Дорога на Вильнюс была пуста, но из-за неистового летнего ливня, нещадно хлеставшего мелькающие за окнами минибуса трепетные перелески, ветхие избы, доверчивых коров, застрявших на укромных равнинных пастбищах, — езда по ней ничего хорошего не сулила. Первыми всполошились знавшие толк в вождении Мартина и Беатрис, которые о чем-то решительно и нервно попросили мужей. Те смущенно переглянулись, и Эли, тронув отца за плечо, сказал:
— Может, пап, остановимся и где-нибудь переждем этот милый дождик?
— Надо было не на базу спешить, а заночевать у этого Пранаса. Места там хватило бы на всех. — Жак вдруг поймал себя на том, что говорит с излишней горячностью, за которой сквозит затаенная обида на сына. Ведь это он, Эли, всех торопил и не позволил отцу даже поклониться родным могилам. "Все вокруг — кладбище!" Для Эли, может, оно и так, но на каждом кладбище есть холмик, мимо которого грешно пройти. Если кто-то и делает родину родиной, то мертвые, а не значки на карте.
— Так что ты, пап, предлагаешь? Вернуться? — спросил тот.
— Это уж как вы с братом решите, — боясь, что близнецы снова ему откажут, промолвил Меламед.
Братья посоветовались с женами и объявили:
— Хорошо бы пристать к какому-нибудь мотелю и там переждать до конца света...
Другого исхода переговоров Меламед и не ждал. Он был уверен, что обратно в Людвинавас они не вернутся: зачем, мол, мотаться туда-сюда; посмотрели все, что могли; полакомились литовскими деликатесами, даже пшеничного самогона хлебнули, по всем покойникам отец кадиш сказал, а что не успели сходить на кладбище, это, конечно, плохо, но замшелые полуразбитые надгробья никому здоровья не прибавят, да и ребятишек нечего травмировать. Впереди еще не одна могила и не одно кладбище.
— Аба! — окликнул Цесарку Жак. — Как только на пути появится какой-нибудь постоялый двор, тут же, пожалуйста, остановись. Хоть ты и ас, однако в такой потоп лучше судьбу не искушать.
— Понял!.. Таких заведений, Янкеле, теперь в Литве полным-полно! Почти на каждом километре. Капитализьм!
Постоялый двор, к которому они подъехали, назывался на иностранный манер мотелем. Мотель представлял собой двухэтажный деревянный дом, окруженный яблонями, гнущимися под тяжестью беспризорных плодов. Залитая асфальтом тропа вела к большому пруду, по гладкой, пузырившейся поверхности которого скользила вымокшая под дождем утка со своим кордебалетным выводком.
Постояльцев было немного, и Меламеды быстро разместились в чистых, обставленных с деревенским шиком комнатах: дубовая мебель, на столах — первые яблоки, в вазонах — луговые цветы.
— Вы как хотите, а мы пошли спать, — сказал Омри. — Увидимся завтра.
— Спать? Так рано? — удивился Эли.
— А что в такой дождь делать? Пиво пить? В карты играть? Спать, только спать. — Омри вопросительно покосился на отца, как бы ожидая его согласия.
— Отдыхайте, отдыхайте, — зачастил Жак. — А мы с Абой, пожалуй, пивка выпьем, цеппелинами побалуемся. Кто знает, когда еще придется отведать.
Мартина и Беатрис кокетливо помахали свекру ручкой, а внуки бросились деду на шею и трижды чмокнули в щеку.
— Папа, у тебя литы есть? — спросил Эли и полез за портмоне.
— У меня есть все валюты мира — литы, доллары, шекели и даже ваши гульдены.
— Смотрите, все не пропейте. Малость оставьте, чтобы утром было на что опохмелиться, — усмехнулся Эли и удалился.
— Хорошие у тебя, Янкеле, дети. Хорошие…
— Все дети — хорошие, — промолвил Меламед.
— Не говори, не говори… Мои, например, не такие ласковые. А невестки просто ведьмы… Регина, жена младшего, Вениамина, та однажды меня даже жидом обозвала, а я взял да закатил ей оплеуху. С тех пор у меня с ними война… Как у вас с арабами.
