которая повествует о встрече с Эгеей, о драке с Ананзе, клятве у веранды тетушки Виталины и о других удивительных событиях.
Еще несколько лет назад какой-то заплутавшийся охотник видел издали развалины последних хижин на плато, и после этого жители Лог-Зомби решили, что Вадемба, проклятый Змей, давно уже помер и зарыт в землю, а душа его корчится в муках в самом гиблом месте преисподней. Все вздохнули с облегчением. Теперь некого стало бояться, говори о Верхних, сколько душе угодно, мели любую чепуху, выдумывай всякие небылицы, что лопаются потом в воздухе как мыльные пузыри. Мало-помалу молодежь забыла само ужасное имя Бессмертного, теперь его только случайно мог помянуть какой-нибудь старый замшелый пень; все это было и быльем поросло, и жители Лог-Зомби, забыв о прежних тревогах, закружились в бешеной круговерти современной жизни, предаваясь тысячам удовольствий, появившихся вместе с асфальтовым шоссе и электрическими фонарями…
Но старики все же нет-нет да и вспоминали угасшее мертвое предание, любили рассказывать его сыну Элоизы, потому что умел он слушать их молча, уважительно, терпеливо дожидаясь, пока слово само слетит с их высохших губ, само найдет как раз то место в его маленькой горячей голове, которое они для него облюбовали. По правде говоря, никто из них не мог похвастать тем, что воочию видел живого Вадембу, все они лишь передавали то, что давным-давно слышали от других. И так вот, переходя из уст в уста, молва росла, ручеек становился могучим, неодолимым потоком, и некоторые теперь даже утверждали, что Вадембе были подвластны все стихии и мог он, когда вздумается, наворожить и солнце, и проливной дождь над всей Гваделупой, не покидая красной прогалины на плато. «Долго его считали бессмертным, ох как долго», — любили они повторять, улыбаясь до ушей, наслаждаясь тем, что говорили, и становилось ясно, что для них все это лишь пустая болтовня, способ приукрасить былые страхи и придать тем самым значимость своему существованию…
После подобных разговоров у Жана-Малыша прямо язык чесался расспросить ту единственную, что знала Верхний мир. Но при виде матушки Элоизы, маленькой, костлявой, с угасшим, скорбным, почти похоронным лицом, со всегда повязанным вокруг головы белым плат ком в знак вечного траура, вопросы замирали у него на губах. Когда при ней произносили имя Вадембы, щеки ее становились пепельно-серыми, рот раскрывался, и она начинала задыхаться, будто ее душили. Казалось, женщина эта живет в постоянном страхе, будто ей все время что-то угрожает. Лучше всего она себя чувствовала в своей хижине, с наглухо закрытыми окнами и дверью, так чтобы никакая живность не могла проникнуть внутрь: ни малая букашка, ни муха, ни легкий мотылек, на которого она взирала с ужасом, будто на нечистую силу. Когда же матушка Элоиза выбиралась из своих четырех стен на улицу, она сразу бежала, можно сказать пускалась наутек, и так же бегом, испуганно оглядываясь, возвращалась. А ведь она любила музыку жизни, ее немолчный шум и гам. И когда у нее не было гостей, которые могли бы ее утешить и успокоить, она часами просиживала, припав к щелочке между ставнями. Ей нравилось наблюдать за теми, кто проходил мимо дома, она умела заглядывать людям в душу, и нахмуренные брови говори ли ей больше, чем иное признание. Но она всегда делала вид, будто ничего ни о ком не знает: ей ведь не до чужих переживаний, она только за себя отвечать может, да и то не всегда…
Сколько Жан-Малыш себя помнил, матушка Элоиза все время спешила, бегала так, что пот с нее лил ручьями, по лесам и долам, собирала целебные травы, которые потом покупали у нее городские аптекари. Она и сама немного занималась врачеванием, готовила отвары и припарки, исцеляла человеческие недуги, лечила все, что могла, своими сухими тревожными руками со всегда зелеными от травы пальцами. Лечить она любила, а вот искать в темном лесу листья да коренья — не очень. Она часто возвращалась из таких походов в холодном поту, и сердце ее билось часто-часто, будто она повстречалась с самим дьяволом. Позже, когда Жан-Малыш познал тайны зеленой аптеки, он взял на себя столь мучительную для матери долю ее труда. Она научила его собирать листочки перевязывать каждый пучок тонким лоскутком, чтобы не перепутать разные растения. И вот в один прекрасный день, который он запомнил навсегда, в четверг, как раз через неделю после невероятного происшествия с тетушкой Жюстиной, она торжественно протянула ему свою корзинку на перевязи и, присев на корточки, дунула ему на ноги, чтобы они всегда вели его к хорошему месту: она еще никогда этого не делала, и поэтому дыхание ее сохранило всю свою силу, так она и сказала…
И теперь по четвергам Жан-Малыш долгими часами бродил по влажным сумеречным подлескам, делая вид, будто его интересует только трава, и ничего больше, и, склонившись к какому-нибудь кустику, он вдруг резко оборачивался, чтобы успеть увидеть, как растворяется в воздухе, гаснет, словно искра, видение, следовавшее за ним по пятам. Еще в раннем детстве он чувствовал, глядя на встревоженную мать, что кто-то незримый находится рядом с ним. Но ему никак не удавалось понять, кто же это, до тех пор, пока призрак сам наконец не показался, стоило Жану-Малышу достаточно резко обернуться; от ныне каждый раз мальчуган радостно вскрикивал и сердце его начинало биться сильнее, когда сзади оказывался огромный красноглазый ворон, который замирал на мгновение под его взглядом и потом исчезал, таял, как сон…
В будни Жан-Малыш прибегал из школы, делал дома все, что полагалось настоящему мужчине: что-то прибивал, таскал тяжелые вещи, копал в огороде картошку, говорил матушке Элоизе, что у нее сегодня цветущий вид, а после несся на реку, где его ждали сверстники. Чуть ниже Инобережного моста заросший рукав речки срывался водопадом в скрытую за небольшим холмом заводь, прозванную Голубой, потому что в ней, казалось, отражалась вся небесная лазурь, а у берегов вода была совсем синей от густой тени деревьев. Ни взрослые, ни подростки, которые уже могли натворить дел — отдать или принять семя, — не подходили к заводи. Она предназначалась только для невинной детворы, и ни для кого больше: Для девчонок, еще не ставших женщинами, и мальчишек, еще не ставших мужчинами, которым и скрывать-то было пока нечего…
Почти все дети плескались вместе, но частенько какая-нибудь парочка покидала сборище, чтобы поучиться любовной науке: то прямо в заводи, спрятавшись за большим валуном, а то и на суше, в буйных зарослях кустарника, или же, как тогда было модно, взобравшись наподобие небесных созданий на растущие рядом деревья. Маленьких купальщиц влекло к Жану-Малышу, они брызгались, дразнили его своей хрупкой, гладкой, как ладонь, наготой и даже ласково касались его под водой. Но он ни с кем не уединялся, потому что всякий раз, как ему этого хотелось, внутренний голос подсказывал, что ждет его другая, которой сейчас нет в заводи, а может быть, она и здесь, но он пока ее не видит, не разглядел еще как следует. Девчонок злило, что Жан-Малыш не обращает на них внимания, и они бросали ему тоном повидавших виды женщин: «Настоящий мужчина должен замечать женщину, не то он ослепнет на оба глаза; смотри, Жан-Малыш, не ослепни!» И, высказавшись, они ныряли под самый водопад.
Жана-Малыша они немало забавляли, в ответ он только весело и раскатисто хохотал: смехом выражал он тогда то, что хотел и мог сказать где бы то ни было, и в первую очередь у Голубой заводи. Искупавшись, он ложился на плоский, разогретый солнцем камень посреди быстрого потока или прогуливался нагишом по берегу; высоко подняв голову, делал вид, что любуется окрестностями, и вдруг неожиданно оборачивался, чтобы успеть разглядеть следовавший за ним по пятам призрак, который быстро таял в воздухе. Однажды, когда он так вот гулял, преисполненный тайны, он заметил за валуном двух детей: мальчуган лежал навзничь на траве, а девочка сидела на нем верхом, слегка запрокинув голову, и, закрыв глаза, молчала в своем солнечном забытьи. Когда Жан-Малыш проходил мимо, она приоткрыла веки и взглянула на него, и вдруг сердце его сжалось, ибо он понял, что ему нужна была она, и только она. А ведь он видел ее каждый божий день, это была Эгея, дочь папаши Кайя. Спокойные глаза ее нежно тянулись к вискам, над лицом поднималась, делая ее выше и увереннее в себе, пышная шапка волос, а в общем, ничем особенным она не отличалась от других черненьких зверушек, плескавшихся в заводи. Когда он подходил близко, она, бывало, ныряла в воду, будто боялась его. Но однажды — он с горечью вспомнил теперь об этом — она вышла, сверкая на солнце, из реки и протянула ему маленькую золотую рыбку, которую ей удалось поймать в пене водопада. На ее темной ладони рыбка казалась волшебно золотой, девочка улыбалась, словно хотела сказать: как она хороша в моей руке, правда?
