Его превосходительство, почтенных лет камергер двора и кавалер Анны 1-й степени, только что принял ванну и лежал в постели. Из-за тяжелых портьер просунулась седая голова Петра.
— Ваше превосходительство, пожалуйте к телефону… По экстренному делу!..
Губернатор сделал гримасу. Он поджидал бонну своей дочери и, греясь в постели, уже предвкушал сладкие утехи.
— Остолоп! — бросил камердинеру. — Не видишь?..
Старик скрылся, сдвинув за собою портьеры, а губернатор, вдруг забеспокоившись, встал. Подозрительно глядел на огромные окна в волнах бархата и торопливо елозил ногою по ковру, нащупывая туфли.
Когда же, хлипко и часто дыша, кутаясь в халат, вышел он в сырой и сумрачный кабинет, к нему в спальню, неслышно ступая по бухарскому ковру, проскользнула бонна. В опочивальне губернаторши она перекрестила двенадцатилетнюю Софочку, оправила на ней розовое одеяльце, подала стакан с ландышевыми каплями ее превосходительству и удалилась. Видя, что губернатора нет, она поспешно сбросила с себя платье и, дебелая, похожая на гусыню, уплыла под мягкое, пахнущее имбирем, одеяло.
Из кабинета доносился тяжелый генеральский бас:
— Что, что? не слышу!.. А-а-а!.. Как вы сказали? Не может быть!.. Проверяли?.. Ерунда, профанация!..
И совсем резко:
— Лично, лично!.. Когда?.. Немедленно!..
Почуяв недоброе, Розалия вдруг заторопилась, сбросила с себя одеяло, метнула на пол голые, цвета молока, ноги. Но было уже поздно. Губернатор, пошатываясь, ступил на порог. Он был гладко выбрит, на бледной лысине стояли штопором остатки сизых, густо напомаженных волос.
— Невероятно, невероятно… — твердил он вслух глухо и желчно, не замечая окружающего.
Бонна с испугом следила за ним и ждала, прикрыв рукою груди.
А в это самое время по городу, большому и неуклюжему, упирающемуся головою в степь, ногами — в студеную реку, уже излучалась первая, еще слепая и неясная, но остро волнующая весть.
Вихрем забирая пригорок, мчалась под дымчатыми фонарями главной улицы пара полицеймейстерских вороных И этот хлесткий бег, говорящий о силе животных и о тревоге куда-то спешащего чиновного человека, гулко отзывался в сердцах прохожих.
Жизнь, окутанная буднями, сходила со своих ржавых петель, дул поперек земли косматый вешний ветер, мостовая — тут, под ногами, звенела и булькала, а высоко вверху, за пухлыми облаками, похожими на кучи вербочных цветов, густел и креп животворящий рассвет.
У дверей редакции, на темной мокрой мостовой, незваные, собирались с разных концов прохожие, терпеливо стояли тут и жадно ловили невнятный голос репортера. И когда тот, набравшись духу, четко и громко назвал событие своим именем, кто-то крикнул «ура», все подхватили, — гулкое эхо проникло в кабинет редактора.
Там, окруженный со всех сторон сотрудниками, бледный, напряженный, напоминая волка у капкана, Александр Семеныч, старый редактор из народовольцев, поспешно раскрывал телеграммы.
— Вслух, вслух! — кричали вокруг, и один, сбросив пальто, пытался перенять из рук редактора серые листочки.
Александр Семеныч откашлялся, начал. Сначала хрипло и сухо, но чем дальше, тем зычнее и торжественнее становился его голос. Румянец пятнами выступил на его серых щеках, руки дрожали. На одну минуту он забыл об окружающем, о редакции, прислуживающей именитым гражданам города, вспомнил себя, каким был двадцать пять лет назад, свои тогдашние упования, страстную веру в народ, в себя, в великое дело борьбы.
И стал давиться, гукая горлом, тщетно ловя глазами расплывавшиеся во влажном блеске строки.
Снизу, с черных, шуршащих дождем панелей подымались глухие, буйные голоса.
На площади, запруженной народом, войска приносили присягу новому правительству. Стояли шпалерами — ружья на караул, звучала марсельеза. Старый полковник, бородатый, в папахе, держал у носа обнаженную шпагу. Потом, по команде, рота за ротой, взвод за взводом, шли назад, в казармы. Мальчишки, обгоняя друг друга, скакали у ног командирских коней.
Весь день над городом, озаренным непогожим солнцем, бумбумкали колокола, — в церквах служили не то молебны, не то панихиды: паникадила теплились за ржавыми решетками. По тротуарам взлохмаченным потоком двигались люди, сумные и злые, — ремесленники в чуйках, приказчики, сутулые канцеляристы, солдаты.
Глядя на них сверху, из окон степенных каменных домов, морщились и грустили. В больших залах торжественно и чинно говорили о судьбах народа, перечисляли заслуги именитых граждан и морщились, поглядывая на улицу.