В уютном ресторанчике мотеля было пусто. Над столиками, застеленными льняными скатерками, плыл усталый, буравящий душу голос Шарля Азнавура и время от времени раздавались чьи-то бурные, запертые в динамик аплодисменты.
Однокашники заказали цеппелины — литовское блюдо в виде знаменитого летательного аппарата из тертой картошки, начиненной мясом, пиво и поджаренный черный хлеб с чесноком и приступили к вечере. Сумрак, подсвеченный настольными светильниками, смахивающими на старые керосиновые лампы, отсутствие посетителей, дождь, упрямо, как дятел, долбивший крытую дранкой крышу, располагали к доверительному общению. Жак и Цесарка сидели в углу под огромным фикусом и молча, словно уступая друг другу право первым начать разговор, потягивали пенистое ячменное пиво.
Чем пристальней Меламед вглядывался в прочерченное морщинами лицо Абы, в его карие, ищущие не то понимания, не то сочувствия глаза, тем больше убеждался в том, что у него с Цесаркой — как это ни странно — сейчас куда больше общего, нежели с собственными сыновьями. Неужели родство по памяти куда сильнее родства по родительской крови? Может, он, Жак, зря скитается со своими голландцами по этой глухомани и упрямо, изо всех сил тщится передать им по наследству свою кровоточащую память, как квартиру на Трумпельдор, в которую вряд ли кто-нибудь из них захочет когда-нибудь вселиться. Зачем им эта квартира, кишащая призраками и вурдалаками, заваленная трупами?
— Еще по пивку? — под шквал аплодисментов Азнавуру спросил Цесарка.
— Я — пас, — отряхиваясь от своих раздумий, сказал Меламед.
— А я рискну. Пивка выпил — через час слил…
После второй кружки Аба стал разговорчивей.
— Угадай, Янкеле, кого я в Людвинавасе в закусочной встретил? — выпалил он, вытирая с губ пивную пену. — Юозялиса!..
— Какого Юозялиса? — опешил Меламед.
— Жвирдаускаса… Еле узнал. Безрукий, беззубый, весь, как бледная поганка… подходит к столику, смотрит в упор и говорит: "Абка? Живой?" Я говорю: "Абка… Живой!" "Дай, говорит, бедному человеку на сто грамм! Не будь жмотом". Ну я и полез в карман. Дал на пол-литра… Помнишь, мы с ним в одной команде в футбол играли… он левым крайним, а я правым… Он же из вашего дома не вылазил. Вам было бы что вспомнить… Жаль, что разминулись.
Жак слушал его, не перебивая.
Ему не хотелось ничего рассказывать Цесарке и лишний раз подкармливать свою и без того не утихающую боль. Что изменится, расскажи он, как Юозялис на третий день войны ворвался с дружками-белоповязочниками в дом к своему учителю, для начала прошел в спальню и вспорол штыками перины: "Зачем они вам, коли скоро уснете навеки!"; как Жвирдаускас гнал голубятника Гирша, отца Абы вместе с другими евреями местечка на бойню в Мариямполе. Пусть громила Жвирдаускас останется для Цесарки Юозялисом, левым крайним команды "Железный волк", прилежным учеником часовщика Менделя Меламеда. С Абы хватит и того, что он об этих ужасах знает. И ему, Жаку, считай, подфартило, что лило как из ведра, что он до срока уехал из Людвинаваса, ведь встреть он случайно эту безрукую и беззубую образину, то вполне мог бы от неожиданности грохнуться замертво.
— Мы из-за этой паршивой погоды так и не побывали на родных могилах, — вдруг пригорюнился Аба. — В какой-нибудь солнечный денек съездим заново.
Жак усомнился, что когда-нибудь еще выберется в Людвинавас, но решил, что перед отлетом в Израиль он обязательно оставит Цесарке деньги и попросит его привести в достойный вид их могилы, если таковые сохранились.
— Я думаю, на сей раз наши прадеды, да светятся их имена на небесах, нас простят. Это живые обидчивы и злопамятны, а мертвые, те умеют прощать, — промолвил Меламед и зевнул.
— Спать хочешь? — спохватился Цесарка.
— Нет. Это от нервов. Зеваю, как бегемот…
— А чего нервничать? Все идет по порядку…
— Как я понимаю, у нас, Аба, еще два пункта — Понары и землянка в Рудницкой пуще. А потом — гуд-бай!
