КНИГА ПЯТАЯ,

в которой рассказывается о жизни и приключениях Жана-Малыша в Африке, обо всем, что с ним произошло до того, как он спустился в Царство Теней; правдивое и полное повествование с неведомыми доселе подробностями о том, как наш герой любил, ненавидел, праздновал рождения и хоронил, веселился и воевал, не забывая о видениях другого мира.

1

Первые недели в африканском племени были похожи на яйцо — такие же гладкие, заполненные до отказа и загадочные. За внешней простотой жизни Низких Сонанке, этих детей саванны, не знавших, казалось, других забот, кроме рождений, болезней и смертей, крылись непостижимые для гваделупца тайны бытия. Земля была для них материнским чревом, и они пользовались плодами ее с глубокой почтительностью: прежде чем срубить дерево, приносили в жертву петуха, которого, в свою очередь, кропили жертвенным пальмовым вином. Свое тело они считали чем-то вроде нетленного зерна, бесконечное число раз прораставшего из тьмы и во тьму уходящего, так что каждый приходился сам себе и дедом, и внуком одновременно. И уж совсем трудно было привыкнуть к тому, что они не видели никакой разницы между сном и явью и могли, если вздумается, потребовать от вас отчета за поступки, которые им привиделись ночью. Так, одной девушке приснилось, будто Жан-Малыш за ней ухаживает, и на следующее утро произошла пренеприятная сцена, которая могла кончиться весьма печально, не будь наш герой гостем короля; но, к счастью, за редчайшими исключениями, люди эти вели себя во сне с тем же достоинством и благоразумием, с той же незыблемой порядочностью, что и наяву.

Если не считать этой кутерьмы с жертвоприношением петуха дереву и пальмового вина петуху, новая жизнь напоминала ему ту, что он знал в Лог-Зомби, что протекала между охотой в горных лесах и мирной суетой в деревне…

У Низких Сонанке было огнестрельное оружие, «пух-пух» — так называли они несуразные, ржавые трубки, прикрепленные к деревянным прикладам, украшенным такой искусной резьбой, что приклады эти сделали бы честь и золотым стволам. Опасная была штука эти ружья; случалось, они разрывались прямо в лицо стрелку, и их брали в руки только в случае крайней необходимости: чтобы в пору жестокой сухмени пальнуть раз-другой в небо и вызвать тем самым дождь. По сравнению с этой рухлядью мушкет Жана-Малыша был самим совершенством, чудом, да и только. Каждое утро главный прорицатель короля рассказывал, что за зверь ему приснился и где его следует искать — в каком лесу, у какой реки, на какой поляне; после этого наш герой отправлялся на охоту в сопровождении носильщиков мяса, коих было ровно столько, сколько требовалось, чтобы справиться с привидевшейся прорицателю добычей, и были те охоты действительно сказочными, ибо дичь будто и вправду поджидала его в указанном месте…

Да и сам мушкет вроде как ожил, разъярился, почуяв африканскую землю. Уже иссякли все боеприпасы, кроме последней, свято хранимой в память о деде серебряной пули. И Жан-Малыш стрелял всем, что попадалось под руку: острыми кусочками железа, мелкими камешками, которые вышибало из ствола некое подобие пороха, изготовленного из селитры, издававшего при выстреле жалостливое заячье верещание, и все же любой подобный заряд доходил до самого нутра слона, крушил броню носорога, насквозь дырявил толстенный слой жира бегемота, или, на языке Низких Сонанке, водяной лошади. Добычу приносили домой под звуки рожка, чуть позже вокруг дерева Старейшин зажигались факелы, под кроной баобаба понемногу набирал силу праздник и, когда на холмы падала ночь, расходился вовсю…

2

Самые красивые невесты так и вились вокруг гостя короля; их влекла окружавшая его тайна, тешили надежды, которые всегда сопутствуют всему неизвестному, новому, редкому и недостижимому — короче говоря, всему тому, что и в нашей деревне любой вскружило бы голову. Когда этот молодой охотник отдавался танцу, он сверкал как солнце: «настоящий красавец-бык в праздничной упряжи», — восторгались местные красавицы на выданье. «От такого за один раз тройню понесешь, для него это пара пустяков», — поддакивали им старухи, которым поручили совершить обряд омовения гостя в день его появления в деревне. Но наш герой не обращал внимания на эту бабью болтовню, в ушах его звенел и звенел крик Эгеи, раздавшийся в ином мире, в ином времени, под тем фиговым деревом, чьи корни приютили их после происшествия у грузовика. Он корил себя, пытаясь вспомнить о долге, об обещании королю Эманьеме, но все напрасно: во всех здешних милых девушках он замечал лишь отдельные черты, напоминавшие ему потерянную любовь: у одной грудь, у другой бедра, лебединая шея или крутой безмятежно-мечтательный лоб…

Нашлась среди них и такая, что говорила голосом Эгеи — только в этом, пожалуй, и заключалась вся ее прелесть. Ее-то и выбрал он в один прекрасный день в жены, когда сын короля предупредил его о ропоте недовольства, витавшем над очагами и грозившем достичь слуха мужчин, а значит, стать опасным — ведь всем известно, что одиночество — мать колдовства…

Его выбор был встречен не без удивления, ведь Онжали не отличалась особенной красотой: имя свое, означавшее Мисочка, она получила за гладкое, круглое и плоское лицо. Жан-Малыш повстречал ее в деревне Гиппопотамов на берегу реки Нигер, в те места тогда как раз пожаловал король, а он был в его свите. Хижины этой деревни были построены на высоком берегу, они нависали над широким потоком, усеянным островками, которые, казалось, вот-вот вспорхнут в небо, словно тысячи розовых цапель. Каждое жилище походило на глиняный колокол, на огромный, словно из-под земли выросший термитник, с небольшим, в рост ребенка, круглым входным отверстием, что-то вроде замысловатых песочных замков, которые без устали лепит из мокрого песка на пляже Лараме гваделупская ребятня и которые без устали смывает набежавшая волна. Но внутри них царила благостная прохлада, и надолго остановился здесь король со своей свитой, предавшись бесконечным пирушкам: такие прекращаются лишь тогда, когда гости начинают просить пощады. Мужчины этого селения не сводили глаз с правителя, а девушки дивились высоченному росту Жана-Малыша, его силе и красоте: настоящее солнце, шептали они из-за оград. Потом прошел слух, как всегда исходивший от очагов, что светило это сияет для другой, той, которую выходец из иного мира знал в своей прежней жизни, еще до смерти, и до сих пор не забыл. И тогда свежие гвоздички с сожалением отвернули от него головки, предложив аромат своей молодости другим ноздрям, тем, что вдыхали лишь здешние запахи…