На следующий день Эгея Кайя доверчиво поджидала его, сидя у берега реки. Мальчик подошел и коснулся ее щеки. И они вместе ушли от заводи, а вслед им неслись крики и насмешливый хохот других ребят, которые давно уже дожидались, когда пробьет час Жана-Малыша.
Колокольчику без язычка не звенеть, и новая парочка, укрывшись в ласковой тени пышного куста сигины, скоро поняла, что звучит их музыка красиво. Быть может, эта песня — всего на одно лето, такое бывает на берегу реки; придет новая ватага невинной ребятни и прогонит их из Голубой заводи. А может быть, и нет, улыбнувшись, подумали они, не в силах сдержать при этой мысли счастливых слез. Они вдруг почувствовали, что им до обидного тесно в их детских еще тельцах, вспомнили о ночных возгласах и руладах, которые будили даже тех жителей деревни, которых не так-то просто расшевелить, и юная избранница Жана-Малыша поклялась, что для своего избранника она будет кричать так громко и радостно, что встрепенутся все сонные птицы округи, громче, чем кричала тетушка Элоиза в ту памятную для Лог-Зомби ночь…
Они дали зарок, что так тому и быть, и с тех пор ходили по пыльной дороге в школу Лараме неразлучной парой, как звонкий колокольчик и его язычок. Когда дневные заботы были позади, они направлялись к реке, купались вместе с другими детьми, играли в салочки в брызгах водопада или плясали под музыку оркестра, где музыканты играли кто на чем горазд: одни хлопали в ладоши и щелкали языком, другие издавали гортанные звуки или отбивали такт погремушками из старых жестянок с мелкими камушками — и здорово у них получалось! Потом, бросив друзьям: «До завтра!», они шли к своему старому дереву манго и, спрятавшись в его густой листве, ласкали друг друга с великой предосторожностью, чтобы не свалиться вниз и не сломать шею. Там, наверху, их руки и ноги сплетались, точно окружавшие их ветви дерева, и они чувствовали, что незримые нити тянутся от них к видневшемуся сквозь листья Лог-Зомби, к горам и океану, к белесому морю цветущего сахарного тростника, ко всему дышавшему и трепетавшему в небесах, на земле и под водой. Эгея знала о призраке, который неотступно следовал за ее другом. И когда шелест листьев настораживал Жана-Малыша, девочка оборачивалась туда же, куда и он, долго всматривалась, а потом говорила: это только ветер. Или, случалось, на ветку садилась птица, и сердце мальчугана начинало бешено стучать рядом с сердцем Эгеи, которая, вытянув шею, до тех пор разглядывала птаху, пока не могла с полной уверенностью заключить: это обыкновенный дрозд…
Все говорило о том, что Жана-Малыша преследовал дух умершего человека, который посещал иногда этот свет, человека могущественного, всесильного, это уж точно, ведь простые покойники являются живым только во сне, да и то лишь самой темной ночью. И они оба думали о развалинах на плато, которые, как говорили шепотом, захлестнула, поглотила зеленая волна, точно те большие дома с колоннами, что находят иногда в лесу в плену деревьев, в паутине лиан. И, прижавшись друг к другу, они шептались о Вадембе и таинствах большого мира, о которых ничего не писалось в школьных учебниках, потому что белые решили об этом помалкивать…
Эгее нравился загадочный ореол, окружавший ее друга, — неповторимый, ему одному дарованный ореол, чей отблеск падал теперь, с тех пор как они «ходили вместе», и на нее. И вот с раннего утра, по четвергам, закинув за спину плетеную корзинку и туго повязав голову платком, чтобы, лесные ветки не цеплялись за волосы, она шла за ним, затаив страх, по горам и долам. Собрав недельный урожай трав для тетушки Элоизы, они всегда возвращались через Варфоломееву гору, с которой виднелся за темной ложбиной пятачок красной земли Верхнего плато. Однажды, когда они стояли вот так, держась за руки, у самого края ложбины и, замирая, смотрели на таинственное место, в уши им ударила короткая дробь тамтама. Потом еще и еще одна, все тише и тише, будто умирающее эхо. Застыв от неожиданности, дети стояли и ждали, что будет дальше. И вот с гор, со стороны плато, в лицо им подул легкий ветерок, и они снова услышали нездешнюю музыку. Барабан с металлическим звуком отбивал совсем незнакомый, однообразный и упрямый ритм. И вдруг до них донесся голос человека, который пел на каком-то тоже неизвестном им языке, пел с такой грустью, с таким спокойным величием, что Жан-Малыш почувствовал: он на всю жизнь запомнит и эту мелодию, и этот металлический звук барабана, и этот голос, донесенный ветром. Потом все затихло, и Жан-Малыш прошептал, отвернувшись от девочки и скрывая — ведь он был мужчина! — предательские слезы, что текли по его щекам:
— Ты слышала, Эгея?
— Слышала, — выдохнула она.
— Скажи еще раз, что слышала…
— Да, — только и сказала она.
О заброшенном плато говорили разное, его продолжала окружать непроницаемая завеса какой-то страшной тайны, и никто не осмеливался к нему подходить. Но Эгея была полна решимости перенести вместе со своим другом все, что выпадет на его долю, и безропотно дошла с ним, в своем синем переднике в белый горошек, до самого подножия горы Балата, и на лице ее читалось: надо так надо. Близился полдень. Солнце уже вовсю сияло в небе. Варфоломеева гора, белесое море цветущего сахарного тростника, река, служившая границей между обитаемой землей и миром одиночества, — все это осталось далеко позади. Жан-Малыш растерянно взглянул на Эгею, будто только что ее увидел, и попросил подождать его здесь, а еще лучше там, у Голубой заводи; на нашем месте, уточнил он. И, опустив на траву корзину, будто хотел сказать этим короткое немое «прощай», он исчез в зарослях, скрывавших Верхнюю тропу…
К его великому удивлению, лес на горе Балата ничем особенным не отличался: все тот же сырой мох, почти не знавший солнца, те же узлы беспокойных змеиновитых лиан, ниспадающих сверху. Но чем выше он поднимался по склону, тем сильнее робел; обрывки воспоминаний, легенд, чьих-то рассказов соединялись в одно целое, становились понятными, перед мысленным взором вставало лицо матушки Элоизы, пепельно серевшее при одном упоминании имени Вадембы; ноги отказывались слушаться, какая-то сила неудержимо и тяжко влекла вниз, на равнину, все его существо: руки, плечи, чрево…
Несколько часов спустя заморосило, в воздухе замерцали тонкие серебряные нити дождя. Тропа резко оборвалась у трехметровой стены зарослей: огромные кактусы, алоэ и другие колючие растения тесно сплелись, а меж ними ползли лианы, пуская отростки, извиваясь вокруг пучков розовых, лиловых, кроваво-крапчатых орхидей. По обе стороны узкого прохода крутой склон обрывисто падал вниз, а выше вздымалось тяжелое блюдо плато. Оно высилось над равниной угрюмым стражем, неприступной, нависшей над пропастью крепостной башней. Жан-Малыш искал проход, хоть какую-нибудь лазейку в живой изгороди — человеку здесь было не пройти; если там кто-то еще и обитает, подумал он, так только привидения…
Оглянувшись, он увидел знакомый крылатый призрак, который, казалось, дремал на ветке дерева махагони, у самой земли, низко опустив голову. То был старый ворон, над глазами его паклей желтели редкие стертые перья. Он притворялся спящим, ушедшим в свои сны, но Жан-Малыш чувствовал, что он так же «спокоен», как потревоженный муравейник, и, боясь, как бы видение не исчезло по своему обыкновению, словно туман, он медленно протянул к птице руку.
