Я просидел все утро у моря, на горячей гальке, и остался там, когда подошло время обеда и все ушли с пляжа в город.
В эти часы в столовых и кафе толчея, приходится подолгу выстаивать в очереди, а когда подойдешь к дышащей вялым жаром жестяной стойке самообслуживания, там, как и полагается, ничего уже и нет. Попозже, к пяти, перед самым перерывом, потребитель рассасывается, а на кухне, бывает, уже готово вечернее — с наценкой — меню. Настоящих ресторанов в этом городке нет, так что выбирать не приходится.
Солнце сильно напекло мне голову, но перебираться на освободившиеся лежаки под навесом было лень. Во время отпуска больше всего я ценю в себе лень. Самый активный вид отдыха, жаль, медицина этого пока не поняла. В пятом часу я натянул на себя рубаху и жеваные штаны и пошел обедать в «Волну». «Волна» — это что-то вроде поплавка, узкий деревянный настил на сваях, сооруженный перпендикулярно берегу. Конечно же все столики в тени были заняты, и я сел на противоположную, солнечную сторону. Тут, кроме меня, не было никого. Ярко-красный пластик стола был горячий и липкий, стул обжигал и сквозь штаны, когда я сел на него; море лежало совсем неподвижное, окурки, яблочные огрызки и картонные стаканчики из-под мороженого густо облепили прохладные даже на вид сваи, а официантка все не шла. Следом за мной в кафе вошел человек в легкой рубашке навыпуск и с цветастым полотенцем, перекинутым через плечо. Я его заприметил еще на пляже — на курорте, да еще таком немноголюдном, как этот, новые физиономии сразу бросаются в глаза. Он лежал неподалеку от меня, под навесом, и то и дело поглядывал в мою сторону — то ли спутал меня с кем-нибудь, то ли просто от нечего делать. Любознательность, этот мощный двигатель прогресса, развита, между прочим, больше всего у бездельников.
Он потоптался в тени у занятых столиков, ожидая, чтобы кто-нибудь освободил место, потом присел боком на парапет и снова внимательно поглядел на меня, но я сидел к нему почти спиной, да и черт с ним. Солнце здорово напекло мне голову, она тихо гудела, а тут еще невеселые запахи с кухни.
Подошла о ф и ц и а н т к а наконец.
Она была молоденькая, почти даже красивая, по-модному высокая и спортивная, с чуть подведенными дерзкими и длинными глазами. Сквозь голубую нейлоновую кофточку вполне отчетливо розовело тело.
О н а. Я вас слушаю.
Я. Осталось-то что?
Она пожала плечами.
О н а. Винегрет, щи, оладьи, творог со сметаной. Еще, может, голубцы остались. Скоро на перерыв закрываемся.
Я. А из вечернего меню?
О н а. После шести, сами должны знать.
Но все же крикнула кому-то за стойкой:
Дядя Володя, из вечерних блюд что-нибудь есть уже?
Ей не ответили.
Узнаю. Пива подать пока? Из холодильника?
Я. Лишний вопрос.
Она заметила того человека, с полотенцем через плечо.
О н а. Садитесь уж, вместе обслужу.
Он сразу откликнулся:
О н. Хорошо, спасибо.
Подошел к моему столу, взялся за спинку стула.
Не возражаете?
Я. Сколько угодно.
О н а. Пиво будете холодненькое?
О н. Конечно. Парочку.
Она опять крикнула то ли буфетчику, то ли шефу:
О н а. Дядя Володя, четыре пива холодненьких!
И нам:
Что это все под самый перерыв взяли моду приходить?! В самую жару. Хорошо, хоть дождик собирается.
И ушла.
С моря действительно быстро надвигалась, разбухая, туча во весь горизонт, как это я ее раньше не заметил. Мы с ним сидели молча, руки прилипали к пластику, я отодвинулся от стола, оперся рукой на балюстраду, глядел на море, на тучу.
Он первый заговорил:
О н. Вы не знаете, сколько сегодня?
Я. Тридцать два в тени, в два часа было.
О н. Духота!.. Как переносите?
Я. Куда денешься?
О н. Конечно.
Общения ему не хватало, это в жару-то такую!
Часто на юг ездите?
Я. Море все-таки.
Он согласился:
Он. Да, конечно. Я тоже — каждый год, то в Сочи, то в Крым. Бывали?
Я. Я всегда сюда езжу, привык.
Он оживился.
О н. Нет, я по два раза в одно место не люблю. Все любопытствую — вдруг где лучше?
Я. Там, где нас нет, надо полагать.
Мы опять помолчали.
О н. Москвич?
Я. Ростовчанин.
О н. Хороший тоже пород, я бывал. Давно там?
Я. После войны.
О н. Воевали?
Я. Недолго.
О н. Ранение, да?
Я. В лагере был.
Я знал наперед, о чем он меня сейчас спросит.
О н. В каком?
Точно, а как же!.. Все этим интересуются.
Я. В немецком, представьте.
Он протянул мне сигареты, я отказался — не курю, врачи не велят. Он закурил сам.
О н. Интересно! У меня друг — тоже. Ну и как?
Я. Всяко.
Господи, если б только кто знал, до чего я не люблю об этом рассказывать!..
О н. Выжили все-таки! Многие погибли. С кем-нибудь из тех, с кем сидели, встречались после?
Я. Лагерь ликвидировали, когда фронт приблизился. Не с кем встречаться.
О н. А вы как же?
Ну его к черту, надоело!..
Я. А меня недорасстреляли, так вышло.
Не верит мне, наверное. Все правильно! Да я и сам бы, пожалуй, не поверил.
О н. Чудо!..
Я. Да, повезло.
О н. Скажите пожалуйста!..
Официантка принесла пиво, оно было действительно холодным, бутылки запотели. Она откупорила его, все четыре бутылки сразу.
О н а. Шашлыки жарятся, минут через двадцать — тридцать будут. Может, поспеет салатик, окрошка, рекомендую.
Я. Отлично.
О н. И мне.
Я. А выпить ничего не выпьем?
И — ей:
Сухого, со льда чтобы?
О н. Нет, я — пиво.
Я. Не буду разбивать компании.
И ей:
Там видно будет.
Она безразлично дернула плечом, покосилась на набухающую чернотой тучу над морем.
О н а. Неужели опять, как вчера, мимо пронесет?..
Ушла, цокая шпилечками.
Он разлил пиво в стаканы.
О н. Пейте.
Пиво было свежим и холодным, у меня даже зубы заломило.
Я. Хорошо!..
Отсюда мне был виден пляж, справа от поплавка. Он опять запестрел синими и красными купальниками, зонтами, полотенцами. Громкоговоритель с крыши спасательной станции сипел, надрываясь:
«Девушка в белой шапочке, вы заплыли за флажки, вернитесь!»
Тут он мне вдруг сказал совсем неожиданно:
О н. Странное дело, мне ваше лицо как бы знакомо, откуда бы?
Я взглянул на него в первый раз внимательно. Нет, я его, слава богу, не видал раньше.
Я. У меня, знаете, плохо со зрительной памятью. Может быть, снимете очки — узнаю.
Он снял темные очки.
О н. Глаза режет, я против моря сижу, больно смотреть.
Стоит ли ездить на курорт, чтобы там еще знакомых встречать? С меня вполне хватает жары и моря.
Я. Нет, извините, не узнаю.
Он улыбнулся, развел руками.
О н. Как за сорок нынче — необратимые процессы. Вам тоже небось сорок шесть, сорок пять?
Я. В этом роде.
Он очень повеселел от этого.
О н. Вот-вот! Как говорится, прощай любовь в начале мая, — давление, перебои, бессонница, верно?
Солнце будто прямо-таки целилось в мою голову, пекло, как сквозь увеличительное стекло. Голова уже гудела вовсю, а я знаю, чем это может кончиться, у меня это уже раз было.
Я. Голову напекло.
О н. А вы прикройтесь платком. Знаете — узелки на концах завяжите. Или шапку сделайте.
Он достал из кармана газету, протянул мне.
Вчерашняя, я уже прочел.
Я взял у него газету, стал мастерить шляпу.
Я. Спасибо. В первый раз за весь отпуск взял в руки газету.
О н. Вот напечет, не заметишь сам, а там — инсульт и — будь здоров.
В самую точку, подлец, попал!..
Ничего у меня со шляпой не получалось.
Давайте-ка сюда.
Он ловко и быстро сложил газету вдвое, вчетверо, вот и шляпа готова, вроде тех, что носят маляры.
Обознался, не за того вас принял, не обессудьте. Готово, как в ГУМе.
Он отдал мне шляпу.
Я. Спасибо. Ловко вы это — раз-раз, где выучились?
Я надел ее на голову, сразу вроде не так печь стало.
О н. Это я умею. Вы кем работаете, извините?
Я. Дорожник, дороги строю.
О н. Почти коллеги! Я — дома. Школы, главным образом. Школы, интернаты, садики, ясли.
Он улыбнулся чуть застенчиво.
Вообще детишек люблю. У самого — трое. Сыны. У вас тоже — наследство?
Не было у меня наследства, так уж вышло. Так получилось.
Я. Нет. Нету.
Он достал бумажник, вынул из нею фотографию, протянул мне.
О н. Всем семейством.
Я взял у него фотографию, поглядел на нее.
Я. Один к одному. Ваша жена?
Он достал другую карточку, протянул ее мне не сразу и посмотрел при этом на меня внимательно и выжидающе.
О н. А это я, четверть века назад, перед самой войной.
С фотографии глядело на меня ничем не примечательное молодое лицо, вполне типичное, похожее на тысячи обыкновенных русских лиц. Да и выцвела она порядком, пожелтела, потерлась.
Я вернул ему фотографию.
Я. Здорово вы изменились, скажем прямо.
Он опять сунул мне ее.
О н. Какой я был, а?!
Я опять поглядел — лицо как лицо. А он все настаивал:
А?..
Я возвратил ему карточку.
Я. Да, конечно. Все-таки двадцать пять лет как-никак, тут уж ничего не поделаешь.
Он тихо рассмеялся, спрятал фотографии в бумажник, бумажник — в карман.
