О том, как наш герой вернул солнце и что увидел в тот день в зеркале вод.
Скользнув под брезент, Жан-Малыш припал своим птичьим телом к сплетению снастей и больше не шевелился, спрятав голову под крыло. Ему хватало на день нескольких пшеничных зерен и двух-трех капель росы. Время от времени он разминался в своей тесной обители, разгонял застывшую кровь, которая несла по жилам тонкое крошево льдинок, а потом засыпал, чтобы проснуться все с тем же ощущением стеклянной хрупкости своих крыльев, казалось готовых расколоться при малейшем взмахе…
До него доносились звуки, какие всегда можно услышать на борту: из машинного отделения прорывался тяжкий вой и скрежет, оглушительно хлопали на ветру двери. Одного только явно не хватало в этом корабельном гуле: ни разговоры, ни крики не оглашали палубу. Жан-Малыш не раз высовывался из-под брезента и дивился беззвучной работе экипажа, который состоял почти из одних чернокожих гваделупцев. Все было отлажено до мелочей: хозяева подавали знаки, и рабы начинали с послушным, угрюмым безразличием выполнять то, что следовало; лишь изредка в воздухе щелкал хлыст — можно сказать, вхолостую, только чтобы подогнать и без того отлично выдрессированных животных…
Потом, когда он убирал под чехол свой клюв, это Давящее безмолвие наводило его на странные мысли; случалось, перья его вставали дыбом, и он в ужасе спрашивал себя: а вдруг корабль захватили Тени?
Прошло пять или шесть недель, и ветер стал мягок, ласков, благостен, а с поверхности воды исчезли льдины. Появились стайки чаек, они подолгу кружили перед носом судна, как бы показывая ему путь к земле, которая, по всему чувствовалось, была уже близко, вот-вот готова подняться из волн. Вода светлела. На ней теперь не было видно ни льдинки, а ветер доносил слабый аромат перца запахи болотной гнили и серы да еще глухой ропот, будто вырвавшийся где-то из тысяч ртов. И вот однажды на палубе раздались наконец крики, крики черных и белых, рабов и хозяев, слившиеся, как ни странно, в один радостный хор. Появились голые утесы острова Дезирад, окаймлявшие ровное, будто ножом срезанное плато, дальше лежал, словно плот на якоре, круглый плоский остров Мари-Галант, и наконец, под ярко-желтым месяцем, казалось взгрустнувшим по солнцу, возникли первые косы земли, которую он не осмелился назвать по имени, земли, показавшейся ему вдруг более загадочной, чем сами звезды…
Завыла сирена, и корабль, застопорив машины, вошел в фарватер между побережьем и островком Брюман, чьи пушки охраняли причал. Повесив на шею пояс и браслет, Жан-Малыш подхватил клювом истрепанную перевязь котомки и ринулся к берегу, тотчас попав под лучи прожекторов, прочесывающих воды Пуэнта. Сразу за скалистым мысом ему открылся узкий пляжик черного песка, и, прямо на лету сбросив на отмель свои сокровища, он возвратился к кораблю и стал извлекать из-под чехла ружье, отчаянно работая лапками и клювом. Вдруг с палубы раздался крик, и белая рука указала на уже улетающую птицу, которая сжимала в когтях ремень мушкета. Каждый взмах крыльев был для него смертной мукой. Судорожно мечущаяся в огнях гавани черная точка уже достигла было спасительной тени, когда громыхнули выстрелы, и перед клювом Жана-Малыша мелькнуло несколько перьев…
Приклад мушкета начал задевать за гребни волн, когда он наконец долетел до берега маленький бухточки с намывом черного песка, спрятанной за скалистым мысом. Укрыв в кустах свое оружие и пожитки, он забился под мангровые корни и застыл, как камень, только лапки его без конца ходили туда-сюда, нежно скребли, ласкали влажный, бархатный, дорогой его сердцу песок родимого острова…
Последняя звездочка нырнула в море, и плотная серая вата окутала Гваделупу. Не покидая тенистых мангровых зарослей, Жан-Малыш водил клювом из стороны в сторону, пытаясь разобраться в запахах, пробивавшихся сквозь терпкую вонь гниющих водорослей. Сперва он уловил кислый дух близкой камедной рощи. Потом начал различать легкое дыхание прибрежных деревьев: запах акаций миндаля, острый, едкий, как у лесного клопа, запах манцинеллы, соленый запах боязливо забившегося в свою норку, клешнями наружу, краба. Наконец до него донес лось теплое, родное благоухание какой-то птицы, которую он, как ни старался, не успел распознать, потому что вдруг канул в темную, открывшуюся под его убежищем пропасть; он падал в нее, а мимо, совсем рядом, проносились залитые светом видения, которые он не в силах был остановить: круглые хижины Верхнего плато, ни с того ни с сего оказавшиеся на бескрайней равнине Низких Сонанке, жилища-термитники деревни Гиппопотамов, изъеденные временем крутые скалы; потом над ним промчался и растаял как дым огромный город метрополии; распластав руки, он отвесно падал вниз, в разверстую в глотке Чудовища бездну, а щеки его овевал свежий черный ветерок…
Когда он проснулся, длинные языки тумана все еще вились вокруг корней мангровых зарослей, но круглое, гладкое, млечно отливавшее старинным фарфором небо уже усеивали россыпи звезд. Выбравшись из густой путаницы корней, он шагнул раз-другой по мокрому песку и стал весело разглядывать розового краба, который бежал, словно человек, навстречу своей судьбе, бежал в одну сторону, а шарики своих глаз направил совсем в другую. Жан-Малыш рассмеялся, и из его горла вырвалось протяжное «карр»: ужаленный змеей веревки боится, а он, едва поднявшись из Царства Теней, готов неведомо зачем во второй раз броситься в пасть Чудовища…
За мысом раздался трубный рев парохода. Вспомнив, где он находится, Жан-Малыш подумал, что пора облачаться в человеческую кожу, начинать новую жизнь — самую нелепую, самую несуразную из всех, какие он уже прожил, бред какой-то, да и только, ведь все это было уже чужое, не его. Он нерешительно шагнул к кустарнику, в котором спрятал мушкет, пояс и вещий браслет. Но тут его вновь одолел смех, и он подумал: а не тряхнуть ли ему стариной, не полетать ли над Гваделупой и поглядеть, что на ней изменилось за все это время. Он поднял лапку в воздух, потом решил было подавить минутное желание, но тут его опять одолел смех, и он вмиг перемахнул через ленту мангровых зарослей…
По шоссе к Пуэнт-а-Питру двигалась вереница негритянок, на голове у каждой была тяжелая корзина с овощами и фруктами. Хотя никто за ними не присматривал, они шли молча, мерным шагом, останавливаясь лишь затем, чтобы помочиться — прямо стоя, раздвинув ноги под целым ворохом юбок из дерюжных обрезков и рваных одеял, которые они придерживали руками в грубых рукавицах. Сердце нашего героя сжал страх, подобный тому, что он испытывал на корабле, когда смотрел на жуткую пантомиму рабов и хозяев; потом Жан-Малыш пролетел над ослом, над повозкой, запряженной волами, над кучкой рабов, которые шли на работу с мотыгами на плечах: с виду они были свободны, никто их не подгонял. Почти сразу он, как сквозь сон, увидел громыхавшую по дороге стародавнюю золоченую карету, будто сошедшую с книжной картинки, на козлах которой восседал старый кучер в ливрее и цилиндре. Перед лошадьми бежали, обливаясь потом, два раба с горящими факелами, и у Жана-Малыша голова пошла кругом: неужто он опять попал в иной век, в иную Гваделупу, как когда-то очутился в забытой Африке стародавних времен.
