Бабушка Савелиха наперед взяла с Натальи пять рублей: рубль за харчи, рубль за свое повивальное мастерство и три за сохранение в нерушимом секрете того, что должно было произойти с нею, Натальей Рябковой, девицей двадцати одного года от роду, проживавшей до последнего времени при номерах Зайкина, у старого барахольного базара. На все согласилась Наталья, даже обрадовалась, что есть на свете такие бабушки-благодетельницы. Правда, отданная старухе пятерка была, если не считать мелочи, последнею в сбережении Рябковой, но ничего не поделаешь! Много испытала она горя в недолгой своей жизни, а такого злосчастья, как нынешнее, еще не приключалось с нею.
Савелиха возилась у печи над облупленным, в ссадинах, самоваришком, когда явилась Наталья. Только что светало, и под низким потолком еще держался в горнице сизый сумрак.
— Бабынька…
Старуха разогнула спину, зорко взглянула из-под белесых жестких бровей на гостью, деловито спросила:
— Ай началось?..
Исхудавшее, с темными впадинами на щеках, лицо Натальи было бело, и тупым недоумением светились ее серые, широко открытые глаза. В одной руке держала она узелок, другою теребила на выпуклом круглом животе концы шали.
— Ночью… во… воды прошли!..
— Эвона!.. Ну, давай, разболокайся.
До обеда Наталья сидела на табуретке у стола, кусая губы и не сдерживая крупных, обильно сочившихся по щекам слез. Старуха копалась по хозяйству, что-то стирала в деревянном корыте и заговаривала с гостьей. Из корыта шел вонючий пар, клубился у темного потолка, туманил стекла оконца.
Наталья отвечала хозяйке глухо и коротко, вся отдавшись болям, которые терзали ее молодое, непривычное к ним тело. Порою досада закипала у Натальи на старуху из-за назойливой ее болтовни. Хотелось вскочить из-за стола, закричать на нее благим матом, но сдерживалась, до крови, закусывая губы. От пищи отказалась… Савелиха долго жевала кашу, прихлебывая щами; от жирных щей распространялся тухлый запах. Наталью невыносимо тошнило… Потом старуха куда-то ушла, сказавши, что «ко времю» она ужо возвратится. И как только хлопнула за нею дверь, Наталья с воем повалилась на скрипучую деревянную кровать.
Плохо помнила Наталья, что было далее. Может быть, прошел один день, может быть — два. Каморка наливалась серыми тенями, потом за оконцем снова белело, и опять, надвигались сумерки, а она билась в кровати, царапала себе лицо, грудь и тянула часами дикое, истошное «у-у-у»…
Были минуты, когда ей казалось, что тело распадается на части и что она умирает. Тогда, напрягая последние силы, Наталья вскакивала на ноги и стремилась бежать, но цепкие старушечьи руки охватывали ее, толкали назад, к постели, и пригибали на подушку. И вдруг она стихала: немели руки и ноги, сердце вздувалось большим пузырем, и чудилось, что все оно полно режущих осколков стекла. Тогда к самым ее глазам наклонялась косматая пегая голова с острым носом и острыми, светящимися из-под белесых бровей искорками.
— Крепись, бабынька, крепись…
— Хоть бы помереть… — охрипшим голосом произносила Наталья, упираясь мутными глазами в потолок.
— Ишь ты, жидка на расправу! — говорила Савелиха, вытирая ладонью капли пота на лбу у Натальи и подбирая влажные локоны темных ее волос.
И потом, за минутами облегчения, новые, еще не испытанные боли с новою силою охватывали тело, и опять металась Наталья на кровати, рвала зубами подушку, принималась хохотать визгливо, бессмысленно, нескончаемо. Много видела Савелиха рожениц, и уже одеревенело ее сердце к этим воплям, но муки Натальи, длящиеся вторые сутки, разбудили тревогу в старой груди.
— Святый боже, святый крепкий!.. — шептала старуха, вглядываясь в землистое лицо Рябковой, — Вот ока, бабья-то доля. Энтот-то вроде пса какого. Ему что?.. Ги-ги да го-го, а бабыньке смертушка!..
Когда миновали вторые сутки и за оконцем сгустились сумерки, Наталья уже не вопила, глухо и хрипло стонала, недвижно лежа в кровати. Старуха накинула шубейку и побежала в дворницкую.
— Касьян Митрич! Раствори, сокол, воротца…
— Это ж с какой стати? — сурово спросил дворник, большой, рыжебородый, с серьгою в мочке правого уха.
— И-их, Митрич… — жалобно отозвалась Савелиха. — Мается у меня одна…
И сунула в волосатую руку мужика гривенник.
— Раствори, милый… Знаешь, бабье дело… Впервой эта… А по приметам, как распахнешь воротца-то, враз ослобонение плоти учнется…
— Эх, коноводишься ты, Савельна, с этими… — ворчал дворник, направляясь к выходу. — Их, непутевых, розгами надо!..
Во дворе, звякая ключами, он снял замок с ворот и потянул на себя тяжелые их половинки. Старуха закрестилась.
— Пошли тебе бог здоровьица!
Дворник махнул рукой.
— Ладно, чего там… А это возьми!.. — сказал он, возвращая Савелихе гривенник.
В горнице старуху точно бичом ударил тягучий бабий вопль, похожий на вой прибитого животного. Потом все стихло. Началось новое: казалось, что кто-то осиливал тяжесть и отдувался в сосредоточенном напряжении.
— О мать пресвятая!..
Савелиха склонилась к Наталье и облегченно вздохнула.
— Ну, пошло!.. Помогай, владычица…
В полночь Наталья родила мальчика.
— На вот твово, покорми… разок-другой!..
С такими словами на рассвете следующего дня Савелиха подала Наталье беленький сверток с торчащим из-под холстины сморщенным и красным, в кулачок, личиком.
Наталья приложила ребенка к упругой набухшей груди, почувствовала теплоту, идущую от сына, и залилась тихим смешком.
— Чего рада-то? — окликнула ее старуха. — Чать, недолго миловаться будешь!..
В голосе Савелихи зазвучало хмурое предостережение, но не слышала этого Наталья. Бережно прижимала она к себе ребенка, вздрагивала и улыбалась при каждом крепком, чмокающем звуке жадных, теплых уст. Порою ребенок терял грудь и легохонько шевелил личиком, напоминая щенка у сосцов матери. Тогда Наталья, широко отпахнув свои глубокие, поблескивающие влагой, глаза, приподнимала плечо и пальцами свободной руки направляла сосок. В измученном ее теле с юною силой оживала кровь, пьянила голову, звучала музыкой в сердце. И чудилось Наталье, будто не было у нее позади в жизни злого девичьего горя и не ждало ее впереди новое горе, горе матери.
Уже на третий день Наталья поднялась с постели, но почувствовала головокружение и присела у стола.
Савелиха пытливо окинула глазками ее пожелкнувшее от перенесенных страданий лицо с запекшимися губами и сказала:
— Ну-ну, оправляйся… А там и о младенце посмекать надобно!
Наталья испуганно, как при напоминании о чем-то жутком, взглянула на старуху, замигала виновато ресницами, тихо выронила:
— Успеется!
— То-то! Сама должна управиться… Уговору с тобой на этот счет не было.
— Знаю.
— Как не знать… Да ты поспешала бы!
Наталья потупилась.
— Еще денек-другой, Савельна!
— Зря! Сразу-то, не обвыкши-то к нему, легче!..
Наталья молчала.
— Ты вот чего, — продолжала Савелиха, — ты брось кормить его… грудью-то… Молочка купим, соску резиновую…
Уловив во взоре Натальи выражение робкого недоумения, старуха пояснила:
— Дело такое: ему и тебе посвычней будет.
И подвинула чашку с чаем:
— Согрей живот-от…
В конце недели, утром, Наталья обрядилась в свою ватную, порыжевшую от времени, кофтенку, закуталась поверх в шаль и ушла. До сумерек бродила по городу, заходила в гостиницы, в частные квартиры, даже в бани. И всюду, как только узнавали о том, что она с грудным ребенком, отказывали ей.
— Кому нужна! — говорили ей. — Посуди сама: не то тебе дело делать, не то с отродьем своим возиться!..
