После смерти Фриды Меламед, отличавшийся отменным здоровьем, стал и сам серьезно прихварывать. До ее кончины он каждый день по вечерам, как Билл Клинтон, совершал оздоровительную пробежку по морской набережной с двухкилограммовыми гирями в руках и к удовольствию зевак на поворотах пускался в причудливый перепляс. Один раз даже принял участие в массовом марафонском забеге в Иерусалиме и, хоть на пьедестал почета не поднялся, все-таки с дистанции не сошел — честно, без остановки отбухал в тридцатиградусную жару сорок два километра. Занимался Жак и йогой — перед завтраком по часу стоял на голове. И вдруг все пошло вверх тормашками — одышка, мушки в глазах, боли под лопаткой. Пройдет сто шагов и хватается за грудь, как лагерный доходяга...
— Ты бы, Жак, моторчик свой проверил, — первым всполошился преданный Моше Гулько.
— Успею, — отнекивался Меламед.
— Береженого Бог бережет, — не отступал однополчанин.— Я, например…
— Знаю, знаю…Ты с каждым прыщиком к доктору бежишь.
Обширный инфаркт поубавил у Жака самоуверенности. Когда он очутился в реанимации, Гулько счел нужным без его разрешения созвониться с близнецами, и вскоре на Трумпельдор приземлился одетый с иголочки, благоухающий удачей Эли, не раз настаивавший на том, чтобы отец перебрался поближе к ним, в Голландию, а если не пожелает жить вместе (а он наверняка не пожелает), то они с Омри готовы в складчину приобрести для него какой-нибудь домишко под Амстердамом или на берегу Северного моря, полтора-два часа езды от их обители, расположенной недалеко от музея Ван Гога; а квартиру на Трумпельдор можно либо загнать — цены на рынке сейчас приличные, — либо сдать в аренду какой-нибудь интеллигентной русской семье, знающей толк в антикварной мебели и в западной живописи девятнадцатого века; за арендаторами дело не станет, вон их сколько понаехало в Израиль, за миллион перевалило. Выгодней, конечно, в аренду, когда и собственность не теряешь, и денежки в кошелек каплют. Кто знает, может, в будущем, когда вы, пап, наконец помиритесь с этими арабами, твоя крыша сгодится внукам, вдруг Эдгар или Эдмонд изъявят желание пожить на Земле обетованной и приглядеть себе парочку: тут такие кобылки пасутся — закачаешься, не все же Меламеды должны на христианках жениться. Перебирайся, пап, сюда, в старушку Европу, где самая плохая новость — не взрывы автобусов, а падение доллара на бирже на две десятых процента.
— Никуда я отсюда не уеду… — отрезал Жак.
— Но почему? Почему? — с наигранным отчаянием вопрошал Эли. — Израиль — не приговор, а ты — не приговоренный к пожизненному заключению. Никто тебя за отъезд не осудит. Люди приезжают, люди уезжают. Тебе еще спасибо скажут.
— Интересно — за что?
— За службу. За то, что столько лет головой рисковал. Военных преступников выслеживал. Эйхмана по всему свету искал. Или ты считаешь, как большевики — кто уехал, тот предал родину?
— Да. Я так считаю…
— Выходит, мы с Омри…
— Не знаю, как выходит, — перебил сына Меламед. — Но лучше рисковать головой, чем совестью. Я отсюда — никуда. Ни жить, ни умирать…
— Воля твоя, — пожалев о несостоявшейся сделке, сулившей отцу немалую выгоду, бросил Эли и через неделю укатил к своей Беатрис и алмазам.
Оставаться дольше и уговаривать отца не было никакого смысла.
Больше всего на свете Меламед-старший дорожил своей независимостью и тяготился всякой опекой. Все попытки переманить его были обречены заранее. Так после самоубийства матери в Амстердам с Трумпельдор ни с чем вернулся и младший брат Омри. Омри даже заподозрил, что у отца есть кто-то на примете — в ту пору он был еще в самом соку и мог привести в дом женщину — что называется, начать жизнь по новой.
