Меня тогда уже не было в лагере!

Я. Ну, фигурально, какая разница?

О н. Меня увезли в другой лагерь, и все. Все!

Я. Какая разница? — не увезли бы, стрелял.


И вот тут-то он впервые сказал то, чего ему не следовало говорить, и сам снял с меня все сомнения и неуверенность:


О н. Ну и жаль, что увезли… что не стрелял, уж я бы не дал промашки…


Я рассмеялся, хоть сердце и кольнуло так, что я схватил его рукой.


Я. Опять тебе выдержки не хватило…


Он понял, что сделал ошибку.


О н. Ты кого угодно из себя выведешь… ты же знаешь, что я это сказал так, в сердцах…

Я. Тебе бы этого лучше не говорить, верно.

О н. Чего ты от меня хочешь?


А я и сам этого еще не знал.


Я. Я просто делаю то, что должен.

О н. Кому — должен? Перед кем у тебя долг?!


Мне было трудно это ему объяснить. У меня не было к нему мстительного, злого чувства ненависти или обиды, слишком много времени прошло, время даже такое съедает и сглаживает, но я остался жив и он — жив, и вот мы встретились, и теперь уже нам от этого не уйти было.


Я. Не знаю. Наверное, перед теми, которые там, в балке. И кто жив остался, а война в нем никак не зарубцуется, вроде девчонки этой, у которой отец не вернулся. И перед твоими тремя сыновьями даже. Так я думаю.


Он вскочил на ноги, сказал сквозь зубы:


О н. Ты моих сыновей не трогай! Ты их лучше не трогай!


А я спросил его:


Я. Они ничего не знают?


Но он уже меня не слышал.


О н. Не трогай лучше их!


Он схватил со стола пустую бутылку из-под пива.


Слушай!.. Никого нет, все на кухне, пусто, перерыв, только ты и я, никто не узнает, я уйду, уеду, только меня и видели, никто никогда не узнает, — ты их лучше не трогай, моих сыновей!..


Я знал, что он может это сделать. Что ж, это я в нем мог понять.


Но я остался сидеть.


Я. Я уже один раз побывал т а м. Видишь — вернулся.


Он размахнулся и бросил в меня бутылку. Я пригнулся, бутылка пролетела над самой головой, ударилась о штору, плюхнулась в море за парапетом.


Опять у тебя промашка…


Он сел на стул, закрыл руками лицо. Вполне возможно, что он плакал.

Теперь я мог стиснуть ладонью свое совсем сбесившееся сердце. Я налил себе пива и выпил. Потом он поднял голову и, не глядя на меня, спросил:


О н. Что же мне теперь делать, по-твоему?..


Он меня уже спрашивал однажды об этом, спустя месяц или полтора после того, как его увели и он исчез из лагеря. Это была моя первая с ним встреча после того, как его увели.

* * *

Однажды к вечеру, когда мы возвращались с работы и у лагерных ворот конвойные в который раз нас пересчитывали, меня вызвали в караульную каптерку. Я вошел со света, с мороза, и не сразу увидел в углу, спиной ко мне, человека в немецкой армейской форме, только на левом рукаве у него были нашиты три буквы по-русски — РОА — Русская освободительная армия. Когда он обернулся, я узнал его. У него было все еще осунувшееся, голодное лицо, хотя в общем он выглядел куда лучше, чем раньше, когда жил вместе с нами в лагере. Может быть потому, что на нем были не отрепья и был он не босиком, а в форме и в новых солдатских сапогах. На боку у него была еще кобура, но — пустая, я это заметил.


О н. Здравствуй.


А мне не хотелось с ним говорить, и к тому же я едва держался на ногах от усталости и от холода — была уже зима.


Удивляешься?

Я. Отчего ж? — я так и думал, что этим кончится. Когда ты тогда закричал и бросился на проволоку, я так и подумал, что ты сломался. Так оно и вышло.


Он подошел поближе.


О н. А ты был там, где я был?!


Третьего дня меня как раз туда вторично водили, и я знал, зачем туда водят.


С тобой делали то, что со мной делали?!

Я. Ну?..

О н. Поглядел бы я на тебя!