— Меня зовут Жан-Малыш, Жан-Малыш, — произнес он умоляющим голосом, — не бойся меня…
Когда слова мальчика достигли призрака, тот начал было исчезать, становясь прозрачным, как стекло, потом передумал, хрипло каркнул, будто усмехнулся, и посте пенно, как бы нехотя, стал возвращаться к прежнему облику, перышко за перышком, лапка за лапкой; он устремил на Жана-Малыша свой полный скорби взор, и тот вдруг, сам не зная почему, заплакал, яростно утирая глаза сжатыми кулачками…
Перелетая с ветки на ветку, крылатый призрак провожал его до самого подножия, а по щекам Жана-Малыша все текли слезы, и в ушах звучала грустная и величественная песнь Варфоломеевой горы; в еще светлом небе, которое открывалось меж темных крон, горели белые звезды, потом, когда небо почернело и стало непроглядным, звезды подернулись желтизной…
Эгея ждала его на берегу реки; она сидела на песке и в ночной мгле была совсем голубой, серебряные блики луны дрожали на ее плече и руке. Застыв в неподвижном созерцании, она, казалось, ничего не замечала вокруг. От росы ее платье стало влажным, она походила на свежий молодой стебелек. Вдруг она вскрикнула и, вытянув шею, чтобы лучше разглядеть своего друга в темноте, спросила:
— Какие у тебя красные глаза! Ты что-нибудь видел? Жан-Малыш только-только вернулся из другого мира, который он когда-то безуспешно искал в толще земных недр, в скрипе узловатых стволов; с загадочной улыбкой ответил он девочке, которая сумела похитить у него сердце:
Я видел человека, который спал на спине животом вниз, было это ночью среди бела дня, как раз когда неслышно грянул гром…
Хватит, молчи! — оборвала его Эгея, прижав к губам мальчугана свой палец. — Конечно, я всего-навсего женщина, и язык у меня женский, но помни, всегда помни, что я не побоюсь взглянуть ни на бога, ни на черта…
Я всегда буду помнить, — став серьезным, произнес герой.
Матери Эгеи уже несколько лет как не было в живых, ее увлекла в могилу умершая раньше ее давняя соперница, которая пришла к ней во сне и поманила за собой. Вместо того чтобы наотрез отказаться, обругать ее покрепче да послать туда, откуда та явилась, в общем, дать понять, что она и не собирается пока в этот путь, несчастная, по доброте душевной, протянула ненавистнице руку и тем самым подписала свой смертный приговор, погасила свое солнце. На следующий день, в отчаянии от того, что ей придется безвременно уйти из жизни, она рассказала свой сон соседке. Потом она начала таять не по дням, а по часам, и напрасны были старания врачей, колдунов, шептунов и заклинателей духов, не говоря уж о проворных зеленых пальцах матушки Элоизы, — не прошло и недели, как бедняжка угасла, тоскуя оттого, что оставляет двух детей на руках у папаши Кайя, не в меру добродушного болтуна, который ни в чем не видел зла…
Брату Эгеи Ананзе было лет двенадцать, он учился в одном из старших классов. У него было доброе, слегка неправильное лицо, которое казалось отражением лица его сестры в неспокойной проточной воде. Но его ласковым чертам удивительным образом противоречили глаза, полные жгучей ярости, которая молча испепеляла все и вся вокруг, не щадя ни врагов, ни друзей. Жану-Малышу нравился его вид оскорбленной гордыни, и ему иногда казалось, что за нею кроется та же душа, что у сестры, хотя и более неуемная, изливающаяся бурным потоком, а не тихой речкой, как у Эгеи; тем не менее он избегал попадаться ему на глаза, которые пронизывали его еще безжалостней, чем всех остальных, с тех пор как он стал неразлучен с Эгеей.
По закону Заводи, брат, заставший сестру с дружком, должен был «зверски» рассвирепеть, а то и броситься на наглеца и поколотить его; это отчасти объясняло, почему наши герои избрали местом своих свиданий крону старого раскидистого манго, чьи ветви прятали их в своей тени…
Однажды, когда они блаженствовали на своем дереве, мимо просвистел камень — его, вы, наверное, уже догадались, бросил этот полоумный Ананзе, который стоял внизу и буквально кипел, как и полагалось, от ярости. Не раздумывая, Жан-Малыш спрыгнул вниз и отважно предстал перед старшим братом Эгеи, чье мрачное лицо на миг дрогнуло недоверчивой улыбкой при виде доблестного Жана. И началась драка по всем правилам. Противники без особой страсти молотили кулаками воздух, время от времени бросая на Эгею, наблюдавшую за ними сверху, ободряющие взгляды, чтобы та не очень-то волновалась. И вдруг Жан-Малыш, забывшись в пылу сражения, мертвой хваткой вцепился противнику в горло и, опрокинув его навзничь, принялся душить. Глаза Ананзе уже было закатились, но тут раздался крик, и наш герой отпустил шею мальчугана, обернувшись к тонкой фигурке Эгеи, которая заливисто голосила над ним в листве дерева, как пойманная на клей перепелка. Он ошарашенно застыл, силясь понять, что заставило его схватить Ананзе за горло, а девочка быстро соскользнула с дерева, царапая о кору голую кожу, склонилась над старшим братом и подула ему в глаза…
У каждого из нас, как известно, есть какой-нибудь дар от рождения; так вот, у этой мартышки Эгеи было поистине живое дыхание. Под его действием старший брат вскочил тугой пружиной на ноги и — бац! — послал свой тяжеленный, как ядро, кулачище Жану-Малышу в живот. Наш герой звонко треснулся затылком о камень, скрытый густой травой меж корявых корней манго. В глазах его потемнело, будто кто-то раскинул над ним широкий клубящийся невод, который вдруг уплыл, точно занавес, открыв странную картину: над ним стоял пышущий гневом Ананзе, он занес обеими руками над головой огромный булыжник и собирался разбить ему голову…
В этот миг снова раздался крик Эгеи, и пылавший взор мальчугана остыл, подобрел, будто он вспомнил о том, как только что его пощадил Жан-Малыш, когда разжал свою чудо-хватку. Медленно опустив тяжелый камень сперва до колен, потом до земли, он пробормотал с наигранным безразличием:
— Ну что, может быть, хватит, братишка?
— Может, хватит, а может, нет, как скажешь, братец…
— Скажу, что мне не очень-то хочется продолжать, братишка, — отвечал Ананзе, красноречиво проведя рукой по своему горлу.
— Мне тоже не очень, — улыбнулся Жан-Малыш, — а по правде сказать, совсем не хочется, братец…
Так вот стояли драчуны и смотрели друг на друга в немом оцепенении, тише воды, ниже травы, опустив руки в упоении рождающейся дружбы, и восхищенная ими Эгея, вся сияя, весело шлепнулась на траву.
— Силы небесные! — воскликнула она. — Они совсем с ума посходили, вот бешеные-то, таких еще в Лог-Зомби не видели. Ах ты господи боже мой, ну чего хорошего еще ждать от этих обормотов?
С этого дня Ананзе, само собой разумеется, ходил в школу с ними вместе, переговариваясь по дороге со своим новым другом — не прямо, а через Эгею, которая поочередно выслушивала каждого и передавала его слова другому. Провожал он их и на реку. Но, дойдя до разветвления тропинок, он поворачивал туда, где купались взрослые, те, кто мог натворить бед, а двое невинных шли размеренными шажками к Голубой заводи. Когда дети подходили втроем к реке, глаза Ананзе сразу добрели — казалось, они излучали из-под крутого лба всю нежность этого мира. Но как только они пускались в обратный путь, переходили Инобережный мост и приближались к деревне, те же самые глаза вновь становились похожими на злющих собак, готовых все вокруг разорвать в клочья. Ананзе нашел где-то старый, ржавый пистолет и с утра до вечера тайком чистил его, упрямо повторяя, что приведет его в божеский вид. Надраивая свою железяку, он твердил, что Гваделупа охвачена войной, скрытой войной, которую жители Лог-Зомби не замечали. Но когда Жан-Малыш набирался смелости и спрашивал его, кто же, черт побери, с кем воюет, то этот полоумный Ананзе горестно пожимал плечами и отвечал, что не знает; на самом-то деле никто ни с кем не воевал, просто у него щемило внутри, злой дух терзал его душу, вот и все…
Однажды вечером, когда они возвращались с реки, как всегда помрачневший Ананзе повел своих друзей к веранде тетушки Виталины, где днем и ночью шел разговор о судьбе негра, о его никчемности и глупости, о том, что он сам себя понять не в силах. Густели сумерки, на веранде зеленовато светила газовая лампа, висевшая над стойкой с бутылками рома; многое сегодня было уже сказано, немало слов пронеслось в воздухе и осело куда попало. Некоторые сидели с задумчивыми лицами, другие, радуясь своей житейской премудрости, украдкой и не без лукавства поглядывали вокруг. Здесь всегда крутили одну и ту же заезженную пластинку: что, мол, господь бог нас не любит, потому что мы, дескать, его пригульные дети, а вот белые — это его родная кровь. Что, мол, жизнь — это колесо, и вертись оно в другую сторону, то белые были бы сейчас на нашем месте, может, даже и нашими рабами. А Эдуард, по прозвищу Верзила, тяжело дыша в липкие от пота усы, как всегда, заявил, что чернокожий сам несет в себе свое проклятие, что он от рождения — никчемный, никудышный оболтус, лопух, дикарь, который только и может, что терпеть да паясничать. И, зажав в своей лапище стакан с глотком рома, без которого не развяжешь отяжелевший за жаркий день язык, этот чертов Эдуард-Верзила тихо, но язвительно добавил:
— Что, не нравится, пустомели несчастные? Ну погорюйте, погорюйте, ангелочки мои бескрылые, но знайте — горю вашему не поможешь, о нем никто на свете и знать-то не хочет, никто…
И тут папаша Филао склонил к нему свое тонкое сухое тело и прошептал тихо-тихо, будто боялся показать свой голос Старейшины:
— Послушай, Эдуард-Верзила, экая ты язва все-таки, никогда слова доброго не скажешь! Мы, конечно, понимаем, что живем изгоями, но значит ли это, что у нас нет души, как ты утверждаешь? Хоть душу-то нам оставь, дорогой мой!
