6

Когда Жак среди бела дня задернул на окнах тяжелые шторы и, разморенный усталостью, уснул, ему приснилась Фрида.

Она сидела на диване в махровом халате и незрячим взглядом, как гипсовое изваяние, смотрела на большой экран "Хитачи".

— Это ты в Италии… — говорил Меламед, показывая ей ролики об их путешествиях по Европе. — Развалины Помпеи… Колизей… Венеция… Ты в гондоле со своей сослуживицей Ширли… А это — Эйфелева башня. Помнишь, как мы с тобой поднялись на самую верхотуру и заорали: "Бокер тов, Париж!". А это мы в Копенгагене. Наша гостиница "Александер"… Парк "Тиволи"… Стрелковый тир — слева ты… целишься в пехотинца. Узнаешь себя? А это — Букингемский дворец…

Ролики были цветными. Все в них было залито солнцем. Даже пасмурный Лондон…

Фрида не двигалась, куталась в халат, покорно слушала бойкий закадровый голос мужа, и вдруг — такое бывает только в сновидениях — раздраженно сказала:

— Жак! Я не слепая… Я все это уже двадцать раз видела и помню наизусть… Во сне я все прекрасно помню… Все… И без таблеток твоего профессора Пекарского, которому ты платишь за визиты сумасшедшие деньги.

Меламед вздрогнул, заворочался, продрал заспанные глаза, встал, в смятении раздвинул штору, выглянул в окно и ужаснулся: столько дрыхнуть! Что же он ночью будет делать? Небо было усыпано неяркими звездами; внизу, в ресторане, хрипел саксофон; клубилось сладострастное аргентинское танго. Голодный, растерянный, Жак застелил постель, достал из сумки модный бестселлер — биографию Черчилля, но англо-бурская война не надолго разлучила его с приснившейся Фридой. Меламед потушил лампу, растянулся на кровати и, прислушиваясь к любовным стенаниям саксофона, до самого утра пролежал с открытыми глазами, то и дело возвращаясь к странному сновидению.

До отставки Меламед такими глупостями, как толкование снов, не занимался, ему вообще редко что-нибудь снилось, а если и снилось, то он этому не придавал никакого значения, либо наутро все начисто забывал, словно кто-то нарочно засвечивал пленку...

— У меня не то что для сновидений — для сна времени не хватает, — жаловался он и уверял, что даже в молодости, в землянке, на нарах в Рудницкой пуще молил Бога, чтобы Отец Небесный смилостивился и хотя бы во снах оставил ему, Янкеле Меламеду, в живых его родителей; но Всевышний мольбам не внял, ибо свою милостивую длань Он простирал прежде всего над теми, кто молится, а не над теми, кто воюет.

Сновидения — одно страшней другого — обрушились на Меламеда, когда он, по его собственному выражению, стал бездельником и когда Фрида захворала Альцгеймером. Каждое из них, как ему казалось, предвещало что-то страшное и неотвратимое. Эти сны угнетали Жака, и он чем дальше, тем больше стремился найти им какое-то объяснение в хиромантских книжках. Первый старинный сонник с картинками, изображающими дьявола-искусителя и ангелов, по его просьбе раздобыла на польском языке Хана-Кармелитка, ежегодно ездившая в Краков на поминки, а второй, переведенный со старонемецкого на идиш, он сам обнаружил в Яффо в арабской антикварной лавке.

То, что Жаку приснилось в Вильнюсе, озадачило и насторожило его. Неужели во сне у Фриды с памятью все было в порядке, и она впрямь помнила эти незамысловатые кадры, снятые любительской камерой — стрелковый тир в копенгагенском парке "Тиволи", где она подсекла пехотинца несуществующей армии, помнила гондолу в Венеции, и лестницу, ведущую на вершину Эйфелевой башни, и профессора Пекарского, которому он платил сумасшедшие деньги?

Жак спустился к завтраку, сел в углу за отдельный столик и стал лениво расправляться с обильной, противопоказанной ему из-за холестерина литовской снедью. Фрида не отпускала его. Казалось, она примостилась рядом, за тем же столиком и, потягивая кофе с молоком, осыпает его укоризненными вопросами. Что такое память? Благо или Божья кара? Она лечит или калечит? Неужели отлетевшие в небеса души ничего не помнят? Разве мертвые все забывают? Что и кого мы вспоминаем по ту сторону бытия?