Я. А ты гляди. Погляди.


Он понял.


Он. И тебя?..

Я. А что я, рыжий?


Он растерялся, заговорил не сразу:


О н. Ты думаешь — выскочил? Они тебя будут тягать, пока и ты в эту шкуру не влезешь…


Он понизил голос и заговорил шепотом, как говорил тогда, когда оба мы были там, за проволокой:


А я сбегу! Я затем и заявление подписал, и эту форму надел — сбегу, увидишь!

Я. Ты уже страху наглотался — по самое горло. Все. Теперь всю жизнь с ним в печенках ходить будешь. Все.


Мне его даже жалко стало, черт его знает!..


О н. Убегу я, увидишь, к нашим!

Я. Тогда не забудь рассказать, как ты того подполковника медицинской службы продавал.

О н. Откуда ты знаешь?!

Я. И как меня продал, уж ты не забудь, пожалуйста, про меня доложить.

О н. Все это вранье!

Я. Ты что думал, они твою совесть будут беречь? Ни к чему им это.

О н. Ты все врешь!


А мне уже надоел этот разговор, да и голова сильно кружилась.


Я. А тебе-то что? Что ты из себя вылезаешь, чтоб в моих глазах выглядеть чистеньким? — паскуда ты, дешевка, трус. Очень просто, правда очень простая.


Он отошел к окну. Потом, не оборачиваясь, спросил:


О н. Что же мне делать теперь, по-твоему?..

Я. Подойди поближе.


Он обернулся ко мне.


О н. Зачем?

Я. Ну, подойди.

О н. Зачем?

Я. Подойди ближе. Я слабый, совсем отощал на лагерной пайке. Подойди, так мне до тебя не доплюнуть. Иди сюда.


Он схватился за кобуру, но она была пустая. Да он и знал, что она пустая.

Я повернулся и вышел.

Когда я входил в ворота, я обернулся, но в окне каптерки его уже не было.

* * *

Дождь уже кончался, мягко шуршал по навесу, из-за разлохмаченных, посветлевших туч стало пробиваться солнце, мокрая парусина опять нагревалась, и от этого на поплавке становилось душно и влажно. На пляж опять кинулись из-под навесов и тентов купальщики, громкоговоритель спасательной станции снова взял в свои руки бразды правления всей этой безмятежной курортной сумятицей:

«Граждане отдыхающие! Прежде чем войти в воды нашего солнечного Черноморья, внимательно изучите правила поведения на общественных пляжах, соляриях и верандах! На лодочной станции вы можете получить напрокат двух- и четырехместные весельные лодки, спасательные пояса, а также водные велосипеды, правильно называемые катамаран. Катамаран особенно рекомендуется для активного морского отдыха гражданам, не умеющим плавать».


Он уперся в меня выжидающим тяжелым взглядом.


О н. Что ты собираешься делать?


Что я собирался делать?.. Что я должен был, обязан был сделать, а что — не обязан? Я этого не знал еще и попробовал отшутиться:


Я. Взять напрокат катамаран, я неважно плаваю.


Сейчас я был для него за всех — за судью, за свидетеля, за прокурора и защитника, и право помилования тоже было за мной.


Что было с тобой потом? После всего?


Он не ответил, махнул рукой.


Ладно, не так уж важно, что было с ним потом.

Что бы с ним ни было после, это не могло быть ни оправданием, ни объяснением тому, что было — до.