Покорно выслушивала она отказ и, поворачиваясь к двери, долго не находила ручки. Обернувшись, не поднимая глаз, еще раз просила вполголоса:
— А может, взяли бы, а?.. Уж я постаралась бы!..
Побывала она и в номерах, где работала до самых родов, но здесь отказали ей в приюте, а сам Зайкин, хозяин, даже прикрикнул на нее:
— Пошла вон, потаскуха! Спасибо скажи, что раньше тебя, брюхатую, не выгнали…
Весь день с холодного серого неба сыпался сырой липкий снег, и от него пестрели панели, крыши домов, спины прохожих. А когда немощными язычками вспыхнули среди хмурых улиц вечерние огни, Наталья почувствовала, что ей непереносимо душно. Душно от хмурых улиц, от подслеповатых уличных огней, от чужих, замкнутых в себя пешеходов. Она распахнула шаль и, часто дыша, опустилась на скамью у попутных ворот. Глубокое равнодушие охватило ее. Не хотелось ни думать, ни двигаться. Так бы вот и осталась тут, в этом глухом переулке, на всю ночь, на всю… жизнь!..
Напротив, через улицу, тускло светилась остекленная дверь лавчонки, и видно было, как, вырываясь белесыми пушинками из мрака, сыпался сверху снег. Одиночки заходили в лавочку, звякали дверью, и тогда круглые тени метались по стеклу. На углу чернела пролетка с понуро сбоченившимся на козлах извозчиком, а рядом торчала долговязая фигура городового с накинутым на голову капюшоном шинели.
Наталье начинало казаться, что когда-то так же вот сидела она вечером у чужих ворот, и тот же был переулок, и так же светились двери лавочки, сыпался снег, жалась темною вороной к забору извозчичья пролетка, а вокруг было тихо-тихо, как на кладбище. Крепко стиснув веки, силилась она припомнить, когда это было, и не могла. А вместо того перед глазами замаячило иное видение, но было оно такое же унылое, сумеречное.
Крутой изгиб дороги. Осенний ветер шепчется в голых ветвях придорожного ивняка. Тускло желтеет глинистая слякоть под скрипучими колесами, натужно перебирает копытами чалая лошаденка, вспугивая с пути галок, и отец Натальи шагает подле, держась за грядушку, а в задку телеги покряхтывает на ухабах старенькая бабка.
Это везли пятнадцатилетнюю Наталью до полустанка, с которого отец должен был доставить ее железной дорогою в город, а там устроить к кому-либо из господ прислужкою. Прощаясь на полустанке с бабкою, возвращавшейся на чалой домой, в Ольховатку, Наталья разрыдалась и не осушала глаз до самого города. Расставалась-то она не только с бабкою, а и с малолетними сестренками, потерявшими в прошлом году мать, а в нынешнем, по весне, дядюшку. Мать умерла от какой-то сердечной болезни, а дядя Иван, призванный из запаса в армию по случаю войны с японцами, погиб на фронте… Пятеро душ, считая старуху, оказалось на иждивении родителя Натальи, а все богатство семьи заключалось в двух десятинах пашни. На девчонок-то земля не наделялась… Все же, как ни тяжка была жизнь Рябковых под гнетом малоземелья, податей, недородов, отец не решился бы отправить отроковицу в город, на заработки, если бы не гибель брата. Находясь в холостом положении, Иван все свои заботы сводил к обеспечению куском хлеба семьи брата. Он не только был правой его рукою в хозяйстве, а еще и подрабатывал в поле у соседнего помещика.
В городе, сняв за четвертак в сутки угол на постоялом дворе, отец не один день таскался с Натальей по господским домам, пока, наконец, не сыскали они подходящей семьи и мало-мало терпимой оплаты за труд. Это была семья нотариуса, где Наталья досматривала за двумя барчуками-подростками, стирала белье, мыла полы, ходила с барыней на базар за съестными продуктами. После нотариуса, которого перевели на службу в другой город, Наталья нанялась нянькою к члену окружного суда, затем довелось ей прислуживать в доме купца-хлеботорговца. Сбежав отсюда из-за назойливого ухаживания юного купеческого сынка, устроилась она на работу в трактир, подавальщицей при буфете. Так в нелегком житье-бытье у чужих людей минуло пять лет. А годы те были необычные. Еще когда у нотариуса служила Наталья, за столом у хозяев, да и на всех перекрестках в городе только и разговора было, что о всяких бедах-поражениях на войне с японцами. И потом, как грозовой удар с неба, прокатился слух о страшной расправе царя в Питере с простым народом: шли заводские люди со своими женами, малышами к царю с челобитной насчет тяжкой своей доли, а у дворца — войско с оружием, и ну палить по народу… Многие сотни невинных душ из-за царской свирепости загинули тут. После этого страшного происшествия не осталось у народа и капли веры в царя, и вот в том же пятом году, осенью, провели рабочие люди по всему государству забастовку на железных дорогах, а в декабре месяце поднялись в первопрестольной Москве против царской власти с оружием в руках. Неспокойно было и по деревням, захватывали крестьяне землю у помещиков, пастбища, лес, а кое-где даже предавали огню барские поместья. Тревожилась Наталья за родную Ольховатку, но там произошла лишь летучая порубка в помещичьей роще, и никто при этом не пострадал, о чем Наталье писала каракулями старшая сестренка, закончив свое сообщение так: «А нас энто вовсе не касаемо».
Ко времени бегства Натальи от купца на иную работу царское правительство успело не только оправиться от перепуга перед волнениями в народе, а и само перейти в наступление. Заключив мир с внешним врагом, царь и не помышлял мириться с внутренним, надеясь здесь полностью одержать верх. Суд и расправу чиня над рабочими людьми, он попутно разогнал, одну за другой, Государственные думы, а депутатов, которые стояли за народ, отправил в тюрьму и на каторгу. О всем этом толково обсказал Наталье молодой слесарь Симаков, с которым она познакомилась в трактире при разносе закусок к чаю. Враз приглянулись они друг другу, да так, что Наталья начинала уже тосковать, ежели слесарек долго не забегал в трактир перекусить, а вскоре с его помощью она устроилась к нему на завод чернорабочей по двору. Нелегка была тут работка по всякой нагрузке-выгрузке у склада, а все же не сравнить с мыканьем до позднего ночного часа у трактирной стойки, где только и слышишь ругань буфетчика да всякую похабщину подвыпивших посетителей. Особенно жутко было в трактире, когда оба его этажа наполнялись ватагами черносотенцев с их пьянкою, ревом «боже, царя храни» и кулачной расправою с теми, кто осмеливался при этом не вставать за столом… Поприглядней был и заработок на заводе, так что начала Наталья посылать родителю по целой трешнице в получку. А главное, чем прельщал ее завод, это близость к слесарю Симакову, возможность видеть его ежедневно и не только там, на заводе, а и в рабочей казарме, где он, круглый сирота, занимал угол и где предоставлено было также место ей на женской половине. Уже спустя месяц после знакомства оба они убедились во взаимной любви, и счастье Натальи было тем более велико, что он, ее Михаил, оказался не каким-нибудь там пареньком-попрыгунком, а настоящим, крепкого сердца, человеком. Единственно, что вселяло тревогу в ее сознание и даже пробуждало порой смутное чувство ревности, это неугасимый его интерес не только к тому, что происходило у них на заводе и в городе, а и во всем свете. В своих беседах с нею о горькой доле рабочего народа и о задачах его в борьбе за всеобщее счастье на земле он так увлекался, с таким говорил пылом, что, казалось, вовсе забывал о ней, своей любимой. Между тем она плохо еще разбиралась в том, что так захватывало его и во что веровал он сильнее, видимо, чем она в господа бога. Не по силам ей, малограмотной, были и книжонки, какими снабжал он ее кое-когда. Примечая, сколь огорчена она своим недомыслием, Михаил принимался утешать ее: «Ничего, Наташенька, не все враз и мне давалось… Ужо и ты со всем справишься!» Может быть, и впрямь она сумела бы в будущем перенять у него его знания, но нежданно-негаданно разразились на заводе такие события, которые, подобно страшной буре, смели, сломали их счастье, и не стало у нее ее возлюбленного, вновь оказалась она одна-одинешенька в чужом городе и притом безработной. Правда, по счастливой случайности ей удалось вскоре устроиться уборщицей в номера Зайкина, у барахольного базара, но горе ее оттого не убыло, а тут еще выпало на ее долю новое испытание: она должна была стать матерью. Находись по-прежнему при ней Михаил, это лишь радостно взволновало бы их обоих, теперь же принято было Натальей как новый удар злосчастной судьбы… Всячески скрывая от окружающих свою беременность, она продолжала выполнять труд уборщицы в номерах, но в конце концов тайна стала зримою явью, и хозяин угрожал ей немедленным увольнением. Так оно и сталось бы, не окажи ей помощь пожилая повариха, утерявшая мужа, как Наталья своего дядю, на фронте в этой проклятой войне с японцами; повариха упросила хозяина перевести уборщицу в помощь ей, на кухню. У печи, за квашней и мытьем посуды Наталья и про вела последний месяц беременности.