Поковыряв огромный, как подсолнух, омлет, Меламед выпил стакан апельсинового сока и — с неотступной Фридой — вернулся в номер. Сон по-прежнему витал над его головой, будоражил и истязал догадками и, чтобы как-то избавиться от его наплывов, Жак надумал позвонить в Каунас однокашнику Абе Цесарке. На другом конце провода долго не отвечали, но вскоре Меламед услышал мощное, трубное "Алло!", и, когда назвал свое имя, в ответ прогремели три пушечных залпа:

— Янкеле! Янкеле! Янкеле! — отсалютовал Аба. — Шестьдесят лет мы друг друга не видели. И еще живы! Живы, черт побери! Здравствуй! — Цесарка не давал Жаку вставить ни одного слова. — Хочешь, я сегодня же к тебе прикачу на своем шарабане? Только не упади в обморок — на меня страшно смотреть: я лысый, как днище медного таза, и толстый, словно у меня под сердцем двойня… А как ты, красавчик?

— Увидишь, — вклинился в образовавшуюся щелочку Жак, пока Цесарка гоготал. — Мои приезжают завтра. Тогда, Аба, и устроим с тобой конкурс красоты. Мы — в гостинице "Стиклю"…

До прилета близнецов оставалось двенадцать часов, и Меламед решил отделаться от поручения Шаи Балтера — передать лекарства и доллары Хацкелю Лахману.

Лахман жил в той части Вильнюса, которую исстари называли Зверинцем. Свое название район получил в позапрошлом веке от цирка-шапито, привозившего в Литву редких зверей из русских лесов и степей и облюбовавшего стоянку на пустынном берегу живописной и томной Вилии. Взяв с собой посылочку Шаи, Меламед через весь город и отправился туда пешком.

Возле костела на Доминиканской, в котором он когда-то вместе со своим соплеменником Иисусом Христом пережидал облаву, Жак остановился и застыл в изумлении. Все тут было, как прежде, в то далекое ливневое утро сорок третьего года — и прочные стены, защищавшие паству от всех мирских грехов и скверны; и устремленный в небо крест; и отражавшиеся в окнах витражи. Казалось, даже расписание богослужений было прежним; только массивная дверь храма была заперта на ключ и на противоположной стороне улицы не извивалась колючая проволока, отделявшая евреев от всего остального человечества.

Глядя на запертую дверь, Меламед поймал себя на мысли, что, не угоди он тогда прямо на заутреню, в битком набитый костел, сгнил бы в свои девятнадцать в гиблых панеряйских ямах. Ему вдруг захотелось постучаться в монастырскую калитку и спросить у привратника, жив ли еще тот ксендз с тяжелым кропилом. Но в последнюю минуту Жак от своего намерения отказался. Он еще сюда придет, и не один, он приведет сюда всю свою "мишпаху" — своих невесток — Беатрис и Мартину, полукровок-внуков и верующих только в удачу сыновей, пусть постоят в боковой нише, напротив алтаря, там, где он, Янкеле, под истошные крики полицаев для отвода глаз осенял себя крестным знамением и просил еврейского Бога, чтобы Он простил ему это кощунство и сохранил жизнь, которая всегда благо и всегда Вседержителю угоднее, чем смерть. Если же окажется, что настоятель помер, он закажет в его память поминальную мессу, а Эли и Омри отстегнут из своих алмазных денег малую частицу и пожертвуют ее для костельных нищебродов и убогих.