Ладно, тогда я тебе скажу, что было со мной… Ты был первым предателем в моей жизни, потом были и другие — и на войне, и после, — но ты был первый. Потом я опять воевал, ранения, госпитали, началась мирная жизнь, я работал, учился, опять работал, меня мотало из края в край, с одной дороги на другую… и не только потому, что все мы, дорожники, — кочевники, легкий на подъем народ, ни детей, ни дома… а почему — не думаю, чтоб ты понял… а хочу, чтоб понял. Может быть, потому — да я уже говорил это тебе! — что я живой, а они — там остались, и я за них за всех мотаюсь по России. Но это так — мистика, идеализм. А на самом деле вот что — я это только сейчас понял, как встретился с тобой, но — понял: я от твоего предательства оправиться не могу… Жив, невредим, работа есть, езжу на курорт, веселое кино люблю, водкой не брезгую, а от того, что ты тогда со мной сделал, — не могу. Хочу — не могу! Потому что, как это ни смешно, я так и не понял — как ты мог?! Не меня, черт побери, не обо мне речь! — как ты мог?!.. Откуда ты такой берешься, чтобы пугнули тебя и самое что ни на есть в тебе человеческое — в грязь, в муть, в пакость?! Теперь ты живешь тихо где-то рядом, ходишь по воскресеньям на лыжах, смотришь вокруг голубыми глазами, все забыл и поверил — все забыто, все прошло, чистый, без пятнышка… Не могу. Не думай, что мне нужно тебя непременно — под суд, под приговор, не в этом дело, тем более — давность времени какая, да и амнистия вам была, я слышал, и нет доказательств, ты прав — нет, там все доказательства, молчат, один я. Но я — есть. И ты это должен знать, для того мы и встретились, чтоб ты это знал. Что это на тебе и на всех таких — на всю жизнь. Чтобы ты это знал и чтоб помнил. Это не месть, нет, упаси боже, я совсем о другом тебе толкую. Хотя навряд ли ты это поймешь… Вот как я жил. Так вот…


Бог его знает, сколько прошло времени, прежде чем он спросил меня, негромко и даже спокойно:


О н. Чего тебе от меня надо?

Я. Нелегко тебе было молчать, а?


Он почти крикнул:


О н. Их-то хоть пожалей!.. Ты понимаешь, что это им-то — такое узнать об отце? Как же я детям мог сказать?!


Он заторопился, проглатывая слова и перескакивая с одного на другое, будто боялся, что ему не хватит времени все сказать:


Я тогда в расстреле не участвовал, ты же знаешь! — меня уже не было в лагере!.. По дороге я хотел бежать, но было нельзя, куда я пошел бы в этой форме, свои же убили бы, да и бежать было нельзя… Потом нас послали на фронт, под Ленинград, ненадолго, — блокаду прорвали, из нашей части уцелели немногие, и тогда нас — в лагеря… я в Маутхаузен попал, больше года, там такое было! — ты не поверишь, если тебе рассказать, как там было!.. Вернулся домой, сказал — попал в плен, всю войну сидел в лагере — я же действительно сидел! — вот даже номер наколот… Я хорошо работал, я делал все, что нужно… у меня грамоты, благодарности, жил, как все… Я все смыл, я даже забывать уже начал, ты вот что пойми!.. У меня сыновья!

Я. То-то и оно…


Он простонал.


О н. Что ты со мной делаешь!..


Я вытащил из кармана коробочку с валидолом и сунул таблетку в рот.

Он это заметил.


Что — сердце?..

Я. Черт те знает, с чего это оно… жара, что ли, да еще гроза…


…Вот мы и встретились, я узнал его и сказал ему все, что хотел и должен был сказать. Я не щадил его, и у него было три сына. И я не знал, что еще должен ему сказать и что сделать.


Тогда я его попросил:


Слушай, принеси-ка мне воды, а? Простой, из-под крана.


Он удивленно взглянул на меня, ничего не сказал, взял со стола пустой стакан, но ушел не сразу, будто не веря мне и не решаясь это сделать.


Он не мог не понимать, что я знаю, что он может уйти, с кухни наверняка был еще один выход на улицу, просто взять и уйти, уехать, потом ищи его, где я его найду? И если бы я даже хотел сейчас встать и догнать его, я бы уже не смог этого сделать.


Но он вернулся и принес воду в стакане. Он поставил стакан на стол и сел на прежнее место, напротив меня. Я не стал пить воду, а он вдруг усмехнулся.


Чему ты улыбаешься?

О н. Нет, это ты скажи мне — почему я не ушел?! Я же мог уйти, и ты никогда бы меня не нашел. Ты не знаешь, где я живу, ты даже фамилии моей никогда не знал. Вот ты скажи мне, почему я не ушел?..


Я промолчал — я догадывался, почему он не мог уйти. Он налил себе водки, выпил медленно, не закусил.