О н. Еще бы не измениться!.. Зрительная память, говорите? А у меня — наоборот, с годами, знаете, обостряется. Здорово изменился, верно? А как же — годы!
Он похлопал рукой по карману, в который спрятал бумажник с карточками.
И не узнать, верно? Время-то идет, а?!
Я. Все к лучшему, будем надеяться.
Он разлил по стаканам последнюю бутылку пива.
О н. Пока не согрелось. Я бы и четвертого — не против, да жена боится, все-таки возраст, уже под сорок. А я детей люблю. И они меня — не только свои! — до удивления прямо-таки тянутся ко мне. Тут мы недавно интернат в нашем городе строили, в лесу, — такой спортивный городок им отгрохали, корты, бассейн, все честь честью, вышка, раздевалки, тумбочки… И все сверх проекта, заметьте. Потом с меня в области за перерасход такую стружку снимали! Обошлось, а ребятам — раздолье.
Он выпил пиво, откинулся на спинку стула.
Туча с моря залохматилась уже в полнеба, повисла как раз над нами.
Как же это вас тогда, а? Чудо, прямо-таки чудо, честное слово! И это при том, что немцы народ аккуратный, педантичный, и вдруг — такая осечка!
Я. То-то и оно, что нас наши расстреливали, из русских. Торопились, фронт был близко.
О н. Да, счастливая для вас осечка! Наши, русские? Совсем обидно от своих, собственно говоря, погибать!
Я. Какие же они свои? Хуже немцев.
Он понимающе кивнул головой.
О н. Как всякие подонки.
Я. Не без них.
О н. Неужто в живых так никого и не осталось, кроме вас?
Я. Во всяком случае, ничего о них не слыхал. Это был маленький лагерь, вроде пересыльного, на Украине.
О н. Ну, а эти-то? Вы их не запомнили, не пытались потом обнаружить?
Я. Расстреляли их, наверное, если не успели сбежать с немцами. Или где-нибудь там отсиживаются.
Он оглянулся, поискал глазами официантку.
О н. Девушка, милая, еще бы пивка бутылочки четыре, со льда только!
Повернулся опять ко мне, сказал, думая о чем-то другом:
Не без них, это вы верно заметили… Что, в шапке не так печет? Да и дождик вот-вот пойдет, легче дышать стало. Вы по путевке здесь?
Я. Нет, я каждое лето у тех же хозяев живу, восьмой год уже. Так дешевле даже.
Гром сорвался сверху, обрушился на полотняный навес над нами.
О н. Да-а… пережили, значит, сполна… Уж что человек пережить способен!..
Дождь хлынул сразу, забарабанил по полотну. С каждой минутой темнело все больше, туча уже была во все небо.
С пляжа, визжа, бросились купальщики, а громкоговоритель все хрипел свое:
«Девушка в белой шапочке, в последний раз предупреждаем — вернитесь немедленно!»
Подошла официантка с пивом.
О н а. Дождались-таки! Осадочки все-таки.
Полотняная крыша сразу набрякла, провисла под тяжестью воды. Косые струи проникали под навес.
Тогда наша долгоногая затянула шторы из такого же толстого полосатого полотна, что и крыша.
Вот так хоть вашу репутацию не подмочит. А шашлыка придется еще подождать — зашивается кухня. Да и куда вам торопиться в такой ливень?
И повернулась было, чтоб уйти.
О н. А пиво-то кто нам откупорит?
Она небрежненько так и царственно кинула нам на стол открывалку.
О н а. Сами справитесь, не маленькие, а то у меня делов и кроме вас полно.
И пошла себе, не оглядываясь. У нее были очень красивые ноги, длинные и легкие, и тугая, в обтяжку, юбка. На нее трудно было не глядеть, честное слово.
Он кивнул ей вслед.
О н. Видали? Каковы современные-то?! Хороша!
Черт его знает почему, именно тут, именно сейчас мне показалось, что вспомнил его, хоть ничего такого он не сказал, не сделал!..
Не то чтобы совсем вспомнил, а так, шевельнулось что-то, но так ясно и живо, что я даже вздрогнул — как это мне сразу в голову не пришло?!
Стало совсем темно, и, когда вспыхивала молния, его лицо казалось белым и бесформенным на черном почти фоне моря и тучи.
Это было в самом начале, почти сразу после того, как я попал в плен, нас еще только везли в тот лагерь. Мы стояли впритык друг к другу в открытом товарном вагоне, ночью пошел дождь — уже начиналась осень, — и мы сразу промокли до нитки.
Я его раньше не знал, он был из чужой части, и, хотя мы, и оказались рядом в вагоне, я не мог разглядеть в темноте его лицо, только слышал его шепот и чувствовал его тепло. На поворотах нас сильно заносило, осенний холодный дождь хлестал не переставая, а он шептал у самого уха:
О н. Главное — держаться вместе. Ничего они с нами не сделают, если держаться вместе…
Я. Ты давно в плен попал?
О н. Под Калачом. Вся дивизия.
Я. А я контуженый был…
Поезд громыхал и раскачивался на стыках, я едва держался на ногах, но сесть было нельзя, так набили нами этот товарный вагон.
Хорошо — дождик, хоть пить не захочется.
Он спросил еще тише:
О н. Ты рядовой? А то они командиров — знаешь? — раз-два, и будь здоров…
Я был лейтенантом, да еще батальонным политруком по должности, и я знал, что они со мной сделают, если узнают.
Я. Рядовой.
О н. Я тоже. Вместе держаться надо, это главное…
Но гимнастерка на нем была командирская, только со споротыми петлицами. Он помолчал, может задремал даже, и сквозь мокрую гимнастерку я слышал плечом, как бьется его сердце, — он был чуть повыше меня.
Потом он заговорил снова, так же тихо и быстро:
А я волгарь. С Волги. У нас народ знаешь какой? Выдюжит, все снесет — не пикнет!..
Я. Если сразу не кокнули, значит, в лагерь везут, как ты думаешь?..
О н. У нас парень был, сам украинец, только черный и нос горбатый, так они его сразу же, даже слушать не стали… А какой он еврей? — хохол настоящий. И никто не пикнул, вот что ужасно!
Я. Главное — недолго бы везли, тут загнешься, даже оправиться нельзя…
О н. Говорят, они уже к Волге вышли, не знаешь?
Я. Кто его знает…
Впереди замаячили сквозь дождь огни станции. Поезд стал резко тормозить, и мы чуть было не повалились в кучу, в вонючую жижу на полу вагона. А как только он остановился, со станции заорал громкоговоритель по-немецки что-то хриплое, а потом, таким же хриплым голосом, по-русски:
«Выходить по одному, соблюдать порядок, строиться по четыре возле вагонов, при попытке к бегству — расстрел на месте без предупреждения. Выходить по одному, соблюдать порядок…»
И сразу забегали вдоль вагонов сапоги.
О н. Давай вместе держаться, ладно? Если вместе — ничего они с нами не смогут сделать, если всем вместе…
Кто-то дернул со скрежетом дверь вагона, скомандовал что-то по-немецки, репродуктор надрывался, но его было плохо слышно из-за дождя и крика.
Дождь пошел еще сильнее.
Громкоговоритель спасательной станции не унимался:
«Девушка в белой шапочке, делаю последнее серьезное предупреждение! Немедленно давай к берегу, тебе русским языком говорят! Последний раз предупреждаю!»
А может, совсем не о н?
Может, просто так вспомнилось, потому что дождь и потому что разговор зашел о лагере?
Ведь вроде бы непохож, да и на той фотокарточке тоже — обыкновенное лицо, ничего не напоминает…
Он откупорил бутылки, налил пиво в стаканы.
О н. Как из ведра поливает! Хотя, пока они шашлык зажарят, и дождь пройдет и лужи просохнут.
Я его спросил неожиданно для самого себя:
Я. А вы воевали?
Он задержал бутылку над стаканом.
О н. Нет, не пришлось. Я работал на номерном заводе, просился — не пустили. Фронт — тыл, тогда все едино было, вровень хлебнули. А эти бутылки еще холодней даже!.. Что вдруг спросили?
Я пожал плечами.
Нет, не пришлось. Неловко даже, понимаете, — все моего года рождения свое отвоевали, а я… такое дело… Спрашивают, — не всем же объяснять станешь?
Нет, не о н, конечно. Здорово, однако, мне напекло голову… Да и как т о т после всего мог бы оказаться сейчас здесь и вот так сидеть со мной и пить пиво?!
Впрочем, нынче уже и не спрашивают, забывают войну понемногу, молодежь подросла… Вот девчушка эта, например, наша официантка, — откуда ей помнить?..
Он о чем-то задумался, глядя в стакан с пивом.
А может, и лучше, что забывается? В массе, так сказать. Живым — жить, время все сглаживает, списывает, так сказать. Если все помнить… Закон жизни! Детей растим, ругаемся с начальством, работаем, ходим на футбол. Жизнь идет! Футболом не болеете? За свой СКА небось? Хотя нынешний сезон вам не светит, скажем прямо.
Нет, не о н конечно же! Если т о т и жив, не до пива и не до футбола ему.
Я. Второй круг впереди. А вы за кого?
Он посмеялся.
О н. Я больше по телевизору. Городок у нас маленький, своей классной команды нет, в области — там есть, по классу «Б».
Я. Вы откуда?
Он махнул рукой.
О н. Пятьдесят тысяч жителей, и то едва ли наберется. Типичный уездный, тихий, наполовину деревянный, хорошо — после войны железную дорогу до нас дотянули.
И опять застенчиво улыбнулся.
Гром, казалось, перекатывался по самому навесу, полотно уже вовсе набрякло водой, тяжелые капли то и дело срывались на пол, на стол.
Никакого лагеря, строго говоря, не было, была просто чавкающая под ногами осенняя земля, огороженная колючей проволокой.
С ним мы держались все время вместе, как сговорились в поезде, спали тоже рядом, прямо на мокрой, липкой земле, и только луч прожектора с вышки время от времени скользил, как нож, по спящим телам. Со временем-то ты научились спать и в холод, и в мокрядь, и стоя, и лежа.