— Будь моя воля, я бы тебя вообще не отпустил. У нас тут, как тебе известно, евреев уже раз два и обчелся. Кто на тот свет перебирается, кто на полное содержание к немцам, кто по матери в литовцы записывается. Мои Вениамин и Леон тоже упорхнули отсюда. Старший в Москве, младший в Гданьске… А Галька от меня, плешивого, к кудлатому татарину ушла… Оставайся, Янкеле. Есть у меня на берегу озера под Меркине хутор. Отведу тебе мансарду. Вид оттуда — закачаешься! Полгода будишь жить в своем Израиле, полгода в Литве! Будем рыбу ловить, грибы собирать, картошку сажать, сено косить…
— Нет, уж лучше ты ко мне на Трумпельдор. Солнце сияет, как невеста, море теплое, фрукты…
— Солнце — это замечательно, но что мне, бывшему директору колхозного рынка, там под его лучами делать? С кого брать хабар? — ухмыльнулся Цесарка. — А потом, я тебе честно скажу, мне не очень нравится, когда евреи кого-то убивают.
— А когда евреев убивают, тебе больше нравится?
— Совсем не нравится. Я в прошлом году в Судный день по этому вопросу даже записочку написал.
— Кому?
— Господу Богу. Чтобы Он нас в покое оставил и избрал своей мишенью какой-нибудь другой народ.
— И что?
— Жду, Янкеле, Его положительной резолюции…
И оба дружно захохотали.
Дождь обессилел, ветер перестал хлопать ставнями; в далеком Париже под крики "Бис!" откланялся невидимка-Азнавур, хозяин принес счет, собрал со стола тарелки; где-то неподалеку от мотеля в теплом, настоянном на полевых травах сумраке затявкала вспомнившая о своем сторожевом долге собака.
Жак расплатился, похвалил цеппелины и пиво и по скрипучей лестнице вместе с Абой поднялся на второй этаж. Пожелав друг другу спокойной ночи и не зажигая света, они юркнули в свои кельи. Ночь выдалась и впрямь спокойной, но Жак долго не мог уснуть, смотрел на стены, белевшие в тусклом свете выкатившей на небосклон северной луны, и думал о том, не вернуться ли ему на Трумпельдор раньше времени, сославшись на скверное самочувствие (после Людвинаваса оно и впрямь ухудшилось), но досрочное возвращение казалось неосуществимым — Эли и Омри затаскают его по докторам, запретят посещать Понары и Рудницкую пущу, заставят отменить все встречи со старыми знакомыми, начнут, чего доброго, уговаривать, чтобы он полетел с ними в Амстердам и в тамошних клиниках прошел все необходимые обследования.
Меламед лежал в отсыревшей постели, боясь признаться самому себе, что от этой поездки, которая для детей и внуков на поверку превратилась в докучливую автомобильную прогулку, он ждал куда большего. Он угрызался тем, что сам не испытал никакого душевного трепета (чего же требовать от своих чад?) и во всем винил не только непогоду и долгий — в целую жизнь — разрыв между ним и бывшей родиной, но и свое давно зачерствевшее в разлуке сердце, уже не взыскующее ни отмщения, ни справедливости. Жак поехал в Литву, как он и уверял Шаю Балтера, не мстителем с автоматом в руках, не свидетелем обвинения на суде над такими, как Юозялис Жвирдаускас, а на свиданье с самим собой, с тем, каким он, Янкеле Меламед, был в детстве и молодости и каким себе долгие годы снился — не узником гетто, не партизаном, а рыжеволосым, отчаянным семнадцатилетним отроком. Но тот Янкеле, как он его не вызывал, на свиданье не явился. Даже в родительском доме, под бревенчатым потолком с довоенными бессмертными пауками, он себя того, еще никого не хоронившего, ни с кем насмерть не воевавшего, не нашел. И не потому, что все в избе — мебель, занавески на окнах, стены, пол, воздух — было чужим, а потому, что от всего увиденного он не только не молодел, а еще больше старился, и эта чадящая истлевшими воспоминаниями старость, застила все, кроме ветвистого каштана и затянутого тучами неба, кроме грязи по колено за окнами и распутицы, сержанта Советской армии Пранаса в потертом галифе и его испуганной половины, оберегающей свое имущество и пытающейся липовым медом и деревенским хлебом подсластить долголетнюю, потаенную тоску пришельца по разоренному дотла крову.