А на окраине, за частоколом чугунолитейного завода Белоусовых, не спеша и деловито собирались рабочие, строились в колонну, запевали гимн. Дорогой, кучами и в одиночку, к ним присоединялись люди с мельницы, из мастерских интендантства, с завода парфюмерии. На улицах, меняя направление, текли за манифестантами канцеляристы и приказчики, ремесленники и солдаты.
В кабинете редактора, за большим столом сидел человек с пышной пегой гривой. Он курил папироску «Ада», скрипел пером и вслух, театрально жестикулируя, перечитывал написанное. Горбатые слова, полные самоуверенности, строились в колонны, колонны в полки, все это устремлялось вперед, против «улицы», на защиту правопорядка и разума.
Иногда, прерывая тишину, за спиной редактора звонил телефон; тяжелый, жирный голос шамкал из трубки; под львиной гривой сахарно улыбались, поддакивали:
— Угу! Совершенно верно! Обязательно…
И тот, чей голос вызывал у редактора сахар на устах, небрежно поворачивал, отзванивая, ручку телефона, разглаживал в лице морщины и шел не спеша, животом вперед, к себе в гостиную.
В гостиной посвистывал спиртовый кофейник, за белым столом сидели люди в черных сюртуках, чуть-чуть возбужденные, но верящие в себя и потому ленивые и важные в движениях. Говорили о России, о близких победах на фронте, о расцвете после войны отечественной промышленности и культуры. Хозяин дома, член Государственной думы, бывший профессор и крупный пайщик «Нашего края», всем поддакивал, подвигая дамам сласти и улыбался в густую бороду. Дамы болтали о своем, более им близком, особенно много о губернаторском доме, о неладах в губернаторской семье, о загадочной роли голубоглазой бонны и о том, как теперь-то быть с «самим». Одни находили, что «старика» следует отпустить с миром и пенсией, другие стояли за полное разжалование, без всяких чинов и пенсий. И самая молодая среди дам, супруга губернского архитектора, горя румянцем, доказывала, что губернатор отныне только гражданин, и пусть он сам устраивает свою судьбу.
А тот, о ком шла речь, в эту самую минуту, развалившись в кресле в своем кабинете, слушал колючий и злой голос Алкаирова, непременного члена губернского присутствия.
В кабинете спущены были все шторы, и лица друзей его превосходительства в полумраке казались чужими, загадочными.
Алкаиров, несдержанный в слове, сыпал каленые орехи на голову жандармского полковника.
— Уехать в уезд! — восклицал он. — Уехать, не доложивши никому! Я считаю подобный образ действий сверхтрусостью и сверхсвинством…
Вице-губернатор, старший советник губернского правления, прокурор, управляющий казенной палатой и сидевший в сторонке, подбоченившись, полицеймейстер — все они подавленно молчали.
Пустые белесые глаза губернатора ничего не выражали, но в его большом, оплывшем, как сальный огарок, теле чувствовалась тупая тревога. Он густо сопел носом, протяжно отдувался и думал так:
«Алкаиров — зоил и болтун… Доверять ему нельзя… Завтра в гостиной городского головы он будет распекать меня так же, как сегодня распекает полковника… И вообще — кому теперь доверишься?..»
— Постойте, уважаемый! — прервал Алкаирова старший советник, человек с пышными гетманскими усами. — Давайте говорить о вещах более серьезных… Полковник от нас не уйдет…
— То есть, как это не уйдет, если он уже… сбежал!.. — вскипел Алкаиров и даже привстал у стола.
Губернатор поморщился, застучал о стол двумя пальцами.
В кабинете повисло тяжелое молчание. Стало слышно, как трещат в соседней комнате дрова в камине и тихо отсчитывают секунды старинные бронзовые часы на мраморном постаменте.
— Итак, господа, приступим к делу…
В голосе губернатора звучало раздражение, но было в нем и еще что-то новое, близкое к надсаду, к отреченности.
— По-моему, картина ясна, — заговорил прокурор, откидывая тонкими пальцами крылья своей седеющей бороды. — На Петроград мы рассчитывать не можем, а действовать надо… Значит, необходимо принять меры самим, на свой страх… по своему разумению!..
— То есть? — вскинулся управляющий казенной палатой, и по его круглому, с добродушными залысинами, лицу мелькнула тревога.
— Как вам сказать, — уже нетвердо продолжал прокурор, — действовать — это ясно, но в какой именно форме и с чего начать — тут, извините… следует подумать…
— Так! — поднял губернатор голову. — Дальше?..
Трудно было понять, чего хочет губернатор, всем было неловко и тягостно.
Со своего стула поднялся полицеймейстер.