Я не знаю, про что ты сейчас думаешь, но похоже, что ты прав — есть еще один вариант, третий, да, есть… Нет, я не очень боялся, что кто-нибудь меня узнает и все вспомнит, — столько времени прошло! — не очень, хотя и это было, тот самый страх, о котором ты сказал… и того, что дети узнают и жена, и этого боялся, и это было. Но — не только. Молчать нелегко, вот что, твоя правда. Носить в себе, как ежа за пазухой… а бывало, так уж хотелось хоть кому-нибудь… выговориться, авось полегчает… Молчать — трудно, молчать всего труднее. Делать вид, что все хорошо, что ты как все, что все нормально… Еж за пазухой… Мне ведь тоже не оправиться, только по-другому, конечно… Как встал тогда, так и живу — на четвереньках…


Он мне сам подсказал то, что я еще должен был сделать, чтобы все довести до конца и ни в чем не уступить ни ему, ни себе, ни своей жалости к нему.


Подошла официантка.


О н а. Что ж это вы, так ничего и не скушали? Не обед, не ужин у вас получается. И от солнышка заслонились — дождь прошел давно, а вы и не заметили!


Она откинула мокрые шторы.


Дождь действительно уже кончился, от него и следа не осталось, небо было чистое, и море тоже опять гладкое, спокойное. Солнце снова шпарило мне в самый затылок. Но я уже знал, что должен сделать.


Я. Вот что, Галина Васильевна, нельзя ли попросить бумаги несколько листочков и чернил, пожалуйста.

О н а. Спрошу у дяди Володи, может, найдется. А вы ешьте, ешьте!


Ушла.

Он нас не слышал, наверное думал о чем-то своем.


О н. А вот этого ты уже не помнишь, ни к чему тебе это помнить, ничего это уже не могло изменить, — как я тебя спасти хотел, когда вас решили расстрелять… А?..


Я это хорошо помнил и даже сейчас вспоминал и боялся, что это помешает мне сделать то, что я должен был и что решил сделать.

* * *

Это было уже поздней весной сорок третьего года, после Сталинграда, когда фронт покатился обратно. Мы догадывались о том, что они собираются с нами сделать, но точно еще ничего не знали, просто пополз по лагерю такой слух.

После последней моей встречи с ним — тогда, в каптерке, — прошло почти четыре месяца, и я ничего о нем не знал и не слышал.

Мы строили оборонительные укрепления на этом, правом берегу, к вечеру от реки наплыл густой туман, и уже в десяти шагах ничего не было видно, так что я и не заметил, как он появился рядом.


О н. Погоди, это я.


И добавил, погодя:


Лагерь ликвидируется.


Я остановился.


Я. Ну?..

О н. Вас никуда не вывезут. Сначала хотели в какой-то другой лагерь, даже транспорт заказали, потом отменили.

Я. Та-ак… А зачем ты ко мне с этим пришел?

О н. Все-таки…

Я. Что толку-то?


На боку теперь у него была кобура не пустая.

Я кивнул на нее.


Уже пострелять довелось? В своих?


Он отвернулся от меня.


О н. Ни своих, ни чужих… все чужие…


Я было пошел.


Погоди! Я тебе вот что предложить хочу. Подай заявление. Даю слово — по дороге отпущу. Ну, сделаешь побег, уйдешь, мне ничего не будет, мало ли что может по дороге случиться? Я потому и попросился, чтоб меня, а не другого послали сюда. Я тебе даю слово, можешь поверить.


Я ему поверил.


Я. Хорошо. Только надо предупредить в лагере.

О н. Ты — рехнулся?! Ты понимаешь, что говоришь?!

Я. Теперь-то я все равно нашим скажу, раз узнал. Ты что, сомневался?


Он ужасно забеспокоился.


О н. Я к тебе как друг пришел! Ты представляешь, что мне будет, если узнают, что это я предупредил?!


Я даже рассмеялся, так смешно мне это показалось.


Я. Ну, о тебе — не моя забота, на это не рассчитывай.

О н. Пойдешь со мной?

Я. Пойду с тобой, не пойду, а сказать — скажу, о чем еще толковать-то?


Он на секунду задумался.