Доля нахлебника и захребетника в тюльпановой Голландии его не прельщала. Единственное, что понаторевшему в тяжбах и посредничествах сыну все же удалось тогда добиться, так это убедить отца на время покинуть Израиль и приехать в Амстердам в гости, чтобы поостыть от горя — если день-деньской смотреть на стены, увешанные фотографиями давнишнего счастья, ложиться в опустевшую супружескую кровать, пахнущую тленом, открывать платяной шкаф с почти ненадеванными вечерними и дневными нарядами покойной, есть из свадебного сервиза и винить себя в ее гибели, то и рехнуться немудрено.
— Ну что ты себе вбил в голову? В чем твоя вина? Ты, что, Альцгеймером ее заразил, память у нее отнял? Вложил ей в руки браунинг? — утешал его Омри. — Мы тебе советовали отдать ее в дом престарелых, чтобы оба не мучились, — ты не отдал. Просили нанять помощницу на круглые сутки — не нанял, сам, дескать, справлюсь, на чужих руках она скорей умрет. Ты несчастную и таскал на себе, и одевал, и мыл, менял памперсы, песни ее любимые пел…
— А разве могло быть иначе? Но все это не оправдывает меня, — твердил Меламед.
— Ну что ты на себя наговариваешь…
— Только тебе и Эли я могу в этом признаться… Когда становилось невмоготу, когда нервы подводили, я даже желал, чтобы она... — И он осекся.
Омри догадывался, чего он желал матери — чтобы поскорей кончились ее (а, значит, и его) мучения.
— Все, что ты, пап, делал, ты, по-моему, делал из любви и сострадания… И тебе не в чем себя упрекнуть, — Омри не терпелось перейти к делам сегодняшним. Виноват отец, не виноват, мать все равно не вернешь. — Что было, пап, то было. Сейчас ты просто обязан сменить обстановку. Не хочешь к нам — поехали со мной в Швейцарию… Не страна, а генеральная репетиция рая на земле. Альпы, озера, тишь… В городах, представь себе, от асфальта не смолой разит, а, как в парикмахерской, одекелоном и дезодорантами пахнет.
Меламеда не устраивали ни Альпы, ни голландские достопримечательности, ни малословные невестки, как бы укрывшиеся от мирской суеты в свое молчание. Швейцария с ее пахнущим дезодорантами асфальтом и озерами, конечно. земной рай, но Жак все-таки выбрал шумный, загазованный Амстердам. В земном раю у него не было ни одной близкой души, а в вольнодумной Голландии все-таки проживали его внуки. Пока он, словно цепью, был прикован к больной Фриде, Жак даже помыслить не мог о том, чтобы поехать к малышам.
До этого его память питалась не живыми впечатлениями, а эрзацами — роскошными цветными фотографиями. Квартира на Трумпельдор была превращена в сплошное детское фотоателье. Стены в гостиной, спальне и на кухне были увешаны двумя боровичками в кепочках, шортиках и сказочных сапожках; внуки красовались на письменном столе, на телевизоре и казались не двоюродными, а родными братьями, тем более,что и родились почти что одновременно. Меламед часами с печальным восхищением глядел на снимки и в душе гневался на сыновей за то, что они, как бы сговорившись, ослушались его и в угоду своим благоверным назвали мальчиков чужеземными именами: старшего — в честь барона Ротшильда, а младшего — и вовсе в память о каком-то американском поэте-пропойце, стихи которого для какого-то местного журнала переводила жена Эли — белокурая Беатрис. Как бы назло им Жак в письмах и на людях называл внуков так, как и предлагал, когда они только на свет родились: первого — Менделем, а второго, сына Омри и Мартины, — Шимоном. Пускай невестки дуются на него, жалуются мужьям, шушукаются — сам, мол, не Яков, а Жак, так чего к другим пристаёт. Но он стоял на своем — пока он жив, внуки для него всегда будут Мендель Меламед и Шимон Меламед. Какое ему дело до моды на чужие имена, до мильонщика барона Ротшильда и этого виршеплета из Америки! Ведь только доброе имя, унаследованное живыми, продлевает жизнь мертвых. Он расскажет Менделю и Шимону, только краем уха слыхавшим о своей родне — о часовщике Менделе из Людвинаваса и пекаре Шимоне из Катовиц. Он расскажет им на мамэ-лошн или на иврите о родовом местечке на польско-литовской границе, которая проходила по еврейскому кладбищу, где до войны покоились их далекие предки; о подвале на Мясницкой; о Рудницкой пуще, о боях за Иерусалим, а Эли и Омри переведут все это на понятный им язык.