Как-то раз наш герой, мучимый тягостными воспоминаниями, ушел из деревни и направился к берегу Нигера. С нависшей над руслом скалы срывалась в величавые воды маленькая речка, и сквозь шум водопада он услышал звонкий гомон юных купальщиц, чей смех не спутаешь ни с чем на свете. Погруженный в свои думы, он едва не забыл, что в таких случаях нехорошо подглядывать, и собрался было скромно удалиться, как вдруг услышал голос Эгеи. Она стояла на берегу, спиной к нему, в пышных одеждах — их красные, зеленые и голубые узоры были как земля, холмы и небо Лог-Зомби. Не слыша негодующих криков купальщиц, Жан-Малыш подошел к девушке, и та повернула к нему свое темное как ночь, удивленное, ничего не понимающее лицо. Он замер, восхищенно пожирая взглядом незнакомку: губы ее были темнее лица, а глаза темнее, чем губы, лишь на высоких, слегка выпуклых скулах, туго, как на барабане, натянувших кожу, лежали два матово-светлых блика. Он хотел было заговорить с ней по-креольски, но язык его сам по себе произнес африканские слова.

— Это я, — прошептал он, — ты меня не узнаешь?

— Это кто «я»? — растерянно бросила она. Девушка ничем не напоминала Эгею, если не считать легкого сияния, какое излучают иногда тенистые, задумчивые манго в цвету, что растут во влажных, благоухающих долинах. Она прожгла его сердитым взглядом и обратилась к подругам, которые застыли, сверкая зеркальной наготой и стыдливо прикрывая низ живота ладонями.

— Это еще что за балбес неприкаянный, вишь бычина здоровенный, видно, совсем с жары сдурел, — медленно, с расстановкой произнесла она голосом дочери папаши Кайя, — что-то не припомню, чтобы он раньше пасся на наших пастбищах, а вы, телочки мои, случайно его не знаете?

Хрупкая ясноглазая девушка, стоявшая по пояс в воде, подняла ладошки к гладким щечкам и со всей серьезностью произнесла:

— Это же Ифу’Умвами, гость короля. Но лучше на него не заглядываться, его красота не нам светит: говорят, душа его сохнет, как ручеек в безводье, по другой, той, что не живет в нашем мире…

— По всему видать, не ручей, а простая лужа! — оборвала ее та, что говорила голосом Эгеи. — Я тоже слышала о сверкающем, словно солнце, мужчине, о красавце-быке в праздничной упряжи, о том, кому ничего не стоит за один раз сделать тебе тройню; а что мы видим на самом деле, телочки мои?

И, зло рассмеявшись, она бросила:

— Чего ты ждешь, чужестранец, хочешь, чтобы мы тебя прогнали отсюда камнями?

Сказав так, девушка сразу смягчилась, щеки ее вспыхнули, рука скользнула вниз, будто прикрывая наготу, а на круглом, словно миска, лице теперь легко было прочесть все ее мысли.

— Ну что же ты, хочешь, чтобы мы тебя прогнали, да?

— Нет, нет, зачем же…

— Ну так чего же?

— Скажи, как тебя зовут, — пробормотал наш герой.

— Можешь называть меня Козой-которая-блеет.

— Почему?

— Потому что всем известно: та коза блеет, что пить не хочет!..

Вечером на деревенской площади он снова встретил ее с подругами, что резвились на реке. То была самая обыкновенная, совсем еще юная девушка с круглым и гладким, бесспорно приятным лицом, ровными рядками милых косичек, торчавших, словно стебельки сорго, с тонким слоем алой ароматной пудры на щеках, в пышных и длинных, перекинутых через плечо и ниспадавших до пят белых одеждах, вьющихся, летящих вокруг нее в вихре плясок, но все же особой красотой она, право, не отличалась. Как сказал сын короля, звали ее Онжали и была она из благородного рода Гиппопотамов, что восходил к самым древним, самым отдаленным временам. Она недавно возвратилась из далекой деревни, поэтому-то Жан-Малыш и увидал ее только сегодня. Майяри сообщил также, что родители ее живут и здравствуют, это доподлинно известно. Наш герой слушал его, разинув рот от удивления: каким это чудом, спрашивал он себя, Эгея, родная дочь папаши Кайя, смогла выйти из чрева женщины Низких Сонанке, с круглым, словно миска, лицом и глазами, не желавшими его узнавать? Мальчик заметил волнение друга и сразу вызвался отнести девушке подарок, а заодно и сказать о желании гостя короля обязательно повидаться с ней, как стемнеет. Посланник вернулся с поникшей головой: «Увы, Онжали велела передать, что на взаимность нечего и рассчитывать, она в твою сторону и глядеть не хочет».

Услышав этот горький ответ, Жан-Малыш отправился спать и всю ночь проворочался с боку на бок, силясь понять, каким это чудом Эгея, родная дочь папаши Кайя, смогла выйти из чрева женщины Низких Сонанке, с круглым и гладким, словно миска, лицом и глазами, не желавшими его узнавать? Наш герой чувствовал себя точно зверь, угодивший в капкан. Потом он еще не раз подходил к ней и произносил вслух первые попавшиеся креольские слова, смутно надеясь, что в глазах девушки, может быть, мелькнет отблеск воспоминания о ее прежней жизни; и каждый вечер под звуки праздничного барабана он в неистовстве возносил свое тело к самым звездам в тщетном стремлении обратить на себя внимание молодой девушки…

Майяри умолял его не торопиться, ведь поспешишь — безголового родишь. Насколько ему было известно, лучшие жены человеческие любят, чтобы их подольше упрашивали, ведь самые сладкие плоды растут на верхушке дерева. И мальчик как в воду глядел — пятилась она только для того, чтобы лучше разбежаться: несколько месяцев спустя девушка покинула деревню Гиппопотамов и, захватив с собой красную пудру и белые одежды, вошла в хижину, которую Жан-Малыш сам соорудил для нее на земле пожалованного королем надела, соединив с мужским жильем узким ходом из плотно переплетенных, чтоб никто не глазел, веток…