Его подхватил и отнес от дороги порыв влажного ветра, и, все еще не оправившись от смятения, Жан-Малыш заметил, что капли дождя осаждались на его перьях прозрачными, точно стекло, льдинками. Вскоре он превратился в маленькое белое привидение, беспомощно мечущееся меж холмов — он никак не мог прийти в себя от деревенских пепелищ, от зловонных развалин сахарных заводов, вокруг которых вздымали к небу костяные ноги скелеты волов. Вихрем промчавшись над Соленой ре кой, он заметил наконец первые живые, или, скорее, чудом выжившие, плантации: на них кишели, словно комары над болотом, черные рыбы. Но всюду та же мертвая тишина, те же вороха дерюжной ветоши, в которой люди казались ходячими чучелами. Стужа полновластно царила повсюду, проникла во все: в человеческие тела, в хиреющие от ее дыхания деревья, захватила само небо, где клубился и рвался ввысь, чтобы потом растаять без следа, холодный серый туман. Вдруг до него донесся протяжный напев, он исходил от чернокожих рабов, которые шли цепью и мотыжили схваченный белым инеем склон. Ни одного прожектора, чтобы осветить место работы, ни ударов хлыста, ни собак, обученных ловить беглецов. Лишь два-три надзирателя держались поодаль, верхом на укрытых теплыми попонами лошадях, а из ртов согбенных до земли людей лилась незнакомая песня, в которой не было ни надежды, ни скорби, ни устали, ни тоски, одна лишь тупая пустота:
О колени мои
Колени
Вы согнитесь
Мои колени
Вы согнитесь-ка до земли
Песнь эта будто вырвала и разметала по небу душу Жана-Малыша. «Нет больше сил терпеть, оставьте же, оставьте старика в покое, дайте ему спокойно помереть в своем темном углу!» — задыхаясь, повторял он в изнеможении, а ветер уже швырнул его за вершину холма. Справа, метрах в десяти от мелкого леса, раздался крик петуха. Сквозь густую листву он различил старого калеку, который полол огород, разбитый рядом с жалкой хижиной. Одна его рука опиралась на костыль, а другая легонько помахивала маленькой, будто игрушечной тяпкой. Он пропалывал иньям и говорил сам с собой, эхал и ухал, чтобы подбодрить себя, как это всегда делали старики, до самой смерти не желавшие оставлять свой клочок земли. Стена колючего кустарника отделяла его от остального мира; успокоенный увиденным, Жан-Малыш опустился на опушку подлеска и принял человеческий облик…
Он приподнял крылья, ожидая, когда они исчезнут, и очутился совсем голый на траве, чуть отведя руки от дрожащих бедер. Тело его тотчас покрылось инеем. Он ощупал себя с ног до головы, чтобы удостовериться, все ли цело. Руки, ноги и прочее — даже глубокий шрам от удара копья на груди, — все было на своих местах. Но на левом запястье алела капля крови, и, проведя рукой по бедру, он наткнулся на торчавшее птичье перо: «Вежливое напоминание богов», — улыбнувшись, подумал Жан-Малыш и вышел из зарослей. Старик поднял голову, пытливо, с любопытством взглянул на него и тихо промолвил:
— Встань-ка вон туда, ближе к колючей изгороди, иначе тебя заметят с холма.
Оставив свою тяпку, старик, ковыляя, подошел к Жану-Малышу и долго изучал его своими хитрыми, сощуренными глазками, узкими, как зарубки на стволе дерева.
— Я вижу, ты тоже не первой молодости, может, тебе лучше присесть? — сказал он и указал на круглый валун у ограды. Потом попросил:
— Ты уж сделай милость, не губи меня, а я сейчас сбегаю в хижину — одна нога здесь, другая там, — и захромал к дому, откуда вынес котелок с холодными картофелинами, который и протянул Жану-Малышу.
Потом он опять попросил гостя пощадить его и снова исчез в хижине, вернувшись со старой попоной:
— На-ка, прикройся, а то ты и на христианина-то не похож.
Когда Жан-Малыш опорожнил котелок, старик воткнул костыль в землю и осторожно опустился на траву; оглядевшись вокруг, он вытянул шею, вздохнул шумно и нетерпеливо, как паровой котел, и прошептал:
— Ну, а теперь давай рассказывай.
И, устремив щелки глаз к небу, он, словно выживший из ума старик, беседующий с ветром, умоляюще добавил:
— Сам видишь, мне не на что жаловаться: пока что держусь, не развалился, вот домишко есть, огородик, курочки. Так что жить можно — правда, когда нужно дерево какое подлечить или ветки нарезать на черенки, тут уж им без меня никак не обойтись, гонят на работу, — рука у меня легкая, всю жизнь этим делом занимался. Так-то вот трудился и тружусь на чужой земле, а какая разница, где работать? Одно худо: хороших историй теперь мало. Раньше, бывало, всегда что-нибудь да стрясется — не с тем, так с другим, — было что порассказать, послушать. А нынче ни с кем ничего не случается, ровным счетом ничего. Каждый идет своей дорогой, идет, куда господь ведет, — словом, скучища, да и только, и так хочется что-нибудь интересное послушать, хоть сдохни. Что ж, старый плут, я тебя спрятал за своей изгородью, накормил, прикрыл твой срам, разве не вправе я тебе сказать: ну, а теперь давай выкладывай!