— Извините, ваше превосходительство! — произнес он. — Тысячу извинений! Но, ей-богу, время не терпит…
Он стоял, почтительно склонившись, и требовательно, как слуга, подсаживающий больного господина в кресло, взирал на губернатора.
— О да, конечно!.. — отозвался тот, помолчал и добавил, обращаясь ко всем: — Итак…
Слышно было, как где-то вдали, за стенами, цокали о мостовую подковы.
— Разрешите! — подался вперед полицеймейстер. — Я человек простой, солдат, больших планов не предложу… У меня был дед, служил полковым командиром на Кавказе, а служба там была в те годы беспокойная: чечня и прочее… Так вот он всегда нам говаривал: «Никакой враг не страшен, ежели солдата на изготовке держать будем». Вот-с!.. Исходя из вышеуказанного, я и посмел бы теперь предложить следующее… Понятно, при условии, ежели их превосходительство найдут уместным открыть, так сказать, наступление немедленно…
Что-то беспокойное, колючее, как искра разомкнутого тока, прошло по креслам. Советник нахмурился, вице-губернатор полез за новой папиросой, а прокурор захватил в щепотку клок бороды и сунул в рот.
— Да ты не тяни, — желчно бросил полицеймейстеру Алкаиров.
— Я предлагаю… — Полицеймейстер понизил голос. — Немедленно предписать всем чинам полиции оставаться негласно на своих постах… Это во-первых! — Он загнул при помощи правой руки палец на левой. — Затем, сегодня же вывести из казарм за город, в дачные места, всю дружину стражников… Это во-вторых! — Он загнул второй палец. — Затем, через кого следует, в ближайшие же дни привлечь бригадного начальника, а через оного верное долгу офицерство…
— Все? — спросил губернатор, видя, как глаза окружающих с плохо скрытым томлением обратились к нему.
— Пока что… все! — отчеканил полицеймейстер.
Губернатор густо сопел носом.
— Слабо, — сказал он, закрыл глаза и забарабанил о стол старческими, в узлах, пальцами. — Слабо…
Вокруг оживленно и ласково, как бы стряхивая с себя тяжесть, закивали ему: так, так.
Но это молчаливое поддакивание, сопровождаемое улыбочками, изменило настроение губернатора.
В дверях показался камердинер.
— Ваше превосходительство, кофе!
Брезгливо отмахнувшись, губернатор встал.
— Полицеймейстер прав! Нельзя сидеть сложа руки… Понимаете, нельзя! Нельзя!.. — Голос его метался и похрипывал, в глазах прыгал испуг, а вокруг молчали.
К вечеру, когда из белого губернаторского дома выходили, подняв воротники, гости, — за городом, у желтых казарм, похожих на остров среди темнеющих степей, бурлило бесшабашное солдатское веселье.
Сотни мужиков, одетых в шинели, почуяв земляной дух весны, с мрачным остервенением драли глотку, барахтались на грязных лужайках и выбивали ногами, под гулкую дробь барабана, извечную «сударыню-барыню». Тут были краснощекие, гибкие, как язи, допризывники и бородачи-второразрядники, кряжистые и мешковатые. Одни, как бы хвастаясь друг перед другом, задорно и пьяно носились в кругу; другие степенно стояли в сторонке, — но все чувствовали, что сейчас для них нет ни фельдфебеля, ни ротного командира.
У больших полуразрушенных ворот грызли семечки. Торговались с лоточницами. Мяли у заборов гулящих девок, этих беззаботных и жалостливых подвижниц среди моря буйной людской плоти.
Эх, жарь, говори,
Ничего не доноси
Изуверу моему,
Командиру ротному… —
заливался в кругу голос запевалы.
Ничего не доноси, —
Все в могилу унеси… —
вторил хор весело и угрюмо.
Многоголосый густой стон, дикие выкрики, камаринский гул барабана, хохот и плачущий визг женщин — все это сливалось в жуткий, лохматый гам, и издали было похоже, будто там, у казармы, во мраке, кто-то большой и могучий, высвобождаясь, бьется на вешней земле.
Так это чудилось и репортеру «Нашего края», прислушивавшемуся к гулкому сумраку.
Ехал он с рабочим чугунолитейного завода на митинг к казармам. Извозчичья пролетка ныряла в ухабах, заморенная лошаденка, исходя паром, то и дело останавливалась, извозчик бранился на седоков:
— И куда вас, так вашу, несет… Гляди, ночь вить на дворе!
Репортер ежился, окликал соседа:
— И впрямь, Егор Андреич, не поздно ли?..
Егор Андреич молчал, глядя перед собой в степь нетерпеливо поблескивающими глазами. Губы его были сомкнуты, над бровями вырезывалась глубокая борозда, и во всем лице, сухом и скуластом, застыло напряжение неукротимой мысли.
Было условлено, что второе совещание состоится на другой день утром, но прошло утро, приближался обеденный час, а из приглашенных никто к губернатору не шел.
