3

Той же приморской дорогой Жак на новехоньком "Пежо" возил к профессору Пекарскому Фриду. Первые признаки ее странной болезни насторожили и обеспокоили Жака, но поначалу он не придал им должного значения. Мол, с кем не бывает — с годами все покрывается ржавчиной — ржавеет и память. Не такая уж это беда, если к старости вдруг начинаешь что-то забывать, путать адреса и номера телефонов. С неизбежным приходится мириться. Но Фрида была не дряхлая старуха, а, что называется, женщина в самом соку — в ту пору Господь, как шутил Меламед, в своем вековом журнале ей только-только две пятерки поставил. И вдруг такая напасть — совсем еще нестарый человек не в состоянии вспомнить, как зовут самых близких людей — мужа, детей, внуков.

— Я — Жак. Жак! — с каким-то отчаянным терпением объяснял ей Меламед, надеясь, что своей настойчивостью достучится до ее поврежденной памяти. — Я не Йоси, родная, и не Эхуд. А внуки твои не Моти и не Йонатан, а Эдгар и Эдмонд. Понимаешь?

Фрида таращила на него свои вишневые глаза, безостановочно кивала головой и беспомощно-виновато улыбалась.

От ее улыбки и бессмысленного согласия у Жака к горлу подступала постыдная тошнота и немели губы. То была, как ему казалось, улыбка самой судьбы — судорожная, отрешенная, предназначенная всем и никому.

До поры до времени Меламеду удавалось скрывать от посторонних свой страх и смятение. О загадочной, обрушившейся на него беде не знали не только близнецы (чем они на расстоянии могли ей помочь?), но и соседи. Жак редко появлялся с Фридой на людях, повсюду сопровождал ее, как телохранитель; взял на себя все хозяйственные заботы: готовил еду, выключал, если отлучался из дому, газовую плиту, ходил по магазинам. Но беда все-таки выплеснулась наружу; о ней заговорила вся улица; падкие на дворовые сенсации соседи, завидев его с тележкой, груженной снедью, начинали переглядываться и перешептываться, и Меламед решил не медлить, больше не полагаться на семейного врача, а отвезти Фриду в Тель-Авив и показать специалисту.

Кабинет профессора Пекарского, признанного светила в медицинском мире, находился на улице Кремье, поблизости от пиццерии, где после демобилизации Меламед работал развозчиком пиццы и где — что за коленца выкидывает искусница-судьба! — подавальщицей служила смазливая девчонка, которая избегала не то что знакомств, но даже разговоров с мужчинами.

Щеголявший доблестной, вымокшей в боевом поту гимнастеркой и солдатским беретом, засунутым за погон, Жак подкатывал на стареньком вонючем громовержце "Харлей-Дэвидсоне" к застенчивой, в темно-синем платьице и белом передничке, официантке, похожей на гимназистку, и, притормозив на тротуаре, пытался разговорить ее, а если повезет, то и назначить с недотрогой свидание. Но та на его уловки не поддавалась, опускала голову и убегала к поварам на кухню.

Не привыкший к такому сопротивлению, Меламед не сдавался и усиливал на гордячку натиск.

— Говорить хоть ты умеешь? — украсив свой птеродактиль пропахшими бензином гвоздиками, Жак подруливал по тротуару к застеленному клеенкой столику, с которого хмурая подавальщица убирала объедки и окурки.

Но она и на кивки скупилась.

— Мне доложили, что тебя зовут Фрида. В стране третий год. Не замужем. Правильно?

Фрида как ни в чем не бывало продолжала собирать со столиков посуду.

— Может, ты, милая, ещё и моя землячка? Из Литвы?

— Из Дахау, — выдохнула она.

— Альцгеймер, — тихо сказал Пекарский Меламеду, пока Фрида безучастно одевалась за ширмой.

— Живешь в Тель-Авиве? — Жак схватил букет, нанизанный на руль "Харлей-Дэвидсона", молодцевато поправил ремень, положил цветы на столик и своими огромными ручищами неуклюже принялся сгребать алюминиевые миски, пепельницы и расставлять стулья.