3

Эгея так и не захотела его узнавать. Он долго ждал — ах, как он ждал! — что она вспомнит о своей прежней жизни, той, до страшного колдовства, до нового появления на свет из чрева женщины Низких Сонанке. Не раз окликал он ее старым именем, называл как бы в шутку Эгеей, Эгеей Кайя, иногда вдруг произносил вслух название родной речки, цветка, холма или птицы, чтобы вспугнуть, разбудить спящий в ней мир Гваделупы. Но она ничего не могла вспомнить, только смотрела на него испуганными, широко раскрытыми глазами; особенно ее беспокоило это имя — Эгея, произносимое столь часто, с такой безысходной тоской. Она угадывала за этим именем женщину, которую он знал в ином мире, она ревновала его к ней, говорила, что дух этой незнакомки преследует Ифу’Умвами даже из-за гроба, мешает любить ее, Онжали, так, что ей хотелось бы, чтоб он ее любил, — со всей силой молодого мужчины, прекрасного как солнце…

Она понесла от него в первый же год замужества, за что получила почетное прозвище «Везучая-утроба-скорая-прибыль».

Спустя некоторое время она начала жаловаться на живот, который увлекал ее вверх, словно рыбий пузырь, вместо того чтобы мягко притягивать к земле. По совету главного прорицателя в подол ее юбки зашили камни для балласта. А потом даже пришлось привязывать ее веревками к опорам хижины, иначе раздутое чрево унесло бы ее под потолок. И на шестой месяц, когда ей ни с того ни с сего начали сниться спицы и иголки, ее укусила во сне пчела, и проснулась она с пустым и плоским животом, опять девушкой. В ту же ночь на дворе Жана-Малыша, расположенном посреди деревни, как из-под земли выросла еще одна хижина. А утром в новом жилище, крытом еще не успевшей высохнуть осокой, его уже ждала младшая сестра жены — совсем еще юное существо, маленькая сирена с едва поднявшимися грудками, которую хозяйка спокойно представила ему как вторую жену…

— Да от тебя ли я это слышу? — удивился Жан-Малыш. — Ты что же, сама этого хочешь?

— Да, ты должен утолять с ней свою жажду, как и со мной, ибо так положено человеку твоего звания, — твердо ответила Онжали.

Слова эти вконец смутили сына матушки Элоизы, жена опять стала для него совсем незнакомой молодой женщиной. Впервые в душу ему запало сомнение: а может, его африканка и не Эгея вовсе, хотя ее голос, журчащий, как будто он пронесся над бездонными пучинами прежде, чем прозвучать под небом Африки, и заставляет трепетать его сердце. Прошло еще несколько лет, и, к его великому удивлению, к первым двум прибавилась и третья, а потом и четвертая сожительницы. Новые хижины выросли рядом с жилищем Жана-Малыша, вокруг которого безостановочно вращались, словно в вечной, непонятной карусели, его жены, так что не было у него ни сна, ни отдыха, ни малейшей передышки, ни мгновения, чтобы подумать о безвозвратно уходящих годах…

Онжали верховодила всеми, как полновластная хозяйка, которую никто не смел ослушаться. Всех детишек, шнырявших по двору веселой ватагой, она считала своими, вышедшими из ее чрева, и, когда говорила о них, на ее круглом, словно миска, лице читалась нежная материнская гордость, которая так изумляла Жана-Малыша. По с годами вокруг глаз и рта ее легли морщинки, серебряные нити засветились на висках, и она потеряла былую уверенность в любовных делах, порой не знала, что делать со своим телом, когда приходил ее черед принимать господина и повелителя. За страстным порывом следовал миг безучастия; так вода, если ты плывешь против течения, и борется, и соглашается с тобой, не переставая омывать твое тело. И только во сне она вновь обретала былую прелесть. Всякий раз, прежде чем сомкнуть веки, она в смятении и страхе шептала Жану-Малышу «прощай» — ведь, как говорила ей мать, душа человека по ночам отправляется в неведомые дальние страны, из которых не всегда можно и возвратиться. Она засыпала, будто опускалась на дно зеркального озера, и там, в глубине, черты ее лица преображались, вновь обретали мягкий блеск и очарование молодости. Наш герой не переставал удивляться этому волшебному превращению. Когда он всматривался в это лицо, как бы сквозь толщу вод, ему мерещилось легкое волнение на дне озера, которое смывало, уносило прочь знакомые черты его седеющей жены, медленно открывая лик Эгеи…

Однажды ночью, когда она уже преобразилась в другую, Жан-Малыш не сдержался и ущипнул ее за плечо. По телу спящей пробежала дрожь. Веки ее поднялись и открыли лишь белки глаз, потому что зрачки уплыли в мир сновидений, и Онжали не смогла найти дорогу назад, в родную деревню. Но Сонанке умели возвращать души, как бы далеко ни заплутали они в своих ночных странствиях. И на восьмой день, после долгих, изнурительных плясок, песнопений и упрашиваний богов, после омовения тела настоем из глаз каймана — а ведь известно, что эти твари видят скрытую суть вещей, — зрачки простертой на своем ложе женщины встали на место, она проснулась и рассказала о своем путешествии. Она с трудом вспоминала, что жила в неведомой стране, не знавшей солнца, на клочке земли, окруженном водой, там носила она в чреве настоящего ребенка, который исподволь сосал ее кровь и не хотел появляться на свет, не давал разрешиться от бремени, закончила она плача.