— Ты мне помог, а я не стал ломать костыль о твой загривок — по-моему, мы квиты…
Человек отпрянул, но, видя, что Жан-Малыш тихо, по-доброму смеется, как и полагается смеяться над выжившим из ума стариком, он тоже рассмеялся — над самим собой, — чтобы никому не было обидно. Потом, наклонясь вперед, он опять умоляюще заговорил:
— Мы теперь вроде как свои, и я должен тебе сказать, что о лесных людях здесь давно уже ничего не слыхать. Пока я тебя не увидел, я думал, что на всей нашей доброй Гваделупе не осталось ни одного из них, с тех пор как последнего повесили на крюк возле Суфриера три месяца назад. Но вот ты сидишь здесь, и я теперь вижу, что хоть один-то остался — правда, по всему видать, ты, дружище, едва уцелел, раз явился сюда в чем мать родила. Неужели же тебе нечего мне рассказать, а?
Но когда Жан-Малыш устало взглянул на него своими красными, отсутствующими глазами, он испуганно и торопливо добавил:
— А нет, так и ладно, дружище, мне хватит и того, что я тебя вижу, — ведь это, почитай, все равно что услышать добрую историю. Вокруг такая тишь да гладь, что иной раз просто жить не хочется. Солдаты ушли, хозяева успокоились, они снова знай пудрят себе волосы да разъезжают в каретах, как в прежние времена, и мы снова можем почитать себя счастливыми: только не бунтуй — и свой кусок хлеба получишь. В последний раз здесь слышали свист хлыста месяцев шесть назад, когда этот — в общем, некоторые его проклинают, зовут негодяем, беглой свиньей, но думаю, ты со мной согласишься, что не стоит так говорить о юноше, которого хозяева просто-напросто повесили, как скотину какую, на крюк, а прежде чем повесить, жестоко искалечили, вдоволь поизмывались над ним, так-то вот…
И тут понял Жан-Малыш, в какой мир попал, и сказал сорвавшимся голосом:
— А что же сделал этот… негодяй?
— О, что я слышу, ты решился наконец рот открыть, тебя заинтересовала моя история! Знаем мы вас, все вы, лесные жители, одним миром мазаны: как услышите что-нибудь подобное, сразу ухо востро! Но я на тебя не сержусь, нет, и вот что скажу: парня этого уморили потому, что он вбил себе в голову восстановить нас против хозяев, ни больше ни меньше. Совсем как знаменитый Юноша-которого-не-поймать: он в прошлом году не одну неделю проработал на нашей плантации и пел нам все о том же. У вас, лесных, только одно на уме: «Свобода, возлюбленная свобода!» Я многое повидал в жизни, и если уж что понял, так это то, что птица в небе — и та не свободна, нет, дорогой мой, не свободна…
— Красиво говоришь, — сказал Жан-Малыш, — но что за странное имя ты произнес, уж не ослышался ли я: Юноша-которого-не-поймать, так, что ли?
— Точно так, — степенно произнес калека, — этот заколдованный человек появляется на плантациях, и первое время его никто не замечает, всем кажется, что он всегда здесь работал. Все мы сначала думали, что он из здешних, — верно, тут без волшебства не обходится. А потом он начинает смеяться над нами — над кем же ему еще смеяться? — потешается над нашим покорством и смирением, и приходит день, когда он в открытую поднимает нас против хозяев. И тогда волшебство кончается, и все сразу узнают в нем Юношу-которого-не-поймать. Его казнили раз двадцать, и все напрасно, он опять появлялся на плантациях. Однажды его даже сожгли в угольной топке и развеяли пепел до самого моря. И чего только с ним не делали, чего не творили, а сколько раз резали на мелкие куски и разбрасывали их по полям и лесам, чтобы они опять не сложились, я и не упомню. Но вилами воду не проткнешь, и истинное колдовство белым не по зубам: не далее как вчера он объявился на плантации Эннекен…
— Это там, где поля ромового завода, что у городка Пти-Бур? — вырвалось у Жана-Малыша.
— Именно там… в полпути от Монтебелло, — подтвердил старый раб.
Потом он вдруг прикрыл глаза и, изнывая от нетерпения, просительно добавил:
— Я спрятал тебя за своей изгородью, дал тебе поесть, прикрыл твой срам и даже рассказал тебе самую что ни на есть прекрасную историю из всех, что можно услышать на плантациях с того дня, как сгинуло солнце. Ну сделай милость, дружище, скажи хоть несколько слов, хоть что-нибудь о том, что видел в лесах, поведай самую короткую историю, грустную или смешную, все равно, а может, и грустную и смешную сразу, ведь раньше такое часто можно было услышать, подари мне что-нибудь, хоть несколько слов, если не привык долго говорить, дай мне уснуть сегодня счастливым человеком…
— Мне нечего тебе рассказать, — сказал Жан-Малыш.
И добавил дрожащим от волнения голосом:
— Ничто из того, что я видел на земле, не может сравниться с твоей историей…
Спасибо, — промолвил старик, утирая благодарные слезы.
Перед такой святой, блаженной простотой Жан-Малыш не мог сдержать улыбки:
— Слушай, раз для тебя один мой вид — уже история, то я могу тебе поведать еще одну. Только вот что: не пугайся, все, что ты увидишь, — просто сказка, тебе от нее не будет никакой беды…
— А ты часом не смеешься надо мной?
— Нет, — сказал Жан-Малыш, покидая человеческое обличье.