Около семи губернатора вызвали к телефону и кто-то, чей голос показался ему знакомым, сообщил, что полицеймейстер только что арестован на квартире.
— Как, как? — переспросил губернатор, но услышал в трубке хриплый отбой и, чувствуя немоту во всем теле, опустился тут же у аппарата на диван.
— Отлично! — произнес он вслух и не узнал своего голоса. Сердце билось часто, гулко; на бледной лысине росою выступила испарина; глаза в изнеможении закрылись.
В таком положении нашел его старый камердинер Петр.
— Ваше-ство… батюшка-барин!.. — наклонился к нему слуга и потрогал за плечо. — Там тебя спрашивают какие-то…
Губернатор вздрогнул, открыл глаза, увидел в лице Петра жалостливый испуг и замахал руками.
— Не пускай, не пускай!..
— Да уж тут они, в кабинете… — все с тем же талым испугом проговорил старик, беря губернатора под руку.
Тот подозрительно взглянул на него.
— Поди скажи, сейчас буду…
И направился к буфету.
Достал там из шкафчика графин с янтарной жидкостью, налил с четверть стакана, выпил и сплюнул.
И вдруг горючая злоба охватила его. Шумно дыша, с налившимися кровью глазами вышел в кабинет.
Сейчас же навстречу ему поднялись с кресел чужие люди в серых шинелях, с винтовками в руках, и один штатский, в кургузой замасленной жакетке, с глубокой бороздой над бровями, выступив вперед, произнес сурово:
— Попрошу вас одеться и следовать за нами… Вы арестованы!..
Это был тот самый Егор Андреич, рабочий, который вчера с репортером «Нашего края» ездил в казармы на митинг. Глядя в упор на губернатора, он бессознательно повторил те самые слова, с которыми не раз в прошлом обращались к нему после обысков: «Прошу вас одеться и следовать за нами… Вы арестованы!..»
Губернатор молча грыз его выпученными глазами, потом внезапно, точно внутри грузного тела прорвалась плотина, выкрикнул:
— Кто вы такой? Как смеете? По какому праву?..
— Т-с-с! — Егор Андреич спокойно поднял руку.
— Что? — заорал губернатор, совсем теряясь. — Вон отсюда, вон, вон!..
Должно быть, в губернаторе было что-то нелепое. На губах Егора Андреича показалась острая улыбка. Затем прозвучало короткое:
— Прошу не кричать!..
Крепкий голос, как ушат холодной воды, привел губернатора в себя. Он вдруг осел, поднес руку к своему неудержимо прыгающему подбородку и молча, волоча правую ногу, спружинив багровые складки затылка, повернулся к двери.
Солдаты тронулись за ним, но Егор Андреич остановил их:
— Не уйдет!..
Солдаты стали. Один, отмахнув полу шинели, полез за табаком.
— Вон какой у него норов-то… — сказал он.
Бородач в серой, с кокардой, шапчонке подхватил:
— Теперича отноровился!..
Парень с круглым бабьим лицом проговорил сердито:
— Ране бы надо спесь ему выбить, а то вон сколько делов наделал…
— Ай наделал?..
— Ого! Он вить, бают, в шестом году видимо-невидимо людей истребил.
— Завсе просто, — угрюмо отозвался бородач. — На том стояли!..
В спальне губернатор, привлеченный неугасимой лампадой, опустился на колена, крестился мелкими взмахами дрожащей руки, бормотал невразумительные слова и тоненько, подергиваясь, икал. Таким нашла своего многовластного супруга, камергера двора и кавалера Анны 1-й степени, ее превосходительство, сухонькая старушка с облезлой, без парика, головою, похожая в своем старомодном кашемировом бурнусе на сиделку. Она взяла мужа под руки, повела, покорного, в гардеробную, сама натягивала на него платье, оправляла на обрюзгших ногах пуховые чулки и приговаривала:
— Ты их слушайся, Алек… Так лучше будет, лучше…
Через час губернатор, кутаясь в плед, сидел под стражей в вагоне. Скорый поезд уносил его в сизые пространства, навстречу неведомому будущему. А еще через час, в густых лохматых сумерках, около губернаторского дома кипели людские волны. Волны бились о толстые стены, затопляли просторный двор, таинственный и мрачный от стоявших здесь черных лип, и с шумом плескались у тяжелых парадных дверей.
Из уст в уста неуловимые змеились слухи, калили кровь. Говорили о складе оружия, будто бы найденного у полицеймейстера, о стражниках, запрятанных в губернаторских подвалах, о том, что кто-то, близкий к старой власти, защищает губернатора, прячет его — не хочет выдать народу.
На каменную вазу массивного ступенчатого крыльца, невидимый в темноте, взобрался человек. Оправив фуражку, он закричал высоким тенорком:
— Граждане!..