— Ты ее чуешь, свою душу? — рявкнул этот чертов Верзила.
— Может быть, может быть, — неуверенно промолвил отец Филао, — а ты что же, не чуешь?
— Чего, душу? Вот уж нет! Душа бывает у настоящих людей, отец Филао, а я, может, и похожу на человека, да не человек…
— А кто же ты, по-твоему? — не унимался старик.
— Иногда мне кажется, что я осел, а иногда — лошадь, когда как, — скорбно скривившись, бросил пропойца, отбив тем самым всякое желание продолжать разговор.
Все испуганно, подавленно переглянулись: ведь с тех пор, как на веранде тетушки Виталины велись эти похоронные речи — а их слышали еще наши прадеды, — никогда еще никто не ставил нас так низко. И тогда, решив, что Верзила Эдуард хватил сегодня через край, отец Филао хрипло откашлялся, чтобы прочистить горло, и заговорил тихим, погасшим, прямо-таки умирающим голосом, будто боялся кого-то задеть или обидеть, так тихо заговорил, что всем пришлось внимательно следить за движением тонких стариковских губ, чтобы не пропустить какое-нибудь слово:
— Послушай, Верзила Эдуард, ты где-то такого нахватался, что тебе вовсе не к лицу… С нами все ясно — беда, да и только, и ничего здесь не попишешь; а в чем она? Да в том, что мы забиты, забиты, понимаешь? Об этом ты не думал? Ведь и мы были когда-то людьми, настоящими людьми, такими же, как все другие, что живут на земле: это мы построили им сахарные заводы, мы распахали их поля, и дома их — дело наших рук, а они нас забили, вышибли из нас разум, так что теперь мы и не знаем, какого мы роду-племени, люди мы или так, пустое место, вроде мы есть, а вроде и нет нас…
Какое-то время стояла мертвая тишина; со стороны Инобережного моста, с гор дунул и пролетел сквозь веранду легкий ветерок, который всем принес облегчение. Собравшиеся уставились на отца Филао, из-за ввалившихся щек которого раздавалось глухое ворчание: старику вдруг стало обидно, что он взял да выплеснул сразу все, что было у него на душе. О чем только не говорили здесь такими вот ленивыми вечерами, каких только мыслей не высказывали о чернокожих, об их никчемности и глупости, о загадке, которую самим им нипочем не разгадать! Но такого на веранде еще не слыхивали, и, потрясенные словами Старейшины, не желая нарушать их волшебного очарования, люди лишь вздыхали да чесали затылки, и тут раздался острый и звонкий ребячий голосок:
— Отец Филао, а за что они нас так, а?
Старик удивленно взглянул на Жана-Малыша, который сидел, вытянув шею, на третьей ступеньке веранды:
— Никто не знает, сынок, никто, мой колокольчик, ведь те, кто нас бил, все еще держат хлыст в руке и думают точно так же, как и прежде.
И тут мальчуган, сам не свой, поднял ладони к вискам, и с его губ сорвались странные, чужие слова, хотя и были они произнесены его голосом, его собственным языком:
— Слушай меня, почтенный отец Филао: старику — покой, молодому — конь лихой, я не боюсь смерти и вырву хлыст из их рук…
— Жан-Малыш, мой бедный мальчик, что это тебе в голову ударило, ты что же, считаешь, тебе одному по силам мир перевернуть?
Тут все прыснули было со смеху, но рядом с лицом нашего героя сверкнули во мгле двумя искрами глаза остроскулого Ананзе, поспешившего на выручку другу, и раздался его злой, с хрипотцой голос, который перекрыл поднявшийся гвалт:
— Одному-то, может, и не под силу, это так, отец Филао, но двое-то многое смогут, слышите? Не будь я Ананзе Кайя, если мне тоже не наплевать на смерть!..
Жан-Малыш еще не успел опомниться после тех слов, что сорвались с его губ, когда от крыши веранды отделилась тень старого ворона с желтоватыми перьями в надглазьях, который взмыл над дорогой и с тихим стальным свистом ринулся в ночь, полетел к горам…
Мальчишки вдруг сконфузились и кинулись прочь, в темноту, а за ними Эгея, она уцепилась за рукав своего друга и хохотала, сама не зная над чем. На веранде тетушки Виталины все опять приумолкли. Те, кто сидел в глубине, у стойки, задумчиво барабанили по деревянным столикам пальцами, а на улице, на темной обочине дороги, стояла, бешено тряся воздетыми к небу кулаками, совсем уже шаткая фигура хватившего лишнее негра. Кто-то из завсегдатаев наконец отважился произнести: неужто это наши дети говорили здесь о смерти? Но его сразу же перебил скрипучий старушечий голос: дети? Какие дети?
Вы видели детей, которых смерть стороной обходит, а? То-то и оно, вот когда дети перестанут умирать, тогда о них и поговорим…
И тогда те, что до сих пор все вечера напролет молча держались в сторонке, те, что лишь слушали, как разглагольствуют, поколение за поколением, мужчины на веранде тетушки Виталины, с улыбкой глянули друг на друга и чуть смущенно молвили:
— Слыхали? Вот как умеет сказать женщина, когда захочет, а вы все слушайте!
В последующие дни крылатая тень повсюду незаметно следовала за детьми, жарко обсуждавшими, как вырвать хлыст из рук белых. Дело это представлялось нелегким, лихим, оно вставало перед ними скользкой стеной до самого неба. И много раз, отчаявшись найти решение, Жан-Малыш предлагал избрать оружием черную магию, колдовство: ему казалось, что только оно может выручить его племя в неравной схватке с незыблемым могуществом белого мира. Но Ананзе поднимал его на смех: может, колдуны и способны плеваться огнем, но пока что никто из них не смог даже простую спичку сотворить; пули и винтовки — вот и вся магия, какая нужна, считал Ананзе. И не в силах возразить, Жан-Малыш умолкал. С грустью думал он о птице, которая показывалась только ему одному и которая неотступно летела за ним, провожая даже в школу. А когда день подходил к концу, он, прежде чем закрыть дверь на засов, тихо проскальзывал во двор, подходил к дереву гуаявы и задирал голову к его верхушке, где теперь почти каждый вечер, после того памятного случая на веранде тетушки Виталины, сидел его крылатый дух; с горечью смотрел Жан-Малыш на отливавший синей ночью клубок перьев, который, встрепенувшись при его появлении, суетливо переступал с лапки на лапку; зачем, вопрошал он его, зачем было заставлять меня произносить тогда эти вещие слова о негре, ну зачем, а?..
