Он вставал раньше всех, даже раньше птиц на одичавшем мандариновом дереве, когда серп месяца еще отливал стальным, морозным литьем, а растерянные облака, как отбившиеся от родной отары овцы, в одиночку бродили по едва розовеющему небу. Жак Меламед (так звали жильца четвертой квартиры в доме на короткой, как мундштук, улице Трумпельдор) распахивал на втором этаже окно, бережно рассыпал по карнизу купленные впрок ячменные зерна или хлебные крошки, вкладывал в заросший рыжей щетиной рот два жилистых, похожих на вязальные крючки, пальца и, набрав в легкие свежий, пахнущий мандариновой коркой воздух, с каким-то мальчишеским озорством, как в далеком детстве в Литве, в пограничном с Польшей местечке Людвинавас, оглушал пронзительным и призывным свистом всю погруженную в дрему округу.
Соседи по дому, старожилы Израиля и одногодки Меламеда, с безропотной обреченностью сносили все его странности, кроме этой несносной утренней побудки. В самом деле — где это слыхано, чтобы больной человек, сердечник, не ленился ни свет ни заря вставать с нагретой старческой постели и принимался по-разбойничьи свистеть на весь город в два пальца. Разве пташек нельзя покормить тихонечко, чтобы никого не потревожить? Ведь Господь Бог и пернатых наградил отменным нюхом и зрением. Кормит же каждое утро во дворе полчища беспризорных кошек и голубей сердобольная Хана Аронина по прозвищу Кармелитка, не ублажая их ни пением, ни художественным свистом, ни долгими задушевными беседами. Почему же он, этот упрямец Жак Меламед, обязательно должен отличаться от других и приманивать птиц богопротивным свистом? Ладно, жил бы себе один, в собственном особняке, а ведь дом-то общий, жильцов — куча мала, старичье на старичье, хоть бери и табличку приколачивай — "Богадельня"; кто после кровоизлияния в мозг целыми днями из каталки не вылазит, у кого, как у Папы Римского, Паркинсон — руки трясутся, словно человека только-только из ледяной проруби вытащили; кому в сорок восьмом в Войну за Освобождение глаза дотла в танке выжгло. Одна только на старости радость, да и та куцая — поспать подольше. Куда торопиться? Пока спишь, и беды твои спят, и морщины во сне разглаживаются, и горб, если судьба взвалила его тебе на спину, выпрямляется, и трясучка не мучает. А тебя этот Жак задолго до рассвета будит, как в казарме по боевой тревоге новобранца.
Послал же Господь Бог на голову такого соседа! Кто только ни пытался образумить его и по-доброму уговорить — мол, уж коли тебе позарез охота посвистеть, сделай, пожалуйста, одолжение — начни свои трели на час или на два позже, после зарядки, скажем, или после завтрака. Дай людям спокойно пожить хотя бы во сне. Твои птички никуда от тебя не денутся — проголодаются и прилетят как миленькие.
Кто-то даже сослался на знакомого раввина, великого знатока Каббалы, который якобы сказал, что Бог евреям запрещает не только есть свинину, но и свистеть, что Он непослушных может в молодости покарать бесплодием, а на старости — слепотой и глухотой. Но Жак с мнением Бога не посчитался. "Мало ли чего написано в Каббале. Может, не то что свистеть — пукать нельзя", — отшучивался он в ответ и улыбался в партизанские усы, которые начал отращивать еще в Рудницкой пуще, в отряде знаменитого мстителя Федора Маркова.