И вот она уже мать своего незаконнорожденного ребенка… Да, незаконнорожденного, не знающего отца, пригульного, как говорят о таких младенцах в Ольховатке!.. Ох, если бы знал ее возлюбленный, какая участь ожидала его, не стал бы, глядишь, он отмахиваться от церковного обряда венчания… «Наташенька, — говорил он, — любовь моя крепче поповского венца… Обойдемся без божьего вмешательства». Вот тебе и обошлись! Каково-то теперь ей, безмужней матери, и ему, безотцовскому ее ребенку…
О всем этом вспомнила, все это перебрала в памяти Наталья, сидя в сумерках у чужих ворот после мыканья с утра по городу в поисках угла и работы.
Сгущались бурые тени по переулку, падали сверху сырые снежинки, звякала напротив освещенная изнутри дверь лавчонки, темнела на углу извозчичья пролетка, а рядом — постовой городаш с накинутым на голову капюшоном шинели. Поглядывая на него, Наталья шептала: «Прибить бы тебя, окаянного, на месте!»
И вдруг, порывисто вскочив со скамьи, всею грудью, с надрывом:
— Ребенок-то… голодный ведь… С утра не кормила… О господи!
Замерещилась перед глазами деревянная кровать Савелихи и на ней — беспомощно шевелится белый сверток… Забыла, совсем забыла, подлая, о младенце!
«Мишенька, родненький!» — бормотала на бегу Наталья, кого-то с налета толкая, у кого-то выбив ридикюль из рук. С первого же дня назвала она мысленно сына именем его отца, и не было у него и не должно было быть иного имени.
«Мишенька, ненаглядный мой, прости дуру мать свою!» Сколько домов обежала за день, в каждом говорила о сыне, и ни однажды не пришло в голову, что без пищи малютка остался… Затмили люди материнскую память, только о том и толковали, что помеха да помеха он, ее ребенок… Господи, все против ее Мишутки, весь, как есть, город, и она с людьми заодно была, выходит, как чужая ему.
На поворотах в потемках Наталья чуть не падала, но не отрывала рук от груди, крепко прижимая их, будто тащила под шалью невесть какое богатство.
У калитки столкнулась она со сгорбленною фигурою женщины и едва не пробежала мимо, но что-то знакомое бросилось ей в глаза. Задыхающимся голосом окликнула:
— Савельна?!
Темная фигура слегка подалась к ней:
— Ну, ты, не шуми…
Оттого, как было это произнесено старухой, у Натальи сжалось в жутком предчувствии сердце. Торопливо заговорила:
— Миша.. Дитятко мое… Чего с ним?..
Савельиха пошлепала рукой у себя по груди.
— Тут он, при мне… Жвачкой маленько уважила!..
Наталья онемела на месте.
— Пожалела я тебя… — зашептала старуха. — Молода ты — духу в тебе нет… Трудно тебе… Да ну уж, ладно, сама снесу… Жива-здорова будешь, вспомнишь старуху, попроведаешь когда, и на том спасибо!!.
Не дослушав, Наталья ухватилась руками за платок Савелихи, но та толкнула ее и непривычно ласковым голосом вымолвила:
— Иди, иди…
Даже хихикнула.
— Постараюсь я… Хорошее, слышь, на примете у меня крылечко!.. Купец один с супругой… бездетные… Везет твоему ублюдку!..
Захлебываясь, точно недоставало ей воздуха, Наталья подняла голос:
— Устроилась я, Савельна, устроилась… Приняли меня с ребеночком!.. Жалованье положили…
— О? Ну, нагорюешься ты со щенком своим!.. — печально заметила Савелиха, но не стала спорить, обещала даже подержать у себя Наталью еще денька два. — По мне, — говорила она, — жила бы и еще у меня… Да вот одна, тоже вроде тебя, просится… Из благородных, вишь… Скрывает положение!..
На следующий день Наталья опять бродила по городу, и не было, казалось, такой улицы, где она не побывала бы. Отчаянье росло в ее душе, и, когда к вечеру возвращалась домой, ей чудилось, будто невесть сколько времени без отдыха ходила она по городу… Видела десятки людей, молодых и старых, богатых и просто зажиточных, купцов и чиновников, и ни один не пожалел ни ее, ни ее ребенка. И вот, склонившись в этот вечер над сыном, она впервые с сердцем запричитала:
— Да замолчи же ты!.. Ох, и что только я с тобой буду делать? Не берут нигде нас, разнесчастненький… Останемся мы, видно, с тобой, без угла, без крова…
Ребенок не унимался, сучил ножонками, всхлипывал.
— О-ох, наказанье мое!.. — рванула она его к себе, и, жестоко встряхнутый, залился он высоким натужным криком. Тогда, в порыве раскаяния, Наталья бросилась перед постелью на колени, принялась целовать ручонки, живот, пушок на голове.
— Ро-однень-кой мой, звереночек мой!.. Стыдобушка ты моя болезная!..
Кричал ребенок, и причитала мать, прижимаясь к нему грудью.
Старухи дома не было. В горнице сгущались вечерние тени, и в углублении каменной стены мутнело оконце, похожее на одинокий незрячий глаз. А в углу, из-за стекла божницы, в мерцающем свете лампадки проступал облик божьей матери с младенцем на руках, и такая счастливая кротость лучилась в глазах матери и ребенка, что, взглянув на них, Наталья ощутила холодок неприязни на сердце… Этим, известно, заботиться о куске хлеба, о пристанище не приходится, для них все райские блага открыты, а вот до нас, несчастных, им дела нет! Не она ли, Наталья, ежевечерно с рвением, до устали, молитвы творила, а что толку? «Молись, хоть лоб расшиби, все одно не услышат! — говорил, бывало, Михаил. — Потому что и слышать-то некому… Богов-то с их «тем светом» они же, богачи-владыки, придумали… Терпи-де, голытьба несчастная, на этом свете и обрящешь на том вечное счастье в царствии божьем».
Эти слова сердечного ее друга вызывали у Натальи еще недавно скорбное недоумение, а теперь вот… Теперь, после всего перенесенного, она готова была верить ему и переживала скорбь, раскаяние при одной мысли о том, что смела сомневаться в его словах!
В диком смятении, не обращая уже внимания на плач ребенка, рванулась она с кровати к божнице, с силою дунула на лампадку и только тогда почувствовала облегчение на сердце, словно он, Михаил, мог видеть ее.
А на рассвете, оставив снова младенца на попечение Савелихе, она направилась к окраине города с внезапно возникшим решением проникнуть в контору завода и… попроситься на старую работу во дворе при складе… Однако, завидя вдали над темными корпусами цехов заводские трубы, она остановилась и в изнеможении оперлась спиною о попутный дощатый забор… Ну, не дурость ли с ее стороны надеяться, что после всего происшедшего на заводе, откуда ее вместе с многими и многими просто-напросто выбросили на улицу, вновь допустят к работе! И потом, если бы так и случилось, если бы, несмотря ни на что, ее взяли на склад чернорабочей, разве у нее самой хватит духу бывать изо дня в день там, где уже не было ее любимого и не осталось никого из близких ему товарищей! Да и как бы принял он, Михаил, этакий шаг своей Натальи?! Чем бы в его глазах отличалась она от предателей, от угодливой перед хозяевами шпаны! Не означал бы, наконец, такой ее поступок примирение с тем, что по их, хозяев, вине произошло с ним, Михаилом? С ним и многими его друзьями… Нет и нет! Она скорее согласится подохнуть с голоду, чем отдать себя, свою совесть под пяту, под гнет «темных сил»… Это ведь о них, капитальщиках, хозяевах завода, поется в перенятой ею у Михаила красной песенке: «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут»…
Под ожившее в памяти многоголосое звучание этой песни Наталья повернулась спиной к заводу и неровной поступью направилась прочь от него, преследуемая видением того страшного, что разразилось там минувшей весною.