Сначала смолкли впереди. Задние повалили ближе к крыльцу. Стало тихо. Густой и хлесткий ветер носился по темной, насыщенной влагой площади, рвал в толпе полы платья и предостерегающе, скорбной октавой гудел в голых деревьях за серым, в подтеках, забором.
— Граждане!.. — кричал с крылечка, захлебываясь под ветром, человек. — Предлагаю… разойтись… Губернатор арестован… Отправлен на суд, в Петроград… Дом… народу… неприкосновенен…
Толпа медленно колыхалась, похожая на жидкую кашу, подогреваемую со дна. Кто-то гулко, с надрывом бросил:
— Подайте его нам! Где он?..
— Кто? — выкрикнул, прерывая себя, человек с каменной вазы.
— Губернатор!.. Зачем прячете?..
— У-а-а… — застонало вокруг, и живая каша в огромном черном котле забулькала и заворочалась, точно под него брошена была новая связка пылающего хвороста.
Во дворе толкались серые шинели, чуйки; щупали десятифунтовые замки на погребах, галдели.
Кто-то из штатских, стоя в куче солдат у стены, под ветром, голосом обиды и желчи говорил во все легкие:
— Теперь, к примеру, у меня их пятеро! Один другого меньше, и все в золотухе… У среднего, Кольки, без обиняков сказать, вся рожа в пузырях… Ажно ребята от ево бегут… А пошто такое, а? Я вспрашиваю, пошто такое?..
— А пошто ты их нарожал?.. — крикнули в куче с досадой.
— Как так? — взъерошился штатский, наваливаясь вперед. — Что же мне, по-твоему, из-под венца да к коновалу?..
Солдаты поддержали его.
— Чего зря болтать! Нельзя человеку из природы выскочить…
— Знамо дело…
— От Адама заведено…
— Вот, вот! — поднял голос ободранный штатский, и в темноте было видно, как вскинулась его голова с козлиной бороденкой. — Нет, ты о другом, мастак, рассуди… У меня их, говорю, пятеро при одном горшке, а у них на каждую шлюху по три жеребца, бездетных… А шлюхе той — подай… Мой Колька в школу бежит, в животе у ево — воздух, а той шлюхе — подай… Ей кофий не кофий, бруслет не бруслет…
— Верно…
— Дык как же не верно-то!..
Со стороны каретника, у входа на кухню ударила брань. Бабий голос, замороженный отчаянием, звенел, ломаясь, как лед в лужах под ступней.
— Пустите, пустите… Окаянные!..
Шинели и чуйки бежали на крик с разных концов двора. Им навстречу, выдираясь из свалки, гудел бородач:
— Будешь знать, драная стерва!..
— Што там такое? — потянулись к нему.
— Што, што! — рванул бородач. — Куфарка с ложками засыпалась… Вышла павой, а под подолом у ней серебро!..
А у парадной, на улице, под самым навесом крыльца вдруг вспыхнул голубой шар, залил молоком черную громаду людей, и перед всеми встала, как на ладони, фигурка оратора.
В толпе ахнули.
— Сидорчук! Квартальный! Харя полицейская!.. — заорали, точно камни рассыпали по железу. — Под жабры его… Лови!.. Бей!..
Человек, как сноп, подброшенный вилами, описал дугу и пал на ступени. Вокруг закипели в волчьей свалке. С гиком и ревом, прыгая через клубок сцепившихся тел, устремились к двери.
— Ура! — грохнуло из сотен глоток. Дверь распахнулась.
В огромном вестибюле, жутком от мрака, люди смолкли, но неудержимо подвигались вперед.
У самого входа в переднюю, полную светящегося тумана, кто-то, наступив на полу своего бешмета, упал брюхом вниз и закричал в страхе.
Это вызвало дружный хохот. Парень в бешмете поднялся на ноги и злобно закричал:
— Ти-ш-ша-а!..
— Грах-ха-хо!.. — раздалось в ответ пуще прежнего.
Первым, утирая слезы, выдавленные хохотом, вошел в зал извозчик в валяной владимирской шляпе. Юркий подросток в опорках, с натыканной в них соломой, щелкнул электрической кнопкой. В зале вспыхнула, вся в золоте и стеклянных сосулях, парадная люстра.
Ослепленные светом, смолкли. Белое пламя полыхало на лепном, в бронзе, потолке, в зеркалах, в золоченых рамах картин и на паркете, ярком, как ледяное озеро.
— Эх, тудыть твою мать! — не выдержал извозчик и ударил концом сложенного вдвое бича по голенищу.
Изумление, горечь и злобная несыть плеснули в корявом его голосе.
Стоявший подле маляр в подвернутом у пояса фартуке крякнул, протянул: «Н-да», и с потемневшим лицом пошел вперед, оставляя на паркете комки грязи.
Баба в рваной шали, завязанной концами под большим животом, бросилась к маляру.