Время от времени недовольные соседи снаряжали к непреклонному свистуну, как в старину к неуступчивому султану, высоких послов — то управительницу дома Хану-Кармелитку, которую англичане за нелегальную попытку въезда в Эрец-Исраэль интернировали вместе с Жаком на Кипр, недалеко от города Фамагуста, и упрятали на два года в беженский лагерь; то пенсионера Дуду Бен-Цви, в прошлом секретаря кфар-сабского мирового суда; то балагура Моше Гулько из Мукачево, пехотинца, сперва служившего под началом польского маршала Ридз-Смиглы, потом — советского маршала Толбухина и наконец — генерала Узи Наркиса в Армии обороны Израиля. Меламед к каждому, кроме спесивца Дуду Бен-Цви, судебного писаря, выдававшего себя за важную шишку — председателя суда, относился с неподдельным дружелюбием, охотно принимал посланников, усаживал их за дубовый стол в большой сумрачной гостиной, увешанной дорогими картинами, которые оставили ему на хранение его удачливые сыновья-близнецы Эли и Омри, рано сколотившие на биржевых сделках приличное состояние и перебравшиеся на постоянное жительство в Голландию — мол, с нашими евреями хорошо иметь дело на свадьбах и обрезаниях, но не в бизнесе. Жак внимательно выслушивал каждого ходатая, кивал кудлатой головой, угощал кофе и орешками, а наутро снова принимался за свое.
— Этого свинства я лично больше терпеть не намерен, — не раз грозился Довид Коробейник, по примеру Бен-Гуриона сменивший свою простонародную фамилию на более гордую и благозвучную — Дуду Бен-Цви. — Надо сообщить в полицию, они уж точно найдут на свистуна управу. Не станут с ним церемониться.
Дуду Бен-Цви, у которого год тому назад вырезали чуть ли ни всю прямую кишку, можно было понять и посочувствовать. От лихого свиста Меламеда он, раковый больной, страдал больше всех. Окна их смежных, выходивших во двор квартир с дешевыми тонкими стенами, рассчитанными на невольное пеленгование сплетен и дармовую израильскую теплынь, отделял только ржавый желоб шумной водосточной трубы. Рулады Жака, нестерпимое утробное бульканье воды в трубе терзали чуткий судейский слух Дуду и частенько вызывали у него приступы уголовно наказуемой ярости.
— Зачем сюда вмешивать полицию? Он что — вор, грабитель? — гасила праведный пыл Дуду Хана-Кармелитка, и жалость пощипывала ее беззащитное сердце.
— Он хуже грабителя. Грабитель грабит сейфы, а он грабит наше последнее здоровье, — упорствовал Дуду.
— Допустим, я позвоню в полицию. И что, по-твоему, она ему сделает? Посадит за решетку? Штраф выпишет? — не уступала Хана, жалевшая всех на свете — и полицию, и воров, и грабителей. Всех, кроме себя. Чем больше в мире будет жалости, тем скорее в нем воцарятся и лад, и порядок, твердила она на каждом шагу и жаловалась, что вот ее не жалеет ни одна живая душа. Даже породистый пекинес Мао, с которым Хана никогда не расставалась, и тот хозяйку нет-нет да норовит укусить за лытки. — Сами, Дуду, разберемся. Мах нит, тайерер, кейн герудер!* .
Когда Хана-Кармелитка волновалась, она всегда переходила с выученного иврита на родной, пусть и поношенный, но теплый, как довоенная шерстяная кофта, идиш.
— А я говорю: надо обязательно сообщить, — не унимался Бен-Цви. — Есть же еще, слава Богу, в нашем еврейском государстве законы. Что будет, если все евреи в одночасье начнут по утрам нахально и безнаказанно свистеть? Я же не свищу, ты же не свистишь, Моше Гулько не свистит...
— А ты, Дуду, хоть разок подумал, почему мы не свистим, а он свистит? — вставила Хана. — Может, ему криком кричать хочется, а он сдерживается и от отчаяния только свистит. У человека жена умерла, дети на голландках женились и за границу укатили, носа в его сторону не кажут...
— А чего ему так уж отчаиваться? Дети — богачи. А жены не только у него мрут. Да что с тобой толковать — ты же вечно за всех заступаешься! Даже за этих ублюдков-арабов. Тебя хлебом не корми, дай только кого-нибудь под защиту взять.