О н. Нет, нельзя. Они сразу поймут, кто предупредил. Если я увезу тебя отсюда, они узнают, что это я сюда приезжал, — Надо же будет документы на тебя оформлять. Пока они не знают, что это я, я еще не докладывался. Я могу уехать и не доложиться, если без тебя. Уеду, скажу — никто заявлений не написал, отказались, меня проверять не будут, не до этого. А узнают кто — военно-полевой суд… Так что выбирай.


Меньше всего мне хотелось умирать, да еще теперь, после Сталинграда, когда все так повернулось! — но уйти, не предупредив, я не мог. Если я это сделаю, уйду с ним, никому ничего не сказав, — я с ним сравняюсь.


Я. Не пойдет. Ты иди, тебе бояться нечего, я не скажу. Так, сорока на хвосте принесла. Иди.

О н. Подумай! — это твоя последняя возможность!

Я. Это-то ясно… Что поделаешь? — выше себя не прыгнешь. Давай иди. Я не скажу про тебя, не бойся. Да… уж теперь-то мы с тобой, пожалуй, наверняка не увидимся… да и стоишь ты сейчас поближе, чем в тот раз…


Но я не плюнул, а только посмотрел ему в лицо. Он побелел, поднял руку, будто я собирался его ударить.


О н. Ты просто дурак! Дурак! Ну и помирай себе, и никто про твое геройство не узнает, а червям все равно, кого жевать — героя, не героя! Фанатик чертов! Сволочь! Червям закуска!..

Я. А от тебя и червей стошнит, ей-богу…


Больше я его не видел.

То, что я узнал от него, ничего уже не могло изменить — слишком поздно, да и не было у нас ни оружия, ни организации, ни плана. Утром нас стали увозить на грузовиках человек по сорок за раз и расстреливали за лесом, в балке.

Меня взяли только через день, к вечеру, и расстреляли там же, в балке. В меня попало две пули — одна в голову по касательной, кость не пробило, только контузило, вторая застряла в ребрах. Я упал головой вперед, а на меня попадали другие. Очнулся я ночью, поближе к утру, от холода, наверное. Нас в тот день не засыпали землей — каждая новая партия, перед тем как ее расстреливали, засыпала тех, кто был убит до нее, а в этот день больше никого не привезли, — было уже поздно, — значит, нас должны были засыпать утром, не раньше. Я выбрался из балки, дополз до леса, он начинался совсем рядом, а там, держась за стволы, ушел дальше. К вечеру я дошел до деревни, меня там выходили, и там я дождался наших. Когда я уходил, пошел дождь, так что след мой размыло.

* * *

Галя принесла бумагу и старенькую авторучку, таких теперь и не делают, — короткую и толстую, с обыкновенным ученическим пером наружу.


О н а. Пожалуйста.


Он только тут, увидев бумагу, понял.


О н. Зачем это?


А Галя ничего не понимала.


О н а. Я-то старалась, спешила, с шефом на кухне поцапалась, — думала, вы и вправду голодные! Пьете, а не закусываете!..

О н. Зачем тебе бумага?..


Я не ответил ему, а ей показал коробочку с валидолом:


Я. Вот чем закусываем.


Она засмеялась.


О н а. Рано вам валидолиться — еще не такие, кажется, склерозные!.. Вот что, включу-ка я для вас веселую музыку, вечером у нас магнитофон полагается, за что и берем с вас наценку, может, у вас аппетит появится.


Она ушла, а я вдогонку попросил ее:


Я. Галя, если бы еще конвертик нашелся!

О н а. В буфете есть, наверное, сейчас узнаю.


Ушла.

Он с шумом отодвинул от себя тарелки с едой, вилка и нож упали на пол.


О н. Что ты собираешься писать?!


Я не ответил.


Не выйдет! Ты меня не заставишь!


Я спросил его:


Я. Сколько ему лет, старшему твоему?


Он понял, чего я хочу от него.


О н. Ты не сделаешь этого! Как ты можешь меня заставить?! Ты поставь себя — не скажу на мое, где уж тебе до меня! — на его место!..