Жан-Малыш никогда больше не будил ее, он лишь смотрел, ночи напролет смотрел на мерцавшее в глубине далекое лицо той, которой здесь не было; когда Онжали просыпалась от его пристального, ощутимого как прикосновение взгляда, ее прекрасное мудрое лицо начинало светиться и она протягивала к мужу руки, такие же округлые и атласные, как в день первой встречи, у водопада, круто срывавшегося в великую реку Нигер…

Когда все надежды на материнство развеялись как дым, лицо правительницы очага успокоилось, застыло в отрешенной, блаженной задумчивости, лишь иногда его омрачало облачко грусти, затенявшее виски и гасившее искорки глаз. К ней перебирались все новые сестрички; у каждой была своя хижина, свой день «любви», и каждая старалась, во что горазда, восполнить изъян старшей. Когда родных сестричек больше не осталось, Онжали после долгих колебаний привела в стадо Жана-Малыша одну из своих двоюродных сестер. Она выбрала самую невзрачную, нескладную — ощипанная курица, да и толь ко! Но не успела она втолкнуть ее в хижину, крытую сырой осокой, она вдруг, непонятно почему, смертельно приревновала ее к мужу. Она поносила ее на чем свет стоит, так и жгла своими насмешками, а когда приходил черед «недоделанной» принимать любовь хозяина, опускалась на колени у глинобитной стены и до зари следила, как та заходилась, «взлетала» в объятиях Жана-Малыша. Но Онжали была умной, рассудительной женщиной, и никто ничего не заметил до самого последнего дня. А вот ее двоюродная сестра, вместо того чтобы довольствоваться отведенной ей ролью десятой спицы в колесе, вскоре показала себя выскочкой, начиная громко горланить еще до того, как ее касался мужчина. Конечно, песнь плоти была Низким Сонанке не в диковинку. Они даже считали, что она благотворно действует на рост проса, и Старейшины помнили о сказочных урожаях, поднявшихся за одну ночь благодаря сладким стонам женщины, оросившей все поля вокруг счастливыми живительными соками своей любви. Но увы, возгласы двоюродной сестры не помогли взойти ни одному зернышку. Это сразу все поняли: и люди, и облака, и самые далекие деревья на краю равнины; и неудивительно: ведь возгласы эти лились не из самой плоти, они рождались в завистливой головенке глупой бабы, которой вздумалось выжить саму хозяйку очага…

Как-то ночью, когда наш герой оказался наедине с этой ведьмой, потому что пришла ее, строго установленная Онжали, очередь, ему послышалось тихое рыдание. Он бесшумно поднялся, вышел из хижины и увидел правительницу очага, которая, стоя на коленях и закрыв глаза, прижала ухо к глиняной стене. Лунный свет играл на ее блестящих круглых плечах, ослепительно отражался в неумолимой проседи. Жан-Малыш тихо возвратился в хижину, стараясь не потревожить слуха Онжали, которая, он чувствовал это, оставалась рядом, за стеной, и тихо плакала, согнувшись под горькой тяжестью пролетевших лет. Но двоюродная сестра, заподозрив неладное, тоже вышла из хижины и, подкравшись к старой жене, ударила ее в темя тяжелым острым камнем. Онжали упала лицом вниз, не успев понять, что с ней случилось.

Такого позора давно уже не помнили в деревне. Напрасно злая уродина старалась оправдаться, напрасно клялась, что ей почудился оборотень у стены хижины. Ее торжественно выпроводили восвояси, в деревню Гиппопотамов. Как порешил тот же суд племени, вся радость Онжали, смысл ее существования заключались в том, чтобы выращивать для мужа зерно, приумножать его стада, давать ему детей, пусть даже не плоть от своей плоти. Воистину, молвили Старейшины, она всегда была для него чашей родниковой воды, кровлей, не пропускавшей ни единой капли дождя, прибежищем от всех невзгод — это все знали: и люди, и облака, и деревья тоже; и потому оставили ее в деревне, подле старого Ифу’Умвами, несмотря на то, что она, хозяйка очага, так себя опозорила, выставив свою ревность напоказ…

Жизнь текла по-прежнему, старая жена оправилась от раны. И все вроде бы вошло в колею, устоялось, успокоилось, как вдруг что-то необъяснимо сжало горло Онжали. Потом у нее начало ломить в костях, а потом жечь каленым железом изнутри. И поднялся переполох — ведь все сразу поняли, что это за болезнь. Стоило какой-нибудь живой твари подать голос, как сразу же раздавались вопли женщин, которые криками отпугивали посланника тьмы, колдуна, исподволь изводившего душу Онжали. С факелами, вооруженные до зубов, как на сражение, выходили мужчины и рубили все, что скользит, ползет, летает в воздухе, вплоть до самых безобидных букашек. Но увы — то были ни в чем не повинные живые существа, божьи создания, такие же смертные, как и человек, и больная не поправлялась. И вот как-то вече ром, когда Жан-Малыш стоял под свисавшей с его хижины сухой осокой, он заметил над крышей жилища старшей жены медленно парящую сову и выстрелил. Сраженная наповал птица испустила надсадный вопль, который перешел в громкий жалобный стон, и у самой ограды усадьбы о землю грохнулось женское тело. То была отвергнутая им жена. Он сразу узнал ее, хотя лицо оборотня превратилось в человеческое лишь наполовину. Ее было повели к месту казни, но по дороге она испустила дух, и тогда, привязав к стволу дерева, ее пустили по течению Сеетане, чтобы пресные воды унесли нечистую в море, откуда уже никто не возвращается…

Онжали ненадолго ее пережила. Забыв обо всем на свете, исходя слезами, Жан-Малыш лежал возле умирающей, а вокруг его хижины стоял недобрый гул пересудов. И когда ему показалось, что жена уже покинула его, она на мгновение пришла в себя, чтобы подарить ему последнюю легкую, чуть кокетливую улыбку и тихо промолвить извиняющимся голосом, который, прежде чем сорваться с ее губ, казалось, пронесся над бездонными пучинами:

— Вот видишь, жизнь что сумасбродная женщина, а поскольку я для тебя не одна женщина, а целых полторы, то и сумасбродства во мне оказалось побольше; ну а ты — кем же ты был на самом деле, друг мой дорогой, мой бык в праздничной упряжи? Ну скажи, кем, а?..