Это была тяжелая, мрачная весна в жизни рабочих завода, когда их положение, ухудшаясь из года в год после разгула темных, враждебных сил, стало нестерпимым. Тут и бесшабашная, ни с чем не считающаяся урезка расценок по работам, и разбойные обсчеты при расплате, и зверское, вплоть до кулачных пинков, обращение хозяйских барбосов-мастеров с подростками… Поголовное возмущение по цехам, готовое обернуться в открытый мятеж против администрации, побудило рабочих вожаков созвать всеобщую сходку, на которой и было заявлено владельцам завода о прекращении по всем цехам работы до полного удовлетворения всех выставленных на сходке требований. Завод остановился, но уже через неделю его владельцами было объявлено, что предприятие закрывается, что все без исключения рабочие считаются уволенными и что с такого-то дня и часа будет производиться набор новых рабочих, а желающие из бывших продолжать работу подлежат приему по выбору администрации… Такой маневр хозяев вызвал неистовое негодование рабочих от стара до мала, и вот, как по сигналу набата при пожарище, к заводским воротам ранним утром начали стекаться стачечники, а к полудню вся площадь перед заводом стала черным-черна от заполнившего ее народа. Явилась сюда и Наталья вместе со всеми жильцами рабочей казармы, и первым, кого она увидела на выросшем у ворот помосте, был ее Михаил. Обычно ласковые, цвета небесной сини, глаза его были полны хмурого огня, льняные кудри при каждом стремительном повороте головы развевались как под буйным ветром. Он говорил, да так, что каждый его выкрик с призывом ни в чем не уступать варварам-хозяевам сопровождался ревом одобрения… Слушая с гулко бьющимся сердцем своего милого, Наталья диву давалась, откуда, когда набрался он этакого умения полонить своим словом столько народа? Правда, еще служа нянькою у нотариуса, она слышала от хозяев о смуте на заводе и сама видела с третьего этажа, из окна хозяйской квартиры, как в октябре пятого года проходили заводские маршем по улице под красными флагами, с пением запрещенных песен. И потом, много позже, когда обслуживала она семью члена окружного суда, в гостиной хозяев немало толковали об арестах на заводе главарей бунта. Значит, было у кого Михаилу набраться уму-разуму, хотя о ту пору и состоял он, совсем еще юный годами, невидным учеником при верстаке, в слесарной… После Михаила с помоста у ворот говорили еще какие-то, ранее Натальей невиданные люди, и когда заканчивал свое слово один из них, седоусый, в летнем пальто городского покроя, вокруг поднялось внезапно смятение. В устье улицы, примыкавшей к заводской площади, показались солдаты с винтовками на плечах, а с другой стороны мчались полем казаки, и как-то враз народ на площади оказался окруженным цепью пехоты и конницы. Рабочие, что находились вблизи помоста, начали ломиться в ворота, над толпою остальных вздыбились там и сям колья, железные дротики, огрызки чугуна. А по цепи солдат уже поблескивали взятые наизготовку ружья, и зычный голос конного со вскинутой над головой у себя шашкою вопил на всю площадь: «Ни с места! Давай сюда смутьянов, зачинщиков! Сюда зачинщиков!..»
Что было дальше, вспоминается Наталье смутно, как в жутком сне. Опять, обращаясь к своим, выкрикивал что-то с помоста Михаил, и, будто по команде, люди начали строиться в ряды под дружно подхваченную песнь:
Вихри враждебные веют над нами, темные силы…
И снова орал всадник с коня: «Замолчь! Ни с места!» Но уже подвигались ряды рабочих к цепи солдат, и он, Михаил, шагая плечом к плечу с седоусым незнакомцем, голосисто взывал: «Товарищи солдаты! Мы ваши братья… Хозяева обрекли нас на голод… С детьми, женами, стариками… Дорогу, братья!..» А песнь все нарастала:
Но мы подымем гордо и смело…
Цепь солдат дрогнула, расступилась, давая дорогу маршу рабочих, но тут рванулся вперед конный всадник, а за ним казаки с обнаженными шашками… Не помня себя, Наталья бросилась в сторону Михаила, но было уже поздно: в толпу, с гиком, с посвистом взмахивая шашками, вломились казаки. Послышались вопли, стоны вокруг, люди метались из стороны в сторону, лезли через тын на заводской двор, иные приникали плашмя к земле. Упала и Наталья, теряя под жгучими ударами в спину сознание… Опомнилась она, когда на площади не было уже ни солдат, ни казаков. Не видно было и своих. Лишь одиночки с зловещим багрянцем шрамов на лицах отлеживались в травах, постанывали, слали проклятия. Не найдя среди них Михаила, она кое-как выбралась с площади и поплелась улицей к рабочей казарме, но и там его не оказалось. На расспросы о нем люди сообщили ей только то, что слесаря Симакова вместе с другими пострадавшими при налете казаков захватили полицейские и увезли, а куда — неведомо, вернее всего в тюрьму. Превозмогая немощь из-за побоев плетьми, Наталья весь следующий день таскалась по полицейским участкам, прошла она и к тюрьме, на окраину города, и всюду гнали ее прочь, издевались над нею, а часовой у тюрьмы пригрозил штыком ей: «Отваливай подобру-поздорову, дура стоеросовая!» В начале новой недели она заодно с другими была выдворена из казармы, остались там лишь немногие, чем-то угодившие администрации и вновь допущенные к работе на заводе.
Не покидала Наталья поисков своего суженого и позже, работая в номерах Зайкина, особенно с того дня, как убедилась, что затяжелела. Но все ее старания были тщетными: как в воду канул Михаил. Осмелилась она побывать даже в квартире члена окружного суда, где когда-то служила нянькою. Как-никак, важный чиновник, да еще по судебной части! Барыня к «самому» не допустила ее, однако после слезной мольбы бывшей своей прислуги обещала ей разузнать об участи рабочего Симакова, доводившегося будто бы Наталье двоюродным братцем. И вот обещание свое барыня выполнила, но в конце концов ничего путного от нее не довелось узнать. Выходило с ее слов так, что тогда, при «бунте заводских», казаки, защищаясь, пустили в ход нагайки и шашки, причем из двух десятков арестованных бунтовщиков многие были ранены, но все двадцать душ, в том числе и раненые, подверглись тюремному заключению и ссылке: одних угнали к Белому морю, других в далекую Сибирь.
С того разговора у супруги члена окружного суда минуло более полугода, и по настоящее время о Симакове ни слуху ни духу… Неужели загинул он тогда от побоев? Ведь если бы в живых был, неужели не дал бы о себе знать своей любимой?.. Правда, барыня говорила, что из дальней-то дали, где и почты нет, невозможно ожидать весточки. К тому же и то надо иметь в виду, что ведь под лютым надзором они там, в ссылке-то: не допустят, поди, писем от них на волю.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Еще раз оглянувшись на заводские, в клубах сизого дыма, трубы, Наталья угрожающе вскинула в ту сторону руку, зажатую в кулак, но вслед горестно завсхлипывала.
— Мишенька, Миша, где ты, родненький мой?! Отзовись, подай о себе весточку… Сыночек у тебя, сыночек!..
Выйдя на большую, в огнях, улицу, она приставала теперь чуть ли не к каждому встречному:
— Барин… барыня! Не надо ль прислуга вам? Честная я, работящая…
Отчаяние — завтра она должна была покинуть Савелиху, уступая место другой, — убило в ней стыд, и на отказ бросала прохожим вдогонку:
— Черти бессердечные!..
И заливалась опять слезами.
— Мишенька, Мишенька, на кого же ты нас покинул… Ребеночек ведь у тебя, ребенок!..
Возвратившись к Савелихе, она, не раздеваясь, присела у стола. Ребенка не было слышно. На столе тускло помигивала лампочка, и что-то ныло, присвистывало в ее горелке.
— К непогоде поет, — подала голос Савелиха и кивнула на лампочку, не спуская глаз с поблескивающих в руках чулочных спиц. — Где пропадала-то?.. А твоего я трижды жвачкой с молочком потчевала…
Наталья молчала.