Жак шел по городу, в котором, в сущности, не жил. Его, провинциала, под конвоем пригнали из уютного Людвинаваса в Вильнюс и поселили не в городе, а в выгородке, в загоне для двуногого скота. Кроме отведенных для жителей гетто участков, роковой улицы Завальной и железнодорожного вокзала, с которого евреи имели право уезжать только в одном направлении — на смерть, Жак ни разу в другое пространство не попадал. Всё — площади и скверы, холмы и парки, мостовые и реки — было для него "Streng verboten!" Мимо него сновала деловитая, неспешная, красиво одетая толпа; Жак жадно всматривался в нее, пытаясь в ее пестроте и текучести выделить чье-то знакомое лицо, но лица были отрешенными и чужими, знакомой и понятной, хотя и навевавшей невеселые воспоминания, была только неторопливая, изобилующая свистящими и шипящими литовская речь. По обе стороны широкого проспекта Гедиминаса возвышались благоустроенные жилые дома и серые чиновные громады, среди которых вздымалась и та, где немцы пытали мятежного Ицика Витенберга и где ему, дезертиру Янкелю Менделевичу Меламеду, гэбисты заочно вынесли смертный приговор.

— Консерватория Фельки Дзержинского, — наставлял его перед самым полетом Шая Балтер, — расположена рядом с консерваторией настоящей. Всех арестантов допрашивали под звуки скрипок и фортепиано. Как только издали услышишь вальс Штрауса или ноктюрн Шопена, остановись: перед тобой тот объект, который ищешь и в котором тройка отвесила тебе девять граммов свинца. Остановись и покажи ему две увесистые еврейские фиги. Одну за себя и одну за меня. И еще одну за Рабиновича…

— За какого Рабиновича?

— Сидел же там какой-нибудь Рабинович, — огрызнулся Балтер. — Рабинович не мог не сидеть.

Тогда наводка Шаи рассмешила Жака, но как же он был удивлен, когда на подходе к площади услышал доносившиеся из окон обрывки скрипичного концерта Чайковского. Жак остановился и уставился на безжизненные окна охранки.

Внизу на входной двери было выведено: "Исследовательский Центр геноцида литовского народа".

Засунув руки в карманы, Меламед прошествовал дальше, не выполнив наказа Балтера. Наказ наказом, а фигу надо показывать вовремя…

Хацкель Лахман жил один, в небольшом одноэтажном доме, недалеко от караимской молельни — кинассы. Узкая, невытоптанная тропинка вела к дощатой двери с приколоченным почтовым ящиком, из которого торчала свернутая в трубочку еврейская газета и на котором крупными буквами на листке в клетку по-литовски было написано: "Звоните, пожалуйста, громче, извините, что вам не сразу откроют". Во дворе не было видно ни кошки, ни собаки, ни побирающегося под окнами воробья. Только в самой его глубине тихо покачивал ветвями хилый низкорослый клен, напоминавший своей благостной обреченностью мандариновое дерево на Трумпельдор.

Меламед несколько раз дернул цепочку звонка, и на пороге появилась поджарая женщина средних лет — в руке кухонный нож, передник в рыбьей чешуе, волосы растрепаны.

— Я из Тель-Авива, — представился Меламед. — Привез уважаемому Хацкелю приветы и лекарства…

— Проходите, — сказала она и исчезла на кухне.

Лахман сидел, склонившись над какой-то рукописью. В полумгле комнаты, сплошь заваленной книгами, светляками посверкивали его очки с толстыми стеклами в роговой оправе. Старик не обращал на вошедшего никакого внимания, и у Жак подумал, что тот глуховат. Наконец Лахман отложил в сторону увеличительное стекло, которым водил по выцветшей, бог весть какой давности бумаге, и тихо сказал: — Здравствуйте… Садитесь.

Говорил он так тихо, что, казалось, и сам не слышит своего голоса.

— Я привез из Израиля посылочку, — так же тихо сказал Меламед. — Ваш ученик Шая Балтер посылает вам лекарства и триста долларов.

— О! Этот сорванец, этот жизнерадостный двоечник Шая! От него всего можно ожидать. За лекарства спасибо, а деньги отвезите, пожалуйста, обратно… Все деньги за уроки, которые я ему когда-то давал, я давным-давно получил. В литах.

— Деньги не помешают, — несмело возразил Жак.

— Нет, нет, незаработанные деньги всегда мешают… Как говорила моя жена, да будет благословенна ее память, они портят сон и желудок. Юдита! — позвал он свою кормилицу.

— Чаю или кофе? — из проема кухонных дверей спросила женщина.

— Чаю, — в один голос сказали хозяин и гость.