Но вот однажды, когда на землю спустились вечерние сумерки, а небо заволокло тучами, у хижины матушки Элоизы появился незнакомый старик и сказал, что хочет с ней поговорить. То был чудной человек, высоченный, худой как скелет, в широкой шляпе, полы которой вяло спадали ему на плечи. На нем мешком висели домотканые штаны и рубаха, совсем облезлые, в клочьях рваных волокон, словно шерсть линяющей собаки. Уже три дня Жан-Малыш не видел ворона, три дня, как тот не провожал его в школу и на реку, не сидел по вечерам на своей ветке гуаявы. Он боялся, что призрак, устав от его упреков, возвратился туда, откуда пришел; и комок подступил к его горлу, когда ему почудилось, будто он узнал своего крылатого духа в этом незнакомце, который ждал у порога, с испитым лицом странника, казавшегося неприкаянным привидением, блуждающим между небом и землей…
При виде этого человека матушку Элоизу охватила дрожь, с величайшим почтением она повела его за руку в хижину и усадила за стол, прикасаясь к нему осторожно и боязливо, будто к какой-то святыне. Она поставила перед ним тарелку с едой, бутылку рома, чашку родниковой воды, и старик спокойно начал есть руками, будто не замечая блеска лежащей рядом вилки. Матушка стояла подле него, слегка наклонившись вперед. И всякий раз когда незнакомец собирался наполнить свой стакан или отломить кусочек хлеба, она с невероятным проворством делала это за него, будто только и ждала, чтобы заботливой наседкой предупреждать его малейшее желание. Когда он насытился, рыгнул раз-другой и сполоснул пальцы в чашке, она отвернулась в сторону и едва слышно вымолвила:
— Вот ты и пришел ко мне в гости, старый Эсеб?
— Узнала, вижу, что узнала, — произнес человек, причмокнув от удовольствия. — Тебе ведь известно, кто меня прислал, дочка. Да, это Вождь велел мне прийти сюда, он сказал: спустись к Нижним людям и найди Аву, скажи ей, что от меня уже веет тленом, умру на заре, и, прежде чем уйти, мне нужно повидать мальчика. А еще Вождь сказал: эта несчастная не доверит тебе своего Щенка, так пусть придет вместе с ним…
— И больше он ничего обо мне не сказал, только то, что я несчастная, и все?
— Нет, не все, — ответил старик, смущенно улыбнувшись. — Вождь сказал еще: «К тому же мне будет приятно повидать ее напоследок…»
— Приятно… он сказал, что ему будет приятно, — несколько раз тихо повторила матушка Элоиза; ее лицо выражало смятение, а руки висели словно плети; потом глаза ее засверкали такой радостью, таким счастьем, что она даже прижала ладонь к сердцу, стараясь умерить его сумасшедшее биение, а ее тонкий, иссохший рот изумленно раскрылся…
Втроем отправились они в путь и медленно добрались по тающим в ночи, различимым только для их ног тропам до горных круч. Когда они вошли в лес, луна уже поднялась над деревьями и брызгала матовым серебром на листву, разливала лужи бледного света по ковру мхов. В этом сказочном сиянии мальчик смотрел на мать, которая тяжело карабкалась вверх, так что плечи ее ходили ходуном, рот был широко раскрыт, а рука по-прежнему прижата к сердцу: она все еще не опомнилась от недавнего потрясения. Она ведь всегда знала правду о Бессмертном, думал он, вспоминая о том, как пепельно серело лицо матери, едва до ее слуха доходили некоторые слова или имена. Уже несколько часов были они в пути. Один раз шедший впереди старик остановил их жестом и тихо произнес: сейчас мимо нас пронесутся Силы Тьмы, не бойтесь. Через мгновение по горам прокатился сдавленный грохот, возник огненный хвост, который, обогнув острую скалистую вершину, змеей устремился вниз и угас где-то над морем. Вновь наступила тишина, старец вздохнул и пошел дальше. Когда лунный свет упал на его лицо, Жан-Малыш увидел, что оно стало вдруг мокрым от пота, а сам старик горько ворчал себе под нос: такой черной ночи на Гваделупе еще никогда не было. Скорбит небо, скорбит земля, а потомки рабов ничего не слышат, ничего знать не хотят, спят себе как ни в чем не бывало, а ведь нынче от нас уходит последний сын Африки. Вот уже сто и еще сто лет минуло, с тех пор как ты покинул свою родную деревню, старый воин, и теперь ты возвращаешься назад, Вадемба, оставляешь нас во мгле. Ты говоришь, что дальше нет пути, что дорога оборвалась, что тебе пора, давно пора на Старую землю; но разве сам ты не был для нас дорогой, последней нашей дорогой?.. И вот теперь мы во мгле, в непроглядной мгле…
Когда они подошли к подножию плато, старик отодвинул в сторону тугие листья алоэ, и в колючих зарослях, которые показались Жану-Малышу непроходимыми в тот день, когда он пошел на звук барабана, на ту самую песнь, что принес с плато ветер, открылся узкий проход. Потом был крутой подъем по узкой тропе, с двух сторон которой зияла пропасть, и, наконец, заросшие руины на плато. И вот они подошли к круглой, побеленной лунным светом хижине, настоящему африканскому жилищу, какое можно увидеть лишь на картинках, с крышей, обвисшей, как шляпа старого Эсеба. Слабое сияние освещало несколько застывших у входа фигур: древних мужчин и женщин в иссохшей наготе, с ликами призраков. Собрались здесь и разные дикие звери, которые сидели всяк по-своему, завороженные общим ожиданием. Были и такие, кто, казалось, никак не мог решиться, к какому племени пристать: их носы и рты были человеческими, а из звериной шерсти или из птичьих перьев, как у разбившейся на дороге тетушки Жюстины, торчали огромные, несуразные уши. Старый Эсеб широко шагнул вперед своей странной, танцующей юной поступью, и его силуэт слился с другими замершими фигурами, стал таким же немым изваянием. И тогда из хижины раздался низкий глубокий голос, торжественный и печальный, тот самый голос, что принес в тот день ветер Варфоломеевой горы: «Входи, Малыш, входи скорее, ибо те, что стоят у порога, тебе не ровня…»
Матушка Элоиза прошла мимо толпы духов, учтиво поклонившись им, и толкнула сына внутрь хижины. У мальчика зарябило в глазах, он невольно зажмурился и только минуту спустя поднял веки. На твердом земляном полу коптили масляные светильники, в их тусклом мерцании поблескивали стены, покрытые древним слоем сажи, угрюмые, как своды пещеры. В полутьме можно было различить глиняную посуду, очаг из грубых камней, ложе в самой глубине лачуги, устланное сухой травой и пальмовыми листьями, а из-под темного конуса потолка свешивались, подвязанные к перекрытиям, пучки целебных трав…
В самом центре хижины на низком резном табурете сидел, прижав колени к груди, огромный старик; если не считать широкого кожаного пояса и ремешка на руке, он был гол, как и те, снаружи. Жан-Малыш еще никогда не видел таких больших людей. Круто выступавшие ребра, будто обручи на готовой рассыпаться бочке, охватывали торс гиганта, а иссохшее тело напоминало жалкие, выброшенные на берег, насквозь изъеденные водой и солнцем стволы деревьев. Массивный морщинистый лоб покоился на коленях, и видна была только пышная шапка волос — пожелтевший хлопковый куст? — точь-в-точь как перья над клювом и красными глазами ворона. Казалось, жизнь покинула этого человека; он, наверное, умер, пока мы входили в хижину, подумал Жан-Малыш, но вот массивный лоб медленно поднялся, и человек сказал:
— Видишь, Малыш, пока я еще двигаюсь, стало быть, я жив; подойди же, мой вьюнок, дай хоть раз посмотреть на тебя человечьими глазами…
Жгучей тоской загорелись изнуренные глаза, напомнив Жану-Малышу о печальном взоре ворона. Он шагнул к старику, который весь подался вперед, вытянул свою худую жилистую шею, чтобы лучше рассмотреть ребенка уже подернутыми предсмертной поволокой зрачками. Ему, наверное, плохо было видно; он потянулся за масляным светильником и начал водить им перед мальчиком, явно любуясь, удовлетворенно прищелкивая языком. Потом он бережно поднял лежавшее у ног старинное ружье, и глаза его порозовели от волнения.