— Да куды ж ты прешь-то?.. С этакими-то ножищами то?..
Маляр, озадаченный, остановился, невольно заглянул под ноги. Баба не унималась.
— Ножищи-то, ножищи вытрите!.. — кричала она на всех.
Молодой солдат, затянутый туго ремнем, с винтовкой в руках, торопливо пролез из двери, толкнул бабу, цыкнул:
— Уди, тетка! Не твово тут ума дело…
И, не оглядываясь, пошел вперед.
— Айдате, робята!..
За ним хлынули без удержку.
Перед саженным зеркалом солдат вдруг стал, взмахнул прикладом и ахнул, — осколки, звеня, полетели вокруг.
— Да ты что же это? — рванулся к нему изумленный маляр.
Опуская приклад, солдат повернул к маляру лицо, белое, с дрожащими, как бы плачущими губами, и произнес хлипко, спекшимся голосом:
— Пускай теперь… поглядятся!..
В ту же минуту в другом конце зала зазвенела, рассыпаясь вдребезги, японская ваза.
Невидимые токи ненависти струились по залу, пьяня и зажигая головы.
Бронзовый постамент с хрустальным аквариумом зашатался и грохнул на пол. Покачнувшись на месте, пала с мрамора Великая Екатерина, и куски ее алебастрового тела вместе с пылью осыпали плюшевый ковер у рояля.
В глубоком молчании люди подвигались вперед и на ходу, без звука, без единого слова, сеяли разрушение.
Тогда, не выдержав этой жадной, взрывающейся изнутри тишины, баба снялась с места и визгливо закричала:
— Ах вы, паралитики, ах вы, разбойники!..
На нее сквозь зубы отовсюду цыкали…
— Уди, уди!..
Но момент жуткого очарования, надсада и боли уже таял.
Рыжебородый шорник, известный в Заречье буян, трижды сидевший по тюрьмам, охватил бабу за поясницу, кинул ее в кресло, весело крикнул:
— Сиди, барыня!..
И сейчас же, как по знаку, в зале стали перекликаться и матершинничать.
Проходивший мимо кузнец с Зеленого базара, кривой на правый глаз, плечистый и непомерно длинный в тулове, наставительно сказал:
— Ты, тетка Марфа, не жалей: севодни ты и х пожалеешь, завтра о н и тебе голову долой!..
И, отфыркиваясь, поднял дубовую из-под пальмы тумбочку.
— Во!..
Грохнул о пол.
Баба горько взмахнула головой, всхлипнула и запричитала:
— Лютуйтесь, лютуйтесь на свою головушку…
Кривой, протискиваясь к двери губернаторского кабинета, объяснил соседу в шинели:
— Мужа у ейной женщины на войне убили…
— Видать! — откликнулся угрюмо солдат.
За кабинетом, куда уже ввалились люди, в ужасе метались две женщины — старая губернаторша и голубоглазая бонна Розалия.
— Петр, Петр… Где Петр? — задавленным, как во сне, голосом твердила губернаторша.
Губернаторская дочка, Софочка, в беленьком кисейном платьице, приставала к матери:
— Мамочка! Позови солдат… Солдат, солдат!..
Ее слушали и не понимали, а она продолжала свое:
— Мамочка! Хочешь, я побегу к телефону?.. Хочешь?..
Губернаторша ловила дочь руками, тискала, прижимала к себе.
Первыми показались в дверях молодой солдат с винтовкой и маляр. Губернаторша упала в кресло. Розалия с воплем бросилась в угол, а девчонка, сжав кулаки, прыгнула, как мяч, навстречу людям.
— Прочь! — закричала она исступленно. — Прочь, прочь!..
Солдат насупился.
— Ишь, змееныш…
Маляр, завидя растерзанную, с оголенными плечами бонну, потянул солдата назад.
— Тетку бы сюда… — обронил он в замешательстве и оглянулся. — Марфу!..
— Тетку, тетку зовут!.. — подхватили сзади, и этот крик, от плеча к плечу, пошел в глубину зала.
— Меня!.. — сорвалась с кресел брюхатая баба, высморкалась пальцами и устремилась вперед.
— Лешманы! Паралитики! — бранилась она на ходу. — Чтоб вам ни дна, ни покрышки!..
В спальне тетка отстранила от себя губернаторскую дочь, сбросила на ночной столик, прямо на фарфоровые безделушки, рваную шаль и полезла сначала под кровать, потом в платяной шкаф, потом под дубовый стол, крытый бархатом.
Заметив в дверях солдата, махнула ему рукой: «Чего рот-от разинул», — и прикрыла у самого его носа дверь.
— Твово ищем! — сказала она губернаторше, вылезая из-за ширмочек у кровати. — Ай взаправду уехал?..
Губернаторша, завалившись в кресле, ловила ртом воздух.