— Ну, милая, значит, на работу завтра, а? — продолжала, не поднимая голозы, старуха. — Да ты чего ж этак-то? Разболокайся…
— За соском… в аптеку… сбегаю! — откинулась Наталья, подымаясь.
— Ай раздумала грудью-то?
— Раздумала!
Савелиха покачала головой, но расспрашивать не стала.
Позже, когда Наталья, вернувшись, прилаживала резиновый сосок к пузырьку с молоком и затем возилась с ребенком, старуха, лежа на скамье, до позднего часу рассказывала о своей работе, о всяких случаях из своей практики бабки-повитухи.
— Сколько я на своем веку молоденцев этих определила — не перечесть! — говорила она, позевывая и скрещивая рот щепоткою скрюченных пальцев. — Вот живу, старая, и думаю: «Мать пречистая! И когда же это запрет выйдет на девок… Сыпят и сыпят, чисто из ямы какой!» Конечно, питание мое в том, а все же думаешь: «Остепени ты их, пречистая, греховодниц!» Да где там… Что ни год, то вдвое! Что ни год, то вдвое… Ох-хо-хо… Летом уложишь иного новорожденного у чужих дверей… Пригреется, лежит себе, пока не узрят люди… Ну, случаются сердобольные, к себе на иждивение берут, а всего чаще в воспитательный… Сичас на извозчика да в полицию, а полиция в воспитательный, а уж из воспитательного, известно, один путь — в могилу… Из ста душ треть и та не выживает… Особливо худо с ними, беспризорными, в зимнюю пору… Стужа, холода! Сунешь это его на крылечко и ждешь: скоро ли приметят?! Не ровен час, на морозе-то и околеть, прости господи, может… Много ли духу в ём, во младенце-то?.. Позапрошлый год о рождестве… девица одна, из портняжной мастерской… Так я за ее счет приплод-то поездом два пролета везла, да в вагоне и оставила!..
— В вагоне? — переспросила Наталья, все время молчавшая.
— В нем… Вагон — первое удобство… Потому — на людях и в тепле… Оно, скажем, некрещеная душа, а все ж на морозе-то жутко!..
Ночью дважды просыпалась Савелиха. Тускло мигала лампочка, за окном свистал ветер… «Ишь, керосин изводит», — ворчала старуха в сторону Натальи и собиралась сказать это вслух, погромче, но дрема сомкнула ей уста. Другой раз разбудил старую отчаянный крик ребенка. Горела лампочка, у кровати по серой стене металась тень. Наталья стояла над постелью, перевивая ребенка, и шипела на него:
— Ух, так бы тебя и пришибла!
За окном шумел ветер, царапал о стекла снегом. «Буря… лампа-то недаром пела», — выцедила сквозь зубы Савелиха и вслед снова забылась.
Зал ожидания был переполнен. У цветисто расписанного потолка помигивали электрические лампочки, звенела посуда за буфетной стойкой, носильщики, обряженные в бурые фартуки с медными бляхами на груди, таскали куда-то пузатые чемоданы, корзины, узлы в ремнях.
— Чего ты трешься тут на ходу! — бросил один Наталье, задев локтем ношу в ее руках, под шалью.
Сгорбившись, она отошла к стене, заваленной дорожным скарбом, искоса оглянулась и уловила пытливый чужой взор, словно человек с номерною бляхою поверх фартука догадывался о том жутком, что мучило ее.
Утеряв надежду на возможность выхода из своего положения, Наталья еще минувшей ночью там, у Савелихи, решила отвезти ребенка к отцу в Ольховатку, развязать себе этак руки и устроиться в городе на работу. В семье родителя окажется лишний рот, новая свалится на его голову забота, но зато она, как и раньше, будет слать деньги, и с дитятей займется старшая сестренка. Могла бы и бабушка, да она, как писала сестренка, совсем расхворалась и в последнее время даже с печи сама сползти не в силах. Выходило, что у Параньки окажется на досмотре двое душ: старая да малая. И нелегко, конечно, девчонке придется, но — ничего, потерпит, выдюжит! Была бы сыта, одета, обута.
Убаюкав себя такими обиходными соображениями, Наталья сбегала утром на барахолку, что у места последней ее службы, всучила за четыре целкаша какому-то бородатому дядьке-лоточнику подарок Михаила на именины ей — полусапожки с цветистой оторочкой, купила связку кренделей сестренкам, запаслась молоком для малютки и распрощалась с бабкою-повитухой.
На пути к вокзалу ей уже грезилась родная Ольховатка, ласковое деревенское солнце, избы в рядок с заснеженными кровлями, мирное клокотанье кур, и себя она видела, но не теперешнею, бледнолицей, с глубоко впавшими карими, как у матери, глазами, а такой, какою была много лет назад: светлокудрой девчонкой, босоногим сорванцом. Не пышно, а в годы недорода и вовсе впроголодь жилось Рябковым, да ведь в детстве-то и горе — с полгоря. Помнится, одно лишь злополучье надолго подорвало детские радости Наташутки. Это когда двое сотских с урядником увели с их двора за недоимки по податям любимого всеми меринка и мать с бабкою голосили целыми днями, пока отцу с дяденькой Иваном не удалось, понатужившись на барском поле, скопить деньжат на новую лошаденку. Но самую большую, ни с чем не сравнимую кручину довелось испытать ей, Наталье, там, в Ольховатке, уже подростком, когда нежданно-негаданно посреди жнивья, в разгар работы, свалилась с серпом в руках мать… Свалилась и уж не поднялась!..
«Ой, была бы жива мамонька, было бы на кого и Мишутку моего разнесчастненького оставить», — думала по дороге на вокзал Наталья, вспомнив о матери.
И тут как бы оборвалось что-то в ее помыслах о поездке к родителю.
«Полно, Наталья! — мысленно говорила она себе, невольно сдерживая шаг. — Ну, кому, кому нужен он там, твой недокормок? Чистое ведь наказанье с ним старому и малому!..»
Настроение ее круто менялось, и то, что поутру представлялось таким простым, не вызывающим будто бы особой тревоги, теперь, когда она была уже на вокзале и, закупив билет до полустанка Ольховатка, поджидала поезда, переполняло ее сердце предчувствием чего-то недоброго… И уже колебалась она, не зная, как быть, что предпринять, а минутами, при одной мысли о нежданно-негаданном появлении у отца с младенцем в руках, тянуло ее прочь отсюда, с вокзала… Но куда, куда?..
«Ох, горе мое, горюшко! — шептала она про себя, покачивая неприметно живую свою ношу под шалью. — Ну, куда мне с тобой? Оба без приюта, с голодухи подохнем… Разве ж послушаться бабки, а?»
И умолкала, будто поджидая ответа от него, безголосого. Но мирно, доверчиво посапывал тот под шалью, к в порыве жалости к нему, как бы уж обреченному, она вся холодела.
Поезд, похоже, запаздывал. Многие из ожидающих, устроившись — одни на своей поклаже, другие — прямо на полу, в сидячем положении, дремали, устало позевывали. Но вот за просторными, ярко освещенными окнами ударили в колокол.
— Первый… товаро-пассажирскому! — прозычал у дверей в тоне команды голос дежурного по станции.
В зале ожили, послышался гул отодвигаемых скамей. Наталья прижалась к стене, защищая грудь от толчков. Сердце ее замирало, будто тянулась к нему чья-то сильная и жесткая рука.
Подходил поезд, гудели стены зала, тихонько позвякивали окна.
Наталья отдалась потоку пассажиров и вскоре заняла место в вагоне.
На перроне трижды прозвучал колокол, раздалась трель кондукторского свистка, паровоз глухо рявкнул, рванул загоны, и за серыми, запушенными морозом окнами поплыли радужные пятна фонарей.
Наталья уложила подле себя на скамье ребенка, достала из-за пазухи пузырек с молоком, дрожащей рукой долго не находила детских губ… Против, на верхней полке и направо, у окна, сидели, лежали люди. Черная ночь заглядывала в окна вагона, дзинькали стекла, стучали хрустко колеса.
Еще двое вошли в вагон с площадки, держа на плечах мешки.
— Присесть бы нам тут, — сказал один в овчинной шапке, теребя пятерней бороду, заиндевевшую на морозе. — Нам близехонько.