— Посмотри, — сказал он, — посмотри на этот мушкет, он принадлежал человеку, который когда-то жил на нашем плато. Этого человека звали Обе, он был моим другом, и я горжусь этим. Да-да, его звали просто Обе. Ты обучался в школе разным буквам, но ты не найдешь это имя ни в одной книге, ибо так звали храброго, достойного человека. Да откуда тебе знать о нем? Правда. Нижние люди могли бы тебе о нем поведать, рассказать о его жизни, но вот уже почти двести лет, как они делают все, чтобы о нем забыть…
А что остается от человека, кроме его деяний? — задумчиво продолжал Вадемба, — тех деяний, память о которых неотступно следует за ним, ведь без нее и жизнь останавливается. Но эти бедняги, прижившиеся на острове-скорлупке в океане, совсем обеспамятели и живут сегодняшним днем, предав забвению тень своего прошлого…
Жадно ловя каждое слово Вадембы, мальчик благоговейно смотрел на украшенный резьбой мушкет, на его серебряный затвор, на чудной рожок для черного пороха, — такими же доселе пользовались некоторые старые охотники Лог-Зомби. А завораживающий голос старика продолжал:
— Это ружье наделено великой силой, ибо я вложил в него все, что знал и умел. Завтра оно будет похоронено вместе со мной. Но однажды оно тебе понадобится, ты придешь и выкопаешь его из могилы, ибо так угодно богам. А раз тебе самой судьбой назначено стрелять из него, не бойся, мальчик мой, возьми в руки это старое огненное жерло и скажи мне, хочешь ли ты услышать историю Обе, моего друга Обе, человека, которому оно служило до тебя?
Обеими руками схватил Жан-Малыш ружье, и сразу же в его душе разлился неведомый свет: ему показалось, что он проник теперь в тайну природы вещей, в незримый, величественный мир, который он всегда чуял под личиной обыденности. И хотя имя Обе никогда не встречалось ему в книгах, хотя он его никогда до этого не слышал, он понял, что всегда стремился узнать историю его жизни, что он родился на свет, чтобы услышать сегодня ночью эту историю из уст своего деда. Слезы застлали ему глаза, и старик сказал: хорошо, лучшего ответа ему и не надо. Он осторожно взял мушкет из рук мальчика и положил его, бережно и почтительно, будто живое существо, У своих ног. Потом он медленно поднял руку, широким, плавным жестом протянул огромную, округленную, как чаша, ладонь к Жану-Малышу, обвел ею, не касаясь кожи, лицо мальчика, как бы погладив его на расстоянии:
— Слушай, мой маленький буйволенок, близок мой смертный час, и от меня уже веет тленом, поэтому я не стану рассказывать тебе о детстве Обе, которое тот провел на плантациях, в грязи; да, и тело и душа его пребывали в грязи, ибо мой друг Обе был сыном и внуком рабов. Ничего тебе не скажу и о том, как он дрался вместе с нами, на наших глазах, с того дня, как мы ушли в леса. Я начну с конца, с того, как он устремился с этого плато вниз с простреленной грудью и рукой, перебитой осколком ядра. Нас окружили, пули были на исходе, одно копье Обе держал в здоровой руке, два других сжимал зубами. И вот он бросился на строй французских солдат и вонзил свои копья сразу в троих наступавших, успев бросить им в лицо: «За деда, за отца и за меня!..»
Слегка откинув назад голову и устремив куда-то вдаль слепой, отрешенный взор, старик покачивался, будто в такт только ему слышимой музыке, немолчной музыке памяти, что звучала в его голове, под тяжелыми веками в бахроме белых ресниц.
— Да, он устремился вниз со скалистого плато в последний раз, и было это через несколько лет после зарева над Матубой []…
Меня же, твоего деда, привезли сюда мальчишкой, твоим ровесником, в самый разгар Революции, только не нашей, а их, белых. Тогда мои глаза еще не могли разглядеть зарево над Матубой, и только позже я постиг все его величие. Но белым-то пришлось вдоволь насмотреться на него, они-то долго о нем помнили, и им не хотелось, чтобы оно вспыхнуло вновь. Поэтому прежде, чем повести Обе на гильотину, ржавую рухлядь, которую они установили у самой пристани Пуэнта, они содрали кожу с его подошв. Они, видишь ли, надеялись, что он не сможет идти на казнь своей гордой поступью. Но они просчитались, и рабы, которых согнали на зрелище и которые стояли на всем пути Обе, ничего не заметили, кроме тех, кто был в первом ряду и видел кровавые следы, что он оставлял за собой… Потом, когда его положили на гильотину, нож дважды застревал над головой героя, и тогда Обе, никогда не терявший благородного достоинства и улыбки, спокойно им сказал: этак, господа, вы и вправду меня порежете…
Вадемба тяжело опустил веки в бахроме белых ресниц, будто на миг уснул.
— Вот так, — заключил он, и голос его зазвучал чуть пронзительнее, — так ушел друг Обе, давно это было… Не одну, не две и не три человеческие жизни назад — с тех пор, как меня мальчишкой привезли на этот остров-скорлупку в океане, сменилось на земле десять поколений. Видел я несчетное число восходов и мог бы тебе рассказать о многих других неграх: об Ако, Мундуме, Н’Деконде, Джуке Великом, с которым я взобрался на это плато, и еще о многих, многих других… Да что говорить: когда вернешься сюда, склонись к этой траве и вбери в себя ее запах — ведь это волосы спящих под землей героев…
Вадемба замер в оцепенении с высоко поднятой головой, прочно расположив на коленях увесистые кулаки с зажатыми внутрь большими пальцами, точно как Жан-Малыш, когда был еще сосунком. Эта особенность заставила Жана-Малыша вглядеться в спящее лицо великана, в его долгие, вытянутые к вискам глаза, массивный нос, высокие скулы, крутой козырек надбровий. Сознание его помутилось: он смотрел на самого себя, на свое собственное отражение в бездонном колодце времени…
От огромного сонного тела исходил запах мускуса, тяжелый запах одинокого зверя, и тут Жан-Малыш почувствовал тихое присутствие матушки Элоизы, которая, войдя в хижину, сразу же укрылась в тени, тесно прижавшись к стене. Он подумал о том, как только что блестели ее глаза, когда она спешила в ночной черноте к этому могущественному человеку, который снизошел до нее лишь в предсмертный час, и его вдруг охватил гнев. Он вспомнил, как бедняжка наглухо закрывалась в четырех стенах: она ведь всегда жила в непостижимом, великом, как океан, страхе, и смирилась, приняла его как нечто неизбежное, как воздух, которым дышала, как свои тонкие косички, которые, казалось, искрились на ее затылке, как свои прекрасные глаза, похожие на озера, готовые подернуться рябью при малейшем дуновении ветра. И тогда мальчуган сказал себе: матушка Элоиза, ты ведь знаешь, что значишь для меня, как мне дорог даже твой самый слабый вздох. И вот уже сжались его кулаки, и он уже развернулся, чтобы, не раздумывая, нанести старику смертельный удар, когда сжавшийся было рот раскрылся и промолвил:
— О боги, и это моя-то кровинка хочет заставить меня держать ответ в тот самый час, когда я отправляюсь в царство теней!
Затем веки его поднялись, открыв долгие спокойные глаза, в которых, казалось, отразился далекий бледно-розовый закат, и тот, кого считали бессмертным, впервые улыбнулся ему.
— Тебе не за что меня ненавидеть, мальчик мой, — сказал он. — Я послал твою мать к Нижним людям, ибо мне не хотелось, чтобы ты слишком рано узнал запах этих лесов, ведь иначе ты уже никогда не спустился бы вниз; теперь ты видишь: здесь тебя ждало лишь одиночество и смерть… Но ты меня кое-чему научил, и, если бы я мог дать тебе имя, я назвал бы тебя Жгутом Лианы — ведь она может перекинуться с дерева на дерево и скрепить их. Скажи мне, что ты думаешь о Нижних людях?
Он долго испытующе смотрел на молчавшего мальчика, потом удивленно произнес:
— Ты считаешь их… красивыми, так? Мальчик согласно кивнул головой.
— Ну а еще?
Потерявшийся мальчуган закусил губу.
— Ты хочешь сказать… что они даже больше чем красивы, так?
Жан-Малыш быстро закивал головой, обрадовавшись, что старик так хорошо прочел его мысли.
— Вот оно что, — задумчиво произнес Вадемба, — я вижу, ты как слон, у которого не один дом и не одна жена. По правде сказать, я часто осуждал Нижних людей, ведь из всех живых тварей на свете только они одни забыли свое гнездо. Но, взглянув на них твоими глазами, я упрекну их лишь в короткой памяти, если ты не против, мой мальчик… С меня другой спрос, — продолжал он задумчиво, — ведь я из племени тех, чья кровь тяжела и тягуча и кто никогда ничего не забывает…
Потом он опять улыбнулся:
— Скажи мне, а что тебе особенно нравится в Нижних людях?
Лукавство, — ответил на этот раз мальчуган.