Жак и отправился в Амстердам, надеясь, что ему удастся сделать то, что из-за своей вечной занятости и погони за прибылью упустили Эли и Омри — приблизить внуков к началу начал, к фамильным истокам, без чего никакое подлинное родство невозможно, ибо из постоянного состояния и потребности души оно, утратив связь с предтечами, вырождается в пустопорожнюю и обессмысленную повинность. Встреча в аэропорту обнадежила Меламеда. Поцелуи, объятья, радостные возгласы, огромный, завернутый в целлофан букет пылающих роз, нетерпеливый лай Шерифа, рыжего, дружелюбного эрдельтерьера, дожидавшегося гостя на заднем сидении просторного, шестиместного "Рено", а дома — искусно сервированный стол: румяный гусь в яблоках; хумус; яичная маца, оставшаяся после пасхи; нехмельное кошерное вино — то ли с Голанских высот, то ли с Иудейских нагорий; многоэтажный торт с приветствием "Брухим а-баим", выложенным на иврите вишенками; французский коньяк полувековой выдержки; начищенный до блеска пол; позолоченные семисвечники на комоде; вид на Храмовую гору над камином на одной стене, а на другой — Христос в окружении апостолов и обе невестки, снятые во весь рост с маленькими Эдмондом и Эдгаром на фоне Собора парижской Богоматери.
— Знакомьтесь, ребятки, — сказал по-английски начинающий полнеть и лысеть Омри. — Это ваш дедушка… наш с Эли папа.
Почтительное молчание.
— Ну, кто первым из вас скажет, как вашего дедушку зовут? Эдмонд?
Эдмонд смутился и пальчиком выколупал из приветствия две начальные вишенки.
— Эдгар? — напирал Омри.
— Как это вы забыли? Позор, ребятки, позор! Дедушку зовут Жак.
— А я сижу на одной парте с Жаком, — смущенно произнес Эдмонд.
Церемония знакомства обескуражила Жака — вот тебе и на, внуки до сих пор не знают, как зовут их живого или, лучше сказать, еще живого деда. Но он не показал виду, сидел, лениво выковыривая из гуся яблоки, и косился на стены. Невестки, как бы высеченные из скальной породы, наперебой предлагали ему отведать приготовленные и специально купленные в израильском магазине кушанья, протягивали наполненные хрустальные бокалы; Жак с подчеркнутой любезностью чокался со всеми, но его не покидало ощущение, будто он сидит на званом ужине, где хлебосольный хозяин спешит познакомить собравшихся гостей друг с другом, пока те не приступили к трапезе, не принялись потрошить фаршированного яблоками гуся, осушать бутылки кошерного вина, обмениваться визитными карточками и к полуночи разъезжаться на машинах по своим домам. То было чувство неожиданного чужеродства, и Жак даже подумывал, не сократить ли свое гостевание наполовину, не сменить ли билет и вернуться на Трумпельдор к своим птичкам и шахматам, привычным страхам и сиротству.
