С Балтером, владельцем небольшой мебельной фабрики в Ришон ле-Ционе, судьба свела Меламеда не в павильоне распродаж дешевых двуспальных кроватей и обеденных и кухонных столов, а в кардиохирургическом отделении больницы "Рамат а-марпе" в Петах-Тикве, где ему и Шае в один и тот же день предстояло перенести сложную многочасовую операцию. Почти одновременно в кабинете доктора Голана они подписали бумагу, в которой оба обещали в случае летального исхода, а в просторечии — кондрашки, никому с того света никаких претензий не предъявлять.
— Мне клапан меняют, а у вас что? — после подписания короткого, как выстрел, документа с каким-то улыбчивым задором осведомился Балтер, когда медсестра — бухарская еврейка провела их перед распилкой груди в тесную душевую, вручив каждому по тюбику жидкого, пахнущего сиренью мыла и по бритвенному "Жиллету", чтобы от шеи и до пупа выкосить лелеемый годами газон.
— Четыре сосуда, — ответил Меламед, стоя перед зеркалом в выложенной розовыми кафельными плитками душевой.
— Забавно, — сквозь задиристые капли воды процедил Балтер. — С тех пор, как у меня в Шяуляй семьдесят пять лет тому назад оттяпали крайнюю плоть, никто ко мне острыми предметами не прикасался. Если выживу, то сделаю больнице подарок — пришлю для приемного покоя шведский комплект мебели.
Шая выжил, но комплекта не прислал. Не потому, что был жадный, а потому, что забывал все свои обещания из-за их непомерного количества.
— Да, да, я обещал, — оправдывался он. — Но я не обещал, что свои обещания выполню.
Балтер был вальяжный, компанейский мужчина с пышными кудрями и бакенбардами, которые он слегка подкрашивал. Шая стремился нравиться всем независимо от пола и возраста, даже тем, кого он весело и увлеченно обманывал. Как и Меламед, Балтер когда-то бежал из гетто, но не в лес к партизанам по канализационным трубам, а на глухой хутор на Виленщине, и до прихода Красной Армии прятался у какой-то одинокой польки: днем — в силосной яме, ночью — в хозяйской постели. После победы Шая из благодарности женился на милосердной пани Стефе, но брак быстро распался — до хутора докатились слухи, что родилось еврейское государство, и Балтер, выправив за взятку свидетельство о рождении в Ченстохове, репатриировался как довоенный польский гражданин в Жечь Посполиту, а оттуда — на Землю Обетованную.
— Отец меня, Жак, всегда учил: главное для еврея — вовремя уйти от фараона. Даст Бог, мы с тобой и отсюда, из этой мясопилки, благополучно выберемся. Пусть только нам целыми кости оставят и для обзаведения немножко филе.
Вопреки своему обыкновению, он свое обещание приехать выполнил — явился в срок с бутылкой "Абсолюта" и кочевой коробкой конфет, которая, видно, не раз уже переходила из рук в руки. Он облапил Меламеда, отдышался, вытер пот со лба и водрузил бутылку с коробкой на стол.
— Закуска есть?
— А ты что — всерьез собрался бражничать? — уставился на него Меламед.
— А что, по-твоему, с водкой еще делают?
— Разве доктор тебе не запретил пить?
— Запретил. Но мне и жить было ферботен. Скажи мне лучше, что у тебя в холодильнике?
Балтер обладал одним удивительным свойством — всюду чувствовал себя хозяином. Даже в "Рамат а-марпе" незадолго до операции Шая вел себя так, будто это не ему через час вскроют грудную клетку, а он сам вот-вот наденет стерильный халат и перчатки и встанет со скальпелем у операционного стола — на границе между жизнью и смертью.
— Есть пастрама, копченая скумбрия, маслины… — виновато перечислил Жак.
— Ого! Тащи-ка все свое богатство сюда.
Пока Меламед возился с продуктами, Балтер причесал холеные кудри и взглядом судебного исполнителя окинул гостиную.
— Да у тебя прямо-таки художественная галерея! — воскликнул он. — И кому все это добро после твоего ухода достанется? Народу?
— Кому-нибудь достанется.