— В Лоде.

— Одна?

Он почему-то не сомневался, что она сирота.

— Одна? — переспросил Меламед.

— На сегодня все ответы проданы, — не растерялась она.

— А завтра они поступят в продажу? — допытывался он, как будто речь шла о пицце по-мароккански.

— Завтра будет видно...

Подобие улыбки на лице Фриды обнадежило демобилизованного сердцееда.

— К великому сожалению, я вас, господин Меламед, обрадовать не могу, — пробасил Пекарский, протягивая Жаку рецепт,. — Ваша жена очень серьезно больна. Эту болезнь медицина, увы, пока не в состоянии исцелить, она может ее в лучшем случае только замедлить. Постарайтесь не подчеркивать ее отклонения и нелепости, ведите себя с ней так, будто госпожа Меламед совершенно здорова. Не фиксируйте ее промахи, не раздражайтесь из-за ее забывчивости, никуда не отпускайте одну. Не скупитесь, как в молодости на ласку, когда, прошу прощения, вы ее плотски желали…

— Могу каждый вечер отвозить тебя на своем драндулете с работы домой… в Лод, — предложил Жак. — Могу и на работу. Утром. Что мне стоит — встаю рано, бачок у меня всегда полнехонький. Да и сколько тут от моей Ор-Еуды до твоего Лода? Сущие пустяки, — соврал он без запинки. Не соврешь — не охмуришь.

Жак сидел на заднем сиденье и рассеянно смотрел поверх головы Моше Гулько на мелькавшие в ветровом стекле громады зданий из камня и бетона, на старую облупившуюся мечеть с острым, как рапира, минаретом, на броские вывески фирменных магазинов, на лощеные манекены в сверкающих витринах, но против его воли всё это куда-то отодвигалось, растворялось в синем мареве, и из-под видимого, расцвеченного мишурой пласта непроизвольно прорастали "Харлей"; смущенная Фрида у столика на тротуаре; пустая пиццерия; за ветровым стеклом посверкивало смахивающее на засушенную бабочку-однодневку старомодное пенсне Пекарского; в воздухе роились его беспощадные слова, и перед глазами мельтешили роковые каракули; горбатилась усатая мужеподобная старуха, у которой Фрида в Лоде снимала угол; перемежались, перемешивались, менялись местами времена и лица; наслаивались друг на друга несовместимые события, и от этого смешения, от этого наслаивания несходств у Меламеда кружилась голова, в горле густыми комками застревала жалость — к себе, к услужливому Моше, к Фриде, которую он, несмотря на почти круглосуточное наблюдение, не уберег. Разве мог Жак подумать, что она, забывшая все на свете, свою улицу, свой дом, даже собственное имя, не умеющая самостоятельно найти в кухонном шкафу солонку или хлебницу, в его отсутствие нашарит в тайнике, куда он столько лет прятал заряженный браунинг, свою смерть?

"Фиат" то выпрыгивал из пробки, то нырял в нее, недовольно отдуваясь выхлопными газами и зверски сигналя. Время от времени Моше по-хозяйски открывал боковое окно и, посасывая с молчаливой злостью сигарету, пускал колечки в дарованное Господом Израилю небо, задымленное не американскими табаками, а каждодневными бедами.

Гулько был единственным человеком, кому Жак без утайки поведал о болезни жены.

Моше, который обожал по дороге потолковать и поспорить с Меламедом о том, о сем, о говенных, по его убеждению, правителях Израиля, в подметки не годящихся прежним — мудрому Бен-Гуриону и непроницаемому Бегину, о ценах и налогах, о кознях двоюродных братьев — потомков Ишмаэля; ждал, когда заговорит Жак, но тот не проявлял никакого желания ввязываться с ним в бесплодные пререкания.

— Твоя очередь, наверно, уже давно прошла, — оправдывался Моше, пытаясь растормошить попутчика. — Сам видишь — битый час ни вперед ни назад.