Я. А если его — на мое?.. Если не меня — его расстреляли бы тогда и это он лежал бы всю ночь под трупами своих же товарищей и потом карабкался из ямы и ползком уходил в лес? И не у меня — у него пуля застряла в ребре и было слышно, как она трется о ребро и скрипит?.. И это его ты продал тогда по дешевке, и ему уже никогда, ни за что этого не забыть? Ведь это мог быть и он, вот что ты представь себе.


У него в глазах была такая тяжелая, изначальная, безысходная ненависть ко мне, что я подумал — не схватится ли он опять за бутылку.


Заиграл магнитофон, какой-то джаз, веселый и легкий, и женский голос запел что-то не по-русски.


О н. А если я сейчас встану и уйду? Уйду, и все?


Я не ответил.


Если не напишу? Возьму и не напишу?..


Он так ничего и не понял…


Я. Ты хочешь, чтобы он узнал от других? Ты думаешь, так ему будет легче?..

О н. Ты — человек?! Хоть что-нибудь есть в тебе человеческое? Жалость? Снисхождение?.. Можешь ли ты дать мне забыть это? Это все?! Двадцать три года — день за днем, и ночью, и утром, что бы ни делал, о чем бы ни думал, — одно и то же, одно и то же!.. Мало тебе этого?..


Когда включили магнитофон и заиграла музыка, все вокруг стало будто совсем иным — был летний тихий вечер у моря, ясный и душный, было южное курортное море в веселом блеске от солнца, был по-курортному покойный и мирный час, когда некуда спешить, никаких дел, и жизнь кажется такой легкой, ясной и безмятежной. Может быть, махнуть на все рукой и поверить этой легкости, ясности и безмятежности? Может быть, не нужно этого — письма и той горькой ноши, которая свалится вместе с письмом на неокрепшие, мальчишечьи плечи этого незнакомого мне парнишки, единственная защита которого — в его неведении?.. Может быть, добро и покой как раз в неведении, в прощении и забвении?..


Я спросил его:


Я. Слушай, если бы для того, чтобы не было этой нашей с тобой встречи и этого письма и всего остального, — если бы тогда ты мог меня убить, убил бы?


Он ответил не задумываясь:


О н. Убил.


У меня опять сильно забарахлило сердце, я глотнул воздуха, как рыба на песке, мне его вдруг стало не хватать, а у меня однажды это было уже. Он протянул, не глядя, руку, сказал устало, безразлично:


Давай сюда бумагу.


Я придвинул к нему бумагу, он взял ручку, отвинтил крышку, насадил ее сзади на корпус.


Что писать?


Теперь-то он меня понял.


Я. Все. Как нас везли тогда в лагерь и — до конца.

О н. Я знаю!.. С чего начать? Первое слово?..


Я не знал, с чего ему начать, какое должно быть его первое слово к сыну.


Я. Может быть, очень просто? — «Сын, я хочу тебе сказать правду…»


Он сразу, не задумываясь, зачеркал пером, бормоча про себя то, что я ему сказал.


О н. Сын… я хочу сказать тебе правду…


Музыка играла о чем-то легком и милом, он писал быстро, царапая пером бумагу.


А я подумал о том, что я сказал бы его сыну, чтобы тот понял, почему я заставил его отца написать это письмо, а его — прочитать. Я знал, что должен объяснить ему это, чтобы парень не подумал, что я просто мщу и что месть и справедливость — одно и то же. Я должен ему это объяснить, потому что ему — жить, а я хочу, чтобы он был достаточно сильный и честный, чтобы прожить свою жизнь как человек. И еще для того, чтобы он знал, как ему надо ее прожить.

Письмо будет лежать нераспечатанным на столе, и мне будет очень нелегко с ним разговаривать так, чтобы он меня понял, поверил и не сломился от того, что я ему скажу:

— Нет, прочти сам, ты это должен сделать сам. Я не хитрю с тобой и не увиливаю, спрашивай меня о чем хочешь, я тебе отвечу, но письмо ты должен сам распечатать и прочесть.

— Погоди, давай попробуем — спокойно. Да, это о нем, он сам его и написал, это я хотел, чтобы он сам тебе все сказал. Зачем?.. Хорошо. Только ты выслушай до конца и не перебивай, возьми себя в руки!..