Балтер откупорил бутылку, налил водки, перестукался c Жаком рюмками и, не упуская инициативу, быстро произнес:
— Первый тост — за наших врагов! Чтобы все они во главе с Яшкой Арафатом сдохли!
Он долго жевал пастраму, шевелил гладко выбритыми скулами, толстыми окольцованными пальцами выуживал маслины и ждал, когда Жак выпьет.
— Ты чего не пьешь? Пей! Ни один еврей еще от водки не окочурился. Истории такие факты неизвестны. А коли дадим дуба, то войдем в историю.
И Балтер засмеялся.
Меламед поднес к губам рюмку, пригубил и закашлялся. Развязность Шаи коробила его, но он старался не выдать своего раздражения, глупо улыбался, наблюдая за тем, как Балтер ловко расправляется с "Абсолютом".
— Не забудь, Шая, тебе еще обратно добираться.
— Уже гонишь?
— Да нет… — уклонился от прямого ответа Меламед.
— Ладно. Перейдем к делу. Я звонил в Мосад, и там мне сообщили, что ты вроде бы в Литву наладился, — начал Балтер с шутки. — Сам знаешь — данные проверенные. Все-таки наша разведка — лучшая в мире.
— Липкин настучал?
— Липкин-шмипкин… Это правда или нет? — наседал порозовевший гость.
— Дети зовут. А тебе-то что?
— Надо. Тебе такое имя Хацкель Лахман что-то говорит?
— Нет.
— Мой первый учитель иврита… Был в гетто знаменитостью — сидел с пауками на чердаке и составлял какие-то словари. Не то литовско-русский, не то наоборот. Между прочим, и председателя нашего Кнессета до войны натаскивал — языку царей и первосвященников… Ему сейчас около девяноста. Одинок, как перст, почти ослеп.
— Лекарства возьму…
— И триста долларов… И письмецо от благодарного ученика Шаи Балтера.
— Нет проблем.
Меламед отвечал односложно, с испугом смотрел на то, как Шая все время подливает себе водки, довольно фыркает после каждой рюмки, обмахивает себя вышитым носовым платком; гостевание явно затягивалось, больше говорить было не о чем, в шведской и итальянской мебели Жак ничего не смыслил, ставить клейма на популярных политиков, давать им соломоновы советы, как править неуправляемым Израилем, остерегался и в собутыльники не годился.
Балтер уловил нетерпеливость Жака, отодвинул рюмку, встал, прошествовал в туалет, долго и громко мыл руки, выглянул в окно, не угнали ли его "Субару" и, обернувшись к Меламеду, сказал:
— Пора и честь знать.
Перечить ему Жак не стал, но из приличия все же выдавил:
— Ты всегда в бегах.
— Пойми, не для себя стараюсь. Сам я туда — ни за какие коврижки… Если бы мне лет эдак десять тому назад предложили поехать, я бы согласился, но при одном условии, — пробурчал Балтер, — только с автоматом в руках. Думаешь, эти сволочи погромного возраста, которые грабили и убивали нас, они, что — все вымерли?
— Кто-то, наверно, еще жив, — Жак глотнул водки. — Но я же не к ним еду.
— А к кому же? — съехидничал Шая.
— К себе, — выдохнул Жак.
— К себе? Но ты никуда со дня рождения от себя и не уезжал.
— Я в том смысле, что еду к тому, кем когда-то был… Может, к тому, кем не был, но каким я себе снюсь. К Янкеле Меламеду. А тебя, автоматчика, я очень хорошо понимаю. У меня у самого всю семью перебили. Но, по-моему, при помощи огнестрельного оружия со злом не справишься.
— А чем же? Судебными приговорами? Тюрьмой? Пусть, мол, это там зло загибается от старости.
— Не знаю, Шая, не знаю.
— Что же тогда мне говорить. Ты ведь по этому делу спец…
— По-моему, вся беда в том, что выкорчёвывают не корень зла, а его всходы. А зло таится именно в нем, в корне. В него, увы, из автомата не пальнешь. А если, Шая, в невинного угодишь?
— Бандитов надо убивать, а не философствовать. Мы, евреи, уже нафилософствовались до минуса в шесть миллионов. Только не говори, что лучше философствовать, чем самим в убийц превращаться...
Меламед слушал его, не перебивая, осторожно подбирая слова, чтобы не погрязнуть в трясине спора.