Несколько мгновений калека не знал, восхищаться ему или падать в обморок. Потом он устремил на птицу невозмутимый взгляд ребенка, всосавшего все эти чудеса с молоком матери, и Жан-Малыш поклонился ему, шутливо покаркивая. Наконец герой наш взмыл над хижиной, над изгородью из колючего кустарника, над очарованным стариком, который теперь хлопал в ладоши, как хлопали иными вечерами в Лог-Зомби рассказчику, оказавшемуся на высоте: такого слушаешь и будто все своими глазами видишь, слушаешь до тех пор, пока уже ничего не видно…
Он сел на берегу бухточки, сделал несколько шагов по влажному черному песку, оставляя за собой яркий след от кровоточащей на крыле ранки. Когда он обернулся человеком, из левого запястья обильно текла кровь. Он кое-как перетянул руку жгутом лианы и накинул на себя пояс. Поднялся сырой ветер, который сразу покрыл его тело ледяным бисером, но, стоило ему застегнуть пряжку пояса, по всем его членам разлилось тепло, перестала сочиться кровь, а на кожу легла странная ребристая пленка, похожая на прозрачную, будто стеклянную, чешую, с которой все соскальзывало, не оставляя даже царапин. Удивившись, он надел на руку вещий браслет и сразу почувствовал, что где-то там, в ночной тьме, пробудились могучие чары; и понял он, что после целой вечности молчания браслет спешил ему на помощь, давал, наконец, о себе знать, указывал верный путь.
Собрав пожитки, он пошел туда, куда вел его браслет. Тот не говорил человеческим голосом: это было так, будто живые ветви деревьев искали его, теряли, снова находили в ночной мгле, обвивались вокруг груди и тянули туда, куда следовало идти. Ветви провели его через ленту мангровых зарослей, над которой он только что парил птицей. У самого шоссе ворчание мотора заставило его нырнуть в траву — мимо промчался грузовик, над кабиной которого был установлен прожектор, ослепительный луч обшаривал окрестности; дальше наш герой пробирался, уже низко пригибаясь к земле, держась подальше от дороги, огибая все встречавшиеся на пути открытые места, где его мог настигнуть сноп света…
Серая мгла растворяла одну за другой ночные звезды; Жан-Малыш двигался вперед не спеша, зорко присматриваясь ко всему, что пряталось в тумане. Как ни странно, он лучше видел не ближние предметы, а то, что находи лось вдали. Он догадался, что дело здесь в браслете, и вскоре опустил веки на свои ненадежные человеческие глаза, отдавшись во власть внутреннего зрения. Вот так, с закрытыми глазами, углублялся он в мертвую, окутанную мглистым саваном страну. Дороги были пусты. Деревни погружены во тьму. Не верещали кузнечики, не пели цикады, ни одну живую тварь не вспугнул он по пути. В предместье Пуэнт-а-Питра на перекрестках желто горели, словно подвешенные дыни, овалы уличных фонарей, но фонари эти ничего не освещали, вокруг них не вился ни один мотылек. Возле моста Лагабар в луче прожектора сиротливо стояла покинутая сторожевая будка с плотно закрытыми дверями и окнами. Он послушно пересек безлюдный мост, двинулся вдоль дороги, ведущей в Пти-Бур, а там браслет потянул его в горы, к вершинам Монтебелло. Он ступил на тропу, проложенную через поле сахарного тростника; тропа эта огибала холм и упиралась в небольшое плато, на котором огромной подковой стояли какие-то длинные строения. Чуть дальше уныло вращалось колесо ромового завода, которое приводила в движение вода канала, прорытого от реки Онзэр. Плато окружала высокая ограда с коваными воротами: это было имение Эннекен, о котором говорил старый калека, где вот-вот должно было разыграться очередное действие истории Вечно-живущего-юноши…
Еще в дороге Жан-Малыш задумался: почему браслет увлекает его в места, о которых упоминал калека? И когда он остановился перед железными воротами, ему в какой уже раз, с тех пор как он упал в африканское небо, показалось, что его водят по всему миру на привязи, тянут, как вола за продетое в ноздри кольцо. И никак не мог понять наш герой, почему его тащат, будто глупую скотину, невесть куда. Но его дело было идти, а не рассуждать, идти ночью и днем, идти, даже если на душе было черно и мрачно, и так было всегда с самого рождения, и в этом занятии он, несомненно, преуспел. Он улыбнулся, распахнул ворота и попал в пустой двор, прошел по платформе, вдоль которой выстроились вагонетки, груженные сахарным тростником. Чуть дальше приторно-сладкую вонь тростника сменил запах барака, где в невыносимой тесноте вповалку лежали на сырой, давно сгнившей соломе десятки рабов. Обойдя низкую постройку, Жан-Малыш направился во внутренний двор с манговым деревом посередине. В облаке серой мглы мерцал островок света. То был костер, возле которого полуночничали два вооруженных раба: один стоял, опираясь на ствол винтовки, другой сидел возле огня и собирался испечь в углях несколько клубней сладкого картофеля. Первый караульщик посмотрел на силуэт человека, подвешенного к самому толстому суку дерева, и рассмеялся недобрым сдавленным смехом:
— Ну что, допрыгался, висишь теперь, как баранья туша, а ведь хотел весь мир вверх дном перевернуть, вот и перевернул!
— Прошу тебя, не вспоминай о баранине, — умоляющим голосом произнес его напарник, — стоит мне услышать это слово, как перед глазами встает рагу, какое раньше делали с мозговым горошком, что так и таял во рту, помнишь?
— Как же, конечно, помню, — с воодушевлением подхватил другой, — мозговой горошек залить острым соусом малис с луком и зеленым лимоном, дать настояться столько времени, сколько надо, чтобы выкурить трубку, потом заправить перцем и тремя-четырьмя головками чеснока, по вкусу, накрыть ненадолго крышкой, подождать, пока горечь выйдет, потом снять с огня и добавить маринаду. Эх, как подумаешь об этом, не верится, что когда-то едал такую вкуснятину. А тебе, дружище, — добавил он, вновь посмотрев на висевшего, — тебе бы тоже небось сейчас не помешала тарелочка рагу в соусе малис? Ты, верно, не прочь присесть к огню и вытянуть поудобней ноги? Хотя что я говорю: скоро ты их навсегда протянешь, набегался по лесу, хватит…
— Ты хотел сказать: не навсегда, а до следующего раза. Послушай, брось это, мне как-то не по себе, когда ты потешаешься над этим несчастным. Смотри, как бы он тебе это не припомнил, когда опять вернется на землю.