Юдита принесла ароматный цейлонский чай, бисквитное печенье, нарезанный дольками яблочный сыр и имбирные палочки собственного производства.

— Говорят, перед войной вы учили председателя нашего парламента… — промолвил Жак.

— Всех учеников и не упомнишь. Кто погиб, кто уехал… Сейчас у меня только один остался — я сам, старый-старый, как Мафусаил… — и Лахман улыбнулся.

Голос Лахмана гармонировал с его неяркой, как карманный фонарик, улыбкой, и с морщинами, которые сороконожками расползлись по лицу, похожему на старинный пергамент. Что-то детское, не тронутое порчей было во всем его облике, в доверчивых, не потерявших своего пронзительного блеска глазах.

Несмотря на весь свой опыт общения с людьми, Меламед не мог освободиться от какой-то скованности и старался говорить как можно меньше. Но и распрощаться с Лахманом он не спешил: медленно пил чай, нахваливал яблочный сыр, собирался даже попросить для Ханы-Кармелитки рецепт его приготовления, откусывал пощипывающий имбирь и только когда молчание грозило стать неприличным, он негромко, в тон Лахману, спросил:

— А вы… вы сами в Израиле были?

— Нет, на Святой земле я не был, — спокойно ответил старик.

— У вас ведь там столько друзей, — Жак отодвинул на краешек стола пустую чашку. — Каждый с радостью бы вас принял. Тот же сорванец Балтер. Да и я готов… милости просим: три комнаты с балконом. Кондиционер… лифт…

— Очень вам благодарен. Но я уже давно, как раньше говорили, невыездной, — пробормотал Лахман и бросил в полумглу: — Юдита, будьте так добры, принесите нам с господином…

— Жак Меламед, — спохватился не представившийся гость.

— Принесите нам с господином Жаком еще этой еврейской водки — чаю… Или вы хотите чего-нибудь покрепче?

— Нет.

— Все мои гости из Израиля задают мне тот же вопрос, что и вы, — уловив в словах Меламеда какой-то подвох, сказал старик. — Почему я, знаток и учитель иврита, тут торчу? Почему до сих пор не уехал? Что меня в Литве держит? Деньги, почет, слава, несуществующие могилы убитых моих двух детей и жены?

Он подождал, пока запыхавшаяся Юдита не разольет по чашкам еврейскую водку и не удалится на кухню, из которой знакомо и аппетитно пахло рыбой, лавровым листом и морковкой.

— Некоторые, услышав мой ответ, посмеиваются надо мной. Ну и пусть смеются на здоровье. Ведь смех — это лучшее, что Господь придумал для человека, — он помолчал и продолжил. — Добряк Шая вам, наверно, рассказывал, что я — лексикограф, проще говоря, составитель словарей — литовско-русского, русско-литовского… когда-то мечтал составить и издать литовский-идиш, но не успел... — Он облизал пересохшие губы. — Что меня тут держит? Слово! Хотите — с большой буквы, хотите — с маленькой. Держит и никуда не отпускает.

— Слово? — силясь не выдать своего удивления, переспросил Меламед.

— А что в этом удивительного? Слово, если угодно, это отдельная страна, моя страна, из которой меня никто не выдворит и которую никто до смерти не отнимет. Я прописан там до конца своих дней, там я, простите за высокопарность и нескромность, как бы верховный главнокомандующий и президент… В самые тяжкие годы, когда я прятался с семьей на чердаке от немцев; при Сталине, когда мог угодить на каторгу, — эта страна помогла мне устоять, она и сейчас, чтоб не сглазить, не дает мне рухнуть, и я, простите, на другую ее не променяю… даже на ту, что очень и очень мной любима… В этой моей стране и умру.

Лахман отхлебнул из чашки и покосился на Меламеда, пытаясь понять, как на гостя подействовало его признание.

— Ну что вы, что вы! Живите до ста двадцати, — растроганно сказал Жак. — Но только ради Бога не обижайтесь на мою глупость, разве вы не могли избрать своей страной другое слово — не литовское, а наше… родное. Вы же говорите на таком высоком и прекрасном иврите! Мой вашему в подметки не годится.