Наталья торопливо подвинулась, освобождая место.
— Далеко ль едете? — спросил бородатый в овчинной шапке. — Никак, с дитем?
— С дитем, — едва слышно откликнулась она и насторожилась, ощутив на себе тяжелый взор чужих глаз.
Только бы не услышал сосед, как гулко стучит ее сердце.
— В город ездила? — не унимался тот.
— В город…
— К муженьку, надо быть?
Она молчала, склонившись к ребенку и принимая вид, что занята им. Вмешался с другой стороны сосед в дырявом зипуне, опоясанном цветастым кушаком.
— Из железнодорожников муж-то?..
— На заводе работает… — не оборачиваясь, вымолвила Наталья.
Еще задал какой-то вопрос бородатый, что-то насчет заработка ее мужа, но она отмахнулась, охваченная своим, мучительно тягостным раздумьем… Эх, что бы сказали эти люди, знай они правду?.. И что подумают, что скажут о ней, Наталье, там, в Ольховатке, соседи, вся деревня?.. И каково-то будет отцу перед людьми за свою дочь-потаскуху, стыдобушку всей семьи?.. Не он ли, провожая ее в город, на заработки, говорил о ней всем встречным как о единственной после гибели дядюшки помощнице! С нею, старшей доченькой, были связаны его лучшие надежды… А что вышло на поверку? Да ведь из-за нее ему, седовласому, тошно с народом будет встречаться… И, наконец, что станется с подрастающими ее сестренками! Ведь им проходу не будет от ребят: освистят, высмеют за позор сестрин… Не на ее ли, Натальи, памяти такая же вот напасть приключилась с Дашкою, дочерью барского пастуха, прижившей с приказчиком детеныша: охаяли, с грязью смешали девку злые языки, родной отец и тот не признал ее за дочь… Так и загинула, невесть куда скрылась с наследником своим Дарья.
Конечно, друг сердечный Натальи не то, что забулдыга — приказчик помещичий! И любовь их взаимная — не баловство какое-то… Но разве расскажешь народу о всем, что было и как было и какое злосчастье обрушилось на ее Михаила… А ежели и расскажешь, так не поверят… Еще наплетут, измыслят невесть что на ее милого, родного, желанного по темноте своей беспросветной… Нет, никому и слова не вымолвит она о своем единственном на свете!..
Задержав глаза на ребенке, Наталья как бы в эту лишь минуту разглядела, что одет, упрятан он совсем плохо и что… останься он один, без нее, не миновать ему простуды. «Как же быть? Замерзнет этак!» — мелькало в ее сознании. И вдруг вспомнила о своей шали. «Господи! Вот дура-то… Ну, на что мне добро это?..» Сорвала с себя давнюю, от матери оставшуюся шаль и принялась кутать в нее сына. Теперь никто из соседей не обращал на нее внимания. Разгоралась шумная беседа, говорили о своем, мужичьем, житье-бытье, о недороде этого года, о выходе многих по деревням из общества на отруба, а запродаже иными своих земельных участков справным хозяевам и об уходе в города на заработки.
Наталья просунула руку через лохмотья, нащупала ножонку ребенка. Только теперь, когда люди вокруг занялись своим, а ее рука касалась теплого детского тела, Наталья вполне осознала: к отцу она не поедет и то страшное, о чем до последней минуты не смела думать, случится.
Вот она сидит здесь, на подрагивавшей скамейке, и стучат колеса, и звенят стекла в окнах, и бежит, бежит вагон вперед, — еще какой-нибудь час и… она покинет на чужих людей своего Мишутку, сядет на встречный поезд, умчится прочь, навсегда!..
Отчаянье сжало сердце Натальи. «Господи, хоть бы кто-нибудь распознал, дал бы совет…» Но никто не замечал ее волнения, у всех было свое горе, своя нужда, о чем и шел разговор.
Чувствуя, что рыдания подступают к ее горлу, душат и готовы вылиться воплем, она приникла к ребенку, вбирая в рот кусок тряпья.
— Эге, а молодушка-то наша носом заклевала, — сказал, улыбаясь, человек в рваном зипунишке.
— Натрепалась в городу-то! — отозвался другой.
Наталья вскочила со скамьи и, давясь слезами, пошла прочь. В уборной, прислонившись спиною к холодной стенке, пошатываясь от толчков, зажала рукою рот и долго билась в неистовом, придушенном плаче. Поезд стал. Наталья бросилась к своему месту, на бегу вытирая подолом юбки мокрое лицо.
— Ты чего же, бабынька, ребенка-то бросаешь? — пробурчал ей бородатый сосед.
Наталья замерла на месте.
— Как так бросаю?!
Сосед заглянул ей в лицо.
— А так… Малый тут без тебя криком изошел… Еле уняли мы его соской…
На одно мгновение что-то тревожное, всматривающееся проступило в лице мужика. «Вот сейчас!» — вспыхнуло в голове Натальи, и она крепко стиснула губы. Но мужик встал и направился к выходу. И вдруг ее с силой потянуло за ним. Не сознавая, что делает, метнулась вперед… Но позади забился высокий крик ребенка. Она круто повернула, подхватила сына на колени, крепко прижала к себе и, тряся его из стороны в сторону, начала причитать:
— Бай, ба-ай, бай!
— Ольховатка! — возгласил кондуктор, входя в вагон и направляя на Наталью фонарь. — Остановка — пять минут.
— Мне… дальше, до разъезда! — сказала она громко, хотя никто ее об этом не спрашивал.
Кондуктор прошел мимо, а Наталья низко-низко приникла к ребенку и, затаившись, не подымала головы все время, пока поезд стоял у Ольховатки.
Но вот вновь затарахтел вагон, поплыли по морозному мату стекол узорчатые тени то ли от решет моста, то ли от попутных ив — вековых богатырей.
Опять вскоре появился кондуктор:
— Кому там до разъезда… собирайтесь!
Наталья толкнулась со скамьи, огляделась и — назад, к ребенку. У нее вспыхнуло неодолимое желание, в котором захлебнулись все ее мысли и чувства.
Дрожащими руками, с лихорадочной поспешностью, точно кто-то сильный и враждебный мог помешать ей, рвала она на груди у кофточки пуговки, расправляла разрез рубахи и, вся замирая, в бессознательном упоении, уложила сосок оголенной груди к розовым, тихо шевелящимся устам ребенка.
И вот он нащупал, вцепился, потянул, звонко чмокнул. Наталья хихикнула, как там, после родов, когда впервые приложила к груди младенца.
Озираясь по сторонам, поблескивая мокрыми от слез глазами, она отдалась этой последней минуте материнского счастья.
Поезд, судорожно лязгая буферами, остановился, за окном прозвучал колокол.
Наталья охнула, оторвала ребенка от груди и растерянно заметалась. Зачем-то переложила младенца к самому краю, оправила на нем шаль и начала искать глазами бутылку с запасом молока. Люди двигались мимо, входя и выходя, гремели чайниками, стучали дверью, впуская в вагон струю холода, а Наталья шарила руками по полке, у окна и вверху. Вскочила на скамью, заглянула на самую верхнюю полку и неожиданно нащупала то, что искала, у себя в ногах. Взболтнула молоко, поставила бутылку у изголовья малютки, но сейчас же переставила ее к краю… «Так виднее». Уже не сдерживаясь, знобко цавкая зубами, принялась перевивать. Ребенок молчал… Крепко завязала концы, отшатнулась. И тут же увидела, что сделала все плохо. Наклонилась, хотела снова перепеленать и не могла оторвать глаз от крошечных пальчиков с прозрачными ноготками… За окном ударили третий. Она кинула на оголенные ножонки конец шали, но шаль сорвалась, и, пятясь к дверям, толкая кого-то в бок, Наталья еще раз увидела розовые ножонки сына.
Она едва успела соскочить с площадки вагона. Отшатнулась в сторону, в черную тень, вцепилась рукой в прясла и напряженно подалась вперед, будто собираясь бежать. Стояла так все время, пока, вздрагивая, позвякивая буферами, двигались мимо вагоны, а когда в глаза ударил красный фонарь последнего, почувствовала, что от нее с бешеной быстротой увозят в черную дыру ночи ее счастье, ее последнюю радость, все то, что могло еще держать ее и дальше в жизни.