— И поверь, мне это тоже не легко далось — и теперь, с тобой, и с ним… Ты уже совсем взрослый, ты поймешь, и поймешь, зачем я это делаю. Ладно, с чего только начать?.. Нет, того, что в письме, я тебе не скажу, ты его прочтешь сам, а я тебе скажу вот что… Два брата — Каин и Авель. Хотя откуда тебе знать библейские притчи… Каин убил Авеля, и, когда он вернулся, бог будто бы спросил его: «Где Авель, брат твой?» Только ты попробуй это понять иначе, с другого конца, наоборот: а что, если бы Авель — хоть один какой-нибудь Авель изо всех! — остался жив и простил своего Каина? Забыл бы ему и простил, и тогда Каин решил бы — раз Авель, мой брат, которого я убил, простил и забыл, значит, предательство и убийство вообще — не предательство и не убийство, и я могу опять убивать и предавать, и опять мне забудется и простится. И тогда не Каина — Авеля бы надо спросить: «Зачем ты забыл и простил брата и позволил злу и подлости и дальше убивать и топтать других? Ведь это твоя короткая память, твоя слабость, легковерность — его, Каина, свобода и безнаказанность».

— Нет, не перебивай! Ты смысл улови!.. Я ненавижу фашизм, как бы он себя ни называл, во что бы ни красился. Это он говорит — мне все можно, я выше добра и зла, потому что я лишь — орудие и меч, а цель в иных руках. И если я забуду и прощу — он только ухмыльнется и будет дожидаться своего часа, чтобы начать все сначала. Он опять будет запугивать людей, жалить их страхом, топтать души, делать из слабых трусов, а из трусов предателей, и тогда уж не меня — тебя будут расстреливать ночами, если ты не захочешь стать предателем и трусом, и ты будешь уходить потом лесом, шатаясь и держась за деревья, и никогда уже не сможешь от этого оправиться. Возьми письмо.

Он возьмет письмо, но все еще не решится его распечатать.

— Конечно, ты можешь его и не читать, порвать, выбросить не распечатывая, но ведь тогда и на тебе будет ложь. Распечатай его. Так. Теперь читай.

Он прочтет письмо, я знаю, и все поймет, за него не надо бояться. Может быть, надо было бы сказать ему все это как-то иначе, проще и не так громко, но иногда и такие слова нужны, хоть я вообще и не люблю, когда так говорят, я люблю, когда говорят тише, обыкновенней, но иногда нужно и так. Иногда можно себе это позволить — крикнуть, чтобы тебя услышали и поняли, без этого иногда не обойтись.

* * *

Магнитофон все играл, только уже что-то новое, тоже джазовое, тоже веселое и нежное, солнце уже село самым краешком в море, и от него на воду легла искрящаяся дорожка, в ресторанчике появились первые вечерние едоки.

С «Бессмертного» уже убрали трап, и он пригрозил напоследок:


«Через несколько минут начинается морская прогулка по маршруту: городской причал — Дельфинья бухта — Небесные ворота — Золотой пляж — залив Голубого Покоя и обратно…»


Он кончил писать, сложил аккуратно листок к листку, завинтил крышку ручки и только потом поднял голову и посмотрел на меня.


О н. До конца, как полагается.


Наверное, вид у меня был совсем неважный, потому что он спросил:


Опять тебе худо? Принести воды?

Я. Обойдется, спасибо.


Он не стал настаивать. Лицо его блестело от пота, он вытер его рукой.


О н. Что еще?


Все. Все сказано, все сделано, все, до конца.


Я. Надо рассчитаться.


Я обернулся, помахал рукой официантке. Она тут же подошла к нам.


О н а. Ничего не съели — собираетесь уходить… Ну и клиент пошел чудик!..


Она стала подсчитывать, держа на весу свой блокнотик. А мы ждали, молчали. Подсчитала, потом вспомнила:


Да, конверт еще, чуть не забыла, — пять копеек.


Она вынула из кармашка передника конверт, положила его на стол, а поверх него — листок со счетом.


Пожалуйста.