С судейскими, самозванными или всамделишными, нечего пререкаться. Дуду Бен-Цви привык к приговорам, которые обжалованию не подлежат. А то, что Хана за всех заступается, это чистая правда. Видно, уродилась такая. Этому ее научили и четыре с лишним года жизни в монастыре кармелиток, куда двенадцатилетнюю, полуживую Ханку Аронину привела монахиня — матка Малгожата, которая подобрала сиротку в сорок первом в расстрельной яме под родным Плашовым, привезла в Краков и в костеле Святого Духа под польским именем Анны Свидерской окрестила. Всезнайки с Трумпельдор уверяли, что Хана Аронина до сих пор хранит под подушкой свой серебряный нательный крестик и что в позолоченной рамке над кроватью висит отретушированная и увеличенная фотография какой-то гойки в монашеском одеянии.
— Разве защищать человека — это грех? Когда-то, много лет тому назад, одна добрейшая женщина сказала мне, что в защите нуждается даже сам Господь — нас, смертных, обижают единицы, а Его — почти все люди, — с несвойственной страстностью прошептала Хана и уставилась на собеседника. — Знаешь, Дуду, в чем он мне однажды возле овощной лавки Ронена признался?
— Кто — Бог? — съязвил бывший Коробейник.
— Ну ты и скажешь! Жак! — прыснула Хана. — Он признался, что по утрам ему не для кого вставать... Понимаешь, не для кого и незачем... По дому одни тараканы бегают.
— Вздор, — перебил ее Дуду. — Это все громкие слова. Не для кого вставать... Птицы-шмицы... Тараканы… Да он еще всех нас переживет. А раз уж ты такая заядлая защитница, так защити и нас, бедных, от этого оболтуса. Поговаривают, у вас с ним еще с Кипра шуры-муры…
— Он, красавчик, там за всеми девками волочился.
В тот же день Хана-Кармелитка, с песиком на руках, названным почему-то в честь великого кормчего китайской революции, позвонила в дверь к Меламеду. Жак долго не открывал, наверно, занимался своим обычным делом — либо раскладывал пасьянс, либо разглядывал в альбомах семейные фотографии, либо сам с собой играл в шахматы. Однако вскоре послышался шорох легких летних шлепанцев, и в дверном проеме показалась седая кудлатая голова сухопарого хозяина.
— Можно? — спросила Хана-Кармелитка и, не дожидаясь ответа, на всякий случай перестраховалась. — Я только на минуточку.
— Входи, — разрешил Жак. — Садись. Сейчас я дам ему мат, сравняю счет, и мы с тобой спокойненько попьем кофейку и языками почешем.
Хана села за стол и, косясь на янтарные шахматы, подаренные близнецами отцу к семидесятипятилетию, стала ждать, когда он наконец сравняет счет. Ее так и подмывало спросить, с кем он с таким ожесточением сражается, но Жак опередил гостью:
— У Эли мой характер. Не сдается в самых безнадежных позициях. У меня слон за две сдвоенные пешки. А сынок сопротивляется и до последней минуты надеется на мой зевок. Надейся, дружок, надейся, но шансов у тебя ноль целых ноль десятых, — Меламед склонился над доской, победоносно передвинул черную королеву с одной клетки на другую и радостно воскликнул. — Капут, мой мальчик! Хенде хох! Четыре — четыре.
Жак сгреб фигуры, аккуратно сложил их в инкрустированный янтарем ящичек, водрузил его на этажерку с книгами и, не обронив больше ни одного слова, исчез на кухне.
Через некоторое время он вернулся оттуда с подносом, на котором белели кофейник, сахарница и две миниатюрные фарфоровые чашечки.
— Венесуэльский кофе, — торжественно объявил он и поставил поднос на стол. — Племянничек мой, Яшка, на прошлой неделе из Каракаса целый мешок прислал. С собственной плантации. В этом году у них там сумасшедший урожай! — скорей с завистливым сожалением, чем с восторгом сказал Жак и принялся разливать горячий кофе по чашкам.
— Пей, Хана. Если понравится, я тебе пару пачечек презентую.
— У меня давление, а у Миши язва... — благодарно отказалась Хана, стремясь, однако, не умалить его великодушия. — Откровенно говоря, я к тебе пришла не кофе распивать.