— А-а-а-а! — закричала она и рванулась за вагонами, но уже далеко впереди маячил фонарь. Тогда, не помня себя, она повернула назад, поскользнулась, пала плашмя на дощатой платформе и, когда вскоре со стороны города, пронзительно ревя, показался паровоз нового поезда, бросилась навстречу ему с тою решимостью, с какой человек кинулся бы с вышки объятого пламенем здания.
В темной глубине неба крепли хрустальные волны мороза. Зябко вздрагивали звезды, напряженно всматривались во что-то, еще невидимое человеку.
Как только снова тронулся поезд, завизжали натужно рельсы, заскрипели стены вагона. На востоке уже алела полоска зари, тонкая и прозрачная, будто отточенная из льда.
— От-тэк м-о-о-роз!.. — бросил кто-то, входя в вагон.
В голосе было ребяческое восхищение. Вокруг как-то все враз заговорили:
— Теперь… гык… не зевай, топи!..
— Эвона, пощелкивает как!..
— Ядр-реный мороз!..
От дощатых стен шло студеное, пронизывающее. Точно ледяные лапы шарили у колен пассажиров, пробивались за спину.
А под полом, близко-близко, верещали рельсы, и было похоже на то, что кто-то грыз стальными клыками, хватал и грыз колеса, пытаясь затормозить стремительный их бег.
— Братцы, — взбросил руку мужик в овчинной шапке. — Гляди-ка сюда! Робенок…
Отовсюду потянулись к скамье, возбужденно заговорили:
— Ишь ты… дело какое!
— Гляди! Молоко про запас оставлено…
На скамье одиноко темнело что-то закутанное в шаль, подле — бутылка с молоком.
— Телеграфировать надо, — сказал кто-то в пальто и очках, подходя с другого конца вагона. — Высадим ребенка на станции и телеграфируем…
К нему повернулось косматое широкоскулое лицо, закрытое до самых бровей шапкою.
— Сказал тож: телеграфировать!.. Кому это? Да ты ее, анафему, теперича днем с огнем не сыщешь!..
Человек в очках недоуменно смолк.
— Подкинутый ребенок-то, не иначе!.. — пояснили с верхней полки.
— Подкидыш?
— Как есть… Ах, распроклятая сука!
Сверток зашевелился.
— Стынет, поди, малец-то.
Над скамьей склонилось бородатое лицо с беспомощно мигающими глазками. Непослушно оттопыренными пальцами кто-то осторожно потрогал шаль.
— Одначе застыл!.. Ишь топливо-то здеся какое… Казна!..
— А ты бы, голова, одеяло свое на прикрытие дал, а!..
— Что там одеяло… Шубу надобно!..
— А и верно!..
— Давай шубу… Эй, у кого имеется?..
Притащили полушубок.
— Да-ка я!.. — сказал бородач, взял полушубок и, кряхтя, наваливал его на ребенка.
— Не удави гляди!..
Окутали шевелящийся комочек так, что осталось полуоткрытым лишь то место, где предполагалась голова.
— Теперь ничаво…
— Пригреется!..
— Бабу бы к нему, каку ни на есть!..
— Из соседска вагона просить надобно… Шлялась там одна…
— Митрий! Беги, кличь… Человек, мол, тут брошенный!..
Митрий, мужичонка с острой пеньковатой бородкой, бросился к двери.
Явилась проворная, быстроглазая молодайка в домотканой стеганке на вате.
— Де он тут?..
— Эвон… в углу-то.
Подбирая выбившиеся из-под платка волосы, молодайка принялась возиться с ребенком.
— Эх, ты… разнесчастненький!.. Ну, ну, не реви… Этак вот… Ишь те как закутали… И подгузок-то мокренькой…
На молодайке, сбросившей стеганку, оказалась ситцевая, распущенная поверх юбки кофта в заплатах. Лицо ее раскраснелось, улыбчиво подрагивал вздернутый нос, посверкивали ядреные зубы.
— Молочка тебе… молочка!..
Ребенок затих. У скамьи скучились люди, следя за каждым движением бабьих рук. Слышались отдельные замечания:
— Недельный, должно?..
— Не иначе…
— Ах, паскуда!..
— А худящий-то какой!
— Гляди, с гривой головенка-то у него!..
Подошел кондуктор с фонарем в руках, потянулся к ребенку, но молодайка отстранила его.
— Холодный ты… Свечу дал бы нам…
Кондуктор отошел к окну, его обступили.
— Вот так происшествие!..
Наперебой рассказывали:
— Сидит это она, а сама ни слова…
— Ни гугу!..
— А на станции — прыск!.. Думали, за кипятком пошла…
— Этакая сурьезная из себя…
— Глядь-поглядь, поезд идет, а ее нету!..
— Куда ж теперь его?..
Кондуктор обещал высадить ребенка на первой же станции и доложить по начальству. Уходя, он достал из кармана огарок свечи, зажег, подал молодайке.
— Держи, вот!..
Понемногу в вагоне начали успокаиваться. Расселись по местам, но разговор не умолкал.
— А куды ж его теперича, ну?..
— А куды… их, таковских, много!..
— Пропадет ни за грош!..
— Не иначе… Участь ихняя, выметков-то, этакая!
— Ах, злодейка! — повысил кто-то голос. — Наблудит, окаянная, да и хвост на сторону…
— Это еще что… Иная родит, да тут же и придушит младенца…
— Случается… Одначе не с жиру грех этакий бабица примает…
— Известно, не от сытости… Да что там! Тыщи их, молоденцев-то, и при матерях гибнет… Взять хотя бы вдов наших, которы, скажем, в японску-то войну без мужей остались… Сами еле ноги носят, а на руках — пятеро, один другого меньше… Ну, и мрут детки, что мушки по осени…
Послышался тяжелый вздох, водворилось молчание, и тогда слышны стали голоса в другом углу:
— А ты, кум, возьми мальца-то да присынови! От таких, брат, счастье в дом.
— Взял бы, да своим жрать нечего… По весне-то — думка у меня — к свату в Сибирь махну, на поселение…
— Ну и что? На приемыша надел заполучишь… А на сторону соберешься, — запродашь… Что, не так?
— Пожалуй, так… Только, может, он безнадельный, не мужеска, тоись, пола…
— Узнать, коли чо!..
Из-за перегородки ввалилось трое: все на одно лицо, в распахнутых полушубках, темные, заветренные, косматые. Один был навеселе. Он приблизился к бабе и, светясь улыбкою, попросил:
— Покажь-ка!..
— Это еще чего? — вскинулась молодуха. — Представление вам?
— А ты, тетенька, не сурьезься, — заговорил другой учтиво. — Он, видишь ты, кум, тоись, мой… насчет усыновления!..
— Дык уснул ребенок-то!..
— Ну, ин пускай спит! Ты только объясни, которого будет пола?..
— А мужик!.. — улыбнулась баба.
— Мужик?!.
— Самый настоящий!..
— Паря, слышь? Сын!..
Тот, которого подвыпивший именовал кумом, крякнул, поглядел торжественно на людей, сказал:
— Ну, господи, благослови!..
— Кондуктора сюды! — покричал кто-то с верхней полки.
Чуть погодя пришел кондуктор.
— Нельзя!.. — сказал он, помолчав. — Чудачье! Мы не можем его передавать. Теперь он вроде как неприкосновенный… Жандарму вручим, жандарм — начальству, и в сиротский дом… А оттуда всякий может… по заявлению… Поняли?..
— М-м-м… Пошто же так?
— А так уж заведено!
— Ладно, идем, — сказал глухо кум своему дружку. — Нельзя так нельзя!..
Мало-помалу вагон затих. Кое-кто легонько, точно приноравливаясь, всхрапнул. Отозвались более уверенно в другом конце.
Щелкали топочные трубы, визжали рельсы, потрескивали дощатые стены.
— Шкура ты барабанная… Безжалостная зверюка!.. — покачивая на коленях ребенка, тихонько ворчала молодка на ту, другую, что ушла в темную морозную ночь, унося с собой страшную загадку материнского сердца.
За окном светало. Уже выступали из мрака разбросанные по скамьям тела, и пламя свечи беспомощно поблекло.
Кто-то проснулся от томительного удушливого кашля, кто-то бормотал про себя утреннюю молитву:
«К тебе, владыко, человеколюбце… прибегаю… Помози мне…»
Вагон просыпался, в спертом воздухе потянуло махоркою.