После выпитого Шая как-то потяжелел, шаг его лишился упругости, карие глаза запрудила дремота, и Жак уже собирался предложить ему отдохнуть часок перед дорогой на диване, но сообразительный Балтер, угадав намерения хозяина, вдруг выпрямился, стряхнул с себя сонливость и твердой походкой отправился к выходу. У массивной двери он неожиданно обернулся, поблагодарил Меламеда за гостеприимство и, заговорщически подмигнув ему, сказал:
— А не прихватить ли тебе, Жак, на всякий случай в Литву вместе с лекарствами для Лахмана и свой маузер? Адью!
В Вильнюс по договоренности с сыновьями, которые, как обычно, задерживались из-за срочных дел в Голландии, Жак прилетал на один день раньше, ночью. Небо над аэропортом было усыпано крупными, словно цыганские мониста, звездами, и Жак, припав к иллюминатору, не сводил с них в волнении глаз. Чтобы как-то справиться с нахлынувшим чувством, теснившим грудь, он извлек из кармана джинсовой рубашки "противопожарную", быстрого реагирования, таблетку и отправил ее в рот. Пока самолет шел на посадку, Жак пытался понять, почему он так разволновался, и внезапно зацепился за мелькнувшую мысль о том, что не только встреча с отчим краем его взволновала — какое сердце от этого не встрепенется в груди! — а что-то другое. И вдруг в начавшейся на борту возне его осенило — звезды!.. Конечно же, звезды! Здешние, почти забытые… Вот по Млечному пути, погоняя свою каурую, катит двухметровый балагула Хаим по прозвищу Бублик; а вон над Орионом взмыли голуби Гирша Цесарки — отца Абы; а там, на Большой Медведице, на родное крыльцо поднимается с ханукальными подарками мама — Фейга Меламед-Гандельсман… Жак зажмурился, на миг открыл глаза, но видения сменяли друг друга, не исчезали — все приближались к нему и приближались, и он снова зажмурился.
Меламед на мгновенье представил себе, что за командирским штурвалом сидит внук часовщика Менделя Меламеда — Эли Меламед, летчик первого класса, который, невзирая ни на какие команды с земли, ведет свою машину через окровавленные Понары, зависает над безымянными могилами, заросшими быльем, и машет им стальными крыльями. Машет и шепчет:
— Привет, дед Мендель! Привет, бабушка Фейга! Привет вам, дядя Гирш и голуби! Здравствуйте, дядя Хаим! Мы живы! Наша взяла! Наша!..
Самолет выпустил шасси и вскоре легко коснулся посадочной полосы.
Жак встал в очередь, тянувшуюся к окошку паспортного контроля, и стал терпеливо ждать, когда его пропустят на бывшую родину. Желающих туда попасть была уйма — старики, заспанные дети, представительные мужчины с внушающими завистливое почтение кейсами, женщины с младенцами в колясках. Все спешили поскорей пройти пограничный контроль и очутиться у конвейера с багажом. Меламеду торопиться было нечего — все его вещи уместились в одной дорожной сумке, переброшенной через плечо.
— Ponai! Ponai!* — призывал темпераментных и неуступчивых гостей к порядку рослый пограничник в новехонькой форме.
Жак смотрел на его здоровое крестьянское лицо, на его резкие и решительные жесты, прислушивался к его бесстрастному, не терпящему возражения голосу и силился вспомнить, кого он ему своей неприступностью напоминает — не того ли молоденького веснушчатого полицая, который, упиваясь своей властью, гнал когда-то колонну с Конской на станцию разгружать немецкие вагоны с углем?
Наконец пришла очередь Меламеда, и он протянул в окошко свой заграничный паспорт. Миловидная проверяльщица в опрятной гимнастерке с каким-то значком на лацкане несколько раз придирчиво скосила на снимок свой бдительный взгляд, затем столько же раз перевела на того, кто на нем был изображен, и, видно, удовлетворившись сравнением, вежливо сказала:
— Пожалуйста.
Она вернула паспорт, открыв Жаку, приговоренному полвека тому назад в Вильнюсе к смерти, путь в Литву.
На остановке такси Меламед сел в первую попавшуюся машину и, бросив водителю "Гостиница "Стиклю", прильнул к боковому стеклу.