Если не считать слез по покойной, гостя короля вроде не в чем было упрекнуть. Он никогда не сворачивал со стези доброты и сердечности, ко всем женам, которых ему приводила хозяйка очага, относился одинаково, ни одной из них не отдавая особого предпочтения, ни одну не выделяя. Но все же было в укладе его жизни нечто подозрительное, какое-то чудачество, граничащее с непристойностью, будто он переступил грань допустимого в отношениях между мужчиной и женщиной. Об этом начали поговаривать сами жены Жана-Малыша, потом молва обошла всю деревню. Ее умело раздули кумушки, растолкли ее в ступах вместе с просом; вылетела она мухой — возвратилась слоном; сестрички Онжали перепугались и вернулись в родную деревню, захватив с собой коров, глиняную посуду и детей, которых рождали на свет от семени гостя короля и клали в пустую колыбель хозяйки очага…

И тут Жан-Малыш понял, что остался с пустыми руками, что никогда они не были так безнадежно пусты с самого дня его появления в деревне Низких Сонанке. Конечно, он пользовался расположением короля, подарившего ему радость семейного очага, больше того, он был другом его доброго, верного сына Майяри, но ни одна пядь земли, ни одна соломинка и сухая травинка с крыши хижины, ни одна капелька крови, что текла в жилах его сыновей, не была собственностью чужестранца, которым он так и остался. Одно только и принадлежало ему в этом призрачном, быть может, несуществующем мире — сердце Онжали…

4

Каждый год, как только созревало просо, Низкие Сонанке несли кушанья из нового зерна в дар умершим, в черную пещеру, ту, о которой говорил сын короля на песчаном островке — Лодке богов, на следующий день после того, как Жан-Малыш упал с неба в Африку. Через саванну текли ручейки людей, они сливались вблизи пещеры, и три ночи подряд живые пели и плясали с мертвыми, угощали их своей снедью в освященных глиняных чашках.

На всех выходивших из пещеры Тенях была одинаковая синяя, сливавшаяся с ночью одежда: они и правда казались ожившими сгустками мутной ночи. Жан-Малыш знал, что ни одна Тень не может его узнать, потому что помнили они только свою кровную родню, членов своего семейства. Но он не пропускал ни одного года, с нетерпением ждал появления Онжали, любил смотреть, как величаво выходит она в своем сумрачном саване, как расспрашивает близких о новостях, а потом, усевшись напротив, беседует с каким-нибудь родственником из деревни Гиппопотамов, изящно подхватывая кусочки еды из лежащего между ними блюда. Глаза ее были подобны двум серебряным полумесяцам, отражавшимся в зеркале спящего озера, и, когда она выходила из грота, они, весело, по-детски ярко блестя, перебегали от одного человека к другому, но никогда не задерживались на чертах Ифу’Умвами…

Прошло время, и наш герой устал от этого беглого, не узнающего его взгляда, и он забыл дорогу к пещере мертвых; теперь он жил один, на самом краю деревни, в хижине на сваях, которую соорудил из жердей и побелил известью, как когда-то делали в Лог-Зомби…

Ему уже исполнилось пятьдесят лет, но тело его было крепким и блестящим, как только что отлитая из бронзы колонна. Лишь там, у пещеры, от безнадежного ожидания того, что Онжали его узнает, у него появились первые серебряные пряди; жизнь казалась дуновением ветра, ноги словно скользили по этой призрачной земле. Из оцепенения его вырвала война. Началась она со слуха, с некоего слепого пророчества, которое обещало Пожирателям еще тысячу лет господства. Несколько воинов-одиночек, «людей из чащи», перешли реку, идя напролом, уничтожая на пути все живое, пока сами не наткнулись на копья. И тогда король Эманьема приказал отнести себя к Сеетане, и обратился он к тем, что собрались на другом берегу, с такими словами:

— Добрые соседи, благородные воины, послушайте глас седин моих…

Но через реку донеслись насмешки:

— Эй ты, старая баба, ты сперва напяль на себя юбку, вот тогда мы тебя послушаем…

— Добрые соседи! — воскликнул надломленным голосом король. — Поверьте мне, лучше толочь просо, чем точить мечи; война — это торжество смерти, это источник тысяч несчастий, и если то белое облако, что прилетает с побережья…

Стрела прервала короля на полуслове, и его отнесли в тень дерева. Пока с обоих берегов неслись проклятия, он шепнул что-то на ухо Майяри, и его не стало — с величайшим спокойствием ушел он из жизни. А сказал он вот что: помни, сын мой, местью мира не улучшишь. Но слова эти подхватил и унес бешеный, всепожирающий вихрь такой жестокости, какую Жан-Малыш и представить себе не мог, хотя о многом был наслышан. Кровавое безумие и ему помутило разум, и вскоре имя его стало легендарным, а в одной из сложенных о нем песен говорилось:

Стремителен как волк и столь же лют

Врага любого он настигнет

И повергнет вмиг…

Не однажды его мушкет, заряженный железной кар течью, наводил ужас на врагов, наседавших на нового короля, нежного и верного его друга Майяри. Но Пожиратели одолевали своей военной выучкой, а их утонченная жестокость заставила бывших рабов дрогнуть, отойти к долине реки Нигер. Как-то ночью Жану-Малышу приснилось, что он рвет врага клювом и когтями. Открыв глаза, он обнаружил, что превратился в ворона, распростершего могучие крылья над молодым королем, который спал подле него в их общей палатке. Усилием воли он переместился в человеческое тело, потом опять обернулся вороном, и так четыре или пять раз, пока не убедился, что полностью овладел превращением из человека в ворона и из ворона в человека. И вот, объятый гневом, с яростно взъерошенными перьями, он тенью скользнул из палатки короля и полетел к лагерю неприятеля, где устроил кровавый пир — до утра рвал врагов клювом и когтями. Когда он вернулся к палатке и обратился в человека, то увидел, что покрыт кровавыми пятнами, будто мясник. Он сбегал к ручью, потом тихо, чтобы не разбудить друга, лег спать; то же самое проделал он и на следующую ночь, потом на третью и во все последующие ночи, пока над лагерем бывших хозяев не повеял ветер безумия…

И тогда над небом Пожирателей пронесся другой слух, по которому выходило, что пророчество было пустым тщеславием. И когда этот второй слух заглушил первый, когда последний неприятель возвратился на свой берег Сеетане и скрылся за зеленой стеной в том самом месте, откуда некогда вышли первые боевые отряды Пожирателей, Низкие Сонанке отыскали останки короля Эманьемы и захоронили их рядом с могилой льва, ибо лев был покровителем его рода. Потом устроили поминки по тем, кто пал на поле брани, а деревенский певец призвал погибших как можно быстрее вернуться на землю, возродиться из женского чрева, чтобы опять наслаждаться солнцем. Потом он долго славил подвиги Ифу’Умвами, оправдавшего свое имя, а новый король послал к нему молодых красавиц, таких же юных обольстительниц, каких некогда приводила к нему Онжали; но наш герой с улыбкой отказался и ушел в свою хижину на сваях, чтобы жить в одиночестве, по велению своего сердца…