Окно заалело, и оттого, что мимо проносились клубы серого дыма, оно то темнело, то вдруг все вспыхивало.
Подходили к молодайке, участливо кивали на ребенка:
— Ну чо, жив?
Заглянул усатый старик в бравой казацкой шапке.
— Що, щебече немовлятко?..
И, присев сторожко на скамью, принялся сворачивать темными дубовыми пальцами козью ножку. Глухо заревел паровоз.
— Станция Лиски! — протянул кондуктор, входя в вагон.
Пассажиры закопошились, как встревоженные пчелы в улье, звякали чайники, бухала сбрасываемая с верхних полок поклажа.
Поезд остановился, а чуть погодя, как бы преследуя его, с оглушительным ревом подошел и встал на втором пути почтово-пассажирский.
— Ишь ты, нагнал! — сказала, заглянув в окно, молодайка. — Теперь, поди, начальству-то не до нашего подкидыша.
— А вот оно, начальство твое… — подал кто-то голос от двери.
В вагон вслед за кондуктором вошли: начальник станции, жандарм, долговязый сторож в затрепанной солдатской шинели.
— Крещеный, нет? — обратился к столпившимся у скамьи усатый жандарм.
— А кто ж его знает! — бойко отвечала за всех молодайка. — Креста на ём нету…
— Беспаспортный, значит! — сострил жандарм — и к сторожу: — Ну, давай, бери!..
Тот отвернулся, высморкался в угол и принял ребенка на неуклюже растопыренные руки.
— Прикройте ему головеньку-то: мор-р-роз на дворе! — пробасил пожилой, с белесой бородкой начальник станции.
Молодайка подхватила со скамьи холщовую пеленку, оправила ее на ребенке, сунула в карман сторожу бутыль с молоком.
— Сохрани тебя матерь божия, заступница всех скорбящих… — пролепетала она и окрестила живую кладь на руках сторожа.
Из окна вагона было видно, как шагал тот к зданию вокзала, бережно держа на руках «беспаспортного» и с такою осторожностью ступая по асфальту, точно шел по льду. За ним не спеша, с уныло скучливыми лицами следовали начальник станции и жандарм.
— Неси на чистую половину! — приказал начальник сторожу. — Там потеплей.
И в эту самую минуту от заднего вагона почтово-пассажирского поезда на платформу вбежала молодая женщина.
— Господа начальство, господа начальство! — кричала она, настигая жандарма и начальника станции.
Те приостановились.
— Мой это ребеночек, мой! — проговорила, захлебываясь от волнения, женщина и, не ожидая отклика, устремилась вслед за сторожем к распахнутой двери вокзала.
Миновав людное замусоренное зальце, сторож успел пройти за перегородку, на половину «чистой» публики, и тут его нагнала женщина. Она выхватила из его рук ребенка, крепко прижала к себе и запричитала, всхлипывая:
— Мишенька, касатик мой ненаглядный!..
То была Наталья.
— Ничего, ничего, родненький мой! — в страстном упоении ворковала она, уложив сына на скамью.
И, опустившись на колена, принялась напевать над ним, как там, у ворот завода, вторя заодно с народом голосу своего милого, любимого, единственного во всем свете:
— …Вихри враждебные веют над нами… Но мы подымем…
Кто-то ворчливо хмыкнул позади, Наталья вздрогнула, оглянулась: усатый жандарм, за ним — человек в форме железнодорожника, какие-то господа в мехах с любопытно выжидающими щекастыми лицами.
— Слушай… ты, — заговорил хрипло жандарм. — Кто такая? Откуда взялась? Чей младенец?..
— Мой! — выкрикнула Наталья, прянув с колен и защищая собою ребенка. — Мой, новорожденный…
— А чем докажешь? — поднял в свою очередь голос жандарм. — Метрику, паспорт имеешь? Протокол писать будем…
— Какой протокол?.. Мой он, мой, кровный!..
— Ну, насчет кровей помолчи… Знаем мы вас, кукушек… — проворчал жандарм и попнулся к скамье.
Наталья, отшатнулась, взглянула на тех, что скучились вокруг, вскинула даже руку к ним, как бы ища защиты, но поймала у ближнего брезгливую улыбочку в глазах и, уже не владея собою, голосом жгучей ненависти завопила:
— Чего собрались? Люди вы, нет?!
— Но, но… потише! — оборвал ее жандарм и — к кому-то через головы любопытных: — Эй, Сидоренко, сюда!
Подхватив на руки плачущего ребенка, Наталья подалась в сторону, но кто-то, дюжий, сгреб ее за плечи и, пиная в спину, потащил к выходу за перегородку.
Отбиваясь, она споткнулась на пороге и едва не выронила ребенка. На крик ее из всех углов зала для простолюдинов потянулись пассажиры в зипунах, полушубках, дырявых шапчонках. От буфета, расталкивая народ, шаговито подвигались двое молодых парней в замызганных ватниках, видом своим напомнивших Наталье заводских ребят.
— Стоп! — прокричал один из них, сбросил с плеча Натальи руку того, кто пинал ее, и вплотную подступил к жандарму. — Постыдись, ваш-ш-ш благородь! С кем связался-то? Не видишь — мать с ребенком…
— А тебе какое дело? — процедил в усы жандарм, занося руку к кобуре у пояса. — Кто такой?
— Не признал? Деповские мы! — подал голос другой парень и под одобрительный гул окружающих выпалил: — Да кто бы мы ни были, а эту с дитятей не тронь!..
Снаружи в зал торопливо входили новые и новые люди, и с первого же взгляда на них Наталья убеждалась, что эти тоже деповские.
— Братцы! — рванулась она от жандарма. — Обороните! Не дайте загинуть с ребенком!..
Начальник станции склонился к жандарму и что-то шептал ему на ухо, а живое кольцо вокруг становилось все плотнее и плотнее. Суровый ропот прокатывался по залу, и уже слышалось в нем что-то угрожающее.
— А ну, черт с вами! — махнул жандарм рукою. — Нашли тож кого под защиту брать…
И отступил вслед за начальником станции к двери, скрылись оба за нею.
Вскоре, окруженная рабочими из депо, Наталья сидела за столом у буфета, жадно управлялась с разложенной перед нею закускою и рассказывала о всех своих напастях. Не скрыла она и об участи слесаря Михаила Симакова, отца своего ребенка.
— Ты вот что, голубушка, — прервал ее пожилой седобородый человек в фуражке со значком железнодорожника на околыше. — Ты относительно Симакова-то ужо вечерком выложишь поподробней, а здесь… — Он огляделся. — Здесь, милушка, того-этого… не стоит! — И добавил вполголоса: — Я тебе приют могу предоставить… Семья у меня — старуха да доченька, в депо же нашем работает…
— Да мы, коль пожелаешь, и работенку тебе подыщем! — вмешался в разговор тот, молодой, кто первым жандарма одернул. — Вон у него в цеху, — указал он на старика, — женский труд в чести…
— Ох, родные мои! — воскликнула Наталья с загоревшимися надеждой глазами. — Не знаю, как мне и благодарить вас… У меня вить такое, что хоть под бегун-паровик ваш ложись…
— Ну, это, сестрица, не к лицу нашему брату! — заговорил старик живо. — Пускай под паровик-то те вон одры укладываются! — взмахнул он рукою в сторону двери на чистую половину.
— Правильно! — поддержали за столом дружно. — Придет час — не миновать им если не под паровик, то на нем к черту на кулички!..
— Так оно и будет, — подал голос старик. — Ну, — подымаясь из-за стола, обратился он к Наталье, — идем, голубушка… Пора мне к паровикам своим… По пути я и на квартирку тебя заведу. А насчет малютки… того-этого… не беспокойся! Старуха моя завсегда поможет.
Укутав старательно сына, Наталья бодрым шагом вышла со стариком на платформу. Вышла, оглянулась и восторженно, как когда-то в ранней юности, заулыбалась.
Над вокзалом буйно рассветало зимнее утро, все вокруг было подернуто серебряной чешуей инея, одинокие тополя за рельсовым путем, у паровозного депо, походили в белоснежных своих кудрях на внезапно замерзшие фонтаны, а на востоке, за неоглядными волнами сугробов, подымалось солнце и два грозных огневых меча высились по обе его стороны.
[1916, 1956]