Так бы, наверно, он и поступил, если бы не привязанность младшего внука — Менделя-Эдмонда, которому Жак позволял вытворять с собой все что угодно, как с поролоновой куклой, и которого не учил уму-разуму, не вдалбливал в голову, что он не голландец, а еврей, и что все его предки по отцовской линии — евреи, прожившие в Литве двести пятьдесят лет. Но и привязчивый Мендель-Эдмонд не смог бы его удержать, если бы Жак не боялся окончательно порвать с сыновьями. Улететь под каким-нибудь предлогом раньше, разругаться с Эли и Омри — ну а что в итоге? С чем он после такого внезапного разрыва и бегства останется? Со своей уязвленной гордыней? Надо стиснуть зубы и терпеть.
— А ты… ты у нас останешься? — подсев к деду на диван простодушно спросил по-английски Эдмонд, уставившись на него своими плутовскими голубыми глазами. Такой голубизны в Меламедовом роду ни у кого не было — у всех зияла чернота ночи.
— А ты, Мендель, как хочешь?..
— Хочу, чтобы ты остался со мной навсегда.
— Зачем?
— С папой скучно. Он все время куда-то звонит и летает… Знаешь, сколько у него телефонов? Три! Один в гостиной, один на веранде и один в ванной. А мама меня каждый день ругает…
— А если и я тебя буду ругать?
— Ты не будешь… Ты старый… Старые все время спят. Как бабушка Кристина. Останешься?
Ах, если бы его так упрашивали сыновья! Поди объясни мальцу, что те ломают свои мудрые головы над тем, чем в промежутках между бесконечными полетами в Лас-Вегас и Гонконг, в Барселону и Милан, в Кейптаун и Москву занять своего отца, в какой музей или фешенебельный ресторан повести, чтобы только не обременять жен, освободить их от готовки, а его невестки по углам только шу-шу-шу да шу-шу-шу, а вслух, нисколько не чинясь, по-голландски жалуются мужьям на то, что свекор намеренно коверкает имена внуков. Только два существа в доме и довольны им — Мендель-Эдмонд и Шериф, которого Жак выгуливает в парке, где поутру наркоманы и пьянчужки досматривают на скамейках свои розовые, настоянные на травках сны.
— Ты будешь со мной после школы в футбол играть. Умеешь?
— Умею, но плохо…
— Плохо — это, дед, тоже хорошо, — сказал внук. — Я тебя научу. Ты будешь стоять в воротах и отбиваться, а я буду на тебя нападать… Хорошо?
У Жака не хватило духу отказаться. Каждый день он охотно переоблачался в поношенный тренировочный костюм Эли и вставал на лужайке в импровизированные ворота, боковые штанги — ракетка и кустик можжевельника, а верхняя — пасмурное голландское небо. До самого отъезда в Израиль Меламед под ликующий смех внука отражал его меткие удары.
— Гол! — пританцовывая, как индеец, вопил Мендель-Эдмонд. — А почему ты, дедушка, не падаешь? Все вратари в телевизоре падают, а ты стоишь и пропускаешь все мячи. Падай!
Ликование и индейские танцы нападающего то и дело прерывала бдительная мама Беатрис.
— Ты замучишь дедушку своим футболом! Не забудь — тебе еще сегодня на теннис.
— Мамочка! Еще пятнадцать минут… ну десять.
Беатрис была непреклонна:
— Дедушка приехал к нам не голы забивать, а отдохнуть.
— Это я забиваю. Я… — гордо отвечал Мендель-Эдмонд и размазывал по лицу боевитые слезы.