— Вряд ли, — проговорил другой, помолчав, — вряд ли Юноша вспомнит о таких пустяках, ведь это я так сказал, без всякого умысла… да нет, что ты, вряд ли он вспомнит…
Однако он все же встревожился, смутно сознавая всю гнусность происходящего, и добавил, обращаясь к раскачивающемуся на ветру под манговым деревом силуэту:
— Кто бы ты ни был, парень, не придавай значения глупым, сказанным не со зла словам; забудь о них, не бери их в голову, в одно ухо влетели, из другого вылетели, и бог с ними. И потом, не обижайся, что мы оставили тебя висеть на суку; по правде сказать, нам-то это совсем ни к чему, мы бы с удовольствием отвязали тебя и усадили у огня…
— Да-да, чтобы ты хоть маленько согрелся, отдохнул перед завтрашним. Но ты же сам знаешь, Заколдованный: горемыкам лучше идти туда, куда ветер дует, к нему подлаживаться, вот так-то…
Юношу подвесили за запястья, но руки связали за спиной, и потому грудь его выдавалась вперед, острыми клиньями торчали плечи, суставы были вывихнуты. В оцепенении наш герой смотрел на это всплывшее из детства лицо, а перед ним проносились картины далекого прошлого, от которых, как он полагал, время не должно было и следа оставить: вот Ананзе с горечью рассуждает о душе негра, вот он держит пламенную речь у проходной сахарного завода, вот забастовщики несут его, как римского императора, на руках. Вот он вслух размышляет возле хижины папаши Кайя о том, как низко пал человек, а в это время жители деревни послушно идут в город за жалким пайком муки и керосина. И вот, наконец, он загадочно улыбается перед тем, как взобраться на окруженную солдатами платформу грузовика, — будто уже тогда он был полон решимости пойти по пути, который приведет его однажды сюда, на самый толстый сук мангового дерева, заставит раскачиваться на ветру, словно безжизненную тушу…
Наконец Жан-Малыш решился выйти из туманной мглы на свет, и стражники, не веря своим глазам, раскрыли рты в глуповатой, ошарашенной улыбке, окаменели перед могучей фигурой с опущенными, как у покойника, веками. Схватив их за шеи, Жан-Малыш столкнул их пару раз лбами; он не собирался раскалывать их котелки, как кокосовые орехи, совсем нет, он хотел только, чтобы в голове у них слегка помутилось, чтобы они вздремнули маленько. Потом он удобно уложил их рядышком и тихо прошептал: «Пусть кровь ваша не будет водицей, а глаза всегда открыты — вот и все, что может вам пожелать покорный ваш слуга, идущий на смерть». Он подошел к манговому дереву, снял с веревки тело друга и перенес его к огню. Путы на запястьях были стянуты такими тугими узлами, что пришлось рассекать их ножом. С хрустом встали на место освобожденные плечевые суставы; Ананзе медленно повел еще косящими глазами, и глаза эти были будто ручейки, что устояли перед зноем, не высохли до конца и теперь собирались с силами, чтобы вновь устремиться в путь…
Жан-Малыш не мешкая собрал у костра все, что мог с собой захватить: ружье и патронташ, тесак и алюминиевую флягу, потом он накинул на Ананзе одежду одного из рабов, завернул его истерзанное тело в одеяло и осторожно поднял на плечо…
Ноша показалась ему необычайно легкой; и, снова нырнув в туман, он на миг приостановился, чтобы утереть слезы, которые слепили его, застилали глаза под закрытыми веками, сливались с восходящими к небу потоками влаги…
Когда они добрались до водопада Брадефор, Вечный Юноша еще спал. У подножия скалы по-прежнему стояла рубленая лачуга — видно было, что с тех пор, как пропало солнце, сюда никто не заглядывал. Жан-Малыш уложил друга на ложе из сухих веток и вытащил из котомки незатейливые приспособления для добывания огня: камень с круглой выбоиной посередине, деревянный штырь и уцелевший охлопок пакли. Невдалеке широко разливалось все то же озеро, в которое с тридцатиметровой высоты низвергалась колонна воды. Его охватило странное волнение при виде незыблемости этого погруженного во мрак мира. Деревья по-прежнему подступали к самым скалам, с которых ниспадал дождь лиан; они покрывали отвесный склон тонким плотным ковром, цепляясь за малейшие неровности каменной стены. И рокот водопада был точно такой же, какой он слушал в этом лесу сорок-пятьдесят лет назад — и еще несколько вечностей, если быть точным. Он подошел к воде и, нагнувшись над плоским, гладко-нежным, муаровым листом сигины, поцеловал его, словно губы женщины. Потом, вытянувшись в струну, он нырнул в водяную кипень и поплыл вдоль крутого берега, как и много лет назад, отыскивая норы и щели, в которых прячутся усатые бычки и лобаны. Чуть позже, нанизав свой улов на обруч из гибкого прута, он не спеша побрел по окрестностям в поисках целебных растений, которые раньше здесь собирала матушка Элоиза. Ему удалось также найти нетронутый клочок земли со съедобными корешками и два-три уцелевших банановых дичка, раскинувших посреди поляны опахала своих листьев, — последнее напоминание о некоем Крестоне Блаженном, который в полном одиночестве, вконец одичав и бегая нагишом, жил в этих местах за несколько лет до рождения Жана-Малыша. Пока в углях пеклись бананы и рыба, он растер между ладонями несколько мясистых листов алоэ и наклонился над израненным телом друга. Он натер его густым соком с головы до ног, не забыв ни одного мускула, ни одной жилки, проходя вдоль самых затаенных протоков крови, как это делала матушка Элоиза, заживляя своими тонкими, зелеными, будто ящеричья кожа, пальцами болячки и раны. Через некоторое время в открытую дверь вползла светлая ночь, и Ананзе медленно поднял веки. Распухшие губы разошлись в неуверенной улыбке, в ней было и лукавство, и безумная надежда того, кто, хоть и догадался, что с ним сыграли злую шутку, все же верит, верит, несмотря ни на что, в лучшую участь.
— Отец, скажи мне, где я? — промолвил он. Ты у водопада Брадефор, — ответил Жан-Малыш.
— Какого еще водопада? Разве я не на том свете?
— Нет, ты среди живых, — ободряюще сказал ему Жан-Малыш.
Простертый на ложе юноша загадочно усмехнулся, и рассудок его уже снова готов был унестись прочь из хижины, взлететь в небеса, когда он прошептал, обращаясь к самому себе, и на лице у него читалось удивление и горькое разочарование ребенка, у которого отняли любимую игрушку:
— А мне стало так хорошо на этой веревке; под ногами открылся провал, и я тихо-тихо опускался в него, будто на дно реки…
Ананзе снова впал в беспамятство, но его исстрадавшиеся глаза продолжали сверлить старика сквозь сон, безумие и смерть, будто желая рассказать ему о победах в ночной тьме, о неистощимом терпении, которое преодолеет все невзгоды, что ждут впереди. Жан-Малыш продолжал втирать целебный бальзам, врачуя прежде всего руки, которые он время от времени слегка приподнимал, будто надеясь, что вот-вот оживут разорванные связки. Вскоре он сам уснул, и привиделось ему, что он нырнул в озеро под водопадом и над его головой кишмя кишат пиявки. Одна из них, хищно пронзив кожу, впилась ему в левый висок, и он подумал: наверно, здесь у меня дурная кровь, ее-то и сосет водяная тварь. Потом он вздрогнул и проснулся в темной хижине, рядом с Ананзе, все еще ощущая, как невидимая пиявка припала к жиле на виске, стараясь вытянуть из него неведомые соки…
Только на следующий день, обмыв, накормив и напоив Ананзе, Жан-Малыш до конца осознал, как худо его другу. В отдельности каждая черточка лица Ананзе оставалась прежней, но все вместе они застыли в гримасе страдания; он все постигал с опозданием, будто образы и звуки проходили длинный путь, прежде чем проникнуть в мозг. Слова он произносил медленно, нараспев, не очень-то заботясь о связи между услышанным и сказанным им самим. И Жан-Малыш спрашивал себя, кем же считал его юноша, который без всякого удивления взирал на огромного, голого, как ошкуренный ствол, старика, с иссиня-черным пером, сиротливо торчащим из бедра. Вечно Преследуемый даже не поинтересовался его именем и обращался к нему, как к почтенному старцу, называя просто отцом по старому обычаю Лог-Зомби. Иногда его одолевали воспоминания, которые он считал снами, потому что уже не мог точно отличить игру своего ума от чудес этого мира. Он упомянул о Чудовище, которое несколько раз видел издали, рассказал, о чем беседовал с душами усопших, поднимавшимися в полнолуние на землю, чтобы посмотреть на своих потомков, вновь ставших рабами. Но во всем этом он не был уверен, говорил, что слишком долго прожил в полном одиночестве и поэтому не может что бы то ни было утверждать наверняка.
— Одной пары человеческих глаз мало, — улыбнувшись, прошептал он однажды, — нужны по крайней мере две пары, чтобы в чем-нибудь удостовериться, будь то даже простая травинка…
И серьезно добавил:
— Поверь мне, отец, пара глаз — это лишь полчеловека…
Глубоко потрясенный тем, что, несмотря на разделявшие их века и расстояния, они думали одинаково, Жан-Малыш притворился, будто не понял:
— Пара глаз — лишь полчеловека? Что ты хочешь этим сказать?
— Только не смейтесь надо мной, — нерешительно продолжал юноша, — но я до конца не уверен, что все это явь, не колдовство…
— Это я, по-твоему, колдун? — бросил Жан-Малыш с невеселой улыбкой.
— Не смейтесь, прошу вас, не смейтесь: когда начались все эти чудеса, я подумал, что сошел с ума…
— Какие чудеса?
— Ну, когда я начал умирать и возрождаться, потом опять умирать и опять возрождаться, — продолжал Ананзе с едва заметной усмешкой. — В первый раз это произошло в имении Бельфей, где меня просто-напросто повесили, как соленого угря. Я три дня болтался на виселице бездыханный. Я прекрасно знал, что умер, но продолжал слышать, о чем вокруг говорят, чувствовал свежий ветерок. Когда они меня закопали, я прорыл над собой землю, вышел и отправился на другую плантацию. Я не верил в то, что со мной случилось, думал — это просто сон. Не верил и во второй, и в третий раз, считал, что умом тронулся. Но однажды я заявился в имение Сан-Фаше, и, завидев меня, люди в страхе разбежались, крича, что они меня один раз уже вешали, да-да, вздернули по всем правилам не далее как год назад; и тогда я понял, что нахожусь в здравом уме, но просто заколдован, и колдовство это длится до сих пор, даже и сейчас, когда я с вами говорю, — закончил он, робко улыбнувшись.
В последние дни перед кончиной, когда его суденышко должно было взаправду опрокинуться и затонуть в открытом море, Ананзе поражал своим невозмутимым спокойствием, лежа в маленькой вечной хижине у водопада Брадефор — в его последнем пристанище на этой земле.
Как ни старался Жан-Малыш, левая рука юноши не хотела оживать. Она висела плетью, чуть западая за спину, будто собиралась опять мучительно скрючиться под толстым суком мангового дерева. Однако ноги его вновь стали пружинистыми, его снова начал слушаться язык, глаза обретали былую зоркость, но иногда все же подводили его так, что он натыкался на препятствия. Он шутил, смеялся, временами его выходки напоминали прежнего мальчугана на берегу реки. Одежда охранника — черная фетровая шляпа, рубаха навыпуск, широкие штаны, подвязанные бечевкой, — висела на нем как на пугале, в таком виде он и ходил за Жаном-Малышом по пятам, смотрел, как тот ловит в озере раков, усатых бычков и лобанов, откапывает съедобные коренья, срезает грозди бананов, собирает плоды гуаявы и каннелии, так осторожно, будто жемчужины, извлекает из стручка и кладет ему в рот тамариндовые горошины. Он никогда ни о чем не спрашивал, даже черное перышко, торчавшее из бедра Жана-Малыша, и то его не интересовало. Они обходились без слов, им ничего не надо было друг другу объяснять, все и так было ясно, за Ананзе говорили его глаза: огромные глаза больного жеребенка, которые он не сводил со старика, будто тот был для него и отцом и матерью, всем, что у него есть, единственной опорой на этом свете. Ловя на себе этот взгляд, Жан-Малыш не без грусти думал, что он со своим старческим лицом и седыми волосами вытеснил теперь в сознании Ананзе память о самом себе…
Как-то вечером ему приснилось, что его зовут, и он открыл глаза. Вечный Юноша спокойно спал рядом. Чуть позже послышался тот же голос, но теперь он звучал громко и явственно, и, подняв веки, Жан-Малыш ответил: «Я здесь». Он встал, обошел хижину. С поверхности кипящего озера, словно пар, начинал подниматься туман.
Остановившись у самой воды, он твердо решил для себя, что судьба Ананзе важнее всего остального в мире, и громко, чтобы невидимые духи как следует его расслышали, сказал: «Никогда, нет-нет, никогда!» Едва он произнес эти слова, над озером поднялся ветер, в неровном дыхании которого слышался многоголосый ропот. В каждом голосе звучала вкрадчивая насмешка колдунов с Верхнего плато, но наш герой повторил: «Никогда, нет-нет, никогда!» Тряхнув головой, он возвратился в хижину и тихо лег возле друга, полный решимости больше не откликаться на зов. Но заснуть бедняге так и не удалось, он долго рассуждал сам с собой, в нем заговорил голос разума, и на каждое его слово Жан-Малыш отвечал печальным вздохом. Тихо и незаметно растаяла серая ночь, а на заре он поднялся с постели и сказал другу:
— Слушай меня, Ананзе, пришло время нам расстаться.
Впервые, сам того не желая, он назвал его по имени, но Вечный Юноша и не заметил этого; он только повернулся к старику и с горьким удивлением проговорил:
— Что вы сказали, отец?
— Пришло время расстаться, мне пора туда, где тебе нет места.
— А где же мое место, если не подле вас?
— Говорю тебе еще раз, — настойчиво повторил Жан-Малыш, — тебе нечего делать там, куда я иду.
— Как и везде, — сказал Ананзе.
Жан-Малыш долго смотрел на друга, потом широко повел вокруг рукой, как бы прощаясь со всем, что их окружало. Вскоре они обошли озеро и ступили на заросшую тропу лесных негров, ведущую к вершине Мательян. Перекинув через каждое плечо по ружью и подпоясавшись патронташем караульного раба, Жан-Малыш шел спокойной, размеренной поступью старого мула, которого копыта сами несут, потому что знают дорогу до последнего камешка. За ним, едва волоча ноги, плелся Ананзе в свисавших до колен лохмотьях. Он ступал неуверенно и осторожно, боясь потерять равновесие, онемевшие руки не помогали, а мешали ему идти. Жан-Малыш прислушивался к голосу браслета и шел туда, куда он указывал, а Ананзе хрипло и монотонно бубнил что-то себе под нос и время от времени затягивал песню сборщиков сахарного тростника; он исполнял ее по всем правилам, слегка запрокинув голову, заткнув пальцем ухо и устремив вдаль мечтательный взгляд:
О друзья вы мои друзья
Возвращаюсь я к вам друзья
Я исполнил свой долг меж: зеленых холмов
Говорю вам
Привет друзья
Стужа до неузнаваемости преобразила и девственные, и обжитые человеком земли. Прежде цветущие поля стали пустынями, зато у подножья вулканов, вблизи горячих источников, по соседству с гейзерами кипящей воды, повсюду, где подземное тепло давало хоть какую-нибудь надежду на жизнь, вырастали новые селения. Все вокруг было погружено в глубокую печаль. Казалось, заснувшая навеки красавица беззвучно зовет на помощь, и всякий раз, как Жан-Малыш слышал ее голос, он ускорял шаг и шептал: я здесь, я здесь…
На следующий день браслет привел их на вершину горы, с которой еле-еле можно было разглядеть внизу, в долине, среди леса, узенькую, робкую полоску дороги. Жан-Малыш почувствовал, что ноги его не держат, и опустился на траву. Стараясь успокоиться, он положил мушкет на колени, проверил кремень, порох, посмотрел, на месте ли последняя серебряная пуля: надо было собраться с духом и силами, чтобы не подвел глаз, не дрогнула рука, чтобы ровно билось сердце. Ананзе смотрел на него, ничего не понимая. Он рассеянно зарядил ружье, вогнав в ствол пулю, как его попросил сделать Жан-Малыш. Парень понятия не имел, где он находится, не узнавал родных мест, замечал только возвышавшийся впереди силуэт, с которого не сводил веселого доверчивого взгляда преданной собаки. И вот они дошли до Инобережного моста и берегом Листвяной реки молча добрались до водопада, возле которого наш герой остановился в нерешительности; здесь он перевел дух, подумал и двинулся к тропе, ведущей на Верхнее плато…
Жан-Малыш малодушно пытался обмануть судьбу. В тяжком смятении, да-да, в великом смятении перед выбором между участью мира и судьбой друга он лелеял надежду, что Чудовище перебралось на другой остров, а может, даже улетело к другим звездам, унеся с собой несчастное земное светило. Но когда они дошли до середины склона, голос браслета потянул его в сторону, к болоту, и, вновь почувствовав слабость, наш герой мед ленно опустился на траву и прислонился спиной к дереву; по ногам его тек холодный липкий пот. И тогда Бессмертный Юноша спросил:
— Отец, могу я тебе чем-нибудь помочь?
— Нет, не можешь, — ответил Жан-Малыш.
— А стоит ли идти дальше по этому пути?
— А может, и правда не стоит, а? — бросил Жан-Малыш, рассмеявшись.
Юноша тоже улыбнулся, и они двинулись дальше, посмеиваясь каждый над своим, пока их босые ноги не ступили на пружинистый, изрезанный узкими лентами воды мох — предвестник болота; и там, подав другу знак остановиться, наш герой шагнул, ни жив ни мертв, к зарослям тростника…
Сначала ему показалось, что все это уже когда-то с ним было. Болото тускло искрилось в дрожащем свете луны, которая, прежде чем окунуться в море, снимала с себя у горизонта последние покрывала. На другом берегу, повернув морду к уходящей на покой луне, ослепительно белело в ночи видение, оно жалобно стонало и било себя хвостом по бокам. Казалось, оно поджидало его здесь, и невыносимый холод разлился по телу Жана-Малыша, превратив его пот в иней. Он обернулся и в последний раз подал знак своему другу Ананзе, жестом умоляя его не идти за ним, оставаться там, где стоял. И, гордо расправив плечи, как человек, который всякое повидал на своем веку, знавал и царства, и тридевятые государства, прошел огонь, воду и медные трубы, он шагнул вперед в черную жижу, окаймлявшую болото. Пожирательница миров содрогнулась, вспыхнул и медленно заскользил окрест, словно луч прожектора, ее завораживающий взгляд. Потом она вскочила на ноги и кинулась галопом вокруг болота к Жану-Малышу, который застыл в оцепенении, силясь вспомнить что-то важное, что слышал невесть где, невесть когда, невесть от кого. И так он стоял, задумавшись, и на душе у него было пусто, а Чудовище тем временем спокойно бежало среди болотных манглий и высоченных, как колокольни, древовидных папоротников, самые могучие из которых расступались перед ним, будто сухие травинки. Вдруг из глаз Чудовища брызнул, проник в Жана-Малыша, пронзил его до мозга костей пучок света. И рассудок уже покидал его, тонул в жутком взгляде, когда справа, метрах в тридцати, из зарослей выскочил человек. Раздался выстрел, и бледный луч отклонился в сторону, а Чудовище кинулось на стрелка, спрятавшегося за ствол папоротника. В тот же миг из огромной ушной раковины монстра вырвалась крылатая тень, и, придя в себя, наш герой наконец вспомнил слова старого Эсеба: «Сила Чудовища не в нем самом, а в птице, что сидит у него в ухе». И вот уже взметнулся к плечу мушкет, целясь в крылатое создание с морщинистым лбом мудреца, которое быстро поднималось в ночное небо. Жан-Малыш едва успел заметить судорожный рывок сраженного на лету пеликана, и в тот же самый миг Чудовище рванулось вверх, как будто, настигнув птицу, серебряная пуля сразила и его самого…
Птица крикнула по-птичьи. Корова ответила ей жалобным мычанием — так мычит на бойне обыкновенная корова, — потом, с трудом поднявшись на ноги, она медленно-медленно, покачиваясь из стороны в сторону, будто танцуя павану, двинулась было вперед, но тут же рухнула у самого берега, мордой в черную болотную жижу. Потом раздался человеческий крик, непонятно чей: мужчины, женщины или ребенка — просто человеческий крик, и на болото снова пала тишина…
Тело Ананзе было простерто у корней махагони, за рощей вытоптанных, раздавленных копытами Чудовища папоротниковых деревьев. Глаза его были широко рас крыты, будто он все еще видел надвигающуюся на него жуткую тварь, все еще пытался поспорить с огнем молнии. То, что так долго преследовало юношу, теперь настигло его. Жан-Малыш присел на траву и, приподняв друга, рассеянно покачал его, прижав к груди, как ребенка. Он погладил волосы погибшего. Потом, отведя назад его голову, он увидел в его лице отражение самого себя — именно таким он был в иное время, в ином веке, на темных заколдованных вершинах Лог-Зомби: в лице этом была та же яростная гордыня, та же отчаянная, непоколебимая решимость, которая и отличает истинного героя…
Всего в нескольких шагах от них, на берегу болота, недвижно покоилось Чудовище, морда его тонула в черном иле. От него исходило слабое, неверное сияние, и Жан-Малыш подумал, что оно еще живо. Но тут он догадался, что это свет поглощенных миров; он мягко опустил Ананзе на траву и попросил у него прощения за то, что должен его на время оставить. Он подошел к Чудовищу, вытащил из-за пояса взятый у караульных рабов нож, сжал его рукоять двумя руками, замахнулся им, приподнялся на цыпочки и уже готов был изо всех сил полоснуть лезвием поперек живота коровы, вложив в удар всю тяжесть тела, как это делали Низкие Сонанке, когда вскрывали тушу слона. Но его удержал чей-то голос, чье-то слово, и он сразу вспомнил рассказ девушки с утиным клювом из Царства Теней, вспомнил, как кричали живые существа, томившиеся вместе с героем ее деревни, Лосико-Сико, в чреве чудища, когда герой этот начал прорубать своим ножом проход наружу: «Тише, ты режешь по живому, — кричали они, — по живому!» И тогда Жан-Малыш как мог осторожнее, самым кончиком острия сделал тонкий надрез под длинными сосками вымени…
Он будто разорвал волшебную ткань: перламутровая кожа легко поддалась, открылась широкая черная щель, и вот перед восторженным взором старика показался ослепительный золотой шар. Хрупкая его беззащитность заставила сжаться сердце Жана-Малыша. Шар медленно, торжественно всплыл над деревьями в темную небесную высь. И вот наконец по-прежнему ярко засияло, засверкало над миром солнце…
Из щели, зиявшей под выменем, лавой ползла причудливая вязь стеклянно-прозрачных внутренностей, которые лопались с легким хрустальным звоном, выпуская облачка сизоватого дыма. Стекло и дым, ничего, кроме дыма и стекла, стекло переходило в дым, как только на него падал дневной свет. Рана расползалась, по перламутровой коже побежал разрез, вскрывая в чреве бездонную пустоту. Когда разрез достиг одного из сосков, наружу хлынул, затопив все вокруг, млечный поток, пахучая жидкость, маслянистая, как апельсиновый ликер. Увлажненные этим молоком травы и кусты словно взбесились, их охватила дрожь, они на глазах наливались молодыми соками, пускали новые отростки и листья. Потом Жан-Малыш уловил голос браслета, он откупорил флягу и доверху наполнил ее колдовским молоком — молоком огня небесного, как подсказал вещий браслет.
А потом — потом охватила его грусть, и он задумчиво глянул на внутренности мертвого существа, которое не хотело выдавать своей тайны. Но, прищурившись, он заметил, что, прежде чем растаять в воздухе, сизый дымок сгущался в самые разнообразные фигурки. Из стеклянных кишок синеватыми клубами вырывались горы и долы, реки и люди, суетливые рои разноцветных солнц и лун, которые в невообразимой спешке и толчее разлетались на все четыре стороны, мигом исчезая за верхушками высоких деревьев. Не отрываясь глядел Жан-Малыш на этот сказочный исход миров, каждый из которых торопился к себе, безжалостно расталкивая по пути других; не удержавшись, он с улыбкой начал их урезонивать: эй, друзья, нельзя ли полегче, чего горячку-то пороть, ведь поспешить — безголового родишь!
Вдруг его кинжалом резанула невыносимая боль, и он вскрикнул. Тело его задымилось сине-серым дымком: так дымит сухое дерево, так дымились внутренности Чудовища; последнее, что он увидел, были его руки, которые постепенно становились прозрачными, а потом все исчезло…
Когда Жан-Малыш очнулся, он ничком лежал в траве, а затылок его жгли отвесные лучи солнца. Он перевернулся на спину, и тело его отозвалось звонкой музыкой юности. Он глянул на себя и увидел, что кожа его отливает глянцево-черным атласом, местами бугристым от твердых мышц. Он долго рассматривал литую грудь, с которой бесследно исчез шрам от копья Сонанке, потом поднялся, подошел к воде и, наклонясь вперед, увидел высоченного юношу с густой шапкой волос, лицо его было гладким и свежим, а глаза светились удивлением и, несмотря на украшавшую щеки бородку, детской робостью…