С моря к причалу шел прогулочный пароходик «Бессмертный», старая разбитая калоша — ему давно бы пора на слом, и то, что он все еще держался на плаву, казалось просто чудом долголетия. Швартуясь, он оповестил берег о своем прибытии длинным надтреснутым гудком, а с его палубы некто, глотая слова, интимно признавался: «Я люблю тебя, жизнь…» …Ну а если это даже о н? Какие у меня доказательства? И к чему все это? Ведь могло же это быть и просто дурацким совпадением, аберрацией памяти, — что тогда?
А он потягивал пиво, продолжал рассказывать что-то свое:
О н. …я и сейчас плаваю — ничего, уплыву в море — берега не видно. Люблю. А зимой — лыжи. Всем семейством ходим, жена тоже любительница, и ребят с детства приучили. Старший школу окончил, я его в новый интернат устроил физруком, он у меня по трем видам имеет первый разряд, пусть стаж зарабатывает — нынче без стажа лучше в институт и не суйся. А с другой стороны, за два года они позабудут и то, что в школе учили, верно?..
Голова у меня гудела еще сильнее прежнего, хотя и стало совсем не жарко, но в грозу или перед грозой, когда резко меняется давление, у меня всегда начинает гудеть голова и сердце колотится как бешеное.
Я вдруг решился все-таки. Ошибся — извинюсь, только и всего, он поймет.
Наша официантка убирала соседний столик. Я повернулся к ней.
Я. Вот что… пожалуйста — водки. Бутылку «Столичной».
Он удивился:
О н. А не сухого ли? Все же легче.
Я. Не так уже жарко сейчас.
И — официантке:
И рюмки.
Она не выразила никакого удивления, не спеша ушла к буфету.
Ноги у нее действительно были очень красивые.
О н. Водка так водка, какой русский человек откажется.
Извинюсь, ничего страшного.
Я. А вы меня узнали?
Он и бровью не повел.
О н. Поначалу показалось, да. Вы не обиделись, надеюсь?
Я. А вы еще всмотритесь.
Он даже рассмеялся.
О н. Сперва я обознался, а теперь, похоже, — вы? Бывает.
Я. А все-таки?
Я снял с головы этот дурацкий бумажный колпак.
Ну?!
Он снисходительно улыбнулся.
О н. Нет. Вот разве выпьем, там уж всякое может померещиться, что было, чего не было. Хотя я, знаете ли, с некоторых пор совершенно не пьянею, сколько бы ни выпил, отчего бы, а?..
Я. А если я напомню?
Мне показалось, что он насторожился, будто отодвинулся от меня куда-то подальше.
О н. Вы шутник. Только я на шутку не обижаюсь.
Сердце колотилось так, что, казалось, выскочит из ребер.
Я надавил на грудь рукой, это мне помогает, не так больно. Он это заметил.
Что — сердце? Перекалились на солнце, должно быть. В нашем возрасте уже надо себя беречь, вот и водку зря заказали.
Я опустил руку.
Я. Отчего же? Выпьем, может быть, что и вспомнится из того, что позабыли, не исключено ведь, а?
О н. Шутка шуткой, а… Если мешаю, могу и уйти.
Он поискал глазами официантку.
Я. Что это вы так заторопились?
Он повернулся ко мне, сказал, не повышая голоса:
О н. Нет, продолжайте. Продолжайте, мне спешить некуда.
Тогда я тихо напел ему ту самую песню, на которой он — если только это он! — сломался тогда, в лагере. Песню-то он не мог забыть, я был в этом уверен.
Я напевал ее тихо, так, чтоб никто, кроме меня и его, не мог услышать:
Я.
«Волга, Волга, мать родная,
Волга русская река…»
Это было опять ночью, ближе к рассвету. Ночью лагерь охраняли немцы. Они ходили по двое, с собакой, от вышки к вышке, вдоль проволоки. Был уже конец октября или даже ноябрь, и к утру землю схватывали заморозки. От холода мы никак не могли уснуть. От мерзлой свеклы, которой нас кормили, все мы страдали желудком, совсем отощали, и нервы у всех были на пределе.
О н. Они на Волге, это точно, мне верные ребята говорили. А если уже до Волги дошли…
Я. И за Волгой Россия…
Он. Господи, что ты меня агитируешь?!
Меня занесло, я чувствовал, что заносит, а остановиться не мог — нервы, черт бы их побрал!..
Я. А что, может, тебя уже они разагитировали?! А то ведь усиленное питание обещают, форму, оружие, даже погончики грозятся нацепить — спасай Россию! Бей коммунистов и комиссаров! Вступайте в русскую освободительную армию — вперед, рука об руку с доблестными немецкими союзниками!..
О н. Дурак!.. Ори погромче, не все слышат! В яму захотел? Не торопись, подойдет живая очередь!
Ах ты, черт побери… что это со мной такое?!
Я. Ладно… это я не про тебя одного. Выдержка у тебя сдает… а говорил — волгарь, все выдюжишь, все стерпишь.
Он отозвался лишь погодя:
О н. Хоть бы поесть чего… у меня от этой свеклы кишки лопаются. Горячего бы…
И опять замолчал на время. Потом вдруг заторопился, будто решился наконец сказать то, что давно его грызло:
Я уже думал, если согласиться — нет, ты до конца дослушай! — если для видимости согласиться — расконвоируют, подкормят, дадут оружие, и тут — драпануть! Черта с два поймают, ищи-свищи! Через фронт или просто так, где-нибудь можно же отсидеться! Или к партизанам, вполне возможный случай, верно?..
Я. Потом — сколько ни трись, хоть дегтярным мылом…
Когда он опять заговорил, в его голосе была такая тоска и усталость…
О н. Что я, не понимаю?! А так — подыхать здесь с голоду, ждать, пока тебя не прикончат, — лучше? Умнее?! Ах ты, твою в бога мать… прямо трескается живот!.. Дойдем совсем, а там они нас, как тараканов… Если бы среди своих, там, на Волге, я бы что хочешь, пузом к земле примерз, ни шагу назад, хоть огнем жги… а тут!.. Никто никогда и не узнает, герой ты или не герой, и как ноги протянул — как подлец или как Зоя Космодемьянская, никто и не услышит!..
Вдоль проволоки, с той, внешней, стороны шел от вышки патруль, еще не близко, но слышно было, как один из немцев пел простуженным голосом по-немецки нашу, русскую песню, она была тогда у них в моде:
«Волга, Волга, муттер Волга,
Волга, Волга, русиш флюс…»
Слов немец, видно, дальше не знал и все повторял одни эти две строчки:
«Волга, Волга, муттер Волга,
Волга, Волга, русиш флюс…»
Он вдруг вскочил на ноги, заорал высоко, со всхлипом:
Как кролик, как баран, пока они не прикончат! И — в яму, в яму!.. Кончайте, ну, кончайте, хватит!.. Не тяните, бога ради, хватит с меня! Стреляй, стреляй, чего тебе еще?!
Я схватил его за руку, потянул вниз, он упал на землю, я пытался закрыть ему рот рукой, по он вырывался, кусал мне руку, катался по земле, продолжая истошно кричать.
Я. Ты что, спятил?! Заткнись!
Он вырвался, подбежал к проволоке, вцепился в нее руками, заорал еще отчаяннее:
О н. Не смей петь эту песню! Эту песню не смей! Слышишь?! Стреляй, ну, стреляй, только замолчи, не могу это слышать! Заткнись! Заткнись! Гады, сволочи!..
Немцы побежали к нему, что-то крича по-своему.
Его не убили, а увезли куда-то, и в лагере он появился не скоро. Потом я и видел-то его всего два раза. Или три. Но это было не скоро.
Мы и не заметили, как официантка принесла водку и рюмки. Водка была уже откупорена, а пустые бутылки из-под пива она убрала. Я напел ему эту песню сперва по-русски, потом по-немецки, он молча слушал, и только — во всяком случае, так мне показалось, — пальцы, которыми он держал стакан с пивом, сильно побелели. Потом мы долго молчали.
Я разлил водку в рюмки, одну придвинул ему.
Я. Пей.
Он усмехнулся:
О н. На «ты» после брудершафта переходят, а мы еще не пили вроде бы.
Выдержку-то он — если только это действительно был о н, т о т, ведь т о т, может статься, спокойненько себе живет сейчас где-нибудь в Канаде или Аргентине, — выдержку он уже потом приобрел. Тогда ему ее здорово не хватало. Была бы выдержка — не сломался бы.
Я. А ты держишься молодцом. Тогда бы тебе так держаться.
О н. Кончим давайте, а? Или выпьем, а то уж надоело.
Главное — спокойно, не выходить из себя. Спокойно! Если о н может, то я тем более. Похоже, не о н. Уж очень он спокоен. В Канаде там или Аргентине — я бы понял, там ему нечего было бы опасаться, но тут, со мной?..
Я поднял рюмку.
Я. У тебя — дети, у меня… их нет.
Он ответил просто и искренне:
О н. Спасибо.
Мы выпили. Водка была теплая, невкусная, закусывать нам было нечем, и мы запили ее пивом.
Я. Ну, а потом что с тобой было?
О н. Что ж, другой бы стал спорить. Давай на «ты».
Я. Потом-то что с тобой было?
О н. Шутник ты!..
Я. Ладно. Не хочешь, ладно. А сейчас ты вот что мне скажи — почему ты подошел ко мне?
Он опять усмехнулся, помедлил.
О н. Действительно — почему? История!..
Я. А хочешь, я тебе скажу — почему?
О н. Ну?
Если б я был уверен, что это — о н…
Я. Почему… Я думаю так — проверить. Не меня, себя. Ты считал, даже если я вспомню — доказательств у меня никаких нет и быть не может, двадцать три года прошло, откуда им взяться, доказательствам? Тем более, ты полагал — все там, в балке, мертвые. Ты даже не больно испугался — уж очень ты за эти годы изменился, раздобрел, постарел, тебя родная мать не узнала бы! А все-таки тревожно: настолько ли ты и вправду изменился, что не узнать тебя даже мне? Ведь если бы я тебя не узнал — а я ведь тебя сначала не узнал, даже когда ты мне свою старую фотокарточку показал, честное слово! — если бы я тебя не узнал, тебе бы и вовсе легко на свете жилось. А так, нет-нет да и вползет страх в душу — вдруг хватятся тебя? А у тебя дети, их-то тебе страшнее, чем кого-либо другого. Ведь так же?