Хотя Жак и не падал, как того требовал внук, он действительно сильно уставал, но эта усталость, эти мучения доставляли ему удовольствие. Боясь повторного инфаркта, Меламед после двух продолжительных таймов объявлял перерыв и устраивался на узкой кушетке, а, когда все куда-нибудь уезжали — на теннис, за покупками, в гости, — он от усталости засыпал и ненадолго приманивал, как птичек на Трумпельдор, чужеземные сны. Перед самым отъездом в Израиль ему приснился странный и бестолковый сон, будто стоит он на лужайке в черных трусах и в желтой майке иерусалимского "Бейтара" с девятым номером на спине не в футбольных — в огромных кладбищенских воротах, и в него со всех сторон летят не кожаные мячи, а, как в замедленной съемке, надвигаются те, кого он когда-то любил, с кем вместе воевал и чей прах истлел в Израиле или на чужбине — Мендель и Фейга Меламеды, страдалица Фрида, соратники Шмулик Капульский и Моси Блувштейн, младшие сержанты Нохем Дудак и Хаим Фишер; он протягивает к ним руки, старается дотянуться до них, притронуться, остановить, но все они, бесплотные, парящие над землей, с какой-то печальной торжественностью проплывают, проскальзывают мимо, мимо, мимо…
— Фрида! — вскрикивает он.
— Ты кого, дедушка, зовешь? — дергает его за рукав Мендель-Эдмонд. — У нас никакой Фриды нет…
Меламед продирает глаза, смотрит на испуганного внука, прижимающего к майке футбольный мяч, и говорит:
— Фрида — твоя бабушка. У тебя две бабушки. Та, которая живет в Мехелене — Кристина, а другая — Фрида…
— А где бабушка Фрида живет?
— На небе, Мендель. На небе.
— И я хочу на небе…
— Не дай Бог! Небо не для маленьких мальчиков, а для нас, старых-старых стариков, — сказал Жак и, загнав комок из горла в желудок, бросил: — Пошли играть!
Всю дорогу из Амстердама в Тель-Авив он вспоминал только эту игру — лужайку, начинавшуюся сразу же за стеклянной верандой, на которой он спал; ворота из ракетки и можжевелового куста; Менделя-Эдмонда в кедах, разбегающегося для удара по мячу, и наставительные окрики Беатрис из гостиной. Вспоминал кучерявого Шерифа: пес-гуманист на пороге бросился гостю на грудь, облизал шершавым языком морщинистую шею, прощально, за панибратски залаял.
Откинувшись в кресле и глядя на проплывающие в иллюминаторе облака, Жак с какой-то прогорклой жалостью думал, что у него так и не хватило ни времени, ни упорства для главной цели — приобщить внуков к латаной-перелатаной, битой-перебитой судьбе их предков, о которых юные Меламеды — голубоглазые Мендель-Эдмонд и Шимон-Эдгар — понятия не имели.
Стоило ему уединиться с внуками и начать рассказ о своей родословной, о гетто, о рвах, как тут же бдительные невестки находили какой-нибудь благопристойный повод, чтобы разлучить его с мальчиками — очень они, дескать, впечатлительные, им еще рановато рассказывать об ужасах, которые в Европе пережили евреи, — вырастут и обо всем узнают. Приедут в гости, побывают с нами в музее Катастрофы "Яд ва-Шем".
— Попросите дедушку, — верещала Батрис, — чтобы спел вам какую-нибудь песенку на идиш или рассказал об Иерусалиме… Замечательный город! Дедушка привез чудные слайды… Сядьте и посмотрите вместе. Виа Долороса… Храм Гроба Господня! Стена Плача! Фантастика!
