В кафе было многолюдно, но Жаку не составило никакого труда выделить из всех посетителей Цесарку — его лысина сияла, как пароль. Аба сидел спиной к входу, всецело погруженный в изучение какой-то статьи в местной газете. Когда Меламед на цыпочках подкрался к нему сзади и по-мальчишески щелкнул по холмистому затылку, Цесарка вздрогнул и обернулся.
— Янкеле!
— Аба! Сосиска!
Не чинясь публики, они обнялись, потрепали друг друга по щекам.
— Ты помнишь мое прозвище? — пробурчал Цесарка.
— Помню. А еще помню, что шестьдесят лет тому назад у тебя столько пудов не было.
— Не было, не было… Но и у тебя голова не была в известке. Тоненький, рыжие кудри, глаза голубые. Гроза всех девок в местечке — Миреле, Сореле, Фейгеле, Двойреле… — поглаживая от удовольствия лысину, затараторил Аба. — Чего-нибудь выпьешь?
— Соку, — сказал Жак… — Но ты, брат, рановато приехал… Мы сперва облазим Вильнюс, а уж потом двинемся по Литве… в Людвинаваc. Ты давно там был?
Аба властным жестом подозвал официанта и попросил два стакана сока.
— Давно, — сказал он Меламеду. — За те десять лет, что я занимаюсь этим бизнесом, ни одного заказа на Людвинавас не поступило. Видно, из людвинавцев остались только ты да я… Ни Миреле, ни Сореле…
— Всех извели, — вздохнул Меламед
— Cок! — отрапортовал подавальщик и поставил на столик полные стаканы.
— А бизнес твой как… ничего? — поинтересовался Жак.
— Весной и летом о'кей. А зимой совсем швах. Поначалу думал — прогорю; что это, мол, за заработок — чужая память? Оказалось, вполне даже приличный. Пока там… у вас… в Израиле и за океаном, в Америке и в Канаде, кто-то кого-то и что-то будет помнить, на мой век работы хватит. Спасибо тебе, Янкеле, что разыскал меня… благодаря тебе побываю на нашей родине… я готов тебя везти на край света... И даром… ни гроша не возьму… и, пожалуйста, засунь свои возражения в одно место… ни гроша… Слово Абы Цесарки, как топор: сказал — отрубил; твоя память — моя память…Кто чинил мои первые в жизни часики? Твой отец — Мендель Меламед! Кто баловал своими вкусными тейглех — твоя мама Фейга! Кто говорил, что у моего отца-голубятника Гирша — голубиное сердце? Кто? Ты, Янкеле!
Растроганный Жак не прерывал однокашника, а тот, благодарный за готовность выслушать, продолжал с прежним пылом и откровенностью изливать перед ним душу. Время от времени Аба замолкал и, задумавшись о чем-то, начинал как бы стариться прямо на глазах — даже лысина его вроде бы тускнела. Задумчивость придавала его лицу какую-то несвойственную мертвенность. Но через минуту-другую он спохватывался и снова, словно кремнем, высекал из своих монологов искры радости и дружелюбия. — Если бы не деточки, я бы, может, еще пуще развернулся. Была у меня одна задумка. Я даже для этого специально английскому подучился, все расчеты сделал. Подсчитал дебит и кредит, но мои караимы гевалт подняли, мол, в местечках сейчас ни одного целого еврейского кладбища нет, какой, мол, еврей-иностранец туда поедет?
— А при чем тут еврейские кладбища и караимы? — скорее с испугом, чем с удивлением спросил ошарашенный Жак.
— Ты спрашиваешь, Янкеле, при чем? Почти в каждом местечке валяются наши надгробья. Не целые, конечно, у одного верх сбит, у другого низ покалечен, имена стерты. Вот я и подумал: одна у евреев родина — общая память; что если заманить сюда иностранцев, родственников тех, кто тут погребен, ведь у каждого из погибших в мире есть родственник. И, может, при солидных денежках. Только литваков, говорят, больше полумиллиона… Пожелай треть из них, чтобы тут появился хоть какой-то каменный знак об их погубленном роде, я бы, Янкеле, славненько на этом заработал, с лихвой вернул бы все затраты… Но Маляцкасы — ни за что, такая, дескать, фирма — бред сивой кобылы, месяца не пройдет, как лопнет.