— Догадываюсь. Ко мне по таким пустякам не ходят, — сказал Меламед. — Пол-ложечки тебе, по-моему, не повредит. — И, не давая гостье опомниться, продолжал. — Ну скажи, кто бы мог подумать, что этот шалопай, этот ветрогон Яшка так высоко взлетит! В Израиле он наверняка бы за решетку угодил, а там, в этих джунглях, может всех тюремщиков с потрохами запросто купить. В Венесуэле всего навалом: и кофе, и нефти. Нет чтобы из Египта нас туда привести, так праотец Моисей наш народ в раскаленную пустыню завлек, к верблюдам и кактусам. Я тебя, Хана, спрашиваю: зачем евреям верблюды и кактусы? Зачем им пустыня? Что мы тут за тысячи лет добыли? Что? Молчишь! А я тебе отвечу: мы тут добыли еще энное количество евреев. Вспомни — когда мы, наконец, сюда добрались из Фамагусты, нас было сколько? Шестьсот тысяч. А сейчас? В десять раз больше.
— Так это же хорошо.
— А что, скажи, в этом хорошего?
— Все-таки в десять раз больше.
— И что с того? Миру нужны не бесполезные евреи, а полезные ископаемые — нефть и газ, уголь и алмазы, а на нашего брата спрос давно кончился.
Жак Меламед шумно отхлебывал кофе, изредка поглядывая на дородную Хану; на ее одутловатое лицо, засеянное, как гречкой, бородавками; на крашенные в цвет охры волосы, из-под которых на макушке и на висках пробивался нетающий снежок; на сусальное золото сережек в больших, словно птичьи дупла, ушах.
— Тебя ко мне этот писаришка подослал? — успокоившись, спросил Жак. — Ну да, ты же всех защищать любишь, а Дуду — на всех жаловаться. Начиная с Бога и кончая нашим дворником — профессором из Баку.
Хана-Кармелитка смешалась, глаза ее округлились, она прерывисто задышала. Ей вдруг расхотелось говорить с Меламедом о несчастном Дуду, просить его о чем-то, увещевать. С какой-то щемящей ясностью гостья словно впервые почувствовала свое бессилие, заерзала на стуле, виновато огляделась, как бы ища опоры. В небрежно убранной квартире царило запустение, не вязавшееся с аккуратно развешанными фотографиями, на которых широко и счастливо улыбались близнецы Эли и Омри и их загорелые жены — высокорослые, светловолосые голландки в очках-пропеллерах и модных бикини, совершавшие вместе с его поздними внуками прогулку на собственной яхте по незнакомому синему морю.
Вперив взгляд в похожий на огромное гусиное крыло парус, Хана помешивала ложечкой остывающий кофе и предусмотрительно молчала. Молчал и Меламед. Надо было о чем-то с ним говорить. Но о чем? Конечно же, не про эти его утренние трели — только заговори, и он тебя тут же протаранит испепеляющим взглядом, а то и взашей выгонит. Жак даже своего однополчанина Моше Гулько выпроводил за порог: "Пусть твой Коробейник купит себе глушилки или заткнет уши ватой!" На что же могла рассчитывать Хана, которая если что-то и отвоевала в жизни, то только своего язвенника Мишу у сварливой свекрови… Жак и рта ей не даст раскрыть. И будет тысячу раз прав, ибо разве такое уж страшное преступление привораживать на рассвете птичек и, когда тоска заедает и свет не мил, мурлыкать какие-то песенки из довоенных фильмов с Марлен Дитрих и Яном Кипурой или вполголоса сойкам и зябликам рассказывать на идише о своем горьком житье-бытье? Разве в соседних домах на Трумпельдор ливийские и йеменские собратья не запускают с самого ранья свои страдания на такую громкость, что слышно не только на Ближнем, но и на Дальнем Востоке?..
— Это он тебя подослал?