— А и стара ж ты, погляжу я на тебя… — продолжала баба. — Тебе бы богу молиться, а ты… вон чего…
Дочь налетела на нее.
— Уйди отсюда! — визгливо закричала она. — Вон, вон!..
— Да ладно уж, ладно, уйдем… — говорила баба, повязывая шаль.
За дверью торжественно провозгласила:
— Нетути самого! Одни женщины…
Кто-то откликнулся живо:
— Известно, нету. Наши ж и увезли его… Сам видел!..
— А видел, так пошто же молчал? — зыкнул кузнец. — Сопля, право, сопля!..
— Говорил я, не слухали, — оправдывался человек.
В зале, в кабинете, в гостиной и дальше к буфету продолжался погром.
Старый екатерининский дом, державший в страхе десятилетиями огромный и многолюдный край, расплачивался за все свое прошлое.
Скорый поезд уносил губернатора в великие степные просторы.
У дверей столовой дежурил, скучая, часовой из ополчения, в австрийской синей шинели, с винтовкой без штыка.
За столом, сгорбившись, сидел долговязый человек. Левую руку он запустил в свалявшиеся космы пегих с проседью волос, а правою держал у нижней отвисшей губы цыгарку, и щурил от дыма водянисто-светлые сонливые свои глаза.
Егор Андреич, сопровождавший губернатора во главе отряда, стоял у окна.
За окном, большим и светлым, проносились в метельном беге вешние поля, то — густо-черные, смолистые, с синими дымками испарины, то — бледно-зеленые, окрапленные нежным гусиным пушком озимых.
Там и сям в горбатых далях, под серым набухшим небом выплывали деревни с соломенными крышами — солнечными без солнца.
У самого полотна вприпрыжку скакали молодые елочки; верстовые столбы гнались за вагоном и не могли нагнать; звенели, кружа голову, попутные мосты с простынями вод под ними.
Солдат, кашлянув в руку, окликнул человека за столом:
— Слухайте-ка… Я об чем…
— Ну? — поднял человек голову.
Это был сподручный Егора Андреича по отряду, столяр Герасимов.
— Что же теперь ему будет? — спросил солдат, кивая головой в сторону губернаторского купе.
— А ничего… — отвечал Герасимов сонно, в нос, гнусаво. — С мертвого, дядя, спросить нечего!..
Солдат не понял.
— Оно, конешно… — неопределенно протянул он.
Егор Андреич резко повернулся от окна.
— Слушай, философ, — сказал он Герасимову, — бросил бы ты свои загадки… ей-ей!.. А кстати и цигарку!.. Накурил тут, дышать нечем…
— Говорю, как думаю… — тем же сонным голосом откликнулся столяр и покорно приткнул цигарку о ножку стола. — Думаю и говорю…
— Думал бы раньше, — рассердился Егор Андреич. — Теперь, брат, думать некогда… Дело надобно делать…
— Делать будешь ты…
— А ты?..
— Я? — голос столяра дрогнул. — Я, друг, за тобой… трусцою…
— Эх ты, революционер!..
— Я! Какой уж есть… Да мы тут, Егор Андреич, ни при чем… Соки-то из нас, мужиков, сиятельные господа не даром тянули… Сто лет… Ты вот уцелел, а я проржавел… Соку не хватило!..
— Ладно уж, молчи!.. — прервал его Егор Андреич и отвернулся к окну.
Стоял и думал, поводя желваками скул, точно прожевывая что-то жесткое, неподатливое.
Зеленели нежные, за окном, озими, плыли из синих далей, как неведомые корабли в море, деревни, бежали, сломя голову, у самого полотна молодые елочки.
— Слушай, брат, — повернулся снова Егор Андреич и опустился подле Герасимова. — Слушай… не тужи!.. Зачтутся им все наши уроны… Встряхнем мы их, брат, так, что… ой-ей-ей!..
Ударил крепко ладонью о стол.
— Праведно, чего там!.. — откликнулся повеселевший солдат.
— Эх, ребята! — заломил Егор Андреич руки и потянулся, выпятив грудь колесом. — Ей-ей, терпения нет… Так бы вот взял и все враз перевернул!..
Пригретый возбуждением товарища, столяр хихикнул:
— Бодливой-то корове бог рог не дал… Слыхал?..
— Ничего… отрастим!..
Губернатор лежал в купе на пружинном, мягко покачивающемся тюфяке и никак не мог собраться с мыслями.
События развернулись столь неожиданно и так стремительно, что все казалось сном: и то, что там, в Петрограде, бунтовали, и то, что его самого везут теперь куда-то под штыками.
Надо бы что-нибудь предпринять, уяснить, вникнуть…
Но как и что?
Как и что?
Часы летели, и летел навстречу неведомому поезд.
На станциях было по-необычному шумно. Играли горластые оркестры, вздувались парусами в вешнем ветре красные полотна, на базарах и площадях, примыкавших к вокзалам, бурлил праздничный водоворот.