— Маляцкасы?
— Это твои — Меламеды. А мои, представь себе, не Цесарки, а Маляцкасы. Не пришлась по душе им моя птичья фамилия.
— Господи! Что творится в Твоем хозяйстве? — воскликнул Жак. — У одного — дети караимы, у другого — внуки голландцы…
— Так уж вышло, — вздохнул Аба. — Сын и дочь на фамилии матери — Галины… Короче говоря, все, что со мной было, это небольшой сюжет для Голливуда... Ты лучше мне скажи, правильная была моя задумка или нет?
— Затрудняюсь тебе ответить. Я всю жизнь другим делом занимался… — Меламед взглянул на часы: — Ого, как время летит! До прилета моих башибузуков — три с половиной часа.
— Не беспокойся. Будем на месте тютелька в тютельку. Чем же, если не секрет, ты, Янкеле, все время занимался?
— Теперь это уже не секрет. Ловил тех, кто в войну ловил нас только за то, что мы евреи.
— И многих поймал? Может, этого… Эйхмана?
— Эйхмана — нет. А вообще все это, как ты говоришь, еще один сюжет для Голливуда.
Распространяться о своей службе Жак не любил, но, уловив в хмыканьи Цесарки недовольство, он неохотно добавил:
— Если коротко: я тоже все делал ради памяти. Наши отцы и деды на краю ямы молили Господа, чтоб мы не забывали тех, кто расстреливал их и ушел от правосудия.
Меламед полез за кошельком, но Цесарка опередил его:
— Не нарушай закона — платит не гость, а хозяин.
— Ладно, — процедил Жак. — Пора ехать, хозяин…
— Мой новенький "Форд-транзит" к твоим услугам. Полгода как самолично из Кельна пригнал… А "Волгу" — "Волгу", мать родную, продал одному цыгану.
Меламед быстро собрался, и они укатили в аэропорт.
К радости Цесарки, самолет опаздывал на полтора часа; приедут дети Янкеле, и кончатся все исповеди, при них по душам не поговоришь, а ведь за шестьдесят лет разлуки у каждого скопилось столько, что года мало, чтобы все друг другу выложить. Аба предложил вернуться в гостиницу или подъехать в Понары — от аэропорта до мемориала рукой подать, его форд так знает дорогу, что сам, без водителя довезет, но Меламед отказался от Абиного предложения.
— Твоих тоже там убили? — спросил он.
— Отца и мать — в Каунасе. На девятом форту… А братьев — в Эстонии, в Клоге замучили. Лежать бы и мне в каком-нибудь эстонском рву, если бы за два дня до войны отец не послал меня в Паневежис к кожемяке-караиму за товаром. Послушай, — вдруг оборвал он свою историю. — Чего это мы с тобой в этом душном зале толчемся? А не махнуть ли нам по Минскому шоссе в какой-нибудь соснячок. Подышим хвоей, земляничку поклюем и к самой посадке вернемся.
— Что ж, неплохая идея. Поехали!
Форд-транзит плавно вырулил со стоянки, на которой грудились машины с заманчивыми, не то из железа, не то из латуни, вычеканенными зверьми и птицами на капоте, и зашуршал по свежеуложенному, еще пахнущему смолой асфальту.
Сосняк был старый. Под ногами, словно на огне, потрескивал валежник. Аба, как заправский следопыт, шел впереди, а Меламед плелся сзади.
— Мы не заблудимся?
— Это, тебе, Янкеле, не Рудницкая пуща, — прыснул Цесарка и, не давая маловеру Жаку опомниться, в продолжение начатого в гостинице разговора выдохнул: — Это правда, что у нас, у евреев, не биографии, а судьбы? Ты меня слушаешь?