Чего, чего, а признания Жак из нее не выколотит, на Трумпельдор никто не умеет так молчать, как Хана-Кармелитка, тут ей равных не было. За четыре с лишним года своего вынужденного монашества в краковском монастыре она навсегда усвоила одну истину — Господь велик прежде всего своим молчанием. Недаром Он оберегает от напастей молчаливых и напастями карает болтунов. Хочешь выжить — прикуси язык.
— С чего это ты взял? Разве к тебе нельзя прийти просто так? — схитрила она. — Было время, когда ты не мог меня дождаться. Слонялся возле бараков и у всех спрашивал: "Ханку мою не видели?"
— Что правда, то правда. Я же тебе, если у меня после всех наркозов память не отшибло, предлагал на Кипре руку и сердце. Но ты не согласилась. Подавай тебе, монашке, раввина. Без благословения раввина — ни, ни...
— Было, было, — вздохнула Хана.
— Было, — невесело подтвердил Жак. — А теперь выкладывай, зачем пришла.
— Дай сперва Яшкиным кофе насладиться.
Она поднесла чашку к красивым чувственным губам, над которыми кудрявились редкие кустики черных волос, и, медленно выцеживая ароматную жидкость, стала лихорадочно придумывать причину своего прихода, чтобы не облапошиться и вконец не испортить отношения с Меламедом. Ему, бедняге, и без того несладко. Живет один в трех комнатах, сходит от безделья с ума, придумывает Бог весть какие забавы, ходит к астрологу чаще, чем к кардиологу, на полном серьезе клянется, что к нему по ночам его умершая жена Фрида приходит, день-деньской играет с самим собой в шахматы, гадает самому себе на картах. Вокруг ни одной родной души — ни детей, ни племянников. Не то что у других. У нее, у Ханы, одних внуков целых семь: трое у Аси, четверо у Авигдора, отца-скоростника, надоест старцам сиднем сидеть дома, Миша — за руль "Субару", и айда к дочери на Север, в Акко, или к сыну на юг — в Мицпе-Рамон.
— Кофе — прелесть, — все еще не решаясь заговорить с возмутителем спокойствия о деле, выдавила Хана. — Я такой вкусный только в Кракове пила, когда впервые после войны на родину, в Польшу, поехала, — ухватилась она за спасительную мысль. — Помнишь, я тебе рассказывала про Освенцим, про то, как пряталась в монастыре, про то, как на могилу своей спасительницы матки Малгожаты ходила.
— Хоть убей, не помню, — наморщил лоб Меламед.
Она съежилась, заерзала на стуле:
— Как заказала мессу в память о ней. Ты еще меня спросил, молилась ли я в костеле по-польски... И я ответила: да, по-польски, стояла в нише под крестом и чуть слышно шевелила губами. Неужто не помнишь?
— Хана — смягчился он, — оставим в покое наши воспоминания. У меня их у самого две скирды, до сих пор разгрести не могу.
Гостья встала, отряхнула юбку и пригладила крашеные волосы.
— Ну чего заторопилась? Никто тебя не гонит. Сиди. Только врать не надо... От вранья давление подскакивает. А этому законнику передай, что недалек тот день, когда я перестану свистеть... Во дворе, как я слышал от Гулько, собираются срубить под корень захиревшее мандариновое дерево и на его месте установить металлические контейнеры для мусора, чтобы объедки не валялись под окнами и не воняли на тротуаре. Улетят птицы и больше никогда сюда — свисти не свисти — не вернутся...
Меламед говорил почти шепотом, казалось, не ей, не жалобщику Дуду Бен-Цви, а кому-то другому, невидимому, может, улыбающимся сыновьям на белой яхте, может, своей покойной жене Фриде, завернутой, как в саван, в ворох его воспоминаний, а может, самому себе, одинокому, одичавшему, как мандариновое дерево во дворе.
Хана-Кармелитка, как завороженная, прислушивалась к его неторопливым словам, до конца не понимая их будоражащего душу значения.
— Плохо себя чувствуешь? — выдохнула она.
— Найди еврея, который на твой вопрос ответил бы отрицательно. Тебе хорошо?
Та виновато улыбнулась и зашагала к выходу.