И занялся он земледелием — женской работой: возделывал клочок земли, засеянный просом, сорго и сладким картофелем; совсем потерял вкус к охоте, которая напоминала ему обагренные человеческой кровью руки. К исходу дня он усаживался у хижины под соломенным зонтиком, который он медленно переставлял вслед за движением солнца. Он любил смотреть, как на землю черным занавесом падает африканская ночь, и, устремив свой взгляд в дрожащую мглу забвения, он слушал с каждым днем все более близкую, звенящую тонким хрустальным дождем музыку звезд и день ото дня все более далекий людской гомон в деревне на холме…

Иногда по вечерам в его пустой двор приходил король. Он сильно изменился, этот мальчик с золотыми кольцами: теперь на его лысом черепе покоилась корона его предка — М‘Панде, а хилое костистое тело тряслось мелкой неудержимой дрожью. На месте нежных выпуклых глаз жеребенка чернели теперь провалы глазниц, на самом их дне мерцал изнуренный взгляд вконец заезженной клячи, которая упорно тянет свой воз; так тянул Майяри, в великой своей немощи, все племя свое…

Король приходил всегда один, опираясь на копье, как на трость. Он сам открывал калитку ограды, молча усаживался напротив, и так вот сидели они и молчали, глядя друг другу в глаза, пока один из них не раскуривал трубку или не решал понюхать табачку. И тогда другой говорил: «Дай отвести душу, дружище!» — и они обменивались трубкой или кисетом табака, ради удовольствия угостить товарища, — вот и все слова, что они произносили в такие вот звездные вечера. Хорошо, очень хорошо понимали они, что все их разделяет: и живые, и мертвые, и даже сами боги, да, что ни возьми — все зияло пропастью между ними, кроме дружбы, конечно, потому-то они и хранили при себе все, что лежало на душе. Иногда Жана-Малыша так и подмывало предупредить короля, помочь ему, рассказав то немногое, что он знал о белых людях, чья сила заключалась, как это ни удивительно, не в пушках, вовсе нет, а в том, что приходило вслед за грохотом орудий. И вспоминались ему фотографии из старых газет и журналов, мрачные пожелтевшие картинки, на которые он ребенком никогда не обращал внимания, весь поглощенный Африкой своей мечты. Он горел желанием обо всем рассказать — и молчал: ведь все, что должно произойти, на самом деле уже произошло, ведь это будущее было не настоящим будущим, а далеким-предалеким, погребенным на кладбище времени прошлым. Горел желанием, страдал и все же помалкивал об этом, ибо до друга подобные речи все равно не дошли бы. И всегда после такого вот упорного молчания король опускал ладонь на плечо Ифу’Умвами и с улыбкой говорил: добрая беседа ушам в усладу, это каждый знает… потолковали — и будет, а теперь пойдем со мной, дружище, взойдем на холм, только не оставайся здесь один, наедине со звездами, не оставайся!..

Жан-Малыш всегда вздрагивал, когда слышал это «наедине со звездами», потому что именно так говорили в Лог-Зомби в таких вот случаях, когда кто-нибудь запрокидывал голову к небу в своем ночном одиночестве. Он умывался и провожал короля до деревенской площади, до дерева Старейшин, где разговоры вскоре сменялись танцем. Всякий раз наш герой собирался плясать только так, как принято у Низких Сонанке. Но барабан завораживал его, незаметно уносил далеко-далеко, в иные времена, иные края, будил в душе иную мелодию, и, забыв обо всем на свете, бешено несся он в вихре танца, рассекая воздух широкими взмахами рук, которые сами будто говорили, воспевая миры, что лежат за горами, лесами и долами, великие яростные стихии, борьбу и геройскую смерть…

И все молча расступались, глядя на одинокого танцора, который с годами кружился все легче и легче: когда он взлетал под самую крону баобаба, его ослепительно белые волосы пушились, словно хлопковый куст на ветру…

В те дни, когда король не навещал его, Жан-Малыш дожидался, пока не затихнет деревня, не смолкнет вечерняя песня тамтама, последний шепот голосов в хижинах, глухое, сонное ворчание собак. И тогда он глубоко вдыхал живительный ночной воздух и, с улыбкой предвкушая упоение бескрайней далью, едва слышно произносил на исковерканном креольском языке, над которым жители Лог-Зомби посмеялись бы вдосталь:

Над темными листвами

Над людскими головами

Над алой пастью льва

Расправь черны крыла…

Потом он делал несколько шагов и, поднявшись с легким шелковым шелестом в воздух, высоко взмывал в ночное небо; опьяненный полетом, он постепенно успокаивался по мере того, как деревенские хижины превращались в мелкую беловатую гальку, спиралью вьющуюся по холму, будто вдавленную детьми в конус песчаной крепости. Он любил купаться в невидимых воздушных потоках, впадавших один в другой, словно земные реки. Случалось, он отдавался во власть течению, плыл, словно оторвавшийся от цветка лепесток, пока светлеющий горизонт не заставлял его возвратиться в деревню. Но чаще он выбирал поток, который уносил его к землям племени Гиппопотамов, чуть выше устья Нигера, — он так любил смотреть на величавое течение этой могучей реки, с божественно-невозмутимым спокойствием несущей вдаль свои воды; и там, кувыркаясь в ночной черноте, он падал вниз к широкой серебряной ленте, садился на дерево или на скалистый выступ покинутого людьми берега…