Всю ночь Жак промучался между явью и сном. Он то проваливался в небытие, то просыпался и в страхе оглядывал погруженную во тьму комнату, прислушиваясь к шороху шнырявших под кроватью мышей и шевелению веток на яблонях.
По мышиному шороху и возне ветра в яблоневых ветках он стремился определить, сколько осталось до рассвета, и в душе поругивал ни в чем не повинное время за его ленивый и слишком размеренный ход. Томясь бессонницей, Жак перебирал в памяти всех, с кем встречался и с кем еще должен встретиться — Лахмана, Абу, новых хозяев его родного дома, вдову и дочь Шмулика Капульского, минера Казиса — и, не дожидаясь конца поездки, уже спешил подвести итоги. Хотя он вначале зарекался в Литву не ехать, теперь был благодарен Эли и Омри за то, что те вытащили его сюда из берлоги на Трумпельдор и дали возможность — пожалуй, последнюю — прикоснуться взглядом к небесам, под которыми он сделал первые в жизни шаги; ступить на эту, когда-то родимую, землю, вымокшую впоследствии в их крови и слезах. Отправляясь в Литву, Жак не питал никаких иллюзий, знал, что за прошлым, как за отсверкавшими молниями, не угнаться, но тут нет-нет да вспыхивали его, этого прошлого, дальние, полузабытые зарницы, откликалось давно умолкшее эхо и на короткий миг воскресали мертвые, которым никуда не суждено было уехать от своей судьбы — ни в Израиль, ни в Германию, ни в Америку — и от которых ни следа не осталось, ни звука, ни надписи на камне. Горе стране, мелькнуло у Жака, где у ее граждан дважды отнимают имя — сперва у живых, а потом у мертвых, и ему до боли захотелось, чтобы Аба на людвинавском кладбище нашел хоть одного Меламеда, чтобы вернуть ему не дом, не лавку, не швейную машинку "Зингер", а имя… И еще он подумал о том, что на все и на вся хватило бы и пяти дней, ибо море все равно ложкой не вычерпаешь.
До Вильнюса форд домчался быстро.
Город встретил их разбитным, запанибратским солнцем, которое светило над узкими улочками, где теснились уютные a la Monmartre ресторанчики, сувенирные лавочки и реставрированные под старину гостиницы.
— Что, пап, сегодня за программа? — поинтересовался Эли, когда очаровательная Диана, не снимавшая круглые сутки с лица оплаченную улыбку, протянула им ключи.
— Понары…
— Может, отложим на другой раз. Сегодня у Беатрис день рождения… Тридцать семь старухе стукнуло.
— Что же ты мне раньше не сказал? Побреюсь, умоюсь и побегу за подарком… — засуетился Жак.
— Бежать никуда не надо. Я подарок от тебя еще в Амстердаме припас — вечером преподнесешь имениннице золотую брошь с подвесочкой.… Очень оригинальная штучка… Беатрис будет очень рада — она обожает всякие броши, цепочки и колье. И чем они дороже, тем лучше… Смотри только — никаких встреч не назначай. У нас сегодня не национальный, а семейный праздник, — усмехнулся Эли и направился в свой номер. За ним двинулся было Жак, но Диана, кокетничая и скаля свои белые зубки, вдруг остановила его:
— Мистер Меламед! Одну минуточку. Пока вас не было, к вам приходила одна симпатичная дама.
— Да? — подстраиваясь под ее кокетливый тон, произнес Жак. — Может, она визитку оставила?
— К сожалению, только фамилию. Елена Зарембене.
— Зарембене? — повторил Жак. — Не имею чести знать. Наверно, ошибка.
— Она обещала прийти еще раз.
Как оказалось, ошибки никакой не было. Под вечер высокая, гладко причесанная женщина, в черном платье, с серебряным крестиком на смуглой шее, вошла в просторный, обставленный с излишним шиком холл, и попросила Диану соединить ее с господином Меламедом.
— Не узнали? — без упрека спросила она, когда он спустился вниз.
— Каюсь…
— Неудивительно — это я в шутку. Столько воды утекло. Да и я вас живого никогда не видела, хотя вы когда-то и носили меня на руках.
— Ого! Чем могу служить?
— Моя мама мне много о вас рассказывала… Она даже письма в Израиль писала, просила вас прислать вызов на постоянное жительство.
— Ваша мама? — Жак вскинул брови. — А она, простите за допрос, кто?
— Моя мама — Рут Капульская.
— Вы — Елочка! — воскликнул Меламед. — "В лесу родилась Елочка, в лесу она росла…"— запел он вдруг. — Ну и ну! — Меламед нагнулся и быстро и судорожно поцеловал ее руку с толстым обручальным перстнем… Очень приятно, очень приятно.
— А вы, Янкеле, — мой крестный отец. Юдита, соседка, сказала, что вы у них недавно были, но где вы остановились, не знала…
— Был у них, был…
— Я все гостиницы обзвонила, пока не услышала в трубке: "Есть такой Меламед!" Можно, я закурю?
— Курите, ради Бога, курите, — затараторил Жак. Он и сам от волнения готов был закурить! Кто бы мог подумать! Солидная, расфуфыренная дама с крестиком на груди и — Елочка!
Гостья достала из сумочки пачку длинных французских сигарет и, чиркнув зажигалкой, глубоко затянулась: — Мы вместе с вами, это было незадолго до моего рождения, по канализационным трубам в Рудницкую пущу пробирались, — пуская колечки дыма в потолок, продолжала Зарембене. — Этот кошмар я пережила в чреве матери и, в отличие от вас, не задыхалась от вони, не ужасалась несметным полчищам крыс и не утопала в нечистотах…
— Да… Лучше это не вспоминать. Может, что-нибудь закажем — кофе, мороженое, рюмку коньяка?
— Спасибо. Я ненадолго. С удовольствием пригласила бы вас к себе, но мама совсем плоха… третий инсульт…
— Бедная, бедная! А я собирался к ней зайти… Юдита дала мне ваш адрес. Хотел даже кое-что оставить… я слышал, что простым людям тут очень несладко…
— Что вы, что вы… Мы ни в чем не нуждаемся. У нас с Витаутасом вполне приличный оклад.… Дети устроены… Миндаугас — компьютерщик. А Эгидиюс, тот в Риме, на третьем курсе духовной академии…
— Но он же… — Меламед вовремя осекся.
— Вы хотели сказать — еврей?..
— А разве это не так?
— Так-то так, да не совсем… У нас в доме все, кроме мамы, крещеные. Меня крестила моя кормилица Антанина. Помните ее?
— Помню... Деревня на опушке леса, где она жила, кажется, называлась Бяржай.
— Не Бяржай, а Пабяржай… Но это неважно. Если бы не Антонина, я бы не выжила. У мамы сразу же после родов, которые принимал весь отряд, воспалилась грудь, пропало молоко, а коров в пуще не было, вокруг одни волки… Антанина мне и имя дала — Эленуте… А ксендз в костельную книгу Еленой Стоните записал, подкидышем… После войны обе матери из-за меня судились-рядились — поделить не могли. Для Антанины я была ее дочерью Стоните, а для мамы — ее дочерью Капульской… Первый инсульт и случился с мамой как раз в районном суде, который присудил девочку не богомолке Антанине, а партизанке-радистке Рут за боевые заслуги… Мне тогда еще и пяти не было...
— А папа? Его могилу так и не нашли?
— В пуще не то что мертвого — живого не найдешь. Но мы папу не забываем. Каждый год в день гибели деда Эгидиюс служит мессу не только по нему, но и по всем погибшим евреям. Он член общества Литва-Израиль.
— Но сам евреем быть не захотел? — вырвалось у Жака. — Хотя по закону он имел полное право. Как я… как вы…
— Имел. — Она погасила о дно пепельницы сигарету, достала другую. — Можно?
— Курите.
— То, что я скажу на прощание, наверно, причинит вам боль, мне и самой, поверьте, об этом нелегко говорить, но в нашем сумасшедшем, кровожадном мире евреем быть опасно, и я… — Елочка прикусила сигаретную гильзу, — не хочу, чтобы когда-нибудь моим детям и внукам, как и их деду и бабушке, пришлось уползать от смерти по вонючей, крысиной канализации в лес. Не хочу…
— Может, Бог милует. Но, по-моему, в этом озверевшем мире опаснее всего быть человеком…
Елочка согласно заморгала, открыла сумочку, вытащила оттуда какой-то конверт и, глядя на сгорбленного, заснеженного напастями Меламеда, сказала:
— Эту фотографию мама вынесла по трубам из гетто. На ней вы, Янкеле, и мой отец Шмулик Капульский на Конской улице. Возле Еврейского театра. У вас за спиной афиша на идише. Я на идише, к сожалению, не читаю… Но вы наверняка все легко прочтете.
— Обязательно прочту...
— Вот я и подумала: пусть останется у вас на память от нашей благодарной семьи… — Елочка протянула Меламеду конверт. — Возьмите! Фотографий с папой у нас много. Но эта… с вами — единственная.
— Тронут, очень тронут. Но не могу взять в толк, за что же вы меня так благодарите?
— За то, что пять километров тащили меня в наволочке по лесу к Антанине и, чтобы я не умерла с голоду, вы по дороге кормили меня жижицей, разбавляя ржаную муку родниковой водой.
Гостья, сложив пальцы с наманикюренными ногтями, трижды перекрестила его и заторопилась к выходу.
— Постойте! — остановил ее Жак. — Я вам тут кое-что привез. Передадите маме.
Он поднялся в номер и вскоре вернулся с маленьким свертком.
— Спасибо. Мама будет очень рада.
И Зарембене зашагала к выходу.
Войдя в номере, Меламед надел очки и принялся рассматривать снимок.
Фотография была любительская, на плохой бумаге, с загнутыми, покоробившимися от времени краями; Шмулик Капульский был в своем излюбленном свитере и летней кепочке набекрень, а он, Янкеле Меламед, — в ситцевой рубашке с расстегнутым воротом, в чесучовых брюках и чешских ботинках на толстой подошве.
— Ты что это, как сыщик, рассматриваешь? — оторвал его от снимка Эли, появившийся на пороге с подарочной шкатулкой в руках…
— Себя. — Жак поднял на сына усталые глаза и сказал: — Посмотри!
Эли впился в фотографию.
— Вылитый Аль Капоне перед ограблением века, — пошутил он.
— Не похож?
— Похож… на Эдмонда или, вернее, Эдмонд на тебя… — сказал сын. — А рядом кто? Как пить дать — молодой Меир Ланский, вожак нью-йоркских гангстеров.
— Это Шмулик.
— Ничего не скажешь — бравый парень… А что там за афиша?
— Сейчас прочту. "Завтра, 23 сентября, в большом зале состоится концерт. В программе — фантастическая симфония Чайковского "Франческа да Римини". Дирижер Хаим Курнов. Начало в 17 часов"…
— Вы со Шмуликом на нем были?
— Нет. Концерт не состоялся — утром в Понары увезли весь оркестр… Брошь принес?
— Да… Можем идти?
— Можем…
— Фотографию прихвати, пусть дети посмотрят, каким в молодости был их дед. Но ничего при них не рассказывай… Они такие впечатлительные…
— Хорошо, Эли, хорошо. Будет так, как ты хочешь…
Слышно было, как внизу, в ресторане, музыканты настраивают инструменты; как, готовясь к ночному музыкальному марафону, певица теплым молоком прочищает соловьиное горло и пробует взять верхнее "до"; как официанты, насвистывая попурри из Фрэнка Синатры и Элтона Джона, разносят по столикам меню в кожаных переплетах; как к подъезду одна за другой подкатывают лимузины с прожигателями жизни. Жак со шкатулкой для невестки медленно, с какой-то скорбной торжественностью шел по лестнице, но перед его глазами маячила не именинница Беатрис, а стояли Шмулик в свитере и полотняной кепочке, и тщедушный, почти бесплотный дирижер Хаим Курнов, который в черном, переливавшемся, как чешуя, смокинге с желтой звездой на спине яро размахивал своей волшебной палочкой над разнузданной какофонией звуков, множившихся с каждым мгновением на исконно еврейской улице Стекольщиков, где торговали кошерным мясом, плескавшейся в больших деревянных чанах рыбой, талесами и серебряными семисвечниками, дармовыми мечтами и вековой мудростью — оптом и в розницу, в рассрочку и наличными, на месте и навынос, сегодня и всегда.