— Ты что-то мне сказал? — отозвался Меламед.

— Я говорю: твоя очередь к доктору, видно, уже тю-тю...

— Черт с ней. Если Липкин не примет, запишусь на другое число. Разве это главное?

Жак отвечал равнодушно, он все еще, как из расставленной кем-то западни, не мог выбраться из той подсознательно существующей действительности, в которой не было ни дорожных пробок, ни небоскребов, ни зазывных вывесок, ни профессора Пекарского, а была уютная пиццерия, тряский двухместный "Харлей", ухабистая дорога на Лод, по которой сонные арабы на шелудивых осликах везли на базар апельсины; вылинявшая гимнастерка; заломленный солдатский берет и уцелевшая в Дахау трепетная Фрида, крепко вцепившаяся в его спину. Меламед не торопился возвращаться из того бедного и веселого далека обратно, сюда, к этому громыхающему, лязгающему гурту машин, к этому мельтешению избыточной и холодной роскоши.

— Здоровье, по-твоему, не главное? — удивился доверчивый Гулько, который во всех отделениях больницы Вольфсон (кроме гинекологического) ежегодно обследовался "на предмет своевременного обнаружения какой-нибудь холеры".

— Не главное, — сказал Жак.

— А что же, по-твоему, главное?

— Для кого — собственные страдания, а для кого — не заставлять страдать других.

— А я никогда не заставлял.

— Ну ты, Моше, ангел.

— А ты… ты разве кого-то заставлял?

— Было, Моше, было... Не святой… не праведник, — нехотя признался Меламед и снова замолчал.

Его признание удивило Моше, но он не стал его расспрашивать. Жак не то что в душу — в дом мало кого к себе впускал.

К молчанию Меламеда, длившемуся порой часами, Гулько долго не мог привыкнуть. Он помнил своего однополчанина разбитным парнем, увивавшимся за любой юбкой; славившимся своей говорливостью, редким среди евреев умением много и смачно выпить и не пьянеть — в Рудницкой пуще, как он рассказывал, стакан первача не считался нормой даже для подростка. Отчужденность и молчаливость Жака верный Гулько был склонен объяснять пережитыми им напастями — гибелью родителей, партизанскими лишениями, смертью жены, отъездом в Голландию сыновей, инфарктами и жесткими обстоятельствами службы. На месте Меламеда каждый, чего доброго, стал бы профессиональным молчуном. Хотя в Израиле даже глухонемому не под силу молчать. Но Дуду высмеивал все доводы Моше — твой Меламед, мол, давно в отставке, секреты его устарели, а беды, только копни поглубже — и у каждого их отроешь; самого же Гулько Дуду обвинял в угодничестве — старый человек, а перед Жаком травкой стелется; великий Бегин, мол, и тот в свою канцелярию на автобусе ездил, а Моше возит его повсюду, как пана какого-то. Пускай сынки-беглецы о нем позаботятся — раскошелятся и для удобства купят своему родителю вертолет или наймут шофера… их не убудет.

— Ты, Дуду, не прав. Одно дело, когда мы с тобой молчим, и никому на свете не интересно, почему? А вот когда молчит Жак, все на Трумпельдор почему-то спрашивают друг у друга: "Что с ним происходит?".