— Ага!.. Теперь мне ясно — ты все видишь насквозь, и, если бы я мог дать тебе африканское имя, я нарек бы тебя Абунасанга, что значит Тот-кто-проникает-в-суть-вещей… Кто знает, может быть, однажды тебе придется зажечь само солнце…
— Солнце? — весело воскликнул Малыш.
И вновь разжались бугристые черепашьи пальцы и Робко приблизились к лицу Жана-Малыша, не касаясь его, лишь следуя овалу:
— Пока есть еще время, прими в себя все тепло моей ладони, чтобы в урочный час вспомнила о ней твоя плоть…
Потом, наклонившись, Вадемба поднял глиняный кувшин и вылил из него на твердый земляной пол несколько капель беловатой густой жидкости, в которой плавали круглые желтые зернышки. Всякий раз, как земля всасывала каплю, он произносил несколько слов на неведомом языке. Потом он знаком подозвал матушку Элоизу, налил гостям напиток в маленькие чашки, обхватил кувшин ладонями и с улыбкой сказал:
— В моей родной деревне говорили, что рыбы молчат, потому что пьют только воду, а пили бы они помбве, то горланили бы песни; так давайте же выпьем эту славную просяную водку, выпьем в первый и последний раз…
Торжественно осушив свои чаши, все трое погрузились в умиротворенное молчание. Старик опять было слепо протянул в полусне свою руку к мальчику, но дрожащий голос Жана-Малыша вырвал его из дремоты:
— Ты правду рассказал, дедушка, правду рассказал? Он смотрел на мушкет у ног старика, и, казалось, его широко раскрытые глаза видели восставших героев, которые дрались и, сраженные, падали, чтобы уже никогда не подняться.
— Ты правду рассказал, дедушка, правду рассказал?
— Я был там, я свидетель того, что произошло, — тихо ответил Вадемба.
— А ты, что делал ты сам? — не унимался тот же замирающий, жадный голосок.
— Успокойся, мои дела были достойными, тебе не надо краснеть за своего деда…
— Но…
— Успокойся, маленький буйволенок: когда ты станешь буйволом, ты поймешь, что мужчине не к лицу говорить о самом себе…
— А матушка Элоиза?..
— В детстве она много чего обо мне понаслышалась от тех, кто родился на много поколений позже: никто из них меня не видел во времена моей молодости, никто толком не знает, кто я такой. Так оно и лучше, ведь говорят всегда о тех, кто уже умер, рассказывают легенды о делах минувших, а рассказ обо мне не закончен, потому что ты продолжишь его…
— Дедушка, но на равнине никогда не произойдет ничего подобного тому, что ты рассказал, и мы с Ананзе попусту искали…
— И все же тебя ждут великие дела, мальчик, их не надо искать, они сами ждут тебя впереди…
— Это меня-то ждут настоящие великие дела!
— Такие же настоящие, как те, прошлые, цыпленок…
— А какие дела, ты мне скажешь?
— Э нет, вот это было бы неразумно, ведь, если я тебе сейчас о них скажу, их никогда не будет. Видишь ли, судьба наша так же непрочна, как лист бумаги, все, что происходит, происходит лишь один-единственный раз во всей вечности; и тот, кто заранее узнает, что с ним должно случиться, будет обречен пережить все лишь во сне. Но хотя мне запрещено открывать тебе будущее, я по крайней мере могу снарядить тебя в дорогу, мой буйволенок…
Помолчав, старец продолжал:
— Ждут тебя тяжкие испытания, мальчик мой, и нелегкой будет твоя жизнь, нет, иногда тебе будет казаться, что на твою долю выпала самая страшная, самая горькая из всех судеб на свете, вот оно как…
Услышав это мрачное пророчество, мальчик улыбнулся. Сердце его забилось, затрепетало от радости, запрыгало вверх-вниз, вправо-влево, успевая везде отозваться гулким счастливым ударом, так что и не уследить за ним, а в это время Вадемба печально снял со своей руки ремешок и накинул его на тоненькое запястье нашего героя. Он стянул кожаную полоску в кольцо и застегнул на одну из ракушек, которые тянулись вдоль всего ремешка наподобие пуговиц.
— Когда настанет час испытаний, я уже не смогу дать тебе совет, — сказал он. — Возьми этот вещий браслет, он будет говорить вместо меня, правда, не всегда внятно, и тогда тебе придется все решать самому. Но всякий раз, как он заговорит отчетливо, ты должен в точности и безоглядно делать то, что он скажет, пусть хоть потребуется броситься в бездонную пропасть; носи его всегда, и днем и ночью, и в воде и в небесах, снимай лишь тогда, когда будешь покидать человеческий облик…
Теперь он на твоей руке, и тебе больше не нужны мои советы, мой мальчик…
Глаза его вдруг померкли; медленно, будто в полусне, расстегнул он свой набедренный пояс из грубой кожи и протянул ребенку:
— Возьми, надень этот пояс, дающий силу, носи его и днем и ночью, и в воде и в небесах, снимай лишь тогда, когда будешь покидать человеческий облик… Теперь ты и без меня будешь знать, что делать, без меня сможешь себя защитить. Но смотри, не следуй примеру тех темных созданий, что собрались у хижины и слушают нас: их единственная услада — подражать богам. Не для того послал я твою мать на равнину, чтобы ты занимался пустым колдовством, в то время как белые глумятся над нами. Твое место — среди людей, никогда не забывай этого: твоя дорога там, внизу, и имя ей — мрак и слезы, горе и кровь…
С тяжким усилием, с глухим скрипом в пересохших суставах поднялся Вадемба на ноги, вытянулся под самую крышу, удивляя худой наготой: каким старым и беспомощным казался он теперь, без знаков своей власти, с которыми только что расстался! Слепо глядя перед собой, он подошел к каменному очагу, присел на корточки у жбана, зачерпнул ладонью немного воды и плеснул на себя. Потом он шагнул в глубь хижины, спокойно улегся на ложе из сухих листьев, опустил веки, отгородившись от земных дел, и сказал:
— Мир вам всем: и тебе, Жан-Малыш, и тебе, моя дорогая Ава, ты угостила меня палкой, потому что сильна была твоя любовь к сыну, много сильней страха, сжимавшего твое маленькое сердце. На рассвете вы поднимете полог и, не оглядываясь, спуститесь в деревню. Мои друзья похоронят меня возле хижины, под деревом манго, они вложат мне в руки ружье Обе, и, когда придет час, мальчик сумеет отыскать могилу…
Жан-Малыш и его мать простояли всю ночь, отрешенно застыв в тех же позах, в каких услышали последние слова Вадембы, не пытаясь даже подойти посмотреть, дышит старик или уже нет. Мальчик тихо плакал и повторял одни и те же слова, он плакал покойными, счастливыми, казалось, неиссякаемыми слезами и твердил: вот и умер самый старый человек на свете, умер, как солнце закатилось. И вот перед самой зарей из предрассветного марева возник ясный, бесплотный, будто неземной голос: «Давно, очень давно покинул я деревню Обанише, у самого устья Нигера, и все, кто меня знал, превратились уже в прах. Но если тебе придется однажды там побывать, а не тебе, так твоему сыну, внуку, потомку пусть тысячного поколения, то достаточно будет сказать, что вашего предка звали Вадембой, и тогда все вас примут как братьев, ибо я принадлежу к племени, чья кровь тяжела и тягуча, чья память крепка и хранит все, вплоть до взмаха птичьего крыла в небе… Запомни: Обанише… У самого устья Нигера…»
Мальчик и его мать сделали так, как велел старик. Едва занялась заря, Жан-Малыш поднял дверной полог и видел скопище духов, которые прождали всю ночь, застыв как изваяния. Мать и сын вышли вдвоем из круглой хижины и покинули плато, ни разу не обернувшись…
Когда они спустились к подножию горы, они услышали первые удары тамтама, который не умолкал потом три пня, ввергнув в смятение робкие души жителей Лог-Зомби; затем гора опять умолкла…
На равнине мальчик снова оказался в плоском, пусто звонном мире, в скучной саванне, ровной и сухой; пояс Вадембы висел на нем бесполезным грузом, и напрасно прикладывал он ухо к браслету, дарующему мудрость и предвидение, — ничей голос не звучал вместо голоса исчезнувшего ворона…