Жак не заметил, как "Боинг" нырнул в облака, как в салоне над головами зажглась красная полоска "Застегнуть ремни", как, услышав скрежет шасси, завозились пассажиры. В отличие от них, Меламед никуда не торопился — сидел и сокрушался, что полет вот-вот кончится и через час-другой он окажется на Трумпельдор и снова окунется в тот же коловорот дрязг и горестных гаданий, будет теракт или не будет, где и когда, на юге или на севере; тут, в вышине над облаками, Меламед наслаждался покоем и незыблемостью мира, и ему хотелось, чтобы лайнер не снижался, а набирал и набирал высоту, только бы не приземлялся, летел бы и летел, неважно, куда и к кому, лишь бы подальше от этой кровавой кутерьмы, выморочных надежд и давно сплющившейся веры в опошленное счастливое будущее. На что уж всемогущ Господь Бог, но даже Он не решился поселиться на земле, которую сотворил для всех тварей, кроме самого себя…
Вернувшись на родную, загаженную собаками улицу, Жак еще долго отхаркивал налипшей на душу горечью и укорял себя за то, что так и не сумел увлечь внуков тем, что ему дорого и что бесповоротно канет в небытие вместе с ним. Эли и Омри, относившиеся к своим выкорчеванным в войну корням с ласково-равнодушным любопытством, не тратили попусту время. Прошлое, уверяли они, не фетиш — его не стоит превращать в нечто похожее на морг, переполненный давно опознанными мертвецами — негоже, мол, туда день-деньской ходить на опознание, а еще хуже — насилу за собой тянуть других. Так, мол, недолго и самому превратиться в мертвеца.
Жака возмутило это сравнение с моргом, он спорил с сыновьями, доказывал, что человек до тех пор человек, пока он помнит, но тщетно. Их оценки навели его на мысль, что и в Литве с его детьми и внуками никакого чуда не произойдет. Отдадут, как говорят, последнюю дань мертвым, и через две недели укатят из этого морга кто куда — на биржи в Гонконг и Барселону; к письменному столу — к неоконченному переводу стихов очаровавшего Беатрис американца; на всемирную конференцию психотерапевтов (Мартина); к теннису и урокам. Еще не было такого случая, чтобы человек за две недели изменился настолько, чтобы прикипеть душой к тому, что он когда-то легкомысленно отринул. В самом деле, каким откровением после склоняемых на все лады и уже набивших миру оскомину Освенцима или Дахау станут для его удачливых сыновей и избалованных внуков серый вильнюсский булыжник, по которому гнали на смерть их предков; разграбленные деревянные халупы в Людвинавасе, скучные, заросшие быльем рвы в Понарах? В каком окошке они увидят тех, кто тут веками, не разгибая спины, трудился ради их будущего и молил Всевышнего, чтобы Он даровал им силу и счастье? Может, поэтому Меламед по-прежнему уповал на то, что задуманный ими вояж в последнюю минуту сорвется. Известный мастер сюрпризов Эли вдруг звякнет, извинится, сошлется на то, что миллиардер мистер Тони Джекобс как назло перенес свою встречу с ним на середину июня из Москвы на Азорские острова; что Мендель-Эдмонд и Шимон-Эдгар, к сожалению, уезжают на месяц на французскую Ривьеру, в международный лагерь скаутов, а Мартину пригласили на симпозиум психотерапевтов в Иокогаму.
Эли, однако, не звонил, ничего не отменял, и Жак волей-неволей начал готовиться в дорогу. Первым делом он запасся лекарством; заручился выпиской из истории болезни на английском языке; купил подарки для вдовы Шмулика Капульского, для своего однокашника — гида по еврейскому разору и горю Абы Цесарки и для Казиса, партизанившего с ним в одном отряде в дремучих лесах Белоруссии; съездил в "Flying Carpet" к Мире за билетами и страховкой, из которой узнал, что его дражайшая жизнь в базарный день стоит неполные сто пятьдесят тысяч долларов, чуть больше, чем его трехкомнатная квартира; договорился с Сарой Гулько о птичках, они-то из-за его странствий страдать не должны...
Неизбежные дорожные приготовления не требовали от него никаких душевных усилий. Куда сложнее обстояло дело с его готовностью через полвека столкнуться с той, почти забытой и перечеркнутой действительностью, с которой он так трагически расстался и которая вызывала в нем такие смешанные чувства. Обычно они накатывали на него по вечерам, перед тем, как завалиться до утра в немилую постель, а заваливался он далеко заполночь, когда все окна на Трумпельдор занавешивала стеклянная тьма, и тишина за ними сгущалась в сплошную неразгаданную тайну.