Моше подозревал, что Жак скрывает какие-то тайны, и не только служебные, но остерегался лезть с расспросами. Уж если Меламед ничего не рассказывает, рассудил Гулько, то в этом его молчании, как в сейфе, заперто что-то такое, к чему его, Моше, заурядному уму не пробиться. В отличие от Жака, принятого после армии на службу в секретное подразделение, автомеханик Гулько никогда не сталкивался ни с какими тайнами и заговорами, не ломал голову над смыслом жизни; для него главным смыслом было то, чтобы она, эта его жизнь, лишенная всяких тайн и загадок, катилась гладко, без поломок, как ухоженная машина, кормила его, ссорилась-мирилась с ним, и если он в чем-то всерьез и копался, так это не в своих переживаниях и не в чужих прегрешениях, а в железе — в моторах и тормозах, в аккумуляторах и кондиционерах, ибо только в них и разбирался. Как сел когда-то в польской армии за руль грузовика, так по сей день и рулит, только не на "Студебеккере", а на быстроходном "Фиате". Разбирайся не разбирайся, какой во всем сущем толк, жизнь все равно всех переживет и даже самого большого умника оставит в дураках. Моше ни на кого, кроме арабов, не гневался, не таил ни на кого обиды, даже Господу ни разу не попенял за то, что Тот покарал его бездетностью. Кто знает, может, Всевышний и не покарал его, а явил свою милость — некому в семье Гулько погибать на войне, не с кем в слезах разлучаться, не от кого дожидаться весточки или звонка из Голландии или Финляндии. Всего двое Гулько и осталось на свете — он и Сара, пошли ей Бог долголетие. Ну и что, что двое? На двоих и поделить все легче — пополам да пополам. И хлеб, и невзгоды, и старость. Не то что Меламеду. Не приведи Господь, умрет Жак, а его голландцы на похороны не успеют. Не успели же они на мамины; Эли со своей Беатрис из-за нелетной погоды прилетел с какого-то острова в Караибском море только назавтра, постоял в скорбной позе над свежим холмиком, положил корзину алых роз и, пробыв в Израиле меньше суток, снова упорхнул на остров отдыхать. Как будто мамы никогда и не было. А Омри застрял из-за стачки авиадиспетчеров в Майами. Он, Гулько, и муж Ханы-Кармелитки Миша сидели с Меламедом поминальную шиву — пусть не все положенные семь дней, пусть с перерывами, но горе честно делили поровну...

Как и Хана-Кармелитка, Моше уговаривал Жака после смерти Фриды попытать счастья еще раз. Случись что, благодарные ему за ежедневный подкорм пташки "скорую" по телефону не вызовут. Хорошая женщина, хоть у нее крылышек и нет, тоже летает и под боком приятно чирикает. Была на примете у верного и участливого Гулько подходящая невеста для Жака — Рахель, репатриантка из Одессы, учительница музыки. Приехала с мужем, которого через год похоронила в Нетании. Что с того, что она иврита не знает — общая постель любому языку научит.

— Ты бы хоть краешком глаза взглянул на нее, — не унимался Моше. — Можешь с ней к раввину не ходить, не расписываться. Хочешь, я тебя познакомлю. Интеллигентка в третьем поколении. Дед был клезмер, отец — скрипач Одесской филармонии. Сама консерваторию по пианино закончила. Обеспеченная. Сын в Лос-Анджелесе. Таксист. Дочь — программистка в Германии… Хочешь, познакомлю? Она Сариной племяннице уроки музыки дает.

— Ты думаешь, что я еще способен их брать? — ухмыльнулся Жак.

В своем стремлении женить Меламеда Гулько даже ссылался на статью не то в "Маариве", не то в "Едиот ахронот", где черным по белому было якобы написано, что после семидесяти умеренные, но регулярные занятия любовью улучшают кровоснабжение сердца и продлевают жизнь. Но, несмотря на все уговоры, Меламеду, видно, не очень хотелось ее продлевать таким способом.

Наконец пробка рассосалась, и "Фиат" выскочил на простор. Жак дремал на заднем сидении, а может, только притворялся, что дремлет, избегая перед визитом к Липкину осточертевших споров о путях и судьбах Израиля, о том, как раз и навсегда решить проблему с арабами. Тишайший Гулько предлагал идеальный, на его взгляд, выход — выкупить на американские деньги всех палестинцев, протянуть железнодорожную ветку до Дамаска и Бейрута, погрузить всех до единого в вагоны и под усиленной охраной вывезти к чертовой матери.

— Американцы на это денег не дадут. И не разрешат, — охлаждал его патриотический пыл Жак.

— Разрешат, разрешат. Не в Освенцим же их повезут. К родне.

Был у Моше и запасной вариант. Если понадобится, можно для этого благого дела использовать и пароходы, и грузовики-тяжеловозы. Моше ради этого был даже готов подрядиться в водители головной колонны.

Посматривая за неподвижным Меламедом в боковом зеркальце, Моше не отважился его беспокоить. Пусть покемарит, ведь он спит даже меньше, чем его подопечные — птицы на мандариновом дереве.

Центр кардиологии — Меламед называл его предкладбищем — был расположен в полуподвальном помещении с низким тюремным потолком и без окон. Дневной свет заменяли стерильные неоновые лампы, которые своим торжественным сиянием навевали скорее какую-то смутную и едкую тревогу, чем покой и надежду. Пока Гулько искал среди орды автомобилей местечко для своего "Фиата", Меламед подсел к секретарше, которая продолжала старательно подпиливать свои длинные и острые, как щучьи зубы, ногти. Наконец она отложила пилочку, повернула к Жаку изуродованное макияжем миловидное личико и впилась взглядом в голубой экран компьютера.

— Меламед? Жак? Трумпельдор, 3? — пренебрежительно оглядев Жака, строго спросила она, словно тот без пропуска пытался прорваться на военную базу.

— Так точно.

— Шестой кабинет, — сказала она, вручив ему направление на кардиограмму и снова взявшись за пилочку.

До того, как Жак набрел на Липкина, он забраковал трех других кардиологов, которые, как он шутил, по чистой случайности попали из погребальной команды в медики. После визита к каждому из них Жак обычно долго отлеживался в постели и, забыв про своих пташек, напрасно долбивших клювиками оконное стекло, дожидался незваной смерти, у которой он не успеет даже спросить: "Простите, вы ненароком не ошиблись дверью?"

Липкина ему присоветовала Хана-Кармелитка, собиравшая досье на всех врачей их больничной кассы.

— Доктор что надо. Мой Миша от него в восторге. Говорит, что он самого Горбачева в Кремле лечил.

Жак решил довериться Ханиной рекомендации и не пожалел. Он любил ездить к Липкину, острослову и оптимисту, заражавшего его — пусть на короткое время, пусть до возвращения в богадельню на Трумпельдор — верой в то, что сердце после капитального ремонта стучит долго, если не захламлять сосуды.

У Липкина в кабинете Меламед воспарял духом, избавлялся от хандры, забывал про заросший седыми волосами шов на груди, который доктор в шутку называл "молнией" — при первой надобности ее, мол, можно "расстегнуть" снова.

— Жак! — услышал он голос своего повелителя и, волнуясь, юркнул в заветную дверь.

— А я уже, честно говоря, собирался лавочку закрывать. Пробки?

— Да, — виновато буркнул Меламед.

Горбачева, надо думать, доктор принимал не в такой аскетической обстановке — крошечная комнатка; стол с компьютером; на компьютере фотография молодой женщины в рамке, видно, жены; два стула; в углу — кушетка, покрытая дерматином; над кушеткой, на стене застывшая в прыжке скаковая лошадь со всадником — молодым, безусым Липкиным в седле.

— Ма нишма на белом свете? — напялив на переносицу очки, доктор щелкнул клавиатурой компьютера.

— Белый свет, как пьяница — днем шатается от раздоров и пускает в ход оружие, а вечером опохмеляется кровью.

— Что за страсти-мордасти? Лучше я вам свеженький анекдот расскажу. Едут в поезде два еврея. Один достает курицу и начинает ее с наслаждением уплетать. Второй спрашивает: "Простите, вы случайно не из Жмеринки? Как там старый Рабинович?" — "Умер, умер", — не переставая жевать, отвечает тот. — "Как? Неужели умер? А как Рива — его жена?" — "Умерла!" — похрустывает косточкой его собеседник. — "И жена умерла? А дети? Что делают дети?" — "Все умерли", — доедая курицу, отвечает попутчик. — "Нет. Я не могу поверить. Как это так, все вдруг взяли и умерли?" Едок вытирает губы и говорит: "Слушайте, когда я ем курицу, все для меня умерли!" Не правда ли, смешно? Глупо, но смешно.

Липкин никогда не начинал с осмотра больного, сначала присматривался к нему и, как бы делая разминку, потчевал его анекдотами, порой собственной выделки, рассказывал о всякой всячине, о своей коллекции рогов (доктор был не только жокеем, но и заядлым охотником, отправлялся в выходные и в праздники на кабанов в Северную Галилею или на диких козлов в Негев), дотошно расспрашивал Меламеда, какие у того хобби, охал и ахал, узнав, что в память о своем погибшем отце-часовщике тот коллекционирует старинные часы.

— Охота, собирательство, скачки отнимают море времени, но умножают силы. Как хорошенько пораскинешь мозгами — что наша жизнь, если не сумма всяких хобби? Одни изо всех сил стараются собрать как можно больше бабочек, другие — денег, третьи — записать на свой счет внушительное количество побед над женщинами, четвертые из кожи вон лезут, чтобы увенчать свои головы лавровым венком. Человек, скажу я вам, так устроен, что до самой смерти только и делает, что охотится за радостями и удовольствиями, а какая у них наружность — денежная, кабанья или Мерилин Монро — значения не имеет.

Насытившись собственными тирадами, Липкин приступал к делу: прощупывал своими лапищами шею, живот и ноги исхудавшего Жака, прослушивал легкие, сердце, потом грузно опускался на стул и, разглядывая попеременно красотку-жену, скаковую лошадь и светящийся дисплей компьютера, на прощание, как бывалый кок на пароходе, на обрусевшем иврите изрекал:

— Тов! Ваш ежедневный рацион остается без изменений, чему я меод, меод самеах. Утром у вас в меню — таблетка лопрессора, на обед — оксаар и картия, под вечер — семивил, перед сном — кадур кадекса и половинка вабена. Бесэдер?

— Бесэдер гамур.

Жак и не сомневался, что Липкин ничего нового не пропишет. Уже третий год он покорно глотает пачками одни и те же лекарства. Спрятав в портмоне кардиограмму и листок с утешительными результатами анализов, Меламед неожиданно спросил:

— Скажите, доктор, а летать мне можно?

— Во сне или наяву?

— Наяву.

— На воздушном шаре — нет. Штурманом на истребителе — тоже нет, а вот пассажиром Эль-Аля или Люфтганзы, как говорят, тиса наима — приятного полета. Не вижу никаких противопоказаний, — широкая улыбка искусственным неоновым светом озарила крупное, как с рембрандтовского холста, лицо прямого потомка сталинского наркома.

Легкость, с которой Липкин выдал ему разрешение лететь, обескуражила Меламеда. Кроме растерянности, Жак ничего не испытывал, ибо не был готов к такому повороту. Лучше было бы, если бы Липкин сказал что-то неопределенное, оставляющее некоторый простор для маневра. А тут — пожалуйста, приятного полета, не вижу никаких противопоказаний, годен, словно призывник к строевой службе. Не мог же он Липкину признаться в том, что вовсе не горит желанием ехать в Литву, заново пройти по кровавым, не смытым временем следам. Столько лет обходился без Литвы, обойдется и сейчас. Когда уже сам стоишь одной ногой в могиле, много ли проку шастать по разоренным кладбищам и могильным рвам? Разве соберешь развеянный по городам и весям прах и пепел своих родных и близких?

До Жака долетали слухи о том, что в его отчем крае произошла какая-то поющая и пляшущая революция, что невиновные литовцы на весь мир признали вину своих виновных собратьев и осудили убийц, но Меламед к этим слухам относился с недоверчивым и осторожным любопытством. Казалось, все, что случилось в Литве, не имело к нему никакого отношения. Все равно то, что было, уже не изменишь, да и на кой нам их покаяние, биение себя в грудь — убитых не воскресить, а убийц в защитники поруганного отечества не произведешь.

— Значит, вы считаете, что мне можно… — рассчитывая на то, что Липкин одумается, пробормотал Жак.

— Летайте на здоровье, — опять разочаровал его доктор. — Только не самолетами "Аэрофлота" и не на межконтинентальные расстояния.

— Я не на Марс... на родину, как на Марс... — пояснил Меламед.

— Это, простите, куда?

— В Литву.

— Ах, в Литву! — восторженно простонал Липкин и вдруг зачастил: — Паланга! Рыбалка в Зарасай!.. Копченые угри в Ниде!.. Музей чертей в Каунасе… Чюрлёнис… "Дар по виена", "Тряйёс девинерёс"... Небось, пивали?

— Нет... только самогон в тамошних лесах. И в больших количествах.

— Тогда примите мои соболезнования. Отличные, скажу я вам, напитки!

— Возможно… Не пробовал. Я полвека с лишним там не был…

— Если полетите, обязательно попробуйте "Тряйёс девинерёс". На двадцати семи травах настояна. Рюмка-другая для вашего сердца в самый раз... Ко мне прошу через три месяца… Взяток не беру, но от литовской настойки не в силах отказаться...

Он пожал Меламеду руку и стал переодеваться.

В приемной секретарша с тем же рвением подпиливала ногти. Скучающий Гулько следил по телевизору за наводнением в Мексике: подтопленные дома, спасатели в желтых надувных жилетах, потерпевшие в лодках, дюжие полицейские в форменных фуражках по щиколотку в мутной воде, президент с похоронным выражением на ацтекском лице.

— Пока, ты, Моше, не утонул, поехали, — косясь на экран, сказал Меламед.

— Я давно готов, — быстро поднялся со скамьи Моше. — Что-то ты сегодня заболтался с доктором. Уже стемнело. Опять он анекдоты травил?

Гулько так и подмывало спросить у Меламеда, разрешил ли тот лететь, но он решил сначала подготовить почву и с надеждой поглядывал на Жака.

— Когда нам велено в следующий раз явиться? — искушал Моше своего заторможенного друга.

— Через три месяца, — насупил брови Меламед.

— Значит, можешь лететь?

— Могу… — буркнул Меламед

— Слава Богу! Ты что — не рад?

— А чему радоваться — вдруг грохнусь там? Как говорила моя мама, жить с евреями трудно, но умирать среди них лучше.

— Почему лучше?

— Никто на похоронах не скажет: "жид подох" и твою могилу не обделает.

— Всему, Жак, свой черед. Календарь не в твоих руках, а Господа Бога. Это не ты, а Он отрывает листочки. Когда последний оторвет, мы и умрем среди евреев, — утешил его Гулько, подождал, пока Жак усядется, захлопнул дверцу, достал из кармана сигареты, закурил, включил стартер, и "Фиат" рванул с места, подпрыгивая на выбоинах. — Слава Богу, ты летишь! — повторил он и от радости помчался с такой скоростью, как в ту пору, когда, хмелея от молодости и от победы, они оба мчались на джипе по выбитой танками горной дороге в Иерусалим на выступление Бен-Гуриона.

Меламед его не усмирял, не просил сбавить скорость, мыслями подстегивал Моше, упиваясь гонкой по залитому огнями шоссе, и как бы сам становился подхваченной ветром и летящей в пространстве искрой.

Моше дымил сигаретами, что-то бубнил под нос про то, что весь дом на Трумпельдор поможет Жаку: присмотрит за птицами, кто-то — Сара или учительница из Одессы Рахель — согласится убирать и проветривать квартиру, даже на диванчике ночевать, пусть Жак не волнуется, путешествует себе спокойно, все останется в целости и сохранности; но Меламед не слушал, сидел, нахохлившись и, не отрываясь от окна "Фиата", взглядом суеверно искал в огненном ожерелье, опоясывающем вечерний Тель-Авив, свою призрачную искру, затерявшуюся среди этого огромного, обезличенного сияния.

Загрузка...