— Мог бы, конечно, мог бы… Вы правы, — обезоружил его своей искренностью Лахман. — Но судьба распорядилась иначе. Ей, как балагуле, не прикажешь: "Стой! Я пересяду из тарантаса в расписанный золотом фаэтон".

— Что правда, то правда, — сказал Жак.

Наступил момент, когда надо было откланяться. Но Лахман, не избалованный гостями, задержал Меламеда.

— В Литве вы, господин Жак, наверно, не первый раз?

— В том-то и дело, что первый. С тех пор, как бежал из гетто, я сюда не приезжал.

— Бежали? Из Каунасского?

— Нет. Из Вильнюсского. Вместе со Шмуликом Капульским. Слышали, наверно.

— Как же, как же, — закивал Лахман. — Герой. Его вдова живет по соседству с нами… — Старик взял имбирную палочку, надкусил, пожевал вставными зубами и, откашлявшись, задумчиво произнес: — Честь и хвала беглецам. Но мне почему-то кажется — вы со мной, по-видимому, не согласитесь, — что вся наша жизнь есть ни что иное как гетто, с колючей проволокой или без, разницы никакой, и что только смерть позволяет от него освободиться. Не согласны?

— Не совсем, — мягко возразил Меламед. — С вашей точкой зрения и поспорить можно.

— Вы имеете дело с закоренелым единомышленником Экклезиаста, — рассмеялся Лахман и миролюбиво спросил: — Что же вы так поздно выбрались?

— На то были всякие причины.

— Сейчас тут от туристов отбоя нет… Кто в Друскининкай, кто в Палангу…

— Но я приехал не на солнышке загорать, не в море купаться. Чего-чего, а солнца у нас вдоволь, и морями нас Господь не обделил.

— Понимаю, понимаю… Лично я, кстати сказать, к ямам не хожу. Зачем? Все эти церемонии — для государственных чиновников, киношников и благотворителей. Много ли израненному сердцу отца или сына скажет воздвигнутый к юбилею общий памятник или выцветший жестяной указатель к братской могиле? Тех, кого мне хотелось бы увидеть, я уже никогда не увижу, а то, что хотелось бы найти, я уже никогда не найду...

Он снял очки, вытер их бархоткой, снова водрузил на переносицу, взял увеличительное стекло, высыпал на письменный стол из пакета привезенные лекарства, внимательно рассмотрел каждое и, как бы прощаясь, произнес:

— Самое ценное — капли для глаз! Три пузырька такого богатства хватит на целые полгода. Хватит, если до этого Юдита их не закроет…

Он подошел к Меламеду, обнял его за плечи и, по-старчески топая по тусклому, вытертому паркету, вывел его из своей раскинувшейся на просторах литовско-русских словарей страны...

На улице, названной в честь Адама Мицкевича, Жак купил в киоске бутылочку минеральной воды, достал неразлучную "противопожарную" таблетку и запил ее судорожными глотками. Короткая встреча с Лахманом разбередила ему душу. Жесткие, неудобные мысли старика перекликались с его собственными и, в каком-то смысле, сводили на нет и обесценивали все его путешествие. Если такой человек, как Лахман, лишившийся в войну близких, до сих пор не разморозивший душу от тогдашних переживаний и страха, избегает прикосновений к декоративному, ничейному горю, застывшему в бронзе, что уж тогда говорить о его, Меламеда, внуках и сыновьях? Горе не может быть ничейным, будь оно даже общим. Не может. Безликого горя не бывает. И тут Жак вспомнил про жену Шмулика Капульского, которая, оказывается, живет по соседству с Хацкелем. Жаль, что Меламед об этом раньше не знал, а то бы прихватил подарок и зашел бы и к ней, ведь столько километров под землей по трубам проползли, раненый Шмулик на ее руках скончался, а она, беременная, добралась до Рудницкой пущи и в лесу, прямо под елкой, девочку родила. Елочкой и назвали.

Жак немало удивился, когда вдруг увидел перед собой гостиницу. Дошел без всякой подсказки. Профессионал, он и на старости профессионал.

— Вас ждут, — встретила его Диана. — В кафе.

Меламед тряхнул головой.

Диана ему нравилась. Надо будет подарить ей какой-нибудь сувенир, подумал он и направился в кафе.

Загрузка...