Ни одна птица, ни один зверь не обращали на него внимания. Старый как мир закон связывал всех приходивших на водопой живых тварей: у каждой было свое отведенное ей на песчаной отмели место, своя заводь, свое озерцо. От этих бессловесных существ веяло незыблемой, вселяющей покой истиной, и, прежде чем отправиться в обратный путь, Жан-Малыш долго, с наслаждением проникался ею. Правда, иной раз перед самым взлетом он застывал в нерешительности, его вдруг тянуло к побережью: хотелось разгадать тайну негра Бернуса в широких шароварах и красном колпаке с кисточкой. А если бы ему хоть чуточку повезло, он, глядишь, и смог бы попасть на корабль, отправляющийся на Гваделупу давних времен, еще до рождения матушки Элоизы. Эта мысль немало его забавляла, он любил помечтать, пофантазировать по этому поводу, хотя в глубине души пони мал, что никогда не решится оставить в своем прошлом похороненную в земле Низких Сонанке Эгею. Но иногда он спрашивал себя, как бы в шутку: а была ли Онжали в самом деле Эгеей или нет; может, тоскуя по одной, он силой увлек другую в свои мечты? — просто-напросто поймал в сети своих грез эту девушку, что стояла на берегу Нигера в длинной белой, ниспадавшей до пят одежде?.. В последнее время к нему приходили и другие странные мысли, они проникали в рассудок, будто сорная трава, которую потом не всегда удавалось вырвать. Так, например, его не переставал мучить вопрос, действительно ли он случайно очутился в этой Африке стародавних времен: а может, он попал как раз туда, куда следовало, может, именно Чудовище перенесло его в ту мечту, в те края и века, к которым в глубине души он всегда стремился? Может быть, люби он, как подобает любить, маленькую Гваделупу, не глодал бы его этот червь неосознанной измены и оказался бы он среди героев прошлого: рядом с Ако, Мундуму, Н’Деконде, Джукой Великим и другими? Но почему сам Вадемба с такой любовью говорил ему в свой смертный час о родной деревне, почему? Разве не посылал он его, сам того не желая, на верную погибель? Может, этот старый Змей, свернувшийся в расселине скалы, тоже слишком размечтался об Африке, может, он тоже попался на удочку своего воображения?..

Вот какие видения возникали, захлестывали его, словно буйная трава, с которой он уже и не в силах был совладать; ох уж эти мысли человеческие, вздыхал старый ворон, топорща в предрассветной мгле перья, прежде чем полететь назад в деревню, — запомните, дамы и господа, нет ничего более быстрого и цепкого, чем человеческие мысли, так-то вот…

Как ему не хотелось возвращаться к людям! Через силу взмывал он в небо и, долетев до спящей деревни, неслышно спускался вниз, сужая круги, а потом садился едва заметной тенью посреди своего двора…

Однажды он слишком долго задержался на берегу Нигера, и, когда спохватился, на востоке уже поднимался розовый туман. Он еще помедлил, но наконец взмыл в небо; странно затекшие крылья не позволили ему наверстать упущенное время. Боль в суставах нарастала, крылья тяжелели, беспорядочно молотили воздух, так что, когда он подлетал к деревне короля, солнце уже почти выплыло из-за горизонта. Последним усилием воли он заставил себя перелететь еще через несколько крыш, наконец сел у входа своей хижины, сделал два-три шажка в тень на вороньих лапках и обернулся человеком; и в этот миг из сумрака возник целый лес рук и послышался полный далекой тихой грусти голос Майяри:

— Что ты нам теперь скажешь, дружище? Наш герой ненадолго задумался, остро почувствовав хрупкость этого мира, который мог исчезнуть, лопнуть, как мыльный пузырь, от малейшего дуновения; и тогда он решил не разрушать иллюзий Низких Сонанке, в последний раз поддакнуть им, сказать то, что они хотели бы услышать, и с улыбкой ответил:

— О милостивый король, я повстречался с глазу на глаз со львом, и страх придал мне крылья…

5

На суде Старейшин, который состоялся немедля, под еще влажной, искристой от утренней росы кроной баобаба, король Майяри произнес длинную речь в напряженной, недоверчивой тишине толпы. Выбирая самые проникновенные слова, он напомнил историю предка Ифу’Умвами — человека, обратившегося вороном, чтобы прилететь к жилищу своего недруга. Насколько ему, королю, было известно, никто не подумал тогда обвинять героя в колдовстве, ведь все поняли, что его род в дружбе с родом воронов; а разве Ифу’Умвами не был потомком Гаора? — вскричал король надломленным голосом, разве не мог он унаследовать этот дар, оставаясь человеком, а не оборотнем?

Жан-Малыш, которого привязали за ногу к дереву, чтобы он не улетел, уже чувствовал в легком утреннем ветерке запах близкой смерти. После суда толпа молча отвела его к месту казни, где он вырыл яму в свой рост. Он выпрямился в ней, отбросив лопату, и посмотрел в лицо своим друзьям — Старейшинам, которые стояли перед ним плотной стеной, собрав у ног груды острых камней. Его развязали — ведь известно, что с наступлением дня колдуны совсем беспомощны, как вытащенные на берег акулы. И, вдыхая свежесть раннего утра, наш герой спрашивал себя, что мешает ему стрелой взмыть в небо, начать новую жизнь, полететь к океану, попробовать добраться до Гваделупы прошлого века, ведь он так часто мечтал об этом по ночам, на берегу великого Нигера. Так он думал, а король все не решался подать сигнал. Его левый глаз превратился в узкую щелку, как у ребенка, Щурящегося на яркий солнечный свет, по белой его щетине скатилась слезинка, и, заметив ее, наш герой с улыбкой промолвил:

— Майяри, старина, ну зачем ты родился на свет с такой нежной душой? Как ты можешь жить в этом лютом мире, где все так перепутано, закручено, непонятно, ведь ты же не умеешь смеяться, когда хочется плакать, плясать, когда нужно идти, видеть с закрытыми глазами ну как ты можешь жить, я тебя спрашиваю?

И тогда, коротко всхлипнув, старый король Майяри бросил первый камень, другие последовали его примеру, и посыпался, нарастая с каждой минутой, каменный град. Когда острый обломок скалы попал ему в голову, он опрокинулся навзничь и вдруг смутно вспомнил, что Вадемба, предсказывая ему будущее, обещал мрак и одиночество, горе и кровь. Превозмогая боль, он встал на ноги, но тут же был повержен новым ударом, и так повторялось несколько раз. Глаза его уже ничего не видели, невыносимо тяжело стало подниматься, вслепую угадывать, откуда летят камни, чтобы повернуть лицо к толпе, встретить смерть стоя, как и подобает мужчине. Но вот вдруг ему стало удивительно легко вскакивать на ноги. Он почувствовал себя воздушным, невесомым об лачком под лучами утреннего солнца и, изрядно удивившись, спросил себя: кто же теперь бросает вызов толпе — тело его или душа?..