Таксист слушал Майкла Джексона.
Юркнув под железнодорожный мост и свернув у костела Острая Брама к базару, такси под любовные всхлипы и заклинания прославленного Майкла въехало на Завальной в колонну, медленно и нестройно двигавшуюся под конвоем к вокзалу. Жак сразу же увидел в ней себя, девятнадцатилетнего, с желтой латой на спине, остриженного наголо, в задубелой полотняной рубахе и широких штанах, а рядом, в том же четвертом ряду, — Шмулика Капульского в заштопанном свитере и в шапке с треснутым посередине козырьком. Время от времени конвоиры вскидывали вверх свои автоматы и, заглушая голосистого Джексона, покрикивали:
— Быстрей! Быстрей! Коли вам еще жить охота! Не в синагогу же плететесь!..
Старая "Волга", переделанная в такси, рассекала колонну, но Меламед ничего, кроме Хоральной синагоги, вокруг не узнавал — все было перестроено, перекрашено, перемещено. Казалось, он попал в другой город, где само время было расколото на части, которые сталкивались, сдвигались, сближались, соединив несовместимое, чтобы через мгновенье снова распасться и разлететься. Меламеда против его воли перебрасывало из одного измерения в другое, из сегодняшнего дня на десятки лет назад: из такси, полностью отданного во власть альбиносу Джексону, — в колонну, счастливую в своем несчастье только тем, что гонят ее не к гибельным пригородным оврагам и перелескам, а на товарную станцию разгружать уголь или менять пришедшие в негодность рельсы и шпалы.
Еще на Трумпельдор он готовил себя к тому, чтобы не давать волю своим чувствам, не поддаваться слабости и не окунаться с головой в то, что давным-давно миновало. Прощание с прошлым, уговаривал он себя, не означает прощания с жизнью. Ведь от воспоминаний, самых горестных и скорбных, никто еще не умирал. Правда, острослов Липкин относил безудержную склонность к раскопкам прошлого к разряду опасных, но не смертельных заболеваний и признавал, что течение их порой бывает очень тяжелым. Но как Меламед себя ни уговаривал не развинчиваться, не обмякать, а все воспринимать, что называется, холодным рассудком, его мучило предчувствие, что поездка в Литву обернется для него испытанием, которое он вряд ли выдержит. Стоило ему ступить на землю Литвы, как у него окрепло тревожное ощущение, что с ним что-то обязательно случится. Ему казалось, что это не Эли и Омри заставили его покончить с отшельничеством и сесть в самолет, а сама судьба вытолкнула из дому, чтобы вернуться в Литву и лечь рядом со своими никем не оплаканными родителями.
— "Стиклю", — скорее неумолчному Джексону, чем Жаку сказал таксист.
— Сколько с меня? — спросил Меламед, удивившись тому, что в опустошенных закоулках памяти еще сохранились черепки литовского языка. Последний раз он в жемайтийском исполнении слышал вживе литовскую речь в сорок третьем из уст того веснушчатого забияки-конвоира. (Интересно, жив ли?)
— Двадцать четыре лита.
— Литов у меня покамест нет. Можно долларами?
Таксист кивнул.
За шесть долларов водитель довез его до гетто — гостиница находилась на стыке самых густонаселенных его улиц — Стекольщиков и Мясницкой, Немецкой и Рудницкой. Меламед расплатился с поклонником Джексона, хлопнул дверцей и, как в американских детективах, профессиональным взглядом окинул окрестность. Вокруг в этот ранний час не было ни души. Только бездомная кошка со вздыбленной шерстью и обрубленным хвостом скреблась лапками о подворотню и жалобно мяукала, надеясь, что кто-то ее, голодную, впустит.
В двухстах метрах от выкрашенных в ядовито-желтый цвет ворот начинались щербатые ступеньки, по которым Меламед каждый день после выгрузки вагонов спускался в свой подвал и под вздохи мамы смывал с себя въедливую угольную пыль. Жак постоял в раздумьи и направился не к гостинице, а к своему прежнему жилищу, но возле ворот что-то его остановило — то ли до прибытия сыновей он решил не своевольничать и, дождавшись их, установить время и очередность посещений всех памятных мест, то ли не рискнул в одиночку подвергать опасности свое здоровье. Мало ли что может случиться — сожмет, и второй раз до верхнего кармашка с "противопожарной" таблеткой не дотянешься. Кошка уловила его замешательство, бросилась к нему, ткнулась замурзанной мордочкой в штанину, благодарно замяукала, и Меламед, как бы отрабатывая незаслуженную им благодарность, торкнулся в ворота и распахнул их — мурка прыгнула в каменную горловину подворотни и скрылась.
Измученный бессонницей и ночной пересадкой в Варшаве, Жак счел за благо отложить до полудня хождения по городу и отдохнуть — побриться, принять душ и, если удастся, смежить на час-другой воспаленные веки. Кукольная регистраторша в муаровом платье, на котором красовался жетон с королевским именем "Диана", встретила его с дежурным гостиничным радушием, вручила ключ и на сопротивляющемся английском сказала:
— Пожалуйста, на второй этаж. Счастливого Вам проживания!
— Aciu.*
В холле было пусто, и Диана, млея от скуки, видно, жаждала общения.
— Вы говорите по-литовски?
— Когда-то говорил.
— Как приятно.
Она собиралась умножить свои похвалы, но Жак откланялся и поднялся в свой номер.
Номер был и впрямь роскошный — с минибаром, телевизором, безразмерной кроватью, удобным письменным столом и голубым джакузи. В таких номерах в европейских и южноамериканских столицах Меламед когда-то, выполняя спецзадания, останавливался под вымышленным именем — Жак Пассовер. Рассовав по полкам и ящичкам свое добро и подарки, Жак разделся, сунул ноги в легкие шлепанцы, вошел в ванную и стал шумно и смачно плескаться.
Посвежевший, раскрасневшийся, он лег на кровать, накрылся чистой, хрустящей, как первый снег, простыней, и попытался уснуть. Но сон не шел. Под отяжелевшими веками мельтешили разные картины, мелькали чьи-то лица, скорей похожие на посмертные маски; то исчезая, то снова возникая, перемешивались обрывки разговоров и речей, клочья чувств и мыслей, и Жаку чудилось, что всего этого вообще не было, что он это придумал, что только бездомная кошка, осаждавшая подворотню, и регистраторша Диана с ее круглосуточным радушием были неопровержимо реальными, невымышленными существами, а все остальное — фикция, призраки, наваждение. Да и сам он уже давно был одним из таких призраков, приехавшим из-за тридевяти земель в поисках себе подобных.
Неизвестно, сколько бы он провалялся в таком раздерганном состоянии, если бы в номере не раздалось громкое треньканье. Накинув на себя простыню, Меламед кинулся к телефону. От волнения трубка выскальзывала из рук, простыня падала с плеч, но он и не старался удержать ее — стоял в чем мать родила и голый повторял:
— Я… Я… Что случилось, Омри?
— Ровным счетом ничего, — проворковал сын. — Нам просто, пап, захотелось узнать, как ты долетел? Как твое самочувствие?
— Долетел хорошо. Самочувствие нормальное, — как космонавт, докладывал Меламед.
— Нормальное или хорошее? — требовал ответа Омри.
— Хорошее… Патология в норме… Что у вас?
— Все о'кей. Завтра наш десант в полном составе высадится в Литве. Береги себя. Никуда один не ходи и не езди… Дождись нас. Слышишь?
— Слышу… — выдохнул Жак. Надо было радоваться, благодарить Бога, что дети о нем беспокоятся, но радость была какая-то натужная, головная, не затрагивавшая сердце. Меламед положил трубку и почувствовал, как у него на глаза вдруг навернулись слезы. Сначала они застыли в глазницах и только замутили взгляд, но потом легко и вольно потекли вниз по щекам, по шее. Жак тщился понять, отчего он так раскис — неужто от усталости? Ведь плакать он давно разучился — после похорон Фриды не обронил ни одной слезинки и был уверен, что весь их запас вышел, и надо же, тут, в Вильнюсе, ни с того, ни с сего — струйкой по морщинам… Он стоял посреди номера, голый, озябший, в лучах карабкающегося на небосвод неповоротливого северного солнца, сжимая в руке конец простыни и не вытирая глаз, ибо не стыдился того, что от рождения дадено каждому смертному — ни своих слез, ни своей наготы.