Но грохот медных труб, и кровавая пена в воздухе, и взбаламученное море косматых голов — все это было не настоящее.
Настоящее, близкое, понятное губернатору, осталось позади, там, за вчерашним днем.
Настоящее — это белый екатерининский дом в колоннах, мирная площадь с собором, похожим на просфору, и тихие поля за городом.
Если сесть в карету летним утром, до солнца проехать сонные улицы в колбасах и кренделях на вывесках, выбраться за пустую, пахнущую дыней, площадь, то тут и пойдут поля.
Сидеть, откинувшись к пахнущему нафталином задку, дремать сладко и в дреме слушать, как поют колокольчики, как гикает робко ямщик, сдерживаемый старым камердинером, — это и есть настоящее.
В первом большом селении, — когда-то здесь высилась бревенчатая крепость, а теперь желтеет веселый трактир, — карета станет на отдых, губернатор выйдет к волостному правлению и пройдет в толпе праздничных рубах к крылечку, а на крылечке — бородатый старшина с хлебом и солью.
И опять тихие поля, нарядные под солнцем ветряки, пыльная, в дурманах полыни дорога… Карета ныряет в уемах, позади трещит исправничья пролетка, и гикает, лихо заломив фуражку, урядник на своем бойком коне.
К вечеру, в закатном солнце, встанет на взгорье уездный город. Здесь на площади, зеленой, не утоптанной, перешептывается в ожидании толпа мещан.
Исправник распахнет дверцы кареты, губернатор выйдет и величаво раскланяется. На ступенчатой паперти ждет залитое золотом духовенство. Торжественно и благоговейно бухает колокол… А потом — легкая закуска в просторном доме предводителя дворянства, банчок и жирный ужин под свечами, у раскрытых окон, выходящих в сумрачные аллеи.
Губернатор не помнит, как и когда стал он сановником: в то ли еще время, когда молодым чиновником носился в вихре придворного бала, или позднее, когда в его руках шуршал голубой пергамент высочайшего приказа.
Нелегкое это было дело — губернаторство. В присутствии накоплялись горы кассаций, и надо было распружать их; жандармское управление ссорилось с полицией, и надо было мирить; земство строило школы и отмахивалось от этапных тюрем: надо было вводить в рамки горячих земцев… А там скандал в уезде с исправником, оступившимся с купцами; эпизоотии в Волчанской волости; самоубийство шелудивого мальчишки, изгнанного из гимназии и оказавшегося внуком шталмейстера; уколы, тихие, исподтишка, уколы «Нашего края», и неожиданное загадочное убийство в селе Подлужном урядника: одни говорили — пил и в беспамятстве попал головой в пруд, другие утверждали, что был тут политический умысел.
Незаметно подкрался и отгремел пятый год.
Тогда же родилась в белом екатерининском доме губернаторская дочь. Губернатор сидел у себя, в губернском правлении, над проектом об усиленной охране, и его спешно вызвали по телефону.
В спальне жены было как в лазарете во время сражения: мебель спутана, толкались люди в белых халатах, пахло чем-то терпким и дурманным. Роженица лежала в подушках, с черными, остановившимися глазами, и крупные капли слез сползали по ее восковому лицу. Она не узнала его; у него тоскливо сжалось сердце. «Что с нею?» — спросил он у акушера упавшим голосом, покорно идя за ним в кабинет. Его успокоили: «Тяжелый случай, ваше превосходительство, но вы не волнуйтесь!»
Остался один в кабинете. В голове путались обрывки проекта об усиленной охране, а сердце полно было острой тревоги… Эти нехорошие недели, смута, разгул черни, — разве не он бегал по спальне больной жены, хватая себя за голову, бередя ее душу… И вот — результаты!.. Кто будет повинен в ее смерти?..
Ненависть к бунтовщикам разгоралась с новой силой, затопляла тревогу за жену. Он присел было к телефону, чтобы соединить себя с жандармским управлением, но тут показалась сияющая горничная.
— Пожалуйте!..
Губернатор сорвался с места, крупным шагом прошел в спальню, увидел в колыбели красный комочек на простынях и приник к холодной руке жены.
На один момент забыл вовсе о революции, о рабочих, бастующих на заводах, и о мужиках, громящих поместья.
— Лялечка, Лялечка, — горячо бормотал он и, всхлипывая, осыпал поцелуями холодную, беспомощную руку.
Потом, конфузясь чужих людей, неслышно прошел к себе, долго говорил по телефону с жандармским полковником и, улыбаючись, сделал то, над чем, не решаясь, провел долгие часы: подписал проект об усиленной охране.
Наступали суровые месяцы борьбы, тревог и первых побед.
Вся губерния стонала под топотом казачьих отрядов, тюрьмы ломились, день и ночь работали чрезвычайные суды, а он, как молодