Убедить Жака в том, что ему давно уже пора изменить свой образ жизни, покончить с бессмысленным затворничеством, пыталась не только Хана-Кармелитка. С неменьшим рвением уговаривал Меламеда и Моше Гулько, его ближайший друг и однополчанин — глупо, мол, хоронить себя досрочно, не вылезать из своего дота, надо растрястись, купить билет на самолет и смотаться куда-нибудь от этой осточертевшей скуки на Трумпельдор, вечных разговоров о болячках и смерти, если не к преуспевающим близнецам в Амстердам, то в Венесуэлу к оборотистому Яшке или, на худой конец, недельки на две в Литву, откуда тот и вел свой род.
— Нечего править по себе, живому, поминки. Если хочешь, давай в Литву укатим вместе, — не раз предлагал ему Моше. — В Прибалтике я никогда не был. Почему бы туда разок не съездить? В своей Галиции, в Мукачево, я уже побывал трижды, хотя тоже давал зарок никогда туда не возвращаться. И вдруг потянуло так, как в молодости в Израиль. Наверно, родители позвали. Голос мне был: приезжай, мол, Мойшеле, пятьдесят с лишним лет вороны над нами каркают. Приезжай, сынок, кадиш прочтешь над нашими могилами. И я, Жак, плюнул на все зароки, сел в самолет, и — в Киев, а из Киева поездом к ним. Сошел на станции и — на кладбище. Сам знаешь, что там на кладбищах раньше творилось: граждане скот пасли, надгробья с магендавидами на стройматериалы шли, ими тротуары мостили, лестницы… Думал, не то что могилу — следа не отыщу. Сначала так и было, вороны каркают, я плутаю, плутаю среди обломков камней и куч коровьего дерьма, и все без толку, и, когда уже у меня скулы от обиды и ненависти свело, мне, не поверишь, крепко подфартило, я даже глаза от неожиданности протер, не померещилось ли, нет, не померещилось — они: в ложбине — отец, сверху донизу мхом оброс, чуть поодаль — мать, до пояса сколота, ни имени, ни даты. Стою, смотрю, в глазах ужас, а на душе, страшно вымолвить, на душе, Жак, хорошо — нашел все-таки, не зря поехал. Весь день и всю ночь у могил простоял, плакал, просил прощения, что жив остался, что полвека не приходил. А на рассвете бросился в город мастеров искать, нашел на окраине трех гуцулов-каменотесов, купил у них за доллары гранит и все в порядок привел… вернул родителям полные имена, железной решеткой могилы оградил, бук посадил…
— У меня в Литве никого нет, — отрубил Жак. — Даже надгробий. Мне там нечего ни ставить, ни обновлять. Я в Холоне землю купил — для себя и для отца с матерью. Когда умру, Эли и Омри на общий памятник скинутся...
— Но разве ты там в школу не ходил? В речке не купался? Рыбу не удил? По деревьям не лазил? В конце концов — не воевал? По-моему, даже "За отвагу" получил…
— И вышку в придачу. Хорошо еще, сволочи, приговор в исполнение не привели. Вовремя ноги унес. Появись я при той власти, мне бы показали не речку, где я рыбу удил, не деревья, по которым я в детстве лазил, а вздернули бы на первом суку...
— То было при той власти. А сейчас литовцам наплевать на то, что ты из партизанского отряда в Польшу деру дал. По-ихнему, ты, брат, даже подвиг совершил — с оружием в руках от советских оккупантов улизнул. Такие, как ты, там сейчас в почете. Говорят, они там нашим по первому требованию копии делают.
— Копии чего?
— Доносов, допросов, приговоров. За плату тебе твою папочку на тарелочке с золотой каемочкой принесут. Поехали, Жак... За твоими птичками кто-нибудь присмотрит — моя Сара или Хана-Кармелитка… Когда ты дни и ночи напролет у постели Фриды в больнице дежурил, ни один воробышек на Хану не пожаловался.
— Не пожаловался, — подтвердил Жак.
— Не хочешь один — давай вместе. Малость от нашей жары и ежедневных похоронных новостей остынем. А я тебе за носильщика буду и за фотографа.
— Подумаю, — пообещал Меламед. — С Липкиным посоветуюсь.
Было время, когда мысль о поездке на родину ему и в голову не приходила. Литва была для него краем, исчезнувшим из Вселенной; все, что мог, Жак безжалостно выкорчевывал из памяти. Правда, отчий край изредка всплывал из небытия только в его снах. В них против его воли из-под крови и пепла вырастало родное местечко — Людвинавас: одинокое и невесомое дерево возле хаты — не то разлапистый клен, не то усыпанный пупырчатыми плодами каштан, который в ветреную погоду колокольно гудел и стучался ветвями в ставни; серебряной подковой в камышовом обрамлении посреди лугов мелькало озеро; нырял в дремучий бор, кишевший грибами, извилистый проселок. Там, в этих сумбурных снах, жили отец и мама; за окнами кудахтали куры; на отцовском столе тикали принесенные в починку часы; на чердаке голубятника Гирша Цесарки ворковали сизари и витютени; в поле стрекотала жнейка, клекотали аисты, только его, Жака, в этих ночных видениях не было, как будто он и на свет не родился.
Еще совсем недавно Меламед и мысли не допускал, что все вытравленное и забытое в нем вдруг оживет и воплотится в смутное желание вернуться на круги своя. Приехать и на каждом шагу с опаской и презрением оглядываться, не идут ли за тобой полицаи с белыми нарукавными повязками, уведшие с Мясницкой в гибельные Понары его родителей, или гэбэшники, приговорившие его к расстрелу. Он еще пока, слава Богу, в своем уме, готов ехать куда угодно — в Гонолулу, в Венесуэлу, в Амстердам к своим двухметровым голландским невесткам, которые ни слова не понимают на иврите, но в Литву — к этому он совершенно не готов. На протяжении более полувека он жил, словно Литвы вообще никогда не было в его жизни — не было ни его родного местечка, ни полуподвала в гетто на Мясницкой, ни трупного оврага под Вильнюсом…
Пока двери в Литву были наглухо закрыты на железный запор, Жак и слышать о такой поездке не хотел: в то время его никто туда ни живым, ни мертвым заманить бы не мог. Но когда Горбачев, этот казак с отметиной на черепе, их неожиданно и безопасно распахнул перед беглецами и изгнанниками, Литва снова возникла в разговорах и спорах не как оголенная не поддающаяся заживлению рана, а как живое существо, и в непоколебимой решимости Жака, старавшегося все стереть и забыть, появились первые трещины. Меламед, правда, и раньше не умирал от тоски по ней, но и не утолял, как иные, свою боль анафемами — пускай-де там все от мала до велика провалятся за свои грехи сквозь землю и сгорят в аду; не кинулся он сломя голову и вслед за некоторыми своими ушлыми земляками в турагентства за билетами, не стал в спешке паковать чемоданы и собираться в дорогу, а спокойно продолжал подкармливать своих вечно голодных пташек, не помышляя о скором свидании с Литвой. Однако чем ретивей Жак сопротивлялся обуявшим литваков соблазнам, чем насмешливей относился к полувосторженным впечатлениям тех, кто возвращался домой, в Израиль, со своей, как он по-красноармейски ее называл, "бывшей в употреблении" родины, тем больше его тяготили и эта его непримиримость, и это упорство. Наверно, упрямец до гробовой доски стоял бы на своем, если бы в один прекрасный (для него вовсе и не такой уж прекрасный) день не обнаружил в почтовом ящике письмо. Омри и Эли обычно пользовались телефоном, но чтобы письма писали — такого Жак не припомнит. Словно сговорившись с Ханой-Кармелиткой и Моше Гулько, они предложили ему совершить вместе с ними двухнедельный вояж — и не куда-нибудь, а именно туда, в освободившуюся Литву — мол, пока ты, пап, жив-здоров, мы на семейном совете единогласно решили пройти по дорогим для твоего и нашего сердца местам, по которым когда-то хаживали дед и бабка, посетить Рудниковскую пущу, где ты воевал с немцами. Мартина и Беатрис в восторге от нашей затеи, а о твоих внуках — деловитом Эдгаре и шельме Эдмонде — и говорить нечего: они уже не могут дождаться того дня, когда самолет взмоет в небеса. Лучше всего, как нам кажется, предпринять наше семейное путешествие летом, в начале июня, где-то в первой декаде. Жаль только, что наша бедная мама не дожила до этого… Мартина обещает все запечатлеть на пленку. Надеемся, что ты с радостью примешь это предложение и не откажешься стать нашим гидом и толмачом. Все расходы, естественно, мы берем на себя. Точка и поцелуй в конце письма...
Письмо ошеломило Жака, а желание сыновей взять все расходы на себя просто его рассердило. Он что — нищий? Сам может их куда угодно свозить. Меламед долго не мог принудить себя сесть за стол и написать ответ, несколько раз перечитывал написанное, исправлял фломастером ошибки в названиях родного местечка и Рудницкой пущи, неизвестно от кого прятал конверт в ящик письменного стола, снова доставал и хмурил свои мохнатые, как шмели, брови. После того, как Эли и Омри распрощались с Израилем, он с ними не переписывался; еще больше замкнулся, сравнивая себя в душе с одиноким и захиревшим мандариновым деревом во дворе, которое покинули птицы; на вопросы о близнецах отвечал уклончиво и с раздражением, стараясь представить дело так, будто они не дезертировали из страны своего рождения, не бросили отца на произвол судьбы, а, оставаясь гражданами Израиля, согласились представлять интересы крупной хайфской фирмы в дружественном государстве.
Ушедшие с головой в алмазный бизнес, Эли и Омри нечасто баловали отца своим дорогостоящим вниманием, для приличия ограничивались звонками-милостынями — звякнут из Амстердама или Антверпена, заученно осведомятся, как здоровье, не нуждается ли он в каких-нибудь американских лекарствах, сунут аппарат деловитому Эдгару или шельме Эдмонду, дадут им на ломаном иврите покалякать с дедом, скороговоркой объясниться в любви и — до следующего раза, который Бог весть когда еще случится. Меламед даже придумал горестное и ядовитое определение — телефонные дети.
Письмо близнецов не только обрадовало, но и напугало — куда в его годы, с таким букетом болезней ехать? Зачем им, присяжным путешественникам, квелый попутчик с распиленной грудью и пересаженными сосудами? Неровен час — где-нибудь по пути грохнется замертво. Пусть едут сами, он охотно им подскажет, к кому обратиться — в Вильнюсе живет его однокашник и земляк Аба Цесарка, зарабатывающий на жизнь тем, что забирается с иностранцами на своей потрепанной "Волге" в литовские дебри; Аба за небольшую мзду — долларов сто — покажет им все печальные еврейские достопримечательности: гетто, кладбища, братские могилы, дедовские местечки, где ни одного еврея днем с огнем не сыщешь, а он останется дома, на Трумпельдор, со своими соседями и птицами. За приглашение, конечно, спасибо, но на него пускай не рассчитывают… До июня еще дожить надо, глядишь, Эли и Омри передумают, остановят свой выбор не на Литве, а на какой-нибудь влюбленной в Израиль Микронезии или на экзотическом Непале.
Не дождавшись ответа, старший из близнецов — Эли (он родился на пятнадцать минут раньше, чем Омри) позвонил отцу из Штатов и как ни в чем не бывало начал:
— Алло! Алло! Это Израиль? Квартира мистера Жака Меламеда? Мистер Жак? Очень приятно... Это Вашингтон... Говорит Билл Клинтон.
— Не дури, Эли, — перебил его Жак, которому всегда претила склонность сына к шутовству. В роду Меламеда шутников испокон веков не было — водились одни печальники.
— Как здоровье? — продолжал "Вашингтон". — Не слышу. Говори громче! Боли под лопаткой? Только у мертвых ничего, пап, не болит. Не жалуйся. В твоем возрасте надо благодарить Бога за каждый прожитый день. Письмо про саммит получил? Про встречу в верхах в Вильнюсе?
— Получил, — без всякого энтузиазма ответил Жак.
— Ну и что решил?
— Пока ничего. Я сейчас без разрешения доктора только в туалет хожу.
— Не преувеличивай! Не такой уж ты больной. Отказы не принимаются. Уже заказаны и билеты, и люксы в гостинице. Для всех. Гостиница называется "Стиклю". Тебе это название что-нибудь говорит?
— По-литовски "Стиклю" — это Стекольщиков. Была такая хорошая еврейская улица в Вильнюсе.
— Ты на ней жил?
— Мы с дедушкой и бабушкой в войну жили поблизости — на Мясницкой. А ты не врешь — вы действительно заказали билеты и гостиницу?
— Да. На середину июня...
— Как же так — без моего согласия?
— Тебе что — внуков повидать не хочется?
— Внуков — хочется.
— Так в чем же дело? Все еще боишься, что тебя за твое дезертирство в аэропорту схватят и поволокут в каталажку? Никто и пальцем не тронет. Прошли те времена.
— Лучше уж я к вам в Амстердам. А заказы можно снять... — попытался отстоять свою шаткую независимость Меламед.
— Извини, — Эли вдруг замолк. — Мне по другой линии звонят... Не клади трубку. Я к тебе вернусь.
Жак знал: это теперь надолго. Он и раньше не раз должен был терпеливо дожидаться, пока Эли закончит свои бесконечные международные переговоры и с извинениями вернется к нему в Израиль.
В трубке слышно было, как Эли здоровается с неким важным мистером Джекобсом, который с первого слова принялся уверенно солировать; Эли только внимал ему и то и дело бодрыми и необременительными репликами "Райт!" и "О'кей" окроплял каждый пассаж своего напористого собеседника.
— Йес, йес! — ручейком журчал подобострастный голос сына. — Третьего июля в Москве? О'кей! Меня и сроки, и место вполне устраивают. Я прилечу туда прямо из Вильнюса. До приятной встречи в России, мистер Джекобс... Бай! — Эли "надавил" на Израиль. — Извини, пап. Это был мой партнер из Гонконга, — объяснил он. — Миллиардер Тони Джекобс… Нет, нет, не еврей… Ирландец… Итак, где мы, пап, с тобой пятнадцать минут тому назад расстались? Ах, да, на улице Стекольщиков, что рядом с Мясницкой. Сколько лет ты там не был?
— Целую жизнь.
— Что же, вернешься на целую жизнь назад. Свой билет и страховку ты получишь на Бен-Еуда, 1, в Тель-Авиве у Миры… О'кей? Надеюсь, мы тебе дороже, чем твои воробьи и вороны. А чтобы ты не очень по ним скучал, купим тебе в Литве целый птичник. Будь здоров! Кто-то ко мне снова пробивается… Алло!
И Эли переключился на другую, видно, более доходную линию.
Но Меламед по-прежнему прижимал к заросшему седым ковылем уху трубку и машинально подтягивал длинный, волочившийся по полу шнур, словно норовил удержать ускользающего от него телефонного сына.
"Стекольщиков!" Он никак не мог привыкнуть к мысли, что скоро, спустя целую жизнь, он и впрямь может приземлиться в Вильнюсе, в городе его короткой и гонимой молодости и поселится в роскошном номере (Эли и Омри никогда не останавливались у отца или в дешевых гостиницах — снимали номера в Тель-Авиве или в Иерусалиме) в двух шагах от того места, где на Мясницкой Мендель Меламед по вечерам чинил часы таких же доходяг, как он сам, и где смиренная Фейга своими неистовыми просьбами-молитвами терзала замороченный слух Господа Бога. Клиенты расплачивались с Менделем чем только могли — кто несколькими картофелинами, кто ломтиком хлеба, а кому он правил и даром. Семнадцатилетний Жак, которого тогда еще и Жаком-то не называли, не переставал удивляться отцу, копошившемуся до полуночи в ходиках и луковицах, и несчастным заказчикам — зачем им точное время, не все ли равно, в котором часу полицаи вытолкнут их прикладами на улицу и погонят на работу, как на погибель, и на погибель, как на работу, с кем они, горемыки, боялись разминуться, куда опаздывали? Ведь время евреев в Литве неотвратимо истекало, и уже никакой искусник не был в состоянии завести его заново…
Господи, Господи, как давно это было! Как разметала их неумолимая судьба! Мендель Меламед и Фейга Меламед-Гандельсман на веки вечные упокоились в осенних слякотных перелесках под Вильнюсом, литовским Иерусалимом, а он, их сын, живой и здоровый, через истерзанную Польшу и Францию добрался до Израиля, где родил на свет близнецов, похоронил жену и сейчас, оставшись один с нажитым и никому не нужным добром, терпеливо дожидается, когда какая-нибудь жалостливая Хана-Кармелитка или добросердечный Моше Гулько сообщит о его кончине в местный полицейский участок.
Смерть издавна дышала Меламеду в затылок. Ее ангел неотступно ходил за ним, как сборщик податей за злостным должником, не давая забыть о неминуемом истечении срока. Но Жак не робел перед ней и старался перехитрить ее.
Он и сейчас не боялся смерти… Если чего-то и в самом деле боялся, то только того, чтобы не смалодушничать и не сдаться ей без боя. Может, потому он никак не мог себе ответить на терзавший его вопрос, когда же было страшней — тогда ли, когда он, полуголодный, озябший, озверевший от ненависти, мстил в Рудницкой пуще за своих родителей Менделя и Фейгу Меламедов, или сегодня, когда смерть по-кошачьи ластилась к нему, замурованному в этой уютной, похожей на мавзолей квартире, спала с ним в одной постели, гуляла в обнимку по набережной у Средиземного моря, ездила к доктору Липкину, играла в шахматы, ела за одним столом, участливо подносила в розеточке американские пилюли. Отсутствие ответа приводило его в замешательство, но Меламед утешал себя тем, что смерть, наверно, и есть самый внятный ответ на все вопросы, накопившиеся за жизнь. Какой же смысл задавать их себе у последнего порога.
— Ты спрашиваешь меня, почему нас на свете так не любят? — зачастую вспоминал Жак мудреные поучения отца. — Наверно, потому, что мы, евреи, каждый Божий день донимаем мир своими каверзными вопросами, на которые ни у кого нет ответов. Например, где равенство, где справедливость? Для чего Господь Бог дал нам два глаза и один желудок? Для того ли, чтобы мы больше видели и меньше ели? Зачем Вседержитель нас вообще сотворил? Неужто только ли для того, чтобы мы плодились и размножались и в промежутках работали, не разгибая спины? У какого умника искать ответ? У тебя? У меня? У нашего соседа Менаше, который спит в обнимку с Торой чаще, чем со своей благоверной? Когда-то я думал, что все ответы у Всевышнего за пазухой. Но, оказывается, и у Него за пазухой пусто.
Жак и на более простые вопросы затруднялся ответить. Саднило от неловкости, когда он тщился вспомнить, как в точности выглядели прадед и прабабка его внуков — Мендель Меламед и Фейга Меламед-Гандельсман. Что будет, если у него об этом спросят его белобрысые Эдгар и Эдмонд, с виду типичные арийцы? Сумеет ли он словами нарисовать портрет своих родителей? Ни на стенах, ни в толстых кожаных альбомах с витиеватыми виньетками не было ни одной фотографии Менделя и Фейги Меламедов. Они редко фотографировались, считая зазорным и накладным тратить деньги на никчемную панскую забаву. Уж как их Господь Бог нарисовал, в таком виде они и пребудут до конца дней. В родительском доме, в пограничном с Польшей Людвинавасе до войны над комодом висел большой свадебный снимок — хупа, испуганный жених Мендель, кудрявый, стройный, в черном, лоснящемся, как подсолнечное масло, сюртуке и бархатной ермолке, и прищурившаяся от счастья невеста Фейга в белом подвенечном платье, с увесистой, уложенной кренделем косой. С другой фотографии, взятой в дубовую рамку, во все глаза на молодоженов глядел смешной, коротконогий карапуз — Жак — в панамке, с голой попкой. Все это сгинуло там, за тридевять земель. В письмах к дальним родственникам, осевшим в Париже, Сан-Франциско и Йоханнесбурге, Жак упорно расспрашивал, не сохранились ли случайно у них дубликаты этих старинных, выцветших от времени дагерротипов. В их поиски он отважился впрячь даже своего племянника-хвата, летавшего во все страны, где по его, Яшки, убеждению, все поголовно должны пивать фирменный венесуэльский кофе. Жак надеялся на то, что, может, ему, этому везунчику, улыбнется удача, и он отыщет у внуков тети Ривы — сестры Менделя Меламеда или у Шимона — брата Фейги Меламед какую-нибудь семейную фотографию, сделанную в довоенном фотоателье Бауласа в Каунасе, где в хоральной синагоге венчались родители и где он, Жак, без малого восемьдесят лет тому назад первый раз — не свистом, а петушиным криком в Еврейском роддоме — возвестил о своем пришествии на эту грешную землю. Париж и Сан-Франциско, Йоханнесбург и Каракас не обнаружили ни счастливого жениха в черном сюртуке, ни застенчивую невесту с уложенной на затылке косой, ни карапуза со сдобной трефной задницей. Дядя Шимон, шутник и повеса, то ли в насмешку, то ли в утешение прислал Жаку из Калифорнии смонтированную цветную фотографию, изображающую его в смокинге и в лакированных ботинках, а рядом — президент Ричард Никсон с незабываемым боксерским оскалом.
Как ни насиловал он свою память, облик отца и матери оставался размытым и невнятным, и чем дальше, тем больше. Жак ловил себя на мысли, что уже почти забыл, как они выглядели. Они с каждым годом все больше затуманивались, зачернялись, сливаясь в едва различимое пятно, и Меламеда всякий раз, когда он вспоминал о родителях, обжигало стыдом и виной, что в тот роковой сентябрьский день сорок третьего его не было рядом с ними. Хотя чем он им мог помочь? Разве что прикрыть их на краю ямы своей грудью, чтобы через мгновенье самому туда упасть, исклеванному пулями. Ему в тот день просто повезло — он не ночевал дома и опоздал часа на два к собственному расстрелу. С тех пор, где бы он ни был, его преследовала одна и та же жуткая картина: полицейские врываются в затхлый подвал на Мясницкой, сгребают с рабочего стола к себе в карманы все часики и лупу, выволакивают отца и маму на исхлестанную ливнем улицу и под вой ветра, треплющего бессмысленную намокшую картонную вывеску "Мендель Меламед — прием в починку и выдача часов до комендантского часа", пришпиленную к входной двери большой булавкой, уводят на смерть.
В тот слякотный день Жак, к счастью, задержался на Доминиканской у своего одногодка — водопроводчика Шмулика Капульского, жившего недалеко от костела, — ночами напролет они тайно обдумывали план побега из гетто по городской канализации. Возвращаясь поутру домой, Меламед еще издали, на углу Мясницкой и Стекольщиков, увидел полицаев, загонявших кого ни попадя — лишь бы был еврей — в кузова грузовиков, и опрометью бросился не к родителям, а к храму, где он, огненно-рыжий, похожий на литовца, успел затесаться в толпу богомольцев, чтобы вместе с другим гонимым евреем — Ешуа из Назарета — переждать облаву. Меламед окаменело стоял за скамьями, наблюдая за тучным, медлительным ксендзом; за взлетами тяжелого кропила; за своим библейским соплеменником, раскинувшим над алтарем приколоченные к огромному кресту тонкие, детские руки; за богомолками, осенявшими себя крестным знамением и разглядывавшими исподлобья новичка-прихожанина. Чтобы не вызвать подозрения, Жак стал что-то бессвязно шептать непослушными губами.
Когда месса и облава закончились, Жак по хлюпающим лужам, через темные проходные дворы пустился к дому, влетел в разграбленный подвал, и, окоченев от вопиющей, заполненной только его дыханьем пустоты, не раздевшись, рухнул на кровать. В пульсирующей, словно свежая рана, тишине он вдруг услышал тиканье чьих-то оставшихся на отцовском столе часов, которое с каждой минутой нарастало и усиливалось, — казалось, тикал низкий, в лишаях плесени, потолок; тикали ободранные стены; тикала набитая соломой подушка; тикал пахнущий медленным увяданием воздух за разбитым окном. Тикал и сам Жак, и, спасаясь от этого пронзительного тиканья, до боли зажимал руками уши и скулил, как собака, у-у-у-у-у-у...
Уже тут, в Израиле, к нему через толщу времени иногда прорывались и это тиканье, и это звериное у-у-у-у-у... Просиживая часами в вечереющей гостиной вместе с вещуньей-кукушкой, Жак старался воссоздать в памяти облик родителей, точно так, как дети из раскрашенных в разный колер кубиков собирают игрушечный поезд; в его воспаленном воображении возникали и воедино складывались продолговатая голова отца; высокий гладкий лоб, не разлинованный морщинами; пышная, раввинская борода, которую он, колдуя над часами, по обыкновению поглаживал, словно пушистого котенка; карие, навыкате, глаза; лупа в худой поросшей рыжими волосами руке; хрипловатый, тронутый ржавчиной голос; пухлые щеки мамы; широкий, смахивающий на клюв уточки нос; черные, вразлет, брови; поношенный салоп со слюдяными сосульками пуговиц. Вот-вот, казалось, заскрипит массивная дверь, и родители неспешно войдут в гостиную, Жак подскочит из кресла, кинется к ним, обнимет маму, усадит ее рядом с собой, накроет шерстяным пледом ее больные, изъеденные ревматизмом ноги, но через минуту-другую все то, что удавалось слепить и соединить, вдруг начинало распадаться, отделяться от целого, рассыпаться; и в сумраке — Жак не любил рано зажигать свет — высвечивались только горящие глаза мамы, и откуда-то, не то из подвала на Мясницкой, а может быть, из могильного оврага под Вильнюсом, доносился озабоченный голос отца: "Янкеле! Где ты, Янкеле?" Кроме отца и матери, его никто больше так не называл. Ни в Польше, куда он в сорок четвертом бежал из Рудницкой пущи, ни в Париже, где на пути в Израиль он два года подряд подметал улицы и мыл на бульварах витрины. Хозяйка бистро — вдовица Селестина, питавшая нежные чувства к изголодавшемуся еврею-подметальщику, в любовном пылу офранцузила его имя, а впоследствии, когда его со спецзаданием командировали в Парагвай, он, с легкой руки начальства, и вовсе стал "французом" — Жаком Пассовером.
"Где ты, Янкеле; где ты, Фрида; где вы, Шмулик и Моси, Хаим и Нохем, товарищи и однополчане, павшие в боях за Иерусалим?" Каждый вечер в пустой, укутанной в сумрак квартире на Меламеда обрушивались эти "гдегдегдегдегдегдегде?", и раз за разом тишина выстраивала в печальный ряд тех, кого если и можно было еще где-то найти, то только на кладбище.
Раньше, до операции на сердце, Меламед ездил к жене на кладбище в Ришон ле-Цион на красном, юрком "Фольксвагене", подаренном близнецами к какому-то его юбилею; порой он даже добирался на другой конец Израиля — в Беэр-Шеву и Мицпе-Рамон, Нагарию и Цфат, чтобы помянуть рюмкой водки и невольной слезой друзей, павших в войнах с арабами. Но с тех пор, как доктор Липкин, дальний родственник опального наркома иностранных дел Литвинова, смещенного Сталиным с поста за недоверие… к Гитлеру, строго-настрого запретил ему садиться за руль, Жак отправлялся на кладбище на рейсовых автобусах, а иногда его выручал друг Моше Гулько, личный, как шутил Меламед, шофер, регулярно возивший своего соседа "на техосмотр" к весельчаку и балагуру Александру Липкину в Тель-Авив, в центр кардиологии, на улицу Друянова, а в день поминовения — на могилу к Фриде.
Так уж вышло, что письмо с приглашением в Литву и звонок Эли из Америки как раз совпали с очередным "техосмотром" у Липкина, который поневоле стал для Меламеда главным регулировщиком всей его вдовой и безвкусной жизни. Вынужденный жить не по еврейскому и не по григорианскому календарю, а по кардиологическому — от одного визита к врачу до другого, — Меламед согласовывал с ним каждый свой шаг. Посоветует Липкин, ради его, Жака, здоровья, взять в жены китаянку, он тут же обойдет все китайские рестораны в Тель-Авиве и, если таковую не отыщет, то первым же рейсом вылетит за узкоглазой невестой в Пекин или Шанхай.
Меламед надеялся, что весельчак Липкин поможет ему отказаться от поездки, настоит на том, чтобы он остался дома, не подвергал свое здоровье риску. Ни к чему, мол, сердечнику подобные нагрузки и эмоциональные встряски. Но уверенности, что доктор его поддержит, у Жака не было. Вдруг Липкин к своему обычному, сдобренному подбадривающими улыбками заключению: "Я вами, Меламед, очень доволен", прибавит: "Поезжайте, дружище, поезжайте! Вспомните молодость... Литва — прекрасный край. Я туда не раз в отпуск ездил. Очень даже рекомендую!" И вытаращит на него свои черные, плутовато сверкающие из-под массивных очков глазища. Что тогда? Изворачиваться? Врать? Ссориться с детьми? Строить из себя безнадежного инвалида? Раз откажешься, два, и близнецы тебя совсем из списков вычеркнут.
В условленный день Моше Гулько подкатил к дому на Трумпельдор свой "Фиат", вышел из машины, достал пачку "LM", закурил и, не теряя времени, принялся протирать ветровое стекло. Жак почему-то задерживался, и его "личный шофер" трижды посигналил.
— Прости. Кто-то молится перед посещением доктора, а я должен пописать, — спустившись, отрапортовал Меламед и забрался в автомобиль.
— Ничего не забыл? — спросил по-бабьи заботливый Моше. — Кардиограмму, результаты анализов…
— Взял, — хмуро процедил Жак, показывая черное портмоне. — Тут все мое состояние: холестерол, сахар, кровь.
— А ты что сегодня такой мрачный? Неприятности?
— Наоборот... Приятности. Дети в Литву зовут.
— Так чего ж ты? Радуйся!
— Сил, Моше, для радости нет. Для нее их нужно не меньше, чем в горе.
"Фиат" рванул с места и стал выделывать в переулках головокружительные танцевальные па.
При въезде в Тель-Авив они попали в пробку. Вереница машин запрудила всю набережную и двигалась, как стадо с деревенского пастбища — кучно и понуро. Моше открыл окно и, стряхивая на раскаленный асфальт пепел, молча истреблял одну сигарету за другой. С моря дул синий, шипучий, как пламя примуса, ветер; по теплому небу сиротливо плыло похожее на бисквитное пирожное облако. Меламед сидел на заднем сидении и, глядя на шаловливые волны, набегавшие на берег, думал о том, что, если Липкин не отсоветует лететь и даст увольнительную на следующие три месяца, то ему от поездки в Литву не отвертеться.