Я взял счет, там было девять рублей двадцать три копейки. Он полез в карман за деньгами.


О н. Сколько там?

Я. Я сам, не надо.


Но он все-таки вытащил кошелек.


О н. Пополам так пополам. Сколько там?

Я. Десять.


Он вынул из кошелька трешку и две бумажки по рублю, протянул мне. Я добавил еще пятерку, отдал ей.


Не надо сдачи. Спасибо.

О н а. Вам спасибо. Приходите к нам еще, можно даже в перерыв, по знакомству.

Я. Все в порядке, спасибо.


Она собрала в стопку тарелки, пошла было.

Я вспомнил:


Не в службу, одну минутку…


Я взял со стола его письмо, не читая сложил вчетверо, вложил в конверт, языком послюнил его, заклеил.


Опустите в почтовый ящик, я видел — у вас за углом, пожалуйста.

О н а. Ладно, только посуду на мойку отнесу.


Она поставила на поднос тарелки с так и не съеденной, холодной едой — шашлык подернулся беловатым, как плесень, слоем стылого бараньего жира — и понесла на кухню, держа на весу, на вытянутых сильных руках, они у нее были в добела выгоревшем на южном солнце детском пушке.

Потом он встал.


О н. Все?

Я. Я еще посижу немножко.

О н. Я пойду.

Я. Да, конечно.


Он повернулся, пошел к выходу.


Тут я увидел, что на конверте нет адреса — адреса он не написал, и мне тоже не пришло в голову, и если бы я сейчас не заметил, может быть, и не пришло бы, не в адресе было дело, — и я посмотрел ему вслед, но он сам остановился в дверях, спиною ко мне, будто стараясь вспомнить что-то, а вот взять в толк, что же такое он забыл — никак не мог, потом обернулся и долго смотрел в мою сторону.

Не на меня, а просто в мою сторону. Он вернулся к столу, все так же молча и тягостно роясь в памяти и пытаясь ухватить то, что ускользало и не давалось ему, но тут его взгляд упал на конверт, белый чистый прямоугольник на красном пластике стола, и он вспомнил наконец, поднял на меня глаза и виновато пожал плечами.


О н. Адрес-то я не написал, вот, что… из головы вылетело…


Он снова аккуратно отвинтил крышку авторучки, нагнулся к столу и, медленно выводя крупные, ясные буквы, надписал конверт. Свинтил ручку, положил ее на стол, подумал, взял стакан с водой, которую он же и принес мне с кухни, и выпил ее.

И лишь потом пошел.

Ушел.


Мне тоже захотелось пить, пива, но его уже не было, пустые бутылки, только в том стакане, из которого он только что пил, оставалось еще немного воды, я потянулся за нею, но вдруг будто что-то прожгло меня навылет, и боль, больнее которой не бывает, навалилась на меня, и прямо на меня неслась и рушилась безбрежность пылающего красного пластика, будто хлынула на меня густая, горячая красная кровь, все загудело, закуролесило, и лишь через сто тысяч лет я услышал сквозь эту кутерьму, как вернулась к моему столу Галя.


О н а. А марки-то нет, дойдет ли без марки?..


И еще через сто тысяч лет она закричала:


Что это с вами? Что с вами, дядечка?! Миленький!.. Да что ж это такое?! Дядя Володя, звони в неотложку, клиент кончается!..


Но у меня это уже проходило. Сквозь красное проступили, как в запотевшем стекле, другие, обычные краски — синее море в медных нашлепках от заходящего за обугленную дальнюю тучу солнца, лимонное, и лиловое, и сиреневое вечернее небо, подрумяненная последними косыми лучами галька на пляже, все это звонко ударило по глазам, как бывает, когда сразу, одним рывком открываешь коробку с детскими цветными карандашами. Я крепко ухватился за край стола.


Я. Не надо. Спасибо.


На столе передо мной лежал конверт, белый прямоугольник на огненном пластике.


Не надо. Не надо.


И еще прогудел напоследок надтреснутым басом «Бессмертный», отправляясь в путь по маршруту: городской причал — Дельфинья бухта — Золотой пляж — залив Голубого Покоя и обратно.

К о н е ц

1965

Загрузка...