— Да, да, — машинально ответил Жак, хотя слушал он Цесарку рассеянно, не в силах сосредоточиться на чем-то другом, кроме как на опаздывающем рейсе из Амстердама. Сказали, что самолет задерживается из-за нелетной погоды. Но как знать — может, с ним, не дай Бог, что-то произошло… Ломается мир, ломаются самолеты…
— Слушай, слушай… — подогревал интерес Жака к своим злоключениям Аба. — Кроме тебя, мне уже и рассказывать-то некому… Казармы под Паневежисом бомбят, евреи из города драпают, а я сижу у кожемяки и наворачиваю чебуреки, кебаб… А что дальше делать, ума не приложу. Думал, думал и застрял. Кожемяка — звали его Иосиф — и говорит мне: "Останься, Абка, у нас, только носа никуда не высовывай, немцы тут же тебя укокошат. Будешь для всех Галькиным женихом… караимом из Тракай… Раецким… глухонемым от роду и немного того… с комариками в голове. Ни с кем ни слова… Му да му… Как корова. Коров никто не трогает..." Я совсем растерялся. Не соглашаться? Лезть в петлю? Сам понимаешь, для сохранения жизни не то что коровой — камнем станешь… пнем…Ты меня слушаешь?
— Слушаю, слушаю…
— У тебя, Янкеле, под ногами земляника, а ты ее топчешь, как дикий кабан, — пристыдил однокашника Цесарка. — Тебе что — лень нагнуться? Так и быть, я за тебя их сорву. Ягодки-красавицы! Сами в рот просятся. Так вот, превратился я, стало быть, с легкой руки Иосифа в женишка этой засидевшейся в девках Гальки, поскольку другого караима для его дочери в округе не нашлось. Даже свадьбу для блезиру справили. Песни ихние пели, плясали. А после я как законный муж мало-помалу, ясное дело, принялся и свои супружеские обязанности исполнять. Не весь же мой организм при немцах замолк. Исполнял, исполнял, и к концу войны у нас с Галькой уже было двое мальцов — Леон и Вениамин. Я чувствую, Янкеле, что не это у тебя сейчас на уме… Да ты не волнуйся — прилетят, прилетят. Дыши поглубже, дыши! Наш паек воздуха уже кончается, а новый Господь Бог вряд ли выдаст. Мы уже как та стершаяся покрышка — еще один пробег, еще два и — ш-ш-ш-ш — стоп…
Цесарка спешил выговориться — шутка ли, без малого шестьдесят лет не виделись, только недавно нашли друг друга и разок-другой по телефону перемолвились, а за такой срок шесть раз и умереть и воскреснуть можно. Аба, наверно, еще долго потчевал бы однокашника своими рассказами, но пора было возвращаться в аэропорт. Не успели они подъехать к стоянке и выключить мотор, как из громкоговорителя донесся голос диктора: "Уважаемые пассажиры, самолет Литовских авиалиний из Амстердама совершил посадку в аэропорту Вильнюса…"
— Прибыли, — подтвердил Цесарка и спросил:
— С чего, Янкеле, завтра начнем — с Понар или, может, сперва в Людвинавас махнем?
— Посоветуюсь с ребятами, — сказал Меламед. — Сейчас не мы рулим, а они…
— Понял, — неожиданно сник Цесарка. — Сейчас у детей вожжи, а у отцов от их езды — мороз по коже. Ну ладно, куда прикажут, туда и поедем… Если поедем…
— Почему ж не поедем? Договор дороже денег.
— Договор договором. А вдруг забракуют?
— Машину?
— Водителя. Скажут — слишком стар для руления… Молодого подыщут. — И, не дожидаясь ответа, Цесарка быстро и взволнованно бросил: — Но я, чтоб не сглазить, на здоровье не жалуюсь. И зрение у меня отличное… недавно у профессора проверялся… Десять лет езжу, и должен тебе сказать — ни одной царапины…
— Ладно, расхвастался, — успокоил его Жак. — Тут автотранспортом командую я.
Пассажиров было мало, и, как только они после паспортного контроля и получения багажа стайкой выплыли к встречающим, по-соколиному зоркий Цесарка тут же вычислил Жаковых близнецов, хотя раньше их в глаза не видел: поражала одинаковость роста, походки, прически и одежды братьев; джинсовые куртки и фирменные кеды только подчеркивали ее; сзади с зачехленными теннисными ракетками, вразвалку, в шортах и в майках с изображением чемпиона Уимблдонского турнира Андре Агасси шли внуки Меламеда. Казалось, вся мужская поросль семьи выбралась в Литву не на поминки, а на спортивные соревнования.