Вот так, все время прислушиваясь к своему браслету, Жан-Малыш и не заметил, как минуло два года; однажды он обнаружил, что стал мужчиной — и, сними он штаны, мог бы это доказать. Оглядевшись вокруг, он заметил рядом с собой девушку с бархатной кожей — шоколадно-синеватого цвета, налитую незнакомыми, дурманящими соками. Она величаво шла по дороге в школу впереди него, мерно колыша бедрами. А когда они приходили купаться на реку, она превращалась в летучую, взмывающую над волной рыбку, блестела на солнце здоровым, тугим телом, которое, казалось, было полно миллионов упругих сияющих икринок; да, и Эгея стала женщиной — и, сними она платье, могла бы это доказать, и поэтому навсегда для них кончилась пора беззаботных детских игр…
Когда все это заметили, в Голубой заводи им устроили торжественные проводы. Они простились с водопадом, с плоскими белыми камнями, выступавшими посреди речного потока, с пышным старым манго, в кроне которого они постигали науку любви. Они, конечно, могли бы потихоньку, как многие другие, продолжать свои свидания. Но и без того довольно вздувшихся не в срок животов, и Малыш решил дождаться права ввести девушку в свою хижину, прежде чем опять соединиться с ее влекущим телом. Однако он с трудом себя сдерживал, стоя рядом с ней боялся невзначай — бух! — и опрокинуть ее где-нибудь в поле на мягкую траву. И потому не шел вместе с нею в школу, а снимал со стены старый дробовик своего отца, покойного Жана Оризона, и слонялся по лесу в поисках горлицы, енота или крысы агути: вот так и стал он охотником…
В то время лес приходил уже в упадок, и старики утверждали, что выдыхается вся земля: куда ни глянь — повсюду гниют вода, воздух и почва, и ничему-то на белом свете не уцелеть. Давно миновали времена сказочно богатой дичи, когда, не прячась, бегали по саваннам дикие свиньи-пекари, а в ближайших рощах надрывно ворковали вяхири. Крупные животные скрылись на неприступных кручах и выходили из своих убежищ только ночью; там, в вышине, у самых облаков, их охраняли горные духи, и мало кто отваживался на них охотиться, а почти каждый, кто отваживался, терял после такой охоты рассудок…
Сначала мальчик бродил по ближним лесам и возвращался домой до темноты, до часа привидений, обвешанный добытыми мелкими птахами, в куртке, изодранной в клочья. Но потом неведомая сила потянула его дальше, вглубь леса. Его влекли деревья-великаны. Иногда он воображал, что молодой гладкий ствол — это тело Эгеи, и, сбросив куртку, в забытьи обнимал его. Однажды, когда он шел по следу енота, у самого водопада Брадефор из воды вышла женщина, выжимая на ходу свои бесконечно длинные волосы. То была Мать-Вода, вся черная, в переливах быстрых зеленоватых бликов, с обманчивой неуловимостью вечно струящегося тела: казалось, вот она плывет, вытянувшись в воде, а на самом деле она шла вдоль берега или неподвижно сидела на круглой подушке своих свернутых волос. Жан-Малыш знал, как выглядят все видения, ему их описали бывалые охотники, те самые, что вспоминали добрые старые времена, когда пекари паслись на полях сахарного тростника, а вяхири драли горло на крышах хижин, на расстоянии вытянутой руки. Правда, не всегда старики были единодушны в своих рассказах: ведь видения любят поводить людей за нос, поморочить им голову, чтобы смертные не смогли точно запомнить их подлинный вид. Но это была, конечно же, Мать-Вода, и нечего ее бояться, сказал он себе, подходя к странному созданию, которое, завидев Малыша, недоверчиво улыбнулось:
— Мальчик, знаешь ли ты, кто я такая?
Жан-Малыш прикоснулся к своему поясу, к вещему браслету, и ему показалось, что он оделся твердой, непробиваемой броней. Он сделал шаг вперед, потом еще один, и создание вновь заговорило беспокойным, подрагивающим голосом:
— Разве ты не знаешь, что смертным нельзя смотреть мне в глаза?
Произнося эти слова, она пятилась, отступала в воду, молодой охотник шел на нее и уже не мог отвести взгляда от бездонно мерцающих колодцев, что открывались под ее ресницами. Вдруг она выбросила вперед руки с пальцами без ногтей и заключила его в странно жгучие, как горячее масло, объятия, одновременно увлекая свою жертву на глубину, под пенистую дугу водопада. Теряя сознание, Жан-Малыш уже мысленно видел, как его мертвое тело колышется в устье реки. При этой мысли его охватила ярость, и он решил овладеть Матерью-Водой, доказать ей, что маленький жалкий смертный — настоящий мужчина: он уже крепко обнял ее, когда она, испустила жалобный крик и растеклась в его руках на мириады черно-зеленых переливчатых капелек, которые тотчас исчезли, растворились в речной быстряди…
Это происшествие придало парню храбрости, теперь он отваживался подстерегать крупную дичь высоко в горах и даже ночевать там у костра, в полном одиночестве. Вначале он брал с собой собаку, но та вскоре взбесилась, не в силах одолеть донимавших ее рассудок духов. Да и самому ему было несладко от являвшихся ночами видений, зомби, сатанинских кобыл, огненных мячей, катившихся ему под ноги. Вокруг его костра порой блуждали звери с человеческими лицами, а однажды, когда он продирался сквозь густые заросли, кто-то ударил его дубиной по спине. Он обернулся и чуть не лишился чувств: перед ним фосфорно светилось лицо давным-давно похороненного старика Фильбера. Но самое страшное видение рождалось в нем самом, во сне. Как ни старался наш герой не засыпать, сидя у своего костра, в который он время от времени подкидывал хворост, ему ни разу не удалось увидеть восход солнца. Сам страх смыкал ему глаза. Наступал миг, когда чьи-то мягкие-мягкие пальцы опускали его веки, и весь он погружался в темноту, превращался в наглухо закрытую обитель, в частицу ночи, погруженную во вселенскую ночь. Но где-то глубоко продолжал в нем тлеть огонек сознания: он понимал, что спит, и со страхом ждал, что будет дальше; а дальше в грудь ему била упругая волна, и из щелки сонных губ начинал расти пузырь, который затем превращался в большого желтоклювого ворона; тот делал несколько Шажков по траве, чтобы размять лапки, облегченно вытягивал вдоль спины свои мощные крылья и одним взмахом взлетал над миром…
Жан-Малыш смотрел на свет глазами птицы, и его пьянил вид горных вершин, с высоты кажущихся сглаженными и одинаковыми, пологих склонов, мягко сливавшихся с долинами, бескрайних полей сахарного тростника, крохотных горсточек хижин, над которыми то там, то сям колыхали ветвями кокосовые пальмы. Земля была совсем на себя не похожа, а луна покачивалась в небе словно плод затерявшегося где-то внизу дерева, чьи ствол и крону он иногда смутно различал во мгле. Вот так витали они под звездами вместе — ворон и затаившийся позади его бусинок-глаз мальчик. Потом, всегда перед рассветом, птица возвращала его к серой золе костра, к застывшему в той же позе, как будто неживому телу, к лицу с судорожно сжатыми крыльями носа и приоткрытым во мглу ртом. Пернатая тварь вновь, теперь уже как бы с сожалением, оправляла свои крылья и исчезала меж губ Жана-Малыша, проникала через их узкую щель в спящую грудь…
Просыпаясь, он иногда находил роговое надкрылье жука в уголке рта или непонятную крупинку на кончике языка. Он начинал ощупывать скованное ужасом тело, и тут его вдруг захлестывали холодный пот и беспамятство, беспамятство и холодный пот. Но голова его оставалась на месте, она крепко, как и полагается, держалась на плечах; и когда страх становился совсем невыносимым, он вдруг чувствовал странную радость от сознания того, что он сам выбрал себе эту долю, и пусть мозги не всегда его слушаются, но по крайней мере своей горькой судьбе он хозяин…
Когда Жан-Малыш спускался в долину с блуждающим, потерянным взором, люди шептали, что у сына Элоизы не душа, а глыба окаменевшей глины, которую не размыть никакими дождями. Но, услышав его смех, по-прежнему мягкий и чистый, совсем невинный, они успокаивались: да полноте, разве злые силы могут так смеяться…
И вот настал предсказанный Вадембой день. Жану-Малышу шел только пятнадцатый год, а он был уже одним из самых высоких и статных парней Лог-Зомби и окрестных деревень: Вальбадьян, Ларонсьер, затерявшейся в горах Абандоны, а может, и всей Гваделупы. Но когда однажды на охоте с ним случилась та история, которая должна была случиться, наш герой не признал ее за свою…