— Погоди, — остановил ее Жак. — Я обещал тебе кофе. Отвезешь Асе в Акко или Авигдору в Мицпе-Рамон.
Аронина не посмела отказаться. Ася и Авигдор будут рады подарку, они кофеманы, да и ей, миротворице, считай, повезло: хоть она ни разу про Дуду и не упомянула, но все-таки своим приходом намекнула смекалистому Меламеду на то, что тот жалуется на него и ждет, когда он образумится...
Жак вышел из гостиной на балкон и вскоре вернулся оттуда с презентом — несколькими благовонными пачками в хрустящей обертке с изображением глобуса, на котором по всем странам и континентам щедро, как козьи орешки, были рассыпаны крупные Яшкины зерна.
— Спасибо, — сказала Хана.
— Передам, — пообещал Меламед. — Ему будет приятно.
— Кому? — опешила та.
— Яшке. Если позвонит, обязательно передам. Яшка теребит меня звонками чаще, чем мои басурмане. Все время зовет в гости и грозится оплатить все дорожные расходы. Надо же — племянник, а добрее детей, — вдруг разоткровенничался Меламед.
— А почему бы тебе туда не поехать? Пожил бы полгода в свое удовольствие, — оживилась Хана-Кармелитка. — Климат там, говорят, сносный, жители не антисемиты, автобусы и банкетные залы не взрывают, — нахваливала она Яшкин рай. Уехал бы Меламед на полгода к богачу-племяннику, глядишь, и отвык бы от своей привычки будить весь дом своим свистом.
— Да куда мне, развалине, одному в такую даль, — отрубил Жак. — Случись что, Яшка со мной возиться не станет.
— А ты... ты... — страх залепил Хане рот. Только договори, и Меламед набычится, побагровеет и тут же укажет ей на дверь.
— Ну, что осеклась? Коли уж начала, так заканчивай!
— А ты... ты туда... не один... вдвоем... с кем-нибудь на пару...
— На пару? С кем? С твоим Мао?
— Может, там кого-нибудь встретишь…
— А где я там в джунглях раввина найду?
— Раввины сейчас и в джунглях водятся, — выпалила она, прижимая к груди венесуэльский подарок. — Ты еще, Жак, ничего... Старше тебя мужчины женятся.
— И покойники в гробу иногда недурно выглядят. Жениться, чтобы и вторую похоронить? Ты же, Хана, ради меня со своим не разведешься...
— А вот возьму и разведусь, — с деланным кокетством промолвила она, пытаясь все превратить в шутку.
— Ну, если разведешься, то в тот же день под венец, а назавтра — в свадебное путешествие... — подхватил он ее шутливый тон. — Сперва отправимся к Яшке, в Венесуэлу, а потом махнем в Голландию, в страну тюльпанов и ветряных мельниц. Яшка по случаю нашего бракосочетания расщедрится и подарит нам одну из своих плантаций, а Эли с Омри преподнесут какую-нибудь бухточку возле Монако и белую-белую яхту.
На старинных стенных часах в гостиной закуковала кукушка, которая своим жестяным клювом громко поклевывала запорошенное сумраком время.
— Уже семь, — удивилась Хана. — Заболтались мы с тобой. Пора Маодзедунчика кормить; уже вовсю скулит, бедняжка.
— Сейчас все скулят, — думая о чем-то своем, машинально закивал головой Меламед и после долгой паузы сказал: — Послушай, не попроси тебя этот кляузник, ты бы, наверно, и не пришла? Ты сюда и раньше-то нечасто приходила, может, раз, может, два — когда Фрида сделала то, что сделала, и после моей операции. Боишься, что Миша приревнует?
— Я уже давно ни к кому не хожу. Меня тоже никто не зовет, и я никого не зову…
Голос ее дрогнул, но Жак уже не слышал, подошел к этажерке, снял с полки шахматы, поставил на стол, медленно расставил фигуры и, когда дверь за Ханой захлопнулась, двинул вперед белую королевскую пешку.
Видно, ничейный счет с Эли его не устраивал.