— Карета подана, — сказал Меламед, обняв и расцеловав всех подряд, даже невесток, не избалованных поцелуями и объятьями свекра.
Беатрис и Мартина вынули из сумочек пудреницы, на ходу попудрили разрумянившиеся во время полета щеки и, одаривая неизвестно кого неживыми телевизионными улыбками, двинулись вслед за Цесаркой, впрягшимся в груженные доверху тележки, к форду.
— Прошу любить и жаловать, — промолвил Меламед, когда все сели в машину. — Наш поводырь — Аба Цесарка.
— Очень приятно, — за всех ответил Эли, но водителю никого по имени не назвал.
— Это — Эли, а это — Омри, — поспешил загладить неловкость Жак. — Мои невестки: Мартина, Беатрис. Внуки: Мендель, Шимон.
— Скорее бы в гостиницу и под душ, — простонала Беатрис.
Цесарка включил мотор, и через минуту форд чиркнул колесами по асфальту.
— Жены и детишки изъявили желание после дороги отдохнуть. Да и нам, чего греха таить, не мешает на часок-другой приклонить голову, — уладив в регистратуре все дела с миловидной Дианой, произнес Эли. — Встретимся, пап, за ужином.
За ужином так за ужином. Жак возражать не стал. Он не собирался требовать, чтобы они следовали его прихотям, был готов ко всяким неожиданностям, даже самым непредсказуемым. Мало ли чего могут родственнички отчебучить. Невестки, чего доброго, заупрямятся, и никуда из Вильнюса не поедут, будут ходить по магазинам и галереям, охать при виде какого-нибудь замшелого монастыря, возить Менделя и Шимона куда-нибудь на тренировки — недаром же они прихватили с собой ракетки. И как бы в подтверждение его опасений Эли, перед тем как расстаться до ужина, обратился к отцу с просьбой:
— Как ты, пап, знаешь, мы с Эдгаром не большие знатоки древнего литовского языка, вернее, мы на нем ни бэ ни мэ… Не можешь ли ты нам помочь?
— Помочь? Чем?
— Узнать у здешней принцессы Дианы, где тут у них платные корты, чтобы мальчики могли мячики покидать.
— Сделаем, — с наигранным энтузиазмом пообещал Жак.
Внуков можно понять, не мотаться же им две недели подряд со взрослыми от могилы к могиле; корты, конечно, интереснее, чем кладбища и панеряйские рвы — там мячики не покидаешь.
— Если тебе, пап, тяжело, могу, в конце концов, и сам спросить, — уловив в голосе отца досаду, процедил Эли, — по-английски принцесса говорит с сильным акцентом…
— Сделаем, — повторил Меламед… — Но не пора ли сказать Цесарке, когда и куда мы поедем?
— Это решим за ужином под приятную музыку и телятину в винном соусе. А твой Цесарка где остановился? Тоже в "Стиклю?"
— Почти. Внизу, под окнами… В своем драндулете, — объяснил Меламед. — Разве это имеет значение?
— В жизни, пап, все имеет значение. Я думаю, выспимся всласть и отправимся в главный пункт — Людвинавас. Лучше начинать с колыбели, чем с кладбища.
Они и начали с колыбели.
Солнце косыми лучами било в окна форда. Но никто не задергивал их свернутыми в рулоны цветными, ручного шитья, занавесками. Гости не отрывали взгляда от мелькающих мимо застенчивых перелесков, озер в камышовом обрамлении и по-старчески горбатившихся холмов, на которых, как куры на насесте, примостились избы с нахохлившимися от ветра соломенными крышами. Беатрис и Мартина наперебой терзали слух мужей своими восторженно-тоскливыми восклицаниями:
— Господи! Какая красота! Но какая бедность!
— Смотрите, смотрите — аисты! — захлебываясь, вторили им Мендель и Шимон.
На проплывающие за окнами дивные красоты, подпорченные позапрошловековой бедностью, поглядывали и мужчины, но их мысли то и дело возвращались к Людвинавасу. Эли и Омри по-деловому расспрашивали отца, не остались ли там, среди литовцев, какие-нибудь его знакомые, не сохранилось ли в Людвинавасе какое-нибудь Меламедово имущество. Может, одна-другая семейная реликвия. Близнецы корили себя за то, что своевременно не заставили его навести справки. Жак слушал и задумчиво отвечал "Не знаю". Не рубанешь же с плеча, что долгие годы у него в голове было не имущество, не знакомые, не реликвии в Литве, а совсем другое, чему и названия не найдешь. И даже сегодня, принадлежи ему тут обширные угодья и недвижимость, он вряд ли бы стал о них хлопотать, а всё это охотно променял бы на то, что у него в войну живьём отняли…
— Был же у бабушки и дедушки дом? — сухо осведомился Эли.
— Был… Старый, крытый соломой, с флюгером… Его бабушке Фейге перед смертью завещал ее отец — Рувим Гандельсман…
— Неважно, с флюгером или без флюгера. Меня интересует, стоит ли он до сих пор и есть ли на него у тебя бумаги? — пресекая наперед всякую патетику, сказал неуемный Эли.
— Аба! — через головы невесток и внуков обратился к Цесарке Жак. — Ты не помнишь, дом наш в Людвинавасе на Басанявичяус еще стоит?
— Дома наши не тронули, — не оборачиваясь пробасил Аба. — Их просто присвоили… Когда в сорок шестом я первый и последний раз туда приехал, голуби моего отца еще вылетали из нашей голубятни; я задрал голову и, как в молодости, позвал их, и птицы, я даже от этого ошалел, узнали мой голос. Закувыркались в небе, и вниз… — Он посигналил ехавшему по обочине босоногому велосипедисту. — Ни отца, ни матери, ни сестер, а сизари и витютени как летали над местечком, так и летают. Тогда я еще подумал — могли же мы все в Людвинавасе родиться голубями…
Словно задохнувшись от воспоминаний, приунывший Цесарка замолк и нажал на газ.
Притихли и близнецы. Насытившись великолепием литовской природы и откинувшись на сиденье, вздремнули нащелкавшие из окна уйму замечательных кадров Беатрис и Мартина. Только Мендель и Шимон шумно продолжали играть в рубикс, передавая друг другу брикет модной карманной игры, изобретенной не то венгром, не то румыном, заработавшим на ней миллионы. Жака так и подмывало попросить Омри или Эли, чтобы они перевели слова Абы внукам и невесткам, но что-то его от этого удерживало: поймут ли те, что имел в виду Цесарка, вспыхнет ли у них что-то от его рассказа в сердце? Меламед зажмурился и вдруг под размеренный шелест колес вспомнил своих соседей по Трумпельдор. Господи, обожгло его, в какую стаю можно было бы собрать после войны убитых родичей Ханы-Кармелитки из Кракова, Моше Гулько из Мукачево, Дуду бен Цви Коробейника из Ясс, родись они не евреями, а голубями. Собери их отовсюду, сколько бы их летало над немилосердной Европой!..
Перед самым въездом в Людвинавас по крыше форда застучали крупные горошины проливного июльского дождя. В ветровом стекле показались первые опрятные избы городка (в начале семнадцатого века он так и назывался "Trobos" — "Избы"), и Жак, проглотив усмиряющую волнение пилюлю, впился глазами в околицу. К его удивлению, он ничего не узнавал. Дворы, крыши, палисадники — все было ново и незнакомо. Поначалу ему почудилось, будто Цесарка привез их не на родину, а совсем в другое место.
— Аба, — не выдержал он, — мы уже в Людвинавасе?
— Да. Через пару минут будем у тебя дома. Уже виден ваш каштан…
За отвесными полосами дождя виднелась только верхушка дерева, и Меламед взглядом, как дворниками, нетерпеливо расчищал его от пелены.
Машина остановилась.
Невестки раскрыли зонты, укрыли съежившихся внуков, а Жак вместе с близнецами быстрым шагом направился к избе. Возле калитки Меламед обернулся и крикнул высунувшемуся из кабины Цесарке:
— Не жди нас, Аба. Поезжай к себе…
Меламед дернул за ржавеющую проволоку колокольчика, и через миг в его перезвон вплелся хриплый бабий голос:
— Кто там?
Вскоре в сопровождении упитанной коротконогой дворняги появилась и его рослая обладательница.
— Чего господам нужно? — прохрипела она.
— Я тут, поне, родился и жил до войны с родителями. — Меламед обвёл указательным пальцем избу, двор и деревья… — И вот сегодня… после долгого перерыва вместе… с моими родными приехал в наш дом, — тоже по-литовски ответил Жак.
— В ваш дом? — женщина и дворняга глянули на незнакомца с пренебрежительным удивлением.
— Сейчас это, конечно, ваш дом, — успокоил ее Жак. — У нас, слава Богу, есть свое жилье. Но этот каштан посадил мой прадед… Генех… И этот колодец он вырыл…
— Но на нашей земле, — не уступала литовка. — Мы живем тут уже сорок лет… — перешла она на русский.
Дождь усиливался.
— Живите еще сто… Мы ничего не собираемся у вас забирать. Приехали посмотреть. И, если разрешите, немножко посидеть в избе… В долгу не останемся…
— Ну что ты, пап, мелешь? Это кто, извини меня, перед кем в долгу? Мы или… — Эли не договорил. — Брось унижаться, — сердито произнес он на иврите…
Жаку и самому опротивело клянчить, чтобы их впустили ненадолго в избу, где он родился и сделал свой первый шаг. Чего, собственно, эта баба боится? Они ж не воры, не грабители и не следователи, которые пытаются доискаться правды о том, кто в сорок первом спал на перинах Фейге и Менделя Меламеда, носил их одежду, ел и пил из их посуды. Зайдут, посмотрят, как в кино, на стены, на пол, на потолок, и — поминай как звали. Жак понимал, что эта баба с дворнягой тут не первая хозяйка и что кто-то должен был вселиться в пустовавшую прадедову избу, обжить ее и переделать на свой лад. Не стоять же ей чуть ли не целый век заколоченной крест-накрест, не ждать, пока из какого-то неведомого края нагрянут ее настоящие владельцы. Так уж испокон веков повелось — никому не запретишь пользоваться брошенным колодцем и черпать из него воду или собирать плоды с высаженного тобой, но покинутого дерева. Проще всего было бы прекратить торг, повернуться и навсегда укатить отсюда, но бессильная обида и стыд перед детьми заставляли Меламеда не отступать и, что называется, ломиться в закрытые двери.
— Я должна спросить у мужа, — наконец снизошла литовка и на весь двор закричала: — Пранас, Пранас, иди сюда! Какие-то неизвестно откуда взявшиеся евреи просятся в гости.
— Так что ты держишь их на дожде? Веди в избу: не видишь — льет как из ведра? — ответил вышедший на крыльцо Пранас.
Та не посмела ослушаться и засеменила к избе. За ней поплелась дебелая с намокшими, отвислыми, как картофельная ботва ушами, дворняга.
Пранас, простоволосый, крепко сбитый мужчина, встретил приезжих в расстегнутой холщовой рубахе и в галифе, заправленных в солдатские кирзовые сапоги. Ему было около шестидесяти, но выглядел он гораздо моложе. Озерный блеск его пронзительно голубых глаз смягчал небритое, со шрамом над губой, лицо. Выслушав сбивчивый рапорт жены, он против всех ожиданий пригласил приезжих в дом, распорядился накрыть на стол, принести деревенского хлеба, сыра, свежих огурцов, меду и, когда Меламеды уселись на деревянную лавку, сказал:
— Я знаю — свинины вы не едите, так, может, по чарочке кошерного самогона?
— Благодарим, — сказал Жак.
— Dekojame, — произнесли первое литовское слово в жизни Эдгар и Эли.
— Я и по-русски умею, — похвастался хозяин. — Служил в Бодайбо. Механиком в авиаполку… Старший сержант Пранас Каваляускас.
То, что этот сержант Каваляускас не был, как выражался неумолимый Шая Балтер, "погромного возраста", обрадовало и расковало Меламеда. Во время еврейской резни он-то уж точно еще в пеленках лежал.
— Вы тут, в Людвинавасе, первые из Израиля, — сообщил Пранас. — Оттуда к нам никто не едет. Сколько здесь живу, ни одного не видел.
— Почему? — не притрагиваясь к снеди, щекотавшей ноздри, процедил Жак.
Пранас замялся и вместо того, чтобы ответить, принялся, как на базаре, нахваливать дары своего хозяйства:
— Прошу отведать наш творожный сыр! И мед! Не стесняйтесь, мажьте его на хлеб, макайте в него огурцы! Настоящее, скажу вам, объедение! Такого меда в Израиле нет. Липовый, только из сотов. Ну-ка, мальчики, покажите пример своим мамам и папам!… Пища самая натуральная. Без всякой химии, — агитировал он. — Может, для полноты ощущений по капелюшечке нашего самогона? Продукт, доложу вам, из отборной пшеницы…
— Спасибо, спасибо, но мне все же интересно, почему никто к вам не едет, — рискуя его дружелюбием, спросил Жак.
— Хм… Как будто сами не знаете… Знаете, — пропел он, извлек из кармана галифе сигареты, размял пальцами гильзу, вложил в рот, но почему-то не закурил. — Какой же нормальный человек к нам поедет?
— Да, но почему же …
— Ведь ваши люди считают, что мы все поголовно головорезы — и я, и моя жена, и детишки, — не дал ему договорить Пранас. — Правда, кое-кто из ваших не брезгует и приезжает на воды в Друскининкай или к дешевому морю в Палангу. А большинство — большинство все равно против нас. Но, коли вы не погнушались и приехали в Людвинавас, то, может, считаете иначе.
— Что было, то было. Вы же сами не отрицаете, что среди вас были такие, которые опозорили Литву, — увильнул от прямого ответа Меламед, не решаясь заступить за дозволенную черту. — Может, вы знавали такого людвинавца Жвирдаускаса? Напротив костела жил…
— Нет. Мы нездешние. Приехали сюда из Дзукии.
— Этот Жвирдаускас в сорок первом из этого дома на смерть погнал нас… мой отец два года учил его часы чинить… Тихий, смирный Юозялис хотел стать часовщиком, а стал служкой у дьявола…
— Жвирдаускасы есть повсюду. В любой стране. И у вас, и у нас… — беззлобно заметил бывший авиамеханик. — Есть ли такое место на свете, где бабы рожают только святых? Нет…— Он пожевал губами незажженную сигарету и, возвращая разговор в прежнее, безопасное, русло, прогудел: — Угощайтесь, пожалуйста, ешьте. Куда в такой потоп спешить, посидите, прошлое повспоминайте. Что было, как вы говорите, то было. Я понимаю, можно побелить стены, перекрасить ставни, но память побелить нельзя. Когда утихнет дождь, я вам наш сад покажу, баньку — милости просим попариться, пристройки. А сейчас, прошу прощения, должен вас оставить — скотина голодная ждет…
После ухода Пранаса над столом неподвижным, начиненным печалью облаком повисла тишина. Все сидели так, словно только что вернулись с похорон. Утомленные поездкой и иноязычной абракадаброй внуки украдкой облизывали ложки, выуживая из миски тягучий, цвета полевой ромашки мед и виновато оглядываясь по сторонам; Мартина не сводила глаз с розовощекой Богородицы, топорно написанной сельским богомазом, и приводила в порядок свои льняные, влажные волосы; Беатрис перезаряжала камеру, а Эли и Омри попеременно доставали мобильные телефоны и с деланным безразличием просматривали поступившие сообщения. Порой все дружно переводили взгляд на неподвижного, мертвенно бледного Жака, который сосредоточенно вслушивался в тишину, полнившуюся неслышными звуками, никем, кроме него, не осязаемыми запахами и давно оставшимися в прошлом и пережившими свое первоначальное значение словами.
В углу стрекотал мамин "Зингер".
У подоконника на столе, как шестьдесят лет тому назад, кучками лежали часы с замершими стрелками.
Из кухни пахло рыбой.
За дверьми мяукала кошка.
За окном сумасшедший Авремке размахивал над кудлатой головой березовой палкой и на всю улицу что есть мочи кричал: "Евреи! Бог умер! Завтра в четыре похороны! Плачьте, евреи!"
Жак не двигался, уставившись, как слепец, на томившихся внуков, на скучающих от безделья невесток, на приунывших близнецов, так и не притронувшихся к еде, и в его ушах тихо перекатывалось: Бог умер, время умерло, Бог умер, время умерло, плачьте, евреи!..
— Пап, — вдруг заканючил Эдмонд. — Когда уже мы поедем в гостиницу?
— Поедем, поедем, — утешил его Эли.
— Когда? — требовал не утешения, а точности мальчик.
— Скоро. Еще немножко побудем в гостях у дедушки Жака и поедем. В этом доме дедушка Жак родился, качался в люльке, маленьким по этому двору бегал, ловил в огороде бабочек, лущил спелые каштаны, катался на санках. Вон в том углу — ты, Эдмонд, не туда смотришь — твоя прабабушка Фейга ему на швейной машинке рубашечки и штанишки шила, а там, у подоконника, где цветочки в вазе и побольше света, прадедушка Мендель больные часики лечил. Часы тоже болеют. Как люди… Давай попросим мамочку, чтобы она это все сняла.
— Что сняла? Как дедушка Жак в огороде бабочек ловит? — прыснул Эдмонд.
— Или как прадедушка Мендель часики от кашля лечит? — съехидничал Эдгар.
— Вы правы, — сказал Омри. — Это снять уже невозможно. Нет такого аппарата. Кроме памяти…
Беатрис встала из-за стола и принялась крупным планом снимать для Амстердама Богородицу; бегонии в вазе на подоконнике; угол, где стоял "Зингер"; миску с искрящимся цветочным медом; душистый деревенский хлеб; ссутулившегося, как бы озябшего от воспоминаний Жака и хозяйку, которая внезапно выросла на пороге с корзинкой белого налива.
— В дороге пригодится. И хлеба нашего возьмите, — промолвила она, не то вежливо выпроваживая их, не то заботясь.
При этих словах в кадр успел попасть и хозяин — бывший сержант Советской армии Каваляускас, появившийся вслед за своей благоверной.
— Ну и погодка! Всю неделю солнце светило, а сейчас — конец света.… Не повезло вам, — посетовал он. — В такой ливень никуда не пойдешь и не проедешь.
— А нам никуда… кроме кладбища… уже и не надо, — сказал Жак.
— Все дороги развезло. Боюсь, увязнете в грязище, — предупредил Пранас. — На машине не доберетесь. Разве что на тракторе…
— Может, обойдемся, пап… Как подумаешь, для нас тут все вокруг сплошное кладбище, — проворчал Эли. — Пора на базу возвращаться… В Вильнюс.
— Что ваш сын сказал? — по-хозяйски спросил Пранас.
— Мой сын говорит, что для таких, как мы, тут все кругом — кладбище.
— Для вас — наверно... — Он сел за стол, положил на скатерть свои большие, узловатые, как корни, руки и, глядя в оконце стрекотавшей камеры, выдохнул: — Может, все-таки на посошок по чарке?..
Господи, мелькнуло у Жака, уедем отсюда и даже кадиш не скажем? Ведь там, на пригорке, за перелеском, за дождем похоронено двести лет жизни всего Меламедова рода…
— За помин всех, кого убили невинно. Ваших и наших, — сказал Пранас и, не дожидаясь согласия, принес бутыль и стаканы.
Они выпили по чарке крепкого, пшеничного самогона и стали прощаться.
Хозяйка положила им в дорогу сыру, хлеба, яблок, а Пранас проводил их до мокнущего под проливным дождем форда.
Только Жак немного задержался. Он доковылял до старого каштана, который, как и в детстве, по-кошачьи царапал своими ветвями окно избы, прислонился щекой к его корявому, двустворчатому стволу и стал без запинки говорить кадиш: "Да возвысится и освятится Его великое имя в мире, сотворенном по воле Его; и да установит Он царскую власть свою… Устанавливающий мир в своих высотах, да пошлет Он мир нам и всему Израилю…" Крупные капли дождя бесшумно падали с царственной кроны вниз, и Меламед, не переставая шептать поминальную молитву, подставлял под них свои шершавые ладони, словно хотел собрать в пригоршню его неземные слезы и увезти их с собой на Святую землю…