Он не прятал глаза, слушал внимательно.
О н. Ну? Очень интересно рассказываешь.
Но именно оттого, что о н был так спокоен и сдержан, я убеждал себя, что о н это, что я не ошибся и что о н это знает и спокойствия ему ненадолго хватит.
Кончил, надеюсь?
Я. Ну нет! Это только — во-первых. А есть еще — во-вторых, есть еще другой вариант, хочешь, скажу?
О н. Отчего же? Люблю с умным человеком поговорить.
Я. А я и не глуп, тут твоя правда. А другой — такой: еще ты надеялся, что сам ошибся, что не я это, что ты обознался. Ведь если б обознался, значит — нет меня, я там, в яме, со всеми. Ведь ты даже было поверил, что это не я, иначе не пошел бы на такой риск — фотокарточку свою мне показывать. Хотя уж очень она старая, ничего не разобрать, и ты это знал. Вот каков второй-то вариант. А есть и третий, да. Но я тебе его не сейчас скажу. Вот какие пироги.
Он отозвался не сразу, задумчиво и как-то отрешенно:
О н. Такие пироги…
Но тут же улыбнулся совсем естественно.
Пироги пирогами, а обед нам не несут. У меня уже в животе урчит по-страшному.
Я. Это у тебя и тогда было, от свеклы. Тебя всегда живот и подводил.
О н. У меня гастрит, мне главное — режим. И водка эта мне противопоказана.
Я. Столько не виделись! — можно и пренебречь диетой.
О н. Дома-то жена следит — кашки ежедневно, того нельзя, этого нельзя, рюмку ото рта отнимает, — жена!
Я подумал — каково-то ей будет, жене, и детям, когда они узнают? И каково ему сейчас — знать, что они узнают, если я доведу все до конца? А не до конца я не могу, и он это понимает.
Я. Я понимаю… Только что же я могу поделать?
Он, вероятно, догадался, о чем я подумал.
О н. Почти двадцать лет живем, а все как вначале… У меня хорошая семья, не могу пожаловаться. И дети тоже… А ведь разлетятся в разные стороны — и все… Не очень-то справедливо, верно? Хотя у тебя-то детей нет…
У меня не было детей, да. И еще многого другого у меня не было, что поделаешь.
Я. Так что же все-таки было потом?
О н. Когда?.. Ты все о своем! Хватит, ей-богу!
Ладно, предположим опять, что не о н. Даже л у ч ш е б ы л о б ы, е с л и б н е о н. Я даже хотел сейчас, чтобы это был не он и чтобы я не должен был тянуть жилы из него и из себя, ворошить то, что было тогда, двадцать три года назад, и вершить суд над его и моим прошлым. Я вдруг понял, как много времени и сил утекло с тех пор, и испугался, что теперь мне не хватит их, чтобы довести все до конца.
Я. Когда тебя увели и ты больше не появлялся в лагере. То есть появился, но это уже был не ты, другой. Что же они с тобой такое тогда сделали?
Он встал из-за стола, подошел к парапету, откинул тяжелую от воды штору и стал глядеть на море, по которому хлестал дождь.
Дождевые капли залетали под навес, и лицо его сразу намокло, а я вдруг подумал — неужели он плачет? Но он не плакал, а просто смотрел на море, на дождь, на рябинки на воде, похожие на следы от пуль.
Я не видел и не слышал того, что было с ним тогда, когда его увели, но меня самого водили туда два раза, и я знал, о чем и как там говорят, а зная его и то, что с ним стало потом, я хорошо представлял себе, как они его взяли. Когда я думал об этом и старался представить себе, как тогда все было, я видел и слышал его одного, все остальное было не важно для меня и будто тонуло в темноте. Да там и было так — темная, низкая комната, и только на него направлен резкий белый свет единственной лампы.
О н. Рядовой, вы же знаете, спрашивали уже. Про других не знаю, из моей части никого нет, сказать не могу. А зачем мне врать, какой расчет? Зачем мне кого-то покрывать? Я не боюсь.
Тут-то, наверное, ему и предложили папиросу, они очень рассчитывали на этот прием — в лагере нам ни разу не давали курева.
Спасибо, не курю, бросил. Нет, не надо, не надо.
Папиросу он все-таки взял, но огня ему не дали. Он ее то вертел в пальцах, то совал в рот, но огня попросить не решался.
С Волги, да. Тоже с Волги? Нет, я в Ярославле не бывал, не пришлось.
Все-таки он решился спросить их о главном:
Это верно, что на Волге уже?.. Где?! Да вы что — в Сталинграде?! Не может быть!..
Но он им поверил, что Сталинград уже взят.
Я знаю, что русские… Да нет, как с русскими говорю. Ну и что, что русские… я — пленный, а вы… Разное говорят. Ну, разное… не очень для вас приятное… Что именно?.. Да предатели… Лично я?..
Он собрался с духом и ответил и на этот вопрос, и только по тому, что он ответил слишком громко, почти крикнул, было видно, что ему здорово страшно и что он их боится.
Я тоже, конечно… Какие вы русские, когда вон форма на вас немецкая, когда против русских с ними вы… видите, как мы тут помираем с голоду, под дождем, под снегом…
Наверное, на него замахнулись, потому что он вскинул руки, прикрывая лицо.
Нет, никто заявления не написал, я тоже не написал, я — как все… Что же я один, если никто не хочет? Зачем я вам? — меня третью неделю поносит кровью, какой во мне толк?! Нет, нет, не напишу! Если напишу — они же меня сами, ночью… двоих уже удавили… Ни про кого я ничего не знаю, ни комиссаров, ни коммунистов, откуда я могу знать?! Господин капитан, не скажу — вы меня, скажу — они, ночью… Какая разница?! Нет, не напишу, нет!
Тогда они открыли дверцу печурки, что стояла в углу, и вытащили оттуда то, что там накаливалось, а от огня на его лицо упал красный пляшущий отблеск, и когда он увидел то, что они оттуда вынули, он закричал, прижавшись к стене:
Не надо! Этого не надо! Только не это, господин капитан, не это, господин капитан! Не надо!.. Вы же русские люди!..
Самое удивительное было то, что в зубах у него все еще торчала папироса, он так и не выпустил ее.
Я не знаю… Есть там такой подполковник медицинской службы, Петренко, седой такой… Он не Петренко, а как-то иначе, комиссар… А больше ни про кого… Кто? Нет, этот, что со мной рядом, про него не знаю! Не знаю!.. Просто мне кажется так, что он политрук, батальонный, не выше… просто кажется, и все!.. И все, больше ни о ком не знаю…
Они бросили ему коробок со спичками, и он прикурил, прикрывая огонек дрожащими пальцами. Печурку они не закрыли, и огонь ее все еще освещал его лицо.
Все, больше я ничего не знаю… Теперь уж все равно… все равно теперь, господин капитан… Теперь-то выбора у меня уже нет, это вы правильно говорите…
Тогда они протянули ему карандаш и чистый лист бумаги.
Репродуктор на рубке «Бессмертного» откашлялся и заговорил заученным голосом:
«Через час состоится морская прогулка на теплоходе «Бессмертный» по маршруту: городской причал — Дельфинья бухта — Небесные ворота — Золотой пляж — залив Голубого Покоя и обратно. На борту к услугам экскурсантов буфет с холодными закусками, безалкогольными напитками и так далее в сопровождении радиоконцерта легкой музыки. Повторяем: через час состоится морская прогулка…»
Он все еще стоял у парапета, глядя на дождь и на море, когда подошла официантка с подносом.
О н а. Я вам все сразу принесла — на кухне перерыв, потом не достучишься. Два раза салат, два раза шашлык, окрошка отменяется, нету. Летом вообще вредно первое кушать — действует на здоровье.
Она поставила тарелки на стол.
Еще водки принести, может быть? А то и у меня перерыв начинается.
Он возвратился к столу, сел.
О н. Водка летом еще вреднее.
Она ответила без улыбки:
О н а. А это как клиент желает, хоть денатурат. Наше дело — обслуга и план.
И отошла к соседнему столику, села, стала сверять счета с кассовыми чеками, что-то подсчитывала, по-детски слюнявя карандаш языком.
А мы сидели, не притрагиваясь к еде, думая каждый о своем, и мне казалось, что оба мы знаем, о чем думает другой. Да так оно, наверное, и было. Во всяком случае, когда он заговорил, он сказал как раз то, о чем и я думал.
О н. А ведь она давно кончилась.
Я. Ты о чем?
О н. Я говорю — война давно кончилась, двадцать лет отпраздновали, а вот мы сейчас сидим с тобой и все о ней говорим. Неужели это на всю жизнь?..
Похоже, что так, что от этого нам не уйти. Про себя я знал, почему у меня это так, на всю жизнь. И почему ему тоже никогда от этого не уйти — и это я знал.
Я. Понимаешь… Я — живой, а они остались там, в яме. А я живой. Это — раз. А еще потому, что бывает так, когда мне кажется, что и я с ними там, в яме. Ты не понимаешь?
Он помедлил, чертя что-то вилкой на столе.
О н. Мертвые сраму не имут…
Я. Да. Поэтому кто-то должен остаться в живых.
Он поднял на меня глаза.
О н. Чтобы — что?..
Он не сразу отвел глаза, посмотрел в сторону нашей девушки.
Уж она-то войну не застала, ее это не мучит, ни о чем не напоминает, для нее война и все такое где-то там, до нашей эры…
Она услышала, сказала, не отрываясь от своих дел:
О н а. У меня с войны папа не вернулся, с японской, он к маме проездом заезжал из Берлина туда… а я уже потом родилась.
Я сказал тихо, чтобы она не услышала:
Я. Тех забудем — эти не дадут.
О н. А у меня их трое, со всеми последствиями…
Я понял, что он хотел этим сказать.
Она тряхнула в сердцах стриженой головкой.
О н а. Такую бюрократию развели, их бы самих заставить с утра до ночи считать-пересчитывать!..
Он рассмеялся легко и открыто.
О н. Что это вы у нас какая строгая?
О н а. Я только на дурость злая, дураки меня очень злят. А вообще я просто до ужаса веселая. Разве ж иначе можно такую работу выдержать?!
О н. А что?
Она фыркнула, оттопырив нижнюю губу.
О н а. Сфера обслуживания!.. Тут не нервы, тут железные тросы нужны! У нас план знаете какой?! — соцобязательства!
О н. Переменили б работу.
О н а. А мне все равно нравится. Разный клиент, иногда очень смешные попадаются, я вообще смешное обожаю. Такие типы!.. Один раз ко мне знаете кто сел? В прошлом месяце?.. В общем, фамилия роли не играет, — очень знаменитая кинозвезда, нет фильма, чтоб без него. Я прямо ахнула, какой Он в жизни незаметненький, обыкновенненький, даже небритый был, честное слово! Мол, безразлично, что про него подумает кинозритель. А сам — такой популярный!.. Все съел, до крошки, даже вычистил хлебом тарелку!
О н. Интересно! А вы?
О н а. А я его на три рубля обсчитала. В первый раз в жизни, можно сказать. Взяла и обсчитала.
Я не понял ее.
Я. Зачем?
Она ужасно удивилась, даже как будто обиделась.
О н а. Что же тут непонятного? Он такой знаменитый, талантливый, сел ко мне, все подчистую скушал, я старалась, чтоб он не ждал, переругалась со всеми на кухне, а он даже не заметил, даже не увидел… Что я для него? Так, микромир. Ну, я и решила — ничего, обсчитаю — заметит как миленький!
Странная она была девушка, поди пойми, какая она на самом деле! И глаза у нее хоть и подведенные, а чистые.
Я. Ну а он-то?
Она поглядела на нас как-то недоуменно, будто заново огорчилась тому, что тогда произошло.
О н а. Нет, не заметил.
Он рассмеялся весело и громко, откинулся на спинку стула и долго не мог успокоиться. Она тоже рассмеялась, только чуть погодя.
Она хорошо смеялась — не по-нарочному и звонко, и зубы у нее были красивые, белые и крупные, но в глазах не сразу потухло недоумение.
Они смеялись и никак не могли остановиться.
О н. Ну а трешка-то?! С трешкой ты что сделала?
Она упрямо дернула головой.
О н а. А я ее к его фотокарточке прикнопила, на стенку, так и висят прикнопленные…
И опять они долго не могли унять смех.
Нет, не может о н так смеяться, глядеть на меня, и на нее, и на все такими голубыми глазами! Что ж, значит, я ошибся… Ну, а если нет, тогда это не у нее, у него — не нервы, а стальные тросы. Если это о н.
О н. Ты садись, посиди с нами, у тебя же перерыв. Налить рюмочку?
Она отказалась, не удивившись.
О н а. Нет, что вы.
О н. Не пьешь еще, по малолетству?
Она не обиделась.
О н а. Просто я на работе, заметят — шум будет.
О н. Я тебе самую каплю налью, на донышко. Для бодрости.
Она так же просто, не роняя себя, согласилась, взяла с соседнего столика чистую рюмку, поставила ее на наш, присела на третий стул.
О н а. Немножко — уж ладно. Для возбуждения, а то вовсе усну.
Он разлил водку в рюмки, мне и себе — побольше, ей — совсем немного.
О н. За твою прикнопленную кинозвезду с трешкой.
Тогда я вдруг ей сказал:
Я. Нет. За твоего отца, ладно?
Она не сразу поняла, к чему это я, и удивилась.
А он понял, покосился на меня, но промолчал.
О н а. Спасибо.
Мы чокнулись и выпили. Он — залпом, жадно, я — стараясь не почувствовать теплую, резкую горечь водки, а как выпил — опять услышал, как неровно и судорожно колотится мое сердце. Она выпила, задохнулась, замахала руками и сразу же расхохоталась.
О н а. Нет, вы бы видели, как он подчистил тарелку и ничего не заметил, что я его накрыла, рассчитался и ушел себе, дурачок!..
Он тоже опять захохотал.
И я рассмеялся, глядя на них и на то, как весело они смеются, а «Бессмертный» опять принялся за свое:
«Через полчаса состоится морская прогулка по маршруту…»
Дождь барабанил по полотну над нашими головами. А мы смеялись.
Мы смеялись долго и в конце концов даже забыли, с чего начался этот наш смех, нам было хорошо втроем, и каждый из нас хотел, чтобы это не сразу кончилось. Ей — идти на кухню, обедать остывшими щами по себестоимости, препираться с кассиршей, ему — опять остаться со мной один на один, мне — решать и за себя и за него. Вот почему мы не хотели, чтобы это скоро кончилось и чтобы она ушла.
Потом она вынула из передника маленькое зеркальце, посмотрелась, поправила белую наколку на голове.
О н а. Ну вот, уговорили, выпила, — полегчало вам?
Какие они странные, эти нынешние девчонки! — красивые, умные, нахальные и терпеливо ждущие чего-то своего, главнейшего и ни на что не похожего.
Я сказал, придвигая к ней салат:
Я. Тебе бы учиться, вот что.
О н а. Спасибо, я есть не хочу. Я и так десять лет отбарабанила, хватит. Я индонезийский изучаю, между прочим. Самостоятельно.
Он удивился:
О н. Язык?
О н а. Ну да.
О н. Зачем тебе индонезийский-то?!
Она пожала плечами.
О н а. Так просто. Помните, песня была — «Индонезия, страна моя»? Когда я еще совсем девчонкой была — в Брянске еще, с мамой, — мне эта песня ужас до чего нравилась. Вот и все. А потом кто-то у нас в кафе — я тогда в кафе в Ялте работала, — кто-то забыл учебник, я и стала изучать. Мало ли что.
Я. Ты смешная, вот что.
Она охотно согласилась:
О н а. Все говорят. Это потому, что я слишком сложная, меня не сразу понять можно.
А что, может быть, и так, подумал я.
Я. А на самом деле ты какая?
Она только пожала плечами.
А он спросил — такие вопросы задавать неловко, но он спросил просто и доверительно:
О н. А любовь у тебя есть? Жених?
Она махнула рукой.
О н а. Этого-то добра!.. Я в смысле парней, конечно. А любовь… спешат все очень неизвестно куда, карусель. Ладно. Мне надо с кассой рассчитаться.
И тогда он ее попросил настойчиво и даже жалко, как утопающий хватается за соломинку:
О н. Не уходите! Перерыв же, посидите еще!..
Но она встала, оправила передник.
О н а. Нет, спасибо, дядя Володя ругаться будет, наш завзал. Очень рада была познакомиться.
И протянула нам по очереди теплую, мягкую, лодочкой, ладошку.
Галина Васильевна. Галина Васильевна. Еще раз спасибо за внимание.
И пошла, на ходу откинула штору.
Дождь меньше стал, скоро солнышко прорежется. Вы кушайте, горячее совсем остынет.
И пошла себе на своих шпилечках, тонкая, сложная, на длинных своих ногах…
Мы долго не начинали разговора.
Потом он сказал, думая о чем-то другом:
О н. Шашлык действительно совсем остыл, наверное…
Опять становилось душно и жарко, даже больше, чем до дождя.
Я налил ему и себе водки, придвинул к нему рюмку, сказал, глядя ему в глаза:
Я. Ну?..
Он весь сжался, напрягся и кинул мне прямо в лицо:
О н. Ну и что?.. Что из того?!
А я стал совершенно спокоен, потому что это был о н.
Я. Пожалуй…
О н. Прошло двадцать три года!
Я. Прошло.
О н. Кроме меня и тебя, не осталось никого.
Я. Да.
О н. Так чего же ты добиваешься?!
Теперь он решил, что мне нечем крыть, и заговорил совсем иначе:
Был в плену, в лагере, потом попал в Маутхаузен, там меня и освободила Красная Армия. На, гляди!
Он засучил рукав.
На тыльной стороне предплечья был вытатуирован номер: 46601.
Не думай, что сам, — они накололи. В сорок четвертом, осенью.
Я. А два года — с сорок второго?
Он опустил рукав.
О н. Неважно. И после войны работал как следует, не жалел себя. На мне и пятнышка не найти.
Я. Похоже, что так.
О н. Ты ничего не докажешь.
Я. Если ты мне не поможешь.
Он насторожился.
О н. На что ты рассчитываешь? Брось, зря стараешься, я воробей стреляный.
Я. И я. Стреляный — расстрелянный, ты же сам меня расстреливал.
О н. Врешь! Знаешь, что врешь! Меня тогда уже не было в лагере!
Я. Ну, фигурально, какая разница?
О н. Меня увезли в другой лагерь, и все. Все!
Я. Какая разница? — не увезли бы, стрелял.
И вот тут-то он впервые сказал то, чего ему не следовало говорить, и сам снял с меня все сомнения и неуверенность:
О н. Ну и жаль, что увезли… что не стрелял, уж я бы не дал промашки…
Я рассмеялся, хоть сердце и кольнуло так, что я схватил его рукой.
Я. Опять тебе выдержки не хватило…
Он понял, что сделал ошибку.
О н. Ты кого угодно из себя выведешь… ты же знаешь, что я это сказал так, в сердцах…
Я. Тебе бы этого лучше не говорить, верно.
О н. Чего ты от меня хочешь?
А я и сам этого еще не знал.
Я. Я просто делаю то, что должен.
О н. Кому — должен? Перед кем у тебя долг?!
Мне было трудно это ему объяснить. У меня не было к нему мстительного, злого чувства ненависти или обиды, слишком много времени прошло, время даже такое съедает и сглаживает, но я остался жив и он — жив, и вот мы встретились, и теперь уже нам от этого не уйти было.
Я. Не знаю. Наверное, перед теми, которые там, в балке. И кто жив остался, а война в нем никак не зарубцуется, вроде девчонки этой, у которой отец не вернулся. И перед твоими тремя сыновьями даже. Так я думаю.
Он вскочил на ноги, сказал сквозь зубы:
О н. Ты моих сыновей не трогай! Ты их лучше не трогай!
А я спросил его:
Я. Они ничего не знают?
Но он уже меня не слышал.
О н. Не трогай лучше их!
Он схватил со стола пустую бутылку из-под пива.
Слушай!.. Никого нет, все на кухне, пусто, перерыв, только ты и я, никто не узнает, я уйду, уеду, только меня и видели, никто никогда не узнает, — ты их лучше не трогай, моих сыновей!..
Я знал, что он может это сделать. Что ж, это я в нем мог понять.
Но я остался сидеть.
Я. Я уже один раз побывал т а м. Видишь — вернулся.
Он размахнулся и бросил в меня бутылку. Я пригнулся, бутылка пролетела над самой головой, ударилась о штору, плюхнулась в море за парапетом.
Опять у тебя промашка…
Он сел на стул, закрыл руками лицо. Вполне возможно, что он плакал.
Теперь я мог стиснуть ладонью свое совсем сбесившееся сердце. Я налил себе пива и выпил. Потом он поднял голову и, не глядя на меня, спросил:
О н. Что же мне теперь делать, по-твоему?..
Он меня уже спрашивал однажды об этом, спустя месяц или полтора после того, как его увели и он исчез из лагеря. Это была моя первая с ним встреча после того, как его увели.
Однажды к вечеру, когда мы возвращались с работы и у лагерных ворот конвойные в который раз нас пересчитывали, меня вызвали в караульную каптерку. Я вошел со света, с мороза, и не сразу увидел в углу, спиной ко мне, человека в немецкой армейской форме, только на левом рукаве у него были нашиты три буквы по-русски — РОА — Русская освободительная армия. Когда он обернулся, я узнал его. У него было все еще осунувшееся, голодное лицо, хотя в общем он выглядел куда лучше, чем раньше, когда жил вместе с нами в лагере. Может быть потому, что на нем были не отрепья и был он не босиком, а в форме и в новых солдатских сапогах. На боку у него была еще кобура, но — пустая, я это заметил.
О н. Здравствуй.
А мне не хотелось с ним говорить, и к тому же я едва держался на ногах от усталости и от холода — была уже зима.
Удивляешься?
Я. Отчего ж? — я так и думал, что этим кончится. Когда ты тогда закричал и бросился на проволоку, я так и подумал, что ты сломался. Так оно и вышло.
Он подошел поближе.
О н. А ты был там, где я был?!
Третьего дня меня как раз туда вторично водили, и я знал, зачем туда водят.
С тобой делали то, что со мной делали?!
Я. Ну?..
О н. Поглядел бы я на тебя!
Я. А ты гляди. Погляди.
Он понял.
Он. И тебя?..
Я. А что я, рыжий?
Он растерялся, заговорил не сразу:
О н. Ты думаешь — выскочил? Они тебя будут тягать, пока и ты в эту шкуру не влезешь…
Он понизил голос и заговорил шепотом, как говорил тогда, когда оба мы были там, за проволокой:
А я сбегу! Я затем и заявление подписал, и эту форму надел — сбегу, увидишь!
Я. Ты уже страху наглотался — по самое горло. Все. Теперь всю жизнь с ним в печенках ходить будешь. Все.
Мне его даже жалко стало, черт его знает!..
О н. Убегу я, увидишь, к нашим!
Я. Тогда не забудь рассказать, как ты того подполковника медицинской службы продавал.
О н. Откуда ты знаешь?!
Я. И как меня продал, уж ты не забудь, пожалуйста, про меня доложить.
О н. Все это вранье!
Я. Ты что думал, они твою совесть будут беречь? Ни к чему им это.
О н. Ты все врешь!
А мне уже надоел этот разговор, да и голова сильно кружилась.
Я. А тебе-то что? Что ты из себя вылезаешь, чтоб в моих глазах выглядеть чистеньким? — паскуда ты, дешевка, трус. Очень просто, правда очень простая.
Он отошел к окну. Потом, не оборачиваясь, спросил:
О н. Что же мне делать теперь, по-твоему?..
Я. Подойди поближе.
Он обернулся ко мне.
О н. Зачем?
Я. Ну, подойди.
О н. Зачем?
Я. Подойди ближе. Я слабый, совсем отощал на лагерной пайке. Подойди, так мне до тебя не доплюнуть. Иди сюда.
Он схватился за кобуру, но она была пустая. Да он и знал, что она пустая.
Я повернулся и вышел.
Когда я входил в ворота, я обернулся, но в окне каптерки его уже не было.
Дождь уже кончался, мягко шуршал по навесу, из-за разлохмаченных, посветлевших туч стало пробиваться солнце, мокрая парусина опять нагревалась, и от этого на поплавке становилось душно и влажно. На пляж опять кинулись из-под навесов и тентов купальщики, громкоговоритель спасательной станции снова взял в свои руки бразды правления всей этой безмятежной курортной сумятицей:
«Граждане отдыхающие! Прежде чем войти в воды нашего солнечного Черноморья, внимательно изучите правила поведения на общественных пляжах, соляриях и верандах! На лодочной станции вы можете получить напрокат двух- и четырехместные весельные лодки, спасательные пояса, а также водные велосипеды, правильно называемые катамаран. Катамаран особенно рекомендуется для активного морского отдыха гражданам, не умеющим плавать».
Он уперся в меня выжидающим тяжелым взглядом.
О н. Что ты собираешься делать?
Что я собирался делать?.. Что я должен был, обязан был сделать, а что — не обязан? Я этого не знал еще и попробовал отшутиться:
Я. Взять напрокат катамаран, я неважно плаваю.
Сейчас я был для него за всех — за судью, за свидетеля, за прокурора и защитника, и право помилования тоже было за мной.
Что было с тобой потом? После всего?
Он не ответил, махнул рукой.
Ладно, не так уж важно, что было с ним потом.
Что бы с ним ни было после, это не могло быть ни оправданием, ни объяснением тому, что было — до.
Ладно, тогда я тебе скажу, что было со мной… Ты был первым предателем в моей жизни, потом были и другие — и на войне, и после, — но ты был первый. Потом я опять воевал, ранения, госпитали, началась мирная жизнь, я работал, учился, опять работал, меня мотало из края в край, с одной дороги на другую… и не только потому, что все мы, дорожники, — кочевники, легкий на подъем народ, ни детей, ни дома… а почему — не думаю, чтоб ты понял… а хочу, чтоб понял. Может быть, потому — да я уже говорил это тебе! — что я живой, а они — там остались, и я за них за всех мотаюсь по России. Но это так — мистика, идеализм. А на самом деле вот что — я это только сейчас понял, как встретился с тобой, но — понял: я от твоего предательства оправиться не могу… Жив, невредим, работа есть, езжу на курорт, веселое кино люблю, водкой не брезгую, а от того, что ты тогда со мной сделал, — не могу. Хочу — не могу! Потому что, как это ни смешно, я так и не понял — как ты мог?! Не меня, черт побери, не обо мне речь! — как ты мог?!.. Откуда ты такой берешься, чтобы пугнули тебя и самое что ни на есть в тебе человеческое — в грязь, в муть, в пакость?! Теперь ты живешь тихо где-то рядом, ходишь по воскресеньям на лыжах, смотришь вокруг голубыми глазами, все забыл и поверил — все забыто, все прошло, чистый, без пятнышка… Не могу. Не думай, что мне нужно тебя непременно — под суд, под приговор, не в этом дело, тем более — давность времени какая, да и амнистия вам была, я слышал, и нет доказательств, ты прав — нет, там все доказательства, молчат, один я. Но я — есть. И ты это должен знать, для того мы и встретились, чтоб ты это знал. Что это на тебе и на всех таких — на всю жизнь. Чтобы ты это знал и чтоб помнил. Это не месть, нет, упаси боже, я совсем о другом тебе толкую. Хотя навряд ли ты это поймешь… Вот как я жил. Так вот…
Бог его знает, сколько прошло времени, прежде чем он спросил меня, негромко и даже спокойно:
О н. Чего тебе от меня надо?
Я. Нелегко тебе было молчать, а?
Он почти крикнул:
О н. Их-то хоть пожалей!.. Ты понимаешь, что это им-то — такое узнать об отце? Как же я детям мог сказать?!
Он заторопился, проглатывая слова и перескакивая с одного на другое, будто боялся, что ему не хватит времени все сказать:
Я тогда в расстреле не участвовал, ты же знаешь! — меня уже не было в лагере!.. По дороге я хотел бежать, но было нельзя, куда я пошел бы в этой форме, свои же убили бы, да и бежать было нельзя… Потом нас послали на фронт, под Ленинград, ненадолго, — блокаду прорвали, из нашей части уцелели немногие, и тогда нас — в лагеря… я в Маутхаузен попал, больше года, там такое было! — ты не поверишь, если тебе рассказать, как там было!.. Вернулся домой, сказал — попал в плен, всю войну сидел в лагере — я же действительно сидел! — вот даже номер наколот… Я хорошо работал, я делал все, что нужно… у меня грамоты, благодарности, жил, как все… Я все смыл, я даже забывать уже начал, ты вот что пойми!.. У меня сыновья!
Я. То-то и оно…
Он простонал.
О н. Что ты со мной делаешь!..
Я вытащил из кармана коробочку с валидолом и сунул таблетку в рот.
Он это заметил.
Что — сердце?..
Я. Черт те знает, с чего это оно… жара, что ли, да еще гроза…
…Вот мы и встретились, я узнал его и сказал ему все, что хотел и должен был сказать. Я не щадил его, и у него было три сына. И я не знал, что еще должен ему сказать и что сделать.
Тогда я его попросил:
Слушай, принеси-ка мне воды, а? Простой, из-под крана.
Он удивленно взглянул на меня, ничего не сказал, взял со стола пустой стакан, но ушел не сразу, будто не веря мне и не решаясь это сделать.
Он не мог не понимать, что я знаю, что он может уйти, с кухни наверняка был еще один выход на улицу, просто взять и уйти, уехать, потом ищи его, где я его найду? И если бы я даже хотел сейчас встать и догнать его, я бы уже не смог этого сделать.
Но он вернулся и принес воду в стакане. Он поставил стакан на стол и сел на прежнее место, напротив меня. Я не стал пить воду, а он вдруг усмехнулся.
Чему ты улыбаешься?
О н. Нет, это ты скажи мне — почему я не ушел?! Я же мог уйти, и ты никогда бы меня не нашел. Ты не знаешь, где я живу, ты даже фамилии моей никогда не знал. Вот ты скажи мне, почему я не ушел?..
Я промолчал — я догадывался, почему он не мог уйти. Он налил себе водки, выпил медленно, не закусил.
Я не знаю, про что ты сейчас думаешь, но похоже, что ты прав — есть еще один вариант, третий, да, есть… Нет, я не очень боялся, что кто-нибудь меня узнает и все вспомнит, — столько времени прошло! — не очень, хотя и это было, тот самый страх, о котором ты сказал… и того, что дети узнают и жена, и этого боялся, и это было. Но — не только. Молчать нелегко, вот что, твоя правда. Носить в себе, как ежа за пазухой… а бывало, так уж хотелось хоть кому-нибудь… выговориться, авось полегчает… Молчать — трудно, молчать всего труднее. Делать вид, что все хорошо, что ты как все, что все нормально… Еж за пазухой… Мне ведь тоже не оправиться, только по-другому, конечно… Как встал тогда, так и живу — на четвереньках…
Он мне сам подсказал то, что я еще должен был сделать, чтобы все довести до конца и ни в чем не уступить ни ему, ни себе, ни своей жалости к нему.
Подошла официантка.
О н а. Что ж это вы, так ничего и не скушали? Не обед, не ужин у вас получается. И от солнышка заслонились — дождь прошел давно, а вы и не заметили!
Она откинула мокрые шторы.
Дождь действительно уже кончился, от него и следа не осталось, небо было чистое, и море тоже опять гладкое, спокойное. Солнце снова шпарило мне в самый затылок. Но я уже знал, что должен сделать.
Я. Вот что, Галина Васильевна, нельзя ли попросить бумаги несколько листочков и чернил, пожалуйста.
О н а. Спрошу у дяди Володи, может, найдется. А вы ешьте, ешьте!
Ушла.
Он нас не слышал, наверное думал о чем-то своем.
О н. А вот этого ты уже не помнишь, ни к чему тебе это помнить, ничего это уже не могло изменить, — как я тебя спасти хотел, когда вас решили расстрелять… А?..
Я это хорошо помнил и даже сейчас вспоминал и боялся, что это помешает мне сделать то, что я должен был и что решил сделать.
Это было уже поздней весной сорок третьего года, после Сталинграда, когда фронт покатился обратно. Мы догадывались о том, что они собираются с нами сделать, но точно еще ничего не знали, просто пополз по лагерю такой слух.
После последней моей встречи с ним — тогда, в каптерке, — прошло почти четыре месяца, и я ничего о нем не знал и не слышал.
Мы строили оборонительные укрепления на этом, правом берегу, к вечеру от реки наплыл густой туман, и уже в десяти шагах ничего не было видно, так что я и не заметил, как он появился рядом.
О н. Погоди, это я.
И добавил, погодя:
Лагерь ликвидируется.
Я остановился.
Я. Ну?..
О н. Вас никуда не вывезут. Сначала хотели в какой-то другой лагерь, даже транспорт заказали, потом отменили.
Я. Та-ак… А зачем ты ко мне с этим пришел?
О н. Все-таки…
Я. Что толку-то?
На боку теперь у него была кобура не пустая.
Я кивнул на нее.
Уже пострелять довелось? В своих?
Он отвернулся от меня.
О н. Ни своих, ни чужих… все чужие…
Я было пошел.
Погоди! Я тебе вот что предложить хочу. Подай заявление. Даю слово — по дороге отпущу. Ну, сделаешь побег, уйдешь, мне ничего не будет, мало ли что может по дороге случиться? Я потому и попросился, чтоб меня, а не другого послали сюда. Я тебе даю слово, можешь поверить.
Я ему поверил.
Я. Хорошо. Только надо предупредить в лагере.
О н. Ты — рехнулся?! Ты понимаешь, что говоришь?!
Я. Теперь-то я все равно нашим скажу, раз узнал. Ты что, сомневался?
Он ужасно забеспокоился.
О н. Я к тебе как друг пришел! Ты представляешь, что мне будет, если узнают, что это я предупредил?!
Я даже рассмеялся, так смешно мне это показалось.
Я. Ну, о тебе — не моя забота, на это не рассчитывай.
О н. Пойдешь со мной?
Я. Пойду с тобой, не пойду, а сказать — скажу, о чем еще толковать-то?
Он на секунду задумался.
О н. Нет, нельзя. Они сразу поймут, кто предупредил. Если я увезу тебя отсюда, они узнают, что это я сюда приезжал, — Надо же будет документы на тебя оформлять. Пока они не знают, что это я, я еще не докладывался. Я могу уехать и не доложиться, если без тебя. Уеду, скажу — никто заявлений не написал, отказались, меня проверять не будут, не до этого. А узнают кто — военно-полевой суд… Так что выбирай.
Меньше всего мне хотелось умирать, да еще теперь, после Сталинграда, когда все так повернулось! — но уйти, не предупредив, я не мог. Если я это сделаю, уйду с ним, никому ничего не сказав, — я с ним сравняюсь.
Я. Не пойдет. Ты иди, тебе бояться нечего, я не скажу. Так, сорока на хвосте принесла. Иди.
О н. Подумай! — это твоя последняя возможность!
Я. Это-то ясно… Что поделаешь? — выше себя не прыгнешь. Давай иди. Я не скажу про тебя, не бойся. Да… уж теперь-то мы с тобой, пожалуй, наверняка не увидимся… да и стоишь ты сейчас поближе, чем в тот раз…
Но я не плюнул, а только посмотрел ему в лицо. Он побелел, поднял руку, будто я собирался его ударить.
О н. Ты просто дурак! Дурак! Ну и помирай себе, и никто про твое геройство не узнает, а червям все равно, кого жевать — героя, не героя! Фанатик чертов! Сволочь! Червям закуска!..
Я. А от тебя и червей стошнит, ей-богу…
Больше я его не видел.
То, что я узнал от него, ничего уже не могло изменить — слишком поздно, да и не было у нас ни оружия, ни организации, ни плана. Утром нас стали увозить на грузовиках человек по сорок за раз и расстреливали за лесом, в балке.
Меня взяли только через день, к вечеру, и расстреляли там же, в балке. В меня попало две пули — одна в голову по касательной, кость не пробило, только контузило, вторая застряла в ребрах. Я упал головой вперед, а на меня попадали другие. Очнулся я ночью, поближе к утру, от холода, наверное. Нас в тот день не засыпали землей — каждая новая партия, перед тем как ее расстреливали, засыпала тех, кто был убит до нее, а в этот день больше никого не привезли, — было уже поздно, — значит, нас должны были засыпать утром, не раньше. Я выбрался из балки, дополз до леса, он начинался совсем рядом, а там, держась за стволы, ушел дальше. К вечеру я дошел до деревни, меня там выходили, и там я дождался наших. Когда я уходил, пошел дождь, так что след мой размыло.
Галя принесла бумагу и старенькую авторучку, таких теперь и не делают, — короткую и толстую, с обыкновенным ученическим пером наружу.
О н а. Пожалуйста.
Он только тут, увидев бумагу, понял.
О н. Зачем это?
А Галя ничего не понимала.
О н а. Я-то старалась, спешила, с шефом на кухне поцапалась, — думала, вы и вправду голодные! Пьете, а не закусываете!..
О н. Зачем тебе бумага?..
Я не ответил ему, а ей показал коробочку с валидолом:
Я. Вот чем закусываем.
Она засмеялась.
О н а. Рано вам валидолиться — еще не такие, кажется, склерозные!.. Вот что, включу-ка я для вас веселую музыку, вечером у нас магнитофон полагается, за что и берем с вас наценку, может, у вас аппетит появится.
Она ушла, а я вдогонку попросил ее:
Я. Галя, если бы еще конвертик нашелся!
О н а. В буфете есть, наверное, сейчас узнаю.
Ушла.
Он с шумом отодвинул от себя тарелки с едой, вилка и нож упали на пол.
О н. Что ты собираешься писать?!
Я не ответил.
Не выйдет! Ты меня не заставишь!
Я спросил его:
Я. Сколько ему лет, старшему твоему?
Он понял, чего я хочу от него.
О н. Ты не сделаешь этого! Как ты можешь меня заставить?! Ты поставь себя — не скажу на мое, где уж тебе до меня! — на его место!..
Я. А если его — на мое?.. Если не меня — его расстреляли бы тогда и это он лежал бы всю ночь под трупами своих же товарищей и потом карабкался из ямы и ползком уходил в лес? И не у меня — у него пуля застряла в ребре и было слышно, как она трется о ребро и скрипит?.. И это его ты продал тогда по дешевке, и ему уже никогда, ни за что этого не забыть? Ведь это мог быть и он, вот что ты представь себе.
У него в глазах была такая тяжелая, изначальная, безысходная ненависть ко мне, что я подумал — не схватится ли он опять за бутылку.
Заиграл магнитофон, какой-то джаз, веселый и легкий, и женский голос запел что-то не по-русски.
О н. А если я сейчас встану и уйду? Уйду, и все?
Я не ответил.
Если не напишу? Возьму и не напишу?..
Он так ничего и не понял…
Я. Ты хочешь, чтобы он узнал от других? Ты думаешь, так ему будет легче?..
О н. Ты — человек?! Хоть что-нибудь есть в тебе человеческое? Жалость? Снисхождение?.. Можешь ли ты дать мне забыть это? Это все?! Двадцать три года — день за днем, и ночью, и утром, что бы ни делал, о чем бы ни думал, — одно и то же, одно и то же!.. Мало тебе этого?..
Когда включили магнитофон и заиграла музыка, все вокруг стало будто совсем иным — был летний тихий вечер у моря, ясный и душный, было южное курортное море в веселом блеске от солнца, был по-курортному покойный и мирный час, когда некуда спешить, никаких дел, и жизнь кажется такой легкой, ясной и безмятежной. Может быть, махнуть на все рукой и поверить этой легкости, ясности и безмятежности? Может быть, не нужно этого — письма и той горькой ноши, которая свалится вместе с письмом на неокрепшие, мальчишечьи плечи этого незнакомого мне парнишки, единственная защита которого — в его неведении?.. Может быть, добро и покой как раз в неведении, в прощении и забвении?..
Я спросил его:
Я. Слушай, если бы для того, чтобы не было этой нашей с тобой встречи и этого письма и всего остального, — если бы тогда ты мог меня убить, убил бы?
Он ответил не задумываясь:
О н. Убил.
У меня опять сильно забарахлило сердце, я глотнул воздуха, как рыба на песке, мне его вдруг стало не хватать, а у меня однажды это было уже. Он протянул, не глядя, руку, сказал устало, безразлично:
Давай сюда бумагу.
Я придвинул к нему бумагу, он взял ручку, отвинтил крышку, насадил ее сзади на корпус.
Что писать?
Теперь-то он меня понял.
Я. Все. Как нас везли тогда в лагерь и — до конца.
О н. Я знаю!.. С чего начать? Первое слово?..
Я не знал, с чего ему начать, какое должно быть его первое слово к сыну.
Я. Может быть, очень просто? — «Сын, я хочу тебе сказать правду…»
Он сразу, не задумываясь, зачеркал пером, бормоча про себя то, что я ему сказал.
О н. Сын… я хочу сказать тебе правду…
Музыка играла о чем-то легком и милом, он писал быстро, царапая пером бумагу.
А я подумал о том, что я сказал бы его сыну, чтобы тот понял, почему я заставил его отца написать это письмо, а его — прочитать. Я знал, что должен объяснить ему это, чтобы парень не подумал, что я просто мщу и что месть и справедливость — одно и то же. Я должен ему это объяснить, потому что ему — жить, а я хочу, чтобы он был достаточно сильный и честный, чтобы прожить свою жизнь как человек. И еще для того, чтобы он знал, как ему надо ее прожить.
Письмо будет лежать нераспечатанным на столе, и мне будет очень нелегко с ним разговаривать так, чтобы он меня понял, поверил и не сломился от того, что я ему скажу:
— Нет, прочти сам, ты это должен сделать сам. Я не хитрю с тобой и не увиливаю, спрашивай меня о чем хочешь, я тебе отвечу, но письмо ты должен сам распечатать и прочесть.
— Погоди, давай попробуем — спокойно. Да, это о нем, он сам его и написал, это я хотел, чтобы он сам тебе все сказал. Зачем?.. Хорошо. Только ты выслушай до конца и не перебивай, возьми себя в руки!..
— И поверь, мне это тоже не легко далось — и теперь, с тобой, и с ним… Ты уже совсем взрослый, ты поймешь, и поймешь, зачем я это делаю. Ладно, с чего только начать?.. Нет, того, что в письме, я тебе не скажу, ты его прочтешь сам, а я тебе скажу вот что… Два брата — Каин и Авель. Хотя откуда тебе знать библейские притчи… Каин убил Авеля, и, когда он вернулся, бог будто бы спросил его: «Где Авель, брат твой?» Только ты попробуй это понять иначе, с другого конца, наоборот: а что, если бы Авель — хоть один какой-нибудь Авель изо всех! — остался жив и простил своего Каина? Забыл бы ему и простил, и тогда Каин решил бы — раз Авель, мой брат, которого я убил, простил и забыл, значит, предательство и убийство вообще — не предательство и не убийство, и я могу опять убивать и предавать, и опять мне забудется и простится. И тогда не Каина — Авеля бы надо спросить: «Зачем ты забыл и простил брата и позволил злу и подлости и дальше убивать и топтать других? Ведь это твоя короткая память, твоя слабость, легковерность — его, Каина, свобода и безнаказанность».
— Нет, не перебивай! Ты смысл улови!.. Я ненавижу фашизм, как бы он себя ни называл, во что бы ни красился. Это он говорит — мне все можно, я выше добра и зла, потому что я лишь — орудие и меч, а цель в иных руках. И если я забуду и прощу — он только ухмыльнется и будет дожидаться своего часа, чтобы начать все сначала. Он опять будет запугивать людей, жалить их страхом, топтать души, делать из слабых трусов, а из трусов предателей, и тогда уж не меня — тебя будут расстреливать ночами, если ты не захочешь стать предателем и трусом, и ты будешь уходить потом лесом, шатаясь и держась за деревья, и никогда уже не сможешь от этого оправиться. Возьми письмо.
Он возьмет письмо, но все еще не решится его распечатать.
— Конечно, ты можешь его и не читать, порвать, выбросить не распечатывая, но ведь тогда и на тебе будет ложь. Распечатай его. Так. Теперь читай.
Он прочтет письмо, я знаю, и все поймет, за него не надо бояться. Может быть, надо было бы сказать ему все это как-то иначе, проще и не так громко, но иногда и такие слова нужны, хоть я вообще и не люблю, когда так говорят, я люблю, когда говорят тише, обыкновенней, но иногда нужно и так. Иногда можно себе это позволить — крикнуть, чтобы тебя услышали и поняли, без этого иногда не обойтись.
Магнитофон все играл, только уже что-то новое, тоже джазовое, тоже веселое и нежное, солнце уже село самым краешком в море, и от него на воду легла искрящаяся дорожка, в ресторанчике появились первые вечерние едоки.
С «Бессмертного» уже убрали трап, и он пригрозил напоследок:
«Через несколько минут начинается морская прогулка по маршруту: городской причал — Дельфинья бухта — Небесные ворота — Золотой пляж — залив Голубого Покоя и обратно…»
Он кончил писать, сложил аккуратно листок к листку, завинтил крышку ручки и только потом поднял голову и посмотрел на меня.
О н. До конца, как полагается.
Наверное, вид у меня был совсем неважный, потому что он спросил:
Опять тебе худо? Принести воды?
Я. Обойдется, спасибо.
Он не стал настаивать. Лицо его блестело от пота, он вытер его рукой.
О н. Что еще?
Все. Все сказано, все сделано, все, до конца.
Я. Надо рассчитаться.
Я обернулся, помахал рукой официантке. Она тут же подошла к нам.
О н а. Ничего не съели — собираетесь уходить… Ну и клиент пошел чудик!..
Она стала подсчитывать, держа на весу свой блокнотик. А мы ждали, молчали. Подсчитала, потом вспомнила:
Да, конверт еще, чуть не забыла, — пять копеек.
Она вынула из кармашка передника конверт, положила его на стол, а поверх него — листок со счетом.
Пожалуйста.
Я взял счет, там было девять рублей двадцать три копейки. Он полез в карман за деньгами.
О н. Сколько там?
Я. Я сам, не надо.
Но он все-таки вытащил кошелек.
О н. Пополам так пополам. Сколько там?
Я. Десять.
Он вынул из кошелька трешку и две бумажки по рублю, протянул мне. Я добавил еще пятерку, отдал ей.
Не надо сдачи. Спасибо.
О н а. Вам спасибо. Приходите к нам еще, можно даже в перерыв, по знакомству.
Я. Все в порядке, спасибо.
Она собрала в стопку тарелки, пошла было.
Я вспомнил:
Не в службу, одну минутку…
Я взял со стола его письмо, не читая сложил вчетверо, вложил в конверт, языком послюнил его, заклеил.
Опустите в почтовый ящик, я видел — у вас за углом, пожалуйста.
О н а. Ладно, только посуду на мойку отнесу.
Она поставила на поднос тарелки с так и не съеденной, холодной едой — шашлык подернулся беловатым, как плесень, слоем стылого бараньего жира — и понесла на кухню, держа на весу, на вытянутых сильных руках, они у нее были в добела выгоревшем на южном солнце детском пушке.
Потом он встал.
О н. Все?
Я. Я еще посижу немножко.
О н. Я пойду.
Я. Да, конечно.
Он повернулся, пошел к выходу.
Тут я увидел, что на конверте нет адреса — адреса он не написал, и мне тоже не пришло в голову, и если бы я сейчас не заметил, может быть, и не пришло бы, не в адресе было дело, — и я посмотрел ему вслед, но он сам остановился в дверях, спиною ко мне, будто стараясь вспомнить что-то, а вот взять в толк, что же такое он забыл — никак не мог, потом обернулся и долго смотрел в мою сторону.
Не на меня, а просто в мою сторону. Он вернулся к столу, все так же молча и тягостно роясь в памяти и пытаясь ухватить то, что ускользало и не давалось ему, но тут его взгляд упал на конверт, белый чистый прямоугольник на красном пластике стола, и он вспомнил наконец, поднял на меня глаза и виновато пожал плечами.
О н. Адрес-то я не написал, вот, что… из головы вылетело…
Он снова аккуратно отвинтил крышку авторучки, нагнулся к столу и, медленно выводя крупные, ясные буквы, надписал конверт. Свинтил ручку, положил ее на стол, подумал, взял стакан с водой, которую он же и принес мне с кухни, и выпил ее.
И лишь потом пошел.
Ушел.
Мне тоже захотелось пить, пива, но его уже не было, пустые бутылки, только в том стакане, из которого он только что пил, оставалось еще немного воды, я потянулся за нею, но вдруг будто что-то прожгло меня навылет, и боль, больнее которой не бывает, навалилась на меня, и прямо на меня неслась и рушилась безбрежность пылающего красного пластика, будто хлынула на меня густая, горячая красная кровь, все загудело, закуролесило, и лишь через сто тысяч лет я услышал сквозь эту кутерьму, как вернулась к моему столу Галя.
О н а. А марки-то нет, дойдет ли без марки?..
И еще через сто тысяч лет она закричала:
Что это с вами? Что с вами, дядечка?! Миленький!.. Да что ж это такое?! Дядя Володя, звони в неотложку, клиент кончается!..
Но у меня это уже проходило. Сквозь красное проступили, как в запотевшем стекле, другие, обычные краски — синее море в медных нашлепках от заходящего за обугленную дальнюю тучу солнца, лимонное, и лиловое, и сиреневое вечернее небо, подрумяненная последними косыми лучами галька на пляже, все это звонко ударило по глазам, как бывает, когда сразу, одним рывком открываешь коробку с детскими цветными карандашами. Я крепко ухватился за край стола.
Я. Не надо. Спасибо.
На столе передо мной лежал конверт, белый прямоугольник на огненном пластике.
Не надо. Не надо.
И еще прогудел напоследок надтреснутым басом «Бессмертный», отправляясь в путь по маршруту: городской причал — Дельфинья бухта — Золотой пляж — залив Голубого Покоя и обратно.
1965