Жан-Малыш все еще стоял в слабом мерцании рассвета, когда он почувствовал жжение, будто от соли на открытой ране, и вспомнил, что именно так должны ощущать солнечный свет мертвые. Он тотчас же пригнулся, скользнул в свое бывшее тело, погребенное под грудой камней, и застыл в нем, дожидаясь, когда тьма возвестит его час. Будто сквозь серую кисею, он видел силуэты людей, которые все еще заваливали его каменными глыбами, спешили, прежде чем броситься со всех ног прочь. Протекли часы, светлым пятном на сером фоне стояло над его могилой солнце, потом начало смеркаться; ночь медленно пожирала остатки дневного марева, и где-то далеко-далеко послышалось прерывистое пение, сливавшееся с глухими очередями тамтама.

Когда он выбрался из ямы и направился к деревне, в небе блестела скорбная луна. Он расстался со своим мертвым телом, заваленным обломками скал, как змея со старой кожей. Подошвы его то уходили под землю по самую щиколотку, то скользили над поверхностью тропы, когда он старался ступать полегче своими длинными, в седых волосках ногами; потом он освоился с новым своим состоянием и пошел обычным шагом, мог даже, если вздумается, наблюдать, как стелилась трава под его прозрачными ступнями…

У подножья королевского холма паслась корова, и покойного опечалило, что ее широко открытые глаза его не замечали. Потом, в деревне, он остановился возле парочки укрывшихся в тени влюбленных, которые тоже его не увидели, и печаль его усилилась. Вокруг дерева старейшин собралась огромная толпа. Никто уже не пел, слышны были только глухие вздохи тамтама; он подошел ближе: кожа барабана была прикрыта материей, приглушавшей звук. Все это показалось ему весьма странным. Он-то думал, что здесь веселятся, а на лицах читались тоска и грусть, будто на похоронах. Под сенью шуршащей листвы баобаба краснело пламя костра. За костром, прислонившись спиной к стволу дерева, сидел на резном табурете его друг Майяри, глаза его были закрыты, лицо задумчиво. Вдруг по щекам короля покатились слезинки, и, не поднимая век, он затянул песню, ту самую, что доносилась до Жана-Малыша, когда он лежал в могиле, — мелодия ее была совсем не веселой, как ожидал наш герой, нет, из уст Майяри лилась спокойная, тягучая, преисполненная печали похоронная песнь, та самая, которую пятьдесят лет назад шептал над пронзенным копьем чужестранцем мальчик с золотыми кольцами:

Родится зверь оставит след умрет

Уйдет во мрак уйдет в глухую ночь

И в черное ничто

Промчится птица в небесах умрет

Уйдет во мрак уйдет в глухую ночь

И в черное ничто

Стремится рыба в глубину…

Вот так в песне перечислялись все живые существа, каждому из которых воздавала последнюю почесть скупая барабанная дробь, пока не пришел черед родиться из-под пальцев бога, пройти по земле и умереть человеку. Потом наступила могильная, пронзительная тишь, и, уставившись на пламя костра, Майяри заплакал, уже не сдерживая слез. Собравшиеся не сводили с него глаз, и, когда вздымалась его грудь, все испускали такой же тяжкий вздох, будто горе короля было их горем. Страх перед колдуном прошел, и Низкие Сонанке оплакивали теперь человека, которого они знали, любили и даже возвысили, хоть и не был он их крови, их племени. И, почувствовав от всего этого великое облегчение, покойный спустился с другого склона холма, подошел к своей хижине и увидел, что к нехитрому его добру никто не притронулся, чего он весь день опасался, лежа в могиле: Целыми и невредимыми остались мушкет, пороховница, котомка, вещий браслет и пояс, блеснувший в лунном свете пряжкой, когда он накидывал его на бедра. Тут сзади к нему подбежала соседская собака и, запрокинув морду, завыла так, как воют звери, почуяв Тень. И тут поднялся, захватил весь королевский холм оглушительный шум, со всех сторон неслось: «Оставь нас в покое, оставь живых в покое!» Этот крик погнал его прочь со своего двора, и он быстро достиг саванны, в которой хозяйничали ночные звери. У него оставалось три дня, чтобы посетить дорогие его сердцу места, прежде чем отправиться в потусторонний мир. Но его глубоко задели, оскорби ли людские крики, они ранили, как те камни, что недавно летели в него, и, сбросив с себя прах этого света, наш герой сразу ступил на тропу, ведущую к пещере мертвых, до которой добрался чуть свет, за миг до первого луча солнца.

Вниз, в самое чрево земли, вели сглаженные несметными поколениями ступени винтовой лестницы, тьма густела, становилась осязаемой, проникала в горло вязкой черной жижей. Еще ниже ступени обрывались у входа в следующую, такую же, как верхняя, пещеру с высокими покатыми, будто церковными, сводами; она, будто женское лоно, была скрыта в толще скалы. Он вошел в нее и оказался на таком же, как там, на земле, выступе такой же горы; правда, не небо, а каменная твердь простиралась над ветвистыми, бесконечно древними баобабами; то были подобия земных деревьев, и произрастали они на самой границе того и другого света, как утверждали Низкие Сонанке. Все естественные земные цвета едва виднелись сквозь легкую сероватую пелену. Пелена эта была гораздо тоньше, чем та дымная мгла, что спускалась днем на Гваделупу, — правда, спускалась ли или еще должна спуститься, он толком уже не знал. Жан-Малыш в замешательстве помял в руках клочок травы: трава была такой же нежной, как и та, земная. Невольно улыбнувшись, он спустился с горы и направился к деревне короля. У входа в деревню, у небольшого озерца, из которого женщины брали воду, паслись голубые коровы; уже без удивления узнавал он деревья, тропинки, рощицы, возвышавшиеся за хижинами с резными дверными проемами; да, правы были старики: подземный мир — точное подобие земного, только он окутан вечной туманной дымкой…

Загрузка...