Еще в партизанской Рудницкой пуще, изрезанной извилистыми тропами и просеками, ночь была для него не временем снов и отдохновения, а своеобразной исповедальней, вечным двигателем воспоминаний, воплощением свободы; Жак, бывало, выбирался с автоматом из землянки и, прислушиваясь к шуму деревьев и сторожкому шагу зверей по бурелому, отыскивал на небе какую-нибудь яркую звезду и самовольно присваивал ей дорогое имя, чаще всего своих близких — отца Менделя и матери Фейги или погибшего от шальной пули по дороге к партизанской базе Шмулика Капульского. С каждой ночью число таких переименованных звезд возрастало, и в бесконечных горних высях одна за другой возникали улочки родного Людвинаваса: Рыбацкая, Садовая, Столярная, Речная, дома, лавки, синагога, школа со всеми их обитателями. Не сводя глаз с огромного бархатного полотна, разостланного Всевышним над пущей, он тихо, чтобы никто не услышал, окликал по имени земляков, которые из дальней дали, оттуда, где начинается рай, подмигивали ему.
— Ты, что там, Яков, ищешь наверху? — застал его как-то врасплох заспанный заместитель командира отряда "Мститель" капитан Мельниченко, выбиравшийся из землянки не на звезды смотреть, а помочиться. — Все хорошее, братец, внизу — бабы, водка, боевые товарищи. А там, — Мельниченко головой боднул небосвод, — там только боженька…
Боженька для Мельниченко боевым товарищем не был, с ним нельзя было ни бутылку распить, ни фрица укокошить. Капитан вообще не терпел умников и во всех объяснениях усматривал намеки на скромность своих умственных способностей. Только начни ему объяснять, что по Млечному пути гурьбой евреи ходят, он тут же три раза покрутит заскорузлым пальцем у виска и громко и суеверно плюнет через плечо.
С тех давних партизанских пор Жак любил перед сном распахнуть окно и уставиться на усыпанное звездами небо. А звезд над Трумпельдор было во стократ больше, чем над Рудницкой пущей — там не только Людвинавас, там все литовские местечки могли поместиться, а, может, и белорусские и польские со всеми их жителями — мясниками и бакалейщиками, кузнецами и балагулами, часовщиками и швеями, синагогальными служками и почтенными раввинами. Когда Фрида покончила с собой, он и ее туда подселил, и не где-нибудь на отшибе — в созвездии Большой Медведицы. Так они все, рядышком с его родителями Менделем и Фейгой Меламедами, да будет благословенна их память, и переливались светом на этом нерушимом и необозримом кладбище, которое видно отовсюду, и Жак безошибочно различал сияние каждого из них.
Наступало утро, и полуночник Жак не знал, куда деваться от безделья. Снова сидеть на набережной и глазеть до заката на море, грызть семечки и судачить о том, о сём с такой же старой рухлядью, как он, или играть дома с собой в шахматы, листать альбомы, глотать по предписанию Липкина одну таблетку за другой, гоняться за прыткими, живучими, как смерть, тараканами, затыкать уши от хозяйского голоса Фриды, докатывавшегося до него в плодящей химеры тишине?.. Но ведь другого выбора у него и не было…
Неожиданный утренний звонок Шаи Балтера, с которым после операции на сердце Меламед прожил целую неделю в одном номере реабилитационного центра, расположенного в тель-авивской гостинице "Базель", нарушил это косное однообразие.
— Послушай, дружище. Я хотел бы послезавтра к тебе заехать. Примешь? Какая, к черту, ночевка? Люблю спать в своей постели. Не беспокойся. Я на машине. На чем приеду, на том и уеду.
— Валяй, — прохрипел в трубку обрадованный Жак, который не мог взять в толк, что заставило его товарища по несчастью бросить все дела и через три с половиной года приехать к нему на Трумпельдор.