ЖЕЛЕЗНАЯ ТРАВА Повесть

I

Большая, сложная, неповторимая работа, в которой своими жизнями участвовали тысячи рабочих и крестьян, происходила вдали от Солонечной. Еще десятки верст отделяли станцию от места боев. Не было слышно ни грохота орудий, ни гула земли под кавалерийскими ватагами, и не видно было зарниц по ночам. Казалось, ничто не угрожало мирной жизни. Люди неторопливо возились около складов, гоняли по путям паровозы. За станцией, в поселке, с утра до позднего вечера дымилась кузница, пели на заре пастушьи рожки, и по-обычному, как вчера, как год назад, раздольная степь оглашалась многоголосою песней труда.

Порою через станцию следовали эшелоны бойцов. Угрюмо и бесшумно, почему-то всегда ночью, подкатывали вагоны с огнеприпасами. Раз и два, сотрясая под собою почву, громыхали мимо, вне всякого расписания, тяжелые, в сизых латах броневые поезда.

Но ни эшелоны с бойцами, ни броневики с выглядывавшими из-под прикрытия орудиями тревоги на Солонечной не вызывали.

У эшелонов были автомобили на залитых солнцем площадках и кумачовые знамена, вздернутые под самые крыши вагонов. Красноармейцы, еще не ведая бессонных ночей, с веселым гоготом бегали взапуски по платформе. Броневики окружала орава ребят. Команда из матросов, пользуясь краткосрочной остановкой, рассыпалась по базару, тащила оттуда горячие лепешки, сало и арбузы, похожие на выкрашенные ядра. За матросами с площади следовали молодые торговки снедью; они жадно разглядывали стальной поезд, матросы зазывали их внутрь: «Лезь, не робей, весь механизм изнутри покажем!» Охотницы лезли и возвращались назад растрепанными и жаркими, как из бани. Их окружали, расспрашивали, они улыбчиво косили глазами на сторону, отмахивались. Потом в накаленные зноем стальные коробы взбирались другие, и оттуда, как из стогов сена, до самого сигнала отправления слышались ярый визг и хохот.

И вот все это оборвалось.

Какая-то тяжкая беда стряслась там, где не одну неделю отважные полки сдерживали натиск врага. Похоже было, что могучая незримая стена, которую толпами подпирали вооруженные люди, вдруг рухнула — и через степь, в черные дыры, зияющие между землей и ночным небом, потянуло невообразимо диким и жутким.

К Солонечной с юга двинулись поезда с эвакуированным имуществом, с полуразрушенными автомобилями, с фуражом и ранеными — под красным крестом. Из сел и деревень, опаленных близким дыханием войны, хлынули беженцы. Будто подстегиваемые бичами, они обгоняли друг друга, запружали переправы. С гиканьем и понуканиями бабы тащили за повозками коров, в повозках гремели цибарки, бочонки, ухваты. Дети лепились на возах как сливы на ветвях в урожайное лето. Псы, жеребята, овцы подымали вокруг обозов столбы пыли, и чудилось, что степь охвачена пожарищем.

С побочного пути, неведомо по чьему распоряжению, прибыл товарный поезд, груженный доверху овсом и сеном, и почти вслед за ним, с той же стороны, вцепившись в крыши и площадки вагонов, подвалили раненые вперемежку со стариками, детьми и женщинами, по-городски одетыми. Лица их, пепельные от бессонницы, были полны смятения.

Все спуталось. Потерялось представление о времени, о местонахождении неприятеля, о его силах. Беженцы рассказывали о стальных чудовищах, будто бы проникавших к ним на пашни, и о самолетах, сбрасывавших огонь прямо на избы. Люди с бурыми, запыленными перевязками на руках толкались всюду и всех уверяли, что были обстреляны разъездами немцев в тех местах, где немцам быть не полагалось. И это было едва ли не самое угрожающее из того, что перекатывалось из уст в уста среди беспорядочной, полонившей станцию толпы.

Тревога перекинулась дальше, к северу, в близлежащие селения. Там перестали выгонять стада на пастбища, ожидая с часа на час вражеского нашествия. На полях у спелой пшеницы собирались старики и женщины, на их лицах до кости пропеченных зноем, полыхала злоба. Гремела брань. Бранили чужих и своих, дальних и близких. Страх за насиженные места, за хлам, за рухлядь, накопленные годами, за все привычное, налаженное и еще вчера казавшееся вечным, делал людей неузнаваемыми. Жены кляли мужей — тех, что попали к белым; и тех, что дрались сейчас против белых. Вернувшись с поля, люди собирались на сходки и выносили приговоры по указке лавочников, бывших помещичьих приказчиков. Голоса одиночек из бедноты тонули в гаме кулацких подпевал.

Округа выходила из берегов, как река в половодье, и грозовые тучи уже клубились над степью, охваченной неизбывным горем, отчаянием, ненавистью.

Порою казалось, что людские волны, расходившиеся вокруг станции, захлестнут пути, остановят паровозы и сомнут всю происходившую здесь работу. Но летел час за часом, садилось и снова подымалось солнце, а на станции по-старому грузились вагоны, и одни из них уходили дальше, к северу, а другие спешно отводились на запасный путь. В телеграфной неутомимо стрекотали аппараты; в кабинете начальника, обращенном в штаб продбазы, щелкали счеты, скрипели перья; на поселке, в прогорклых от махорки горницах исполкома, дежурили по очереди станционные ребята с винтовками.

Штаб красной бригады расположен был южнее, на прифронтовой станции, а в Солонечной уже очищали под него служебные помещения, и кто-то в туго перетянутой ремнями тужурке, сопровождаемый двумя парнями с наганами у бедер и кумачовыми повязками на рукавах, выдворял в слободке бывшего владельца паровой мельницы и вдовую собственницу двухэтажного, под черепичной крышей, дома.

Люди, в блузах, залитых маслом, с винтовками и без винтовок, молодые и старые, кряжистые, как дубовое корневище, и бледнолицые, тощегрудые, неутомимо топотали под стеклянным навесом платформы, гоняли паровозы, стерегли по двое и по трое, с револьверами у пояса, базар и поселок.

Кумач с серпом и молотом развевался у пыльного карниза сельсовета. С крылечка в густую толпу беженцев лились звонкие речи, и кто-то в одиночку, перебросив за спину старенькое ружьишко, шел не спеша среди обозов за станцией, кому-то что-то кричал, угрожал, приказывал, и вокруг покорно затихали, сбивались к своим возам, оправляли ребят и коней.


На станции было два телеграфиста. Один лежал в тифу на деревне, у вдовой солдатки, другой вот уже полные сутки не отходил от аппарата, принимая и отправляя депеши. Одна из депеш отправлена была в полночь на северную узловую — Медовую. Депеша прошла по установленному порядку через десятки рук, и ровно в два часа пополуночи, когда над Медовой проступал рассвет, прямо из депо, после ремонта, вышел паровоз. Вел его машинист Гаврилов, седовласый служака, двадцать лет не слезавший с колес.

Привычно, но уже дрожащей рукою Гаврилов потянул веревку сигнала — пар загремел, станция огласилась протяжным свистком. Затем та же рука открыла регулятор, и привычно, вскользь, одним глазом, машинист глянул из-под пучковатой брови в окно на семафор. Паровоз Э-115 тронулся, держа путь на Солонечную.

Помощник Русанов, или, как прозвал его машинист за белокурые кудлы, Белокур Русаныч, не торопясь, ловкою хваткою подбросил в топку угля, потом, так же не торопясь стряхнув со штанов угольную пыль, поставил на топку чайник.

Гаврилов, не отрывая руки от рычага, прислушивался к ударам отработанного пара в дымовой трубе. Убедившись в правильной установке золотников и надлежащей плотности поршней, он коротко взглянул сначала на помощника, потом на чайник, и в его испитых, дымчатого цвета глазах блеснула улыбка: одобряю.

Мимо, подмигнув, пронесся светофор, проплыла водокачка, похожая на верблюда с гусиной шеей, и паровоз, шатаясь от бега, ворвался в неоглядную степь.

Над степью студенела заря, курились пахучие туманы, в туманах, невидимые, пиликали птахи.

— Опять на сутки впряглись! — прокричал от топки Русаныч, и машинист, невзирая на грохот и лязг по одному лишь движению губ разобрал каждое слово своего подручного.

— Бестолочь! — раскрыл он ответно рот. — Вчера подавали, сегодня увозим…

Русаныч махнул рукою:

— Время такое… Война на капитал!..

Последние слова помощник прокричал в окно, навстречу буйно крутящемуся ветру.

У Русаныча, вчерашнего деповского слесаря, за голенищем лежал малого калибра браунинг, а в груди колотилось неугомонное сердце, и он готов был о самом простом и будничном кричать и петь в это погожее утро, как молитву в детстве на клиросе.

А там, на Солонечной, по остынувшим за ночь путям уже танцевали маневровые паровозы, собирали в цепь вагоны и за ними, трубя в рожок, бегали невыспавшиеся сцепщики. Эвакуация станции началась.

II

На правом фланге армии кипел ожесточенный, гремучий бой, а в тылу все вокруг, начиная от млевших под зноем деревень и кончая дальнею будкою на полотне у шлагбаума, лежало по-обычному неподвижным, оглохшим.

На песчаном подъеме в пустой степи с утра маячил под белесым омертвелым солнцем будочник. Волосатое свое лицо, обожженное ветрами, он повернул в сторону от поля сражения, туда, на север. Блеклые, в прозелени, глаза его налиты были тревогою, и при каждом дымке на небосклоне он подымал ко лбу тяжелую руку ковшиком.

От будки на дорожной гриве не было слышно ни стона орудий, уносимого ветром, ни — тем более — треска раскаленных пулеметов. Но по тому, как днем под солнцем легонько вспыхивал край неба, и еще по обильным стаям галок, молчаливо устремлявшимся через заозерье на север, было ясно, что война приближается.

На Солонечной никто не видел ни сполоха зарниц по небосклону, ни парящих в выси над степью птиц. По-обычному, вольно и радостно, голубело утро, и на белых соляных буграх, падавших к речке, мирно копались козы, а у темных соломенных крыш поселка синие и ласковые курились дымки. Но там, на станции, как бы застигнутые врасплох, метались по путям паровозы. Вагоны, лязгая, сталкивались, пятились к серым, заросшим крапивой тупикам и вновь рвались на простор, в степь, вдаль. Пели рожки, кричали, вспрыгнув на подножку паровоза, сцепщики, и одинокие кондуктора, с темными подсумками в руках, перескакивая рельсы, пробирались к своей бригаде.

Без звонков, без сигналов снялся первый состав — с какою-то мебелью, с грудами перевязанных бумаг, с пишущими машинками, с бледными взбудораженными женщинами на площадках вагонов.

По станционной платформе, взмахивая прикладом, вышагивал человек в зеленой шинели, и от него, вскинув на плечи мешки, бежали прочь, к чахлому скверу и дальше, на базарную площадь, люди в зипунах и онучах.

На площади и за путями, у перелеска, кони били в оглобли, визгливо кричали ребята, бабы суетливо укладывали на воза всякую рухлядь. Кто-то в темных очках, кудлатый, медлительный, шел среди людей, нащупывая палкой дорогу, и выл жалким псиным голосом:

Во поле при дороженьке

Стоял сам Исус Христос…

Детский плач, истошные бабьи причитания бились под стеклянным навесом. Щелкали у входа затворы винтовок. Из аппаратной вырывался ровный сухой треск, кто-то диктовал зычно и четко:

— Двадцать три товарных… Под номер седьмой… Седьмой, седьмой!..

С околицы скакал невесть откуда появившийся всадник с замусоленными лампасами на брюках, толпа шарахалась в сторону, голоногая девчонка, упав с разбегу на камни, кричала благим матом. Под ней в осколках бутыли расплывалась молочная лужа.

У двинувшегося по второму пути госпитального эшелона шли, подняв к вагонам головы, молодые ребята. Из окон, помахивая белыми передниками, выглядывали сестры.

— Прощайте, час добрый!..

— Не забывайте, если запомнили…

К полудню из Солонечной тронулся в обратный путь к Медовой паровоз Гаврилова, таща за собой первый эшелон в полсотню вагонов. Комендант, провожая паровоз, выкрикивал:

— Еще сорок вагонов с хлебом!.. Слышь, там?..

— Не глухие! — послал в ответ Русаныч и, захлопнув с шумом топку, дал полный ход.

«Дзинь-дзинь… дзинь-дзинь-дзинь-дзинь…» — запели, рванувшись вперед, вагоны.

— Семьдесят тысяч пудов! — кричал вслед комендант.

Постепенно станция затихла, и лишь издалека, с проселочных дорог, из-за перелесья, долго еще слышались скрипы телег, коровье мычанье да одинокие щелчки бича, похожие на выстрелы.

Бледное от бездождья небо дымилось, над онемевшим поселком плыли горячие волны, задыхалась пропитанная чадным угаром земля. По шпалам, окропленным маслом, в дохлом пересохшем палисаднике, с акациями, у пустых бараков и дальше на пыльном знойном базаре дымились вороха арбузных корок, шматки груш и марли с запекшейся на ней кровью, с роями жадных мух вокруг.

К вечеру в Солонечной ждали штаб бригады, но вот и солнце стало падать к белым заречным буграм, а морзе в аппаратной молчал, пути на север и на юг лежали пустынными: ни эшелонов с бойцами, ни паровоза со станции Медовой за сорока вагонами груза!

Комендант станции, переругиваясь со старым сцепщиком, по прозванью Закутный, долговязо шагал к телеграфной. Надо было отбить запрос в Медовую. И тут как раз на перрон, бледный, с загадочно горящими глазами, выполз телеграфист.

— На Роговую — обрыв!.. — сообщил он, озираясь по сторонам.

Комендант чертыхнулся, сцепщик угрюмо покачал головой.

— Чего ты заливаешь! — бросил комендант, пальцами оттягивая у горла тесный ворот. — Только что прошел ремонт…

Телеграфист мотнул стриженой головою и, как бы обидевшись, произнес глухо:

— Что ж я, маленький, что ли… заливать-то?!.

Комендант помолчал.

— Ну, а с Медовой?..

— Только что вышел Э сто пятнадцать… за остатками!

Через стеклянный навес платформы было видно небо. Оно еще светилось, но у вагонов уже укладывались бурые тени, и вдали, за перелесьем, на бледном остывающем небосклоне продиралась, помигивая, первая звезда.

— Эй, крой вас всех в душу! — выругался комендант и закричал, обернувшись в сторону складов: — Эй, Пучков! Начальника не видал?..

Сцепщик Закутный, почуя недоброе, молча заковылял прочь с платформы. Телеграфист сощурил ему вслед карие глазки и, вдруг поморщившись, охватив рот ладонью, чихнул.

— Будьте здоровы, Николай Петрович! — сказал он себе, доставая из кармана ситцевый платочек.

Телеграфист, — было ему девятнадцать лет от роду, он еще мало что видел на белом свете, но много мечтал о большом городе и о «настоящей» жизни с рабфаком, с митингами и с девушками, похожими на сказку, — телеграфист Николай Петрович не думал, не гадал, протирая платочком забрызганные губы, что сейчас он чихнул последний раз в своей жизни.

III

Паровоз Э-115, отцепив на Медовой вагоны, полным ходом возвращался к Солонечной за новым грузом.

Железный грохот метался в будке, площадка скрежетала, было жарко и грязно от угля и масла, в пролеты снизу хлестала пыль.

Русаныч, выставив наружу голову, вбирал в себя вечереющие запахи степи. Льняные волосы его трепались над глазами, глаза, обычно просторные и ясные, теперь под ветром щурились и слезились. Он выкрикивал любимую песенку:

Вечор поздно из лесочку

Я домой со стадом шла…

Гаврилов держал руку у реверса, поглядывал на водомерную трубку и как бы соображал что-то, относящееся к машине. На самом деле он прислушивался к ноющей боли в своих скрипучих коленях и думал о том, что через каких-нибудь пяток лет ему доведется, видимо, навсегда проститься с паровозом.

Молодость пролетела, как быстрый бег паровоза: верста за верстой, будка за будкой, — хвать, вот уж и последняя станция на носу.

Жизнь, большая, всамделишная, прошла мимо, затерялась кусками на станциях и полустанках.

Когда Гаврилов работал в депо, у него были друзья, была материнская ласка, была девушка, которая могла стать его женой, и была сладостная мечта о паровозе, о серебряных галунах на фуражке, о поверстных и премиях. Но вот дали ему паровоз, и — что же?! Стальной конь навсегда, казалось, умчал Гаврилова от семьи, от любви, от повседневной борьбы об руку с товарищами за будущее, и не стало самого будущего, потому что уже не о чем было мечтать.

— Прелая балка! — прокричал Русаныч, отходя от оконца.

Начался подъем, самый крутой на этом пробеге. Машинист, не отрываясь от своих мыслей, повернул рычаги — один и другой. Русаныч, сгорбившись, кидал в топку веером уголь. Потом, захлопнув дверцы, он прислонился к стене, потный и серый от угольной пыли.

Третий год ездит Гаврилов с Русанычем и знает его как сына, с головы до пят. Парень хоть куда! Одно не нравится в нем машинисту: в дни отдыха не посидит дома, все шлындает с деповскими, и притом — бабник! В каждый перерыв дежурства та или иная девчонка ждала его на вокзале, и всем им, по слухам, парень сулил жениться.

Сам Гаврилов о женщинах отзывался со стыдливой снисходительностью и лишь изредка, всегда тайно, чтобы не подрывать девичью честь, встречался со старой своей привязанностью, косоглазой дочкой казначейского бухгалтера. Ленушка — так ее звали — никогда не мечтала, вследствие своего уродства, о замужестве, Гаврилова она побаивалась и обожала, как человека, всегда являвшегося из недоступных ей далей, из городов и земель неведомых. Порою он дарил ей на платье, однажды поднес даже новые полусапожки, но был всегда, даже в минуты ласки, сдержан и суров с нею.

Революция застала машиниста врасплох, и не все в ней обмозговал он. До сих пор, например, не мирился старик с тем, что над тяговиками командовал невесть кто: сначала паровоз брали в плен оравы прибывших с фронта солдат, потом распоряжались выскочки из деповских, а еще дальше понасели всякие чужаки, не имевшие, как ему казалось, представления о самых начальных правилах дорожной службы… И тут, как и в другом многом, Гаврилов расходился со своим помощником.

— Опять старое-бывалое надвигается!.. — следуя своим мыслям, произнес машинист, поворачиваясь от аппаратуры к Русанычу.

— То есть как это? — насторожился помощник, и в его ясных, всегда открытых глазах старик с тайным удовольствием перехватил тревогу.

— Да очень просто! — продолжал он, стараясь больше не встречаться глазами с помощником. — Нешто не чуешь, чем оно на фронте-то пахнет?

— А чем? — сторожко ощерил зубы Русаныч. — Что бьют-то? Ну дак что?! Сегодня они — нас, завтра мы — их, беляков проклятых! Все одно — наш верх будет.

Гаврилов махнул рукою:

— Помолчи лучше…

Паровоз, как дикий жеребец, с могучим храпом взносился по подъему. Сумеречная степь бежала по сторонам. У темных шпал, пересчитывая ребра пути, неслась жидкая, сиреневого цвета, тень.

Впереди, над рельсом, как бы преграждая путь железному чудовищу, стоял, поднявшись на задние лапки, суслик. Паровоз надвигался с бешеной быстротой, и лишь в самый последний момент, описав в воздухе дугу, зверек исчез.

— Я так полагаю, — говорил Гаврилов помягче, — не стоило начинать! Крови, брат ты мой, пролито бочки, а конца не видать…

Русаныч шаркнул по грязному полу метлою, откинул ее прочь и твердо, с вызовом кому-то неведомому произнес:

— Нам выбор один: либо — в петлю, либо вперед!..

У машиниста от раздражения под темными пучковатыми бровями опять заострились огоньки, и по щекам, седым, щетинистым, будто посыпанным солью, пробежала судорога.

— Эх, — произнес он с горечью. — Куда вперед-то?.. Я вот двадцать лет вперед еду, а все на месте…

Помощник никак не мог свыкнуться с этими темными вспышками у старика. Он любил его, чувствовал в нем каждым корнем своего сердца друга и тем более огорчался по поводу несуразных его рассуждений.

— Очень даже странно слышать вас! — сказал Русаныч шершавым голосом. — Просто обидно!

Гаврилов, посапывая, молчал.

— Ровно бы вы, извините за выраженье, дворянских кровей… Иль в инженерском мундире хаживали!..

Гаврилов не откликнулся, но по тому, как он, шумно, с сердцем, сплюнул сквозь зубы, было видно, что последние слова помощника имели успех: машинист не выносил всякого рода железнодорожных белоручек, изучив их еще с той поры, когда будущие инженеры-чиновники лезли к нему на паровоз в качестве практикантов.

— Угля! — крикнул он Русанычу, заглядывая в проем, наружу.

Взобравшись на взлобок, паровоз огибал овраги, темные, дышащие вязкою свежестью. Вдали, в призрачном тумане сумерек, маячила крыша водокачки.

— Солонечная! — кинул Русаныч, чтобы разорвать хмурую минуту молчания.

— Давай сигнал!.. — миролюбиво, как бы вовсе забыв о стычке с товарищем, подал голос машинист.

И, выждав, пока свисток умолк, продолжал своим обычным, суровым, но задушевным голосом:

— В шестнадцатом году в этом самом месте студентик один чуть котел не сжег… Всего-то минутку прикорнул я, а он и ну хозяйничать… Ухитрился, башка, воду спустить, а потом спохватился да ка-а-ак качнет!.. Спасибо, перехватил я, а то бы такого натворил…

— Чего от них ждать! — улыбчиво отозвался Русаныч, не первый раз уже слыша от старика о глупом студенте-практиканте. — Их дело — паровозы портить…

— Кабы только портить… — подхватил Гаврилов. — Они, брат ты мой, и до катастрофы ловкачи! Хоть бы тот случай с практикантом взять: не догляди я, весь бы паровоз разнесло… Нарочно этак не сделаешь, ей-ей!.. — Он прихмурился. — На нашего брата, из депо если, всех собак вешали, а им, чертям сытым, все с рук сходило… Как же, будущие инженеры!.. А что такое инженерство их?.. Тьфу, вот что!.. Им бы только начальству угождать да рабочим человеком помыкать! Маменькины сынки!..

— Во, во! — совсем весело прокричал Русанов. — Об чем и речь! За что и кровь льем!

— А за что? — опять насупился старик.

— А за то, чтобы не маменькины сынки, а свои рабочие ребятки в практикантах-то ходили… Свои!

— Держи карман шире! — отмахнулся старик. — Слыхал — белая-то сволочь с германцами снюхалась, германцы на помощь им объявились.

— Пускай! Мы и германцу наложим… Не лезь в чужой дом… Главное, за свое, рабочее, дело держаться… Ну, и осилим! С нами-то, как в песне поется, — весь мир голодных и рабов, а у тех, у поводырей-то толстопузых, у шарлатанов-то всесветных, одна злоба да коварство…

— А про капитал забыл?

— Э, чего там капитал! Пробьет час — весь капитал их пылью развеется! Потому как один грабеж — капитал этот… А грабителю один конец — могильный венец!.. Не так?

Старик молча вглядывался в темноту. Мимо бежали вороха шпал, показались первые вагоны на запасах.

— Путь открыт!

Зычный голос паровоза еще раз встряхнул накаленный за день воздух и ломким эхом покатился среди сумеречной улицы вагонов.

Закрыв регулятор, Русаныч принялся тормозить. Паровоз, вздрагивая и отфыркиваясь, катил к платформе.

— Задний ход! — крикнул вдруг не своим голосом машинист и кинулся от окна к реверсу.

Русаныч мгновенно, не рассуждая, отпустил тормоза, паровоз с силой рвануло на месте.

— Но? — в свою очередь зыкнул помощник, заметив, что рука старика неподвижна у рычага.

— Брось! — кинул тот сквозь зубы. — Опоздали!

С платформы и по путям, придерживая шашки, бежали к паровозу люди. Русаныч успел разглядеть на одном из них галуны, на другом темную каску с орлом.

— Беляки! — выронил он, хватая Гаврилова за обшлаг. — Немцы!..

— Ладно, молчи!

Старик стоял, чуть-чуть подавшись вперед, вдруг весь подобравшись, и в его глазах, на булавочных их остриях, уловил Русаныч неистовую злобу. И опять почуял он в Гаврилове свое, родное, надежное.

— Вы уж сдержитесь, Андрей Семеныч… — сказал он, сжимая жесткую, как наждак, руку машиниста.

Тот отстранил его.

— Закрывай поддувало!

IV

На паровоз, держа в руках браунинги, взбирались двое.

— С Медовой? — крикнул первый, в заломленной к затылку фуражке с красным околышем.

— С Медовой! — отвечал Гаврилов, и помощник уловил в его голосе никогда ранее не слышанные нотки: что-то насмешливо-задорное, как у забияки-подростка, еще не знающего, что ему выкинуть. — С Медовой, только… без меда!

Тому, кто следовал за казаком, не понравился, видимо, бойкий ответ машиниста.

— Хальт! — скомандовал он и повернул браунинг рукояткой к старику. — Молчал… свиня!

Машинист кинул Русанычу:

— Слышишь? Туши!..

Тот потянулся дрожащей рукой к поддувалу, но вслед, что-то мгновенно решив про себя, торопливо отпустил тормоз тендера и слегка толкнул регулятор.

— Готово!

Гаврилов перехватил движение его руки, досадливо буркнул себе под нос и, плотно закрыв регулятор, поставил рычаг на место.

— Теперь не уйдет! — с прежней, едва уловимой усмешкой произнес он, ни к кому не обращаясь. — Без разума затея…

— Ну, ну, шевелись!.. — скомандовал человек, по виду казак, и, подозрительно оглядев площадку, полез наружу.

Отойдя от паровоза, Гаврилов порывисто оглянулся (Эх, сколько лет ездил на этом вот скакуне), что-то хотел сказать Русанычу, но махнул рукой и пошел дальше, чуть-чуть сутулый, с откинутой к затылку фуражкой в потемневших серебряных оторочках.

Шли они — машинист и помощник — косолапо, покачиваясь, как ходят после долгого пути матросы.

— Да вы кто такие? — спросил Русаныч казака, приостанавливаясь у подъема на платформу.

Казак фыркнул в усы, толкнул Русаныча, сказал:

— Не видишь?

— Нет!

— Ну, так увидишь!

Потом, уже на платформе, казак поймал среди толкавшихся здесь людей юркого, прихрамывающего на одну ногу человека.

— Ну що, Валяна, сробил?..

— Есть! — отвечал хромой и шлепнул рукой по карману.

— А с закуской изобрел?..

— Мабуть, краше не сгадать!

— Молодец!

— Рад стараться!..

От людей пахло конским потом и пылью, их шашки гремели, на ногах звякали шпоры, короткие винтовки за плечами, сталкиваясь, издавали легкий скрежет, и в дымчатом калильном освещении фонарей ярко проступали лампасы, кровяные околыши.

Окно в телеграфную было открыто. Мельком заглянув в него, Русаныч ахнул и невольно остановился.

— Ну, ну, пошел! — зыкнул казак.

Русаныч двинулся дальше, но все озирался к окну в тоскливой тревоге.

Там, в аппаратной, у поваленного стула, лежал на полу, стриженым затылком вверх, телеграфист, и ничто не обнаруживало жизни в распластанном теле его.

Русаныч тронул старика за руку, рука Гаврилова была тверда и холодна, как остывшая сталь.

— Куда? — замедля шаг, спросил с нескрываемой неприязнью старик.

— Идем, идем! — шипел провожатый и, так как у дверей дежурной толкалось много людей, закричал: — Дорогу, хлопцы!

Проходя тут, Русаныч уловил сладкий горючий дымок махорки, смешанной с донником. Его неудержимо потянуло закурить, он пролез в дверь и, задержав шаг, запустил руку в карман.

— Но?! — схватил его за локоть казак.

— Дай ему закурить! — огрызнулся Гаврилов.

Человек в каске выругался и рукояткой нагана ударил старика в спину. Тот охнул. Русаныч, стиснув зубы, взбросил руку как для удара, но старик перехватил это движение.

— Стоп! — проворчал он и двинулся дальше.

У большого круглого стола, склонившись под ярким светом к карте, сидели и полулежали люди. Они о чем-то спорили, одни — барабаня по карте пальцами, другие — прожевывая сыр с хлебом, третьи — дымя сигарами.

Русаныч разглядел поблескивающие плеши, мясистые складки, выпиравшие сдобным тестом над воротом мундиров, и эти размеренно жующие рты.

— Немедленно… фланг… штаб… Роговая… Семь гаубиц… — успел уловить Гаврилов. Сердце старика прыгнуло. «Роговая, штаб бригады, правый фланг нашей армии!»

Машинист Гаврилов недаром много лет мыкался в здешних местах на своем паровозе. Перед глазами его вспыхнул черный кружок — Роговая — и черная извилистая за ним линия: один прогон, только один прогон до фронта!

Он взглянул на помощника. Глаза их встретились: старые, сузившись и вспыхивая, казалось, говорили: «Ничего, ничего, поглядим, что будет». Молодые… В молодых глазах ничего, кроме тоски, не было.

— Не нюнь! — тихо кинул Гаврилов товарищу.

Подняв седую, стриженную ежом голову, на машиниста смотрел человек с тускло мерцающими на плечах погонами. Человек был стар, бритые его щеки отвисли, как у мопса, на темной стариковской шее выступал желобок, усталые глаза его под бледными зонтиками явственно говорили: «Все под луною минется, отойдет, и мне нет ни до чего дела…»

Короткое время он всматривался в машиниста, потом окинул тусклым взором Русаныча и, очевидно не найдя в них обоих ничего интересного, слабым, рассыпающимся, как зола, голосом произнес:

— Поздновато…

Провожатый, подобравшись и звякнув шпорами, отвечал:

— Только что прибыли, ваше превосходительство… Машинист та що кочегар…

Еще двое, отрываясь от карты, рассеянно, кисельным взглядом окинули пленных.

— Паровоз… сильный? — спросил старик в погонах и сунул на острый желтый зуб такой же желтый, из янтаря, мундштук.

Провожатый не знал, какой паровоз, и потому обернулся к машинисту, пожирая его требовательными глазками.

— Паровоз на ять, — отвечал Гаврилов. — Не уступит американскому…

— Аа-а…

Старик в погонах склонил голову к соседу — молодому и розовому, в рыжем пушку на щеках, офицеру — и что-то сказал.

— Слушаю-с!

Офицер встал у стола, потягиваясь, выпячивая поочередно то грудь, то широкобедрый зад свой.

— Ну-ка! — кивнул он машинисту, ленивым жестом руки указывая на дверь.

Снова шли через платформу. Русаныч заглянул в окно аппаратной, — телеграфист лежал неподвижно в той же позе. Под стеклянным навесом звенела сталь, бряцали винтовки. От сквера, по путям, из-за угла с площади доносились бранные выкрики, конские похрапывания. Покрывая этот близкий взлохмаченный шум, со стороны селения тягуче и мягко наплывало мирное, вечернее, всегдашнее: рокот пересохших ворот, лай собак и еще нечто, хватающее за сердце, как жалобный человеческий голос.

«Гармоника», — догадался Русаныч и в первый раз за этот день вспомнил о своей милой, покинутой на Медовой.

Старый машинист был не прав, думая, что у помощника много возлюбленных. У Белокур Русаныча была одна, настоящая: Катенька, та самая Катенька, которая всякий раз встречала и провожала его на вокзале в Медовой. Это она снабжала парня в дорогу узелочком с провизией, и это ее руками шились нарядные его рубашки в цветных узорах.

«Не скоро теперь увижу», — подумал о своей милой Белокур Русаныч, и его сердце сжалось в предчувствии чего-то неизъяснимо-жуткого.

И Гаврилов подумал, что не так уж скоро выберется теперь на отдых и что его Ленушка, пожалуй, завертит с соборным регентом: недаром негодяй этот ловит девку с посулами.

«Ну, и лях с нею! — решил про себя машинист. — Полюбовница — не мать, сердце — дырявое!..»

Спускаясь по ступенькам, он потянул носом, учуял терпкое дыхание, идущее из-под чугуна и камня, закрыл глаза. Кто бы мог подумать, что даже здесь, среди железа и щебня, июльская ночь так сладко дышит!

— Поставить на место сцепщиков! — кричал в темноту офицер. — Подать сюда начальника!

И у самого паровоза, указывая на машиниста и его помощника, он торопливо приказал:

— Ковалев, обыскать!

У Ковалева даже в темноте поблескивали зубы, крепкие и ровные; фуражка на нем была огромная, широкодонная, и из-под нее, как куст крапивы из-под заброшенной корзины, выбивался на лоб кудлатый чуб.

— У этого ничего нема! — сообщил Ковалев, обшарив Гаврилова. — А у этого… Ну-ка, ты! — голос казака прыгнул: — Вашскородие, оружие!..

С платформы пробивался свет. В нем, блеклом и неверном, маячили на паровозе перила, и было видно, как у Русаныча, забывшего о своем браунинге, прыгали губы.

— Прикажете? — по-особому значимо проговорил Ковалев, кладя руку на плечо помощника машиниста.

Офицер достал сигару. Казак, отпустил плечо Русаныча, поднес офицеру спичку.

— Слушай, ты! — пыхнул офицер в лицо Русаныча дымком. — Оружие… Это что — большевики обдарили?

Русаныч молчал.

— Отвечай, сволочь, когда спрашивают! — закричал казак и рванулся к помощнику машиниста. Тот отступил, глаза его вспыхнули с такою силою, что, взглянув на него, Гаврилов понял: сейчас произойдет несчастье. Встав между ним и казаком, старик заговорил, обращаясь к офицеру:

— Пистолет этот… общий у нас! Нашему брату по нынешнему времени без оружья хоть не выезжай… Намедни у разъезда бандиты какие-то чуть не искромсали нас.

Держа в зубах сигару и щуря от дыма глаза, офицер всматривался в старика.

— Можешь не продолжать… Один с паровозом управишься?

Гаврилов не сразу понял его, а поняв, сердито откликнулся:

— Один?! Ежели без ручательства — могу!

— То есть как это без ручательства? — дернулся на месте офицер.

— А так, что за исправность доставки не отвечаю!

И хотя старик говорил, не повышая голоса, офицер прицыкнул на него:

— Ну, ну, потише! Прикажу — поедешь один… — Он помолчал, как бы соображая про себя. Затем с холодным равнодушием произнес: — Черт с ними, Ковалев, пускай оба лезут… А игрушечку твою, — обратился он к Русанычу, — оставим при себе… Едете при охране, с пушечками, со снарядиками, никакие бандиты вам не страшны…

Он явно издевался и вдруг, меняя тон, закричал:

— Смотри у меня, так вашу! Случится что в пути — все жилы вытянем!..

Машинист улыбнулся, — никто этой улыбки не видел, кроме Русаныча.

— Будьте, господин, спокойны… Нам все одно, какую кладь везти!

И, по-молодому вспрыгнув на подножку паровоза, скомандовал:

— А ну, Русаныч, вступай!

Офицер взобрался следом за ним в будку, старик спросил у него, показывая на оставшегося внизу Ковалева:

— Этот — тоже? У нас тут в работе теснота!

— Не рассуждать! — прервал его офицер, но махнул казаку рукой, и тот, не торопясь, уплыл в темноту.

— Пары! Живо! — Голос у офицера подрагивал.

Гаврилов с нескрываемым вызовом откликнулся:

— А вы… не командуйте! Дело без вас знаем!.. Какие пары?.. Воды взять надобно.

Он снова был тут хозяином. Розовощекий человек с сигарой в зубах отступил в глубь будки.

После заправки паровоза маневрировали, составляя небывалый, в полсотню вагонов, эшелон с людьми, конями, орудиями, грудами ящиков со снарядами. Машинист возился с масленкой и ключом, что-то подвинчивая, смазывая в машине и потом проверяя из-под руки Русаныча рычаги, — Русаныч стоял на месте машиниста.

И за все это время оба они не обменялись между собою ни единым словом. Лишь покончив с работой, Гаврилов сказал, заглянув наружу:

— Эвон чего делается!..

Он говорил о небе. Густое, отсыревшее, оно вольно раскинуло свои спелые звездные поля. Где-то далеко (паровоз выдвинулся за пределы станции), в стороне от черного, без огней, селения, в черных ракитах, над белыми водами, как бы подавленная величием ночи, тоскливо, призывно кричала выпь.

На станции после людского шума, лошадиного ржанья, грохота вкатываемых на площадки орудий наступила тишина. Ударили в колокол: раз и два.

— Ишь, дьяволы, тоже со звонками! — проворчал машинист, вздохнул, погладил ладонью стальную оправу машины. — Ну, скакун…

Он не договорил, как-то вдруг весь осуровев.

Позади били третий.

— Давай, Русаныч!

Паровоз запел протяжно и уныло, и в этом железном голосе офицеру почудилось, должно быть, что-то бесконечно чужое, враждебное. Поеживаясь, он воровато принялся искать глазами место для себя.

V

Дрожа и шатаясь, как пьяный, паровоз рванулся вперед. Деревянные коробки вагонов, вцепившись в него, гудели, звякали, поскрипывали. Невообразимый гул плясал под железным навесом будки.

Офицер стоял, ухватившись рукою за скобу, широко расставив ноги. Новенькая фуражка сползла у него на лоб, шашка беспомощно билась о стенку, в юном, упитанном, тщательно выбритом лице его коченела досада. А эти люди — машинист и его помощник, — не торопясь и беззаботно, как бы издеваясь над ним, возились у машины, о чем-то, чего нельзя было разобрать непривычному уху, говорили между собою и, как бы по уговору, вдруг оставляли оба работу, вытирали рукавом потные масленистые щеки и раскуривали цигарки.

Прошло не более пятнадцати минут, как поезд двинулся в путь, а офицеру казалось, что пора было подходить к новой станции, к полустанку, к этому (черт их там разберет!) разъезду, что ли…

Но не было ни станции, ни разъездов. Паровоз, пожирая пространство, мчался вперед, в непроглядную ночь, в безвестную степь, навстречу своей, одному ему ведомой тайне.

— Эй, ты! — позвал офицер во весь голос машиниста.

Старик повернулся к нему и с досадою махнул черной, в масле рукой на откидную скамью: усаживайся, мол, не мешай.

— Ладно! — прижимаясь к подрагивающей стене, произнес вслух офицер. — Ты у меня еще запоешь…

Машинист опустился на ящик с инструментом и влип глазами во влажный обугленный пол. Его помощник размеренно подкидывал уголь в сияющую до рези в глазах топку. Паровоз сам по себе, никем не управляемый, мчался вперед, и в темном захлебывающемся гуле неслись за ним деревянные, набитые людьми, животными, сталью и порохом коробки.

— По башке бы эту сволочь! — произнес Русаныч, указывая глазами на офицера, и старик, впившись взором в его губы, ответил коротко:

— Не дури!

Потом, встав на ноги, он взглянул на водомер.

— Качай!

Исполняя приказы старика, Русаныч мотался у приборов котла, говорил:

— И откуда шут принес немцев этих? Прорвались, что ли, где?

— Объехали, видать, стороною… А ты качай, качай!

Рука старика, подрагивая, легла на регулятор.

— Олений подъем!..

Русаныч сунул голову в окошко, крикнул не оборачиваясь:

— Закругление двести один!

Старик закрыл глаза, дрожь пробежала по его щетинистой щеке. Он знал:

«Закругление 201… Потом подъем… От подъема до самой станции уклон: скорый бег, двадцать минут…»

И Русаныч думал о том же:

«Закругление… Подъем… Станция и штаб… Красный штаб всего фланга!..»

И оба сразу представили себе переполох в штабе, охваченные ужасом лица, вспышки огня, стоны и кровь, кровь…

Еще не взойдет солнце над степью — загремят пушки, затрещат пулеметы, и многие сотни людей, стоящих спиной к новому, нежданному врагу, примут на свои плечи огонь и острую сталь.

Ах, эта ночь на паровозе, эта смерть на мчащихся стальных колесах! Разве там слышат, как ревет протяжно, жалобно сирена: «Берегись… берегись… берегись…» И разве там видят, как, попирая версты, летят к ним на крыльях — их муки, их отчаянье, их смерть?.. И разве кто распознает, — пройдут сотни и сотни дней, — разве кто распознает, кем они были, эти двое у машины: рабы иль предатели, невольники у поста иль иуды?..

«Закругление… Подъем… От подъема — двадцать минут…»

— Довольно! — крикнул Гаврилов, припадая к водомеру, и от Русаныча не скрылось, как внезапная судорога боли змеею оплела пепельную щеку старика.

«Трусит дедка», — подумал он, не отводя от машиниста глаз, и тот, подняв свою пучковатую бровь, уловил этот настороженный взгляд.

«Ишь ты, байбак! — подумал в свою очередь Гаврилов о помощнике. — Небось с девками-то горазд, а тут… прокис».

Так, одно короткое мгновение, насторожившись, они глядели друг на друга в упор, и оба враз, холодея, почувствовали, что из того страшного, что встало лицом к лицу к ним, есть только один-единственный выход. И оба враз, как бы забыв о машине, отвернулись, заглянули в оконца.

Русаныч увидел летящие на сторону огненные хлопья и там, высоко в черном небе, голубые звезды. Звезды были, как всегда, напоены удивительною силою и говорили о сладостных, чудесных снах жизни: коснувшись их, человек до конца томится по счастью. Тем же бесконечно радостным, от юности памятным повеяло от звезд и на старика.

«Завтра, как вчера и тысячи лет назад, звезды эти будут светить и радовать, а мы их уже не увидим…»

Такое пронеслось в голове Русаныча, и именно об этом подумал машинист, отходя к топке и снова встречаясь с помощником.

Теперь у обоих в глазах, пожелтевших и влажных, мерцала растерянность. Не было выхода, нельзя было отступить ни вправо, ни влево, всюду подстерегало сознание: жить по-прежнему и вообще жить уже нельзя будет после того, что произойдет в эту ночь на фронте.

— Провались вы все пропадом! — выдавил сквозь зубы Гаврилов, захватил в углу метлу, шаркнул ею у топки и, отбросив прочь, подкатил матерщиной.

— Она тут ни при чем! — сказал Русаныч, ставя метлу на место.

Отводя глаза в сторону, старик сдернул с головы фуражку.

— Жить небось всякому охота! — говорил он, засовывая что-то в фуражку, и в его голосе почудилось Русанычу злорадство. — Каждому своя судьба… Понял?

Русаныч пятился от него к топке, старик, придвигаясь, твердил свое:

— А ты не юли. Вот прикинем и — баста… Может, не тебе!

Паровоз, отдуваясь, взбирался на гору, в черных пролетах огненными мухами летели искры, встречный ветер заносил в будку пряный, горьковатый запах полыни.

Офицер сидел на откидной скамье, облокотившись на рукоятку шашки, закрыв глаза. Дрема одолевала его, он встряхивал, вскидывал голову и вновь сникал весь. А те двое стояли друг против друга у топки и тянули из отороченной галунами фуражки свою судьбу: медные бляшки — одна с нарезом внутри, другая гладкая.

Первым просунул руку Русаныч. Старик отвернулся.

— С нарезом… — сказал, дрогнув помощник, губы его распустились, на лбу под льняною прядью выступил градинами пот.

— Значит, тебе! — сказал Гаврилов и отвел глаза, как бы опасаясь, что помощник прочтет в них больше того, что следовало. — Ничего не поделаешь: тебе!

Русаныч молчал. В неверном, подрагивавшем свете из топки старик видел, как студеная бледность медленно заливала потное лицо помощника.

— А ты крепись! — выронил машинист с озлоблением и принялся объяснять, что и как делать, показывая рукою то на водомер, то на рычаги.

Помощник смотрел и слушал, как сонный.

— Понял? — рванул его старик за рукав блузы.

Русаныч поднял тяжелые, в темных кругах, глаза:

— Понял!

— Так ты… чего же? — Голос старика дрогнул.

— А ничего! Уходите.

— Ладно, уйду… выскочить недолго… — бормотал Гаврилов, стараясь поймать взор Русаныча, а тот, чужой и хмурый, косил глазом куда-то в угол.

— Уходи! — повторил Русаныч и вдруг, широко распахнув глаза, выцедил сквозь зубы: — Сразу уж, сразу!

— Твое дело, твое дело, — скороговоркой пролепетал старик и потянулся к помощнику. — Ну, так прощай!

— Прощай, — выронил Русаныч и, не глядя на машиниста, как бы вовсе не замечая его движения, вскинул руку к сигнальному кольцу.

Нестерпимая жалость стиснула сердце старика. Он стоял, наблюдая за помощником, борясь с собою. Слышались тяжкие, как удары кувалды, вздохи машины. За окном метелицей проносились огненные мухи.

«У-а-а…» — протяжно, дико заревел под рукою Русаныча паровоз.

Подъем кончался.

— Ну-ка! — произнес Гаврилов, неожиданно подшагнув к помощнику, и оттолкнул его от приборов.

Русаныч вздрогнул, торопко оглянулся, как бы возвращаясь из своего ему одному ведомого мира.

— Слышишь! — снова окликнул его старик. — Бляшки эти… наврали!

Русаныч не понимал.

— Черта ты тут сделаешь… — продолжал с горячностью старик. — Ишь механик какой!..

— Дык, ты что ж это, а?!. — вскинул Русаныч голову, осмыслив, наконец, слова машиниста. — А черт… Издеваться надо мной?!.

Последние слова застряли у него в горле. Со старого, испепеленного многолетним трудом лица машиниста повеяло на него спокойной решимостью. Это было лицо, говорящее Русанычу о жизни, разрешающее ему, приговоренному перед тем к смерти, жить… «Жить, жить… жить…» — зазвучало во всем теле Русаныча многоголосою музыкой, и бранчливо, с обидой, но уже не веря в свои слова, говорил он:

— Разве же так можно? Мне выпало… Что ж я, хуже тебя, что ли?..

Гаврилов сурово прервал его.

— Стой! Кто тут хозяин?

Потом, перехватив в мокрых глазах Русаныча надежду и обиду одновременно, старик продолжал мягче:

— Ты вот что… Ты не противься… Знаю, не откажешься, не таковский… Я об чем, пойми! Мне ведь все одно… Я, видишь, у последней станции, Русаныч: часом раньше, часом позже — вылезай!.. А тебе вон еще сколько кататься… Понятно?..

У Русаныча прыгали губы. Он молчал.

— Опять же с умом тут надо, умеючи… Поезди с мое, узнаешь!.. Я, вишь, каждый каприз у него превзошел, у конька моего, а ты… что?.. Ты думаешь, ушел бы я?.. Нет, шалишь! Мне от него все равно не уйти…

Он еще что-то говорил, горячась, волнуясь, о паровозе, о себе, но Русаныч и без слов понимал его.

Когда вслед за тем, приходя в себя, как от толчка, офицер вскинул голову, глазам его представилось странное зрелище: крепко охватив друг друга руками, машинист и помощник целовались. Делали они это сосредоточенно, степенно, поворачивая головы крест-накрест, то к одному, то к другому плечу.

«А ведь напились-таки! — подумал офицер, брезгливо сплюнул и затревожился. — Не вышло б беды!»

Тут он вспомнил, верно, о завтрашнем утре, о новых опасностях, угрожавших ему, и махнул рукою:

«Э, черт! Все равно…»

Он затих на своей откидной скамье, охваченный неодолимой дремотою, и насторожился лишь в самую последнюю минуту, когда паровоз с стремительным грохотом несся под уклон. Тут только заметил он, что белокурый кочегар куда-то исчез, а машинист, вытянувшись, будто часовой у порохового погреба, одиноко стоит подле своих рычагов. И еще видел он сквозь дремоту, как старик, сгорбившись, жадно сосал цигарку, придерживая ее у рта трясущимися пальцами.

Офицер не успел осознать конца. Беззвучно полыхнуло огнем, и все вокруг померкло.

Спрыгнув, на тихом ходу, еще до уклона, с паровоза, Русаныч побежал за ним, но едва добрался он до взъема, звездное небо рухнуло, песчаный омет у дороги рассыпался, как пепел цигарки, и полусгнивший верстовой столбик выпал из земли, сполз по насыпи. Русаныч споткнулся, упал, приник лицом к шпале и зарыдал.

VI

На Солонечной, в зале первого класса, на столах, спешно сдвинутых в виде нар, под красным полотнищем лежали рядом: комендант, начальник продбазы, стриженый телеграфист и еще один из караула станции. У всех их лица были прихмуренные, с восковыми складками вокруг рта и полузакрытыми, как бы прищуренными глазами. Руки, откинутые на сторону, застыли в том самом положении, в каком застала этих людей смерть.

Одинокий часовой с красным бантом на груди стоял у изголовья и, точно завороженный, не отрывал косого взора от головы коменданта. Раскроенная ударом шашки, она кое-как стянута была бинтами, и мертвая кровь каплями просачивалась через холстинку.

А в зале, балансируя, как по льду, ходили на носках вооруженные бойцы, и ими же были запружены станционная платформа и вся площадь за чахлым сквером с акациями.

Весть о крушении поезда белых передана была из штаба бригады в Солонечную, а отсюда подхвачена телеграфом соседних станций и в течение нескольких часов разнесена из уст в уста по всей округе.

К Солонечной прибывали люди.

Тут была пехота в полном походном снаряжении, только что поданная с севера из укрепленного крепостного района, и кавалерия, сделавшая за ночь многоверстный пробег: она шла по следам врага и не встретилась с ним только потому, что с Солонечной отряд белых казаков и немцев перегрузился в вагоны.

С часу на час с побочного пути ожидали новый эшелон с тяжелой батареей.

Когда солнце, старое, степное, с багровой морокой вполнеба, поднялось над белыми заречными буграми, людское возбуждение в Солонечной било через край.

Пути были полны снующих взад-вперед пехотинцев, на базаре за вокзалом военные смешались с сельчанами, огромная толпа гудела у сквера. Тут, взобравшись на перила, держась одной рукой за сук иссохшей ивы, говорил речь политком пехоты. Был он в короткой и тесной, защитного цвета рубахе, с темной кобурой у пояса. С лица его, рябоватого и красного, будто в бане распаренного, струился пот, глазки брызгали искорками восхищения, а свободная левая рука, сжатая в кулак, то и дело секла воздух. В толпу, пригретую солнцем, дышащую угаром горячих потных тел, сыпались калеными орехами бойкие, напитанные страстью слова:

— …Они нас в спину, а мы их в самое сердце… Поднимайся, чего там… Бабы — к плугу, мужик — за винтовку!..

Тут же, вблизи развалившейся беседки, за треногим столиком, шла запись добровольцев. Были среди них совсем еще подростки с запрокинутыми набекрень картузами, были и такие, у которых серебрились бороды.

На перрон, расталкивая зеленые рубахи, вышел дежурный по станции. Часто забили в колокол.

Из-за складов, сотрясая землю, катился паровоз, за ним — вагоны. Большое багровое полотнище развевалось с тендера. Люди из вагонов махали руками, орали «ура».

— С Медовой… деповские!.. — прокричал в толпу сцепщик Закутный и побежал, дергая локтями, к платформе. А из вагонов, гремя винтовками, уже выпрыгивали люди в пиджаках и блузах, и где-то впереди, у паровоза, грянул оркестр.

— Наши! Добровольцы! — захлебываясь от волнения, кидал на бегу Закутный. — Наши добровольцы…

Его мало кто слушал, а он все выкрикивал, будто сообщая о чем-то, таком огромном и радостном, перед чем все прочее должно было померкнуть:

— Наши! Деповские…

Затем он заглянул в зал первого класса, покрестился на покойников, как бы щурившихся под солнцем, толкнул двери в телеграфную (закрыты) и, повернув к скверу, но не дойдя до него, опустился на тумбу.

Сидел, отирая с лица пот, и чему-то сладко улыбался. У ног его зеленела трава железняк. Прибитая этой ночью конскими копытами, она уже расправляла жесткие свои кружева, и каждый ее стебель упорно тянулся к солнцу.

Старик ласково коснулся рукою зеленого кружева.

— Живуча ты, матушка… Уж и впрямь — железная!..

А к вокзалу отовсюду бежали люди, оркестр подымал к небу зычные медные голоса свои, и те, что прибыли с Медовой, торопливо строились вдоль платформы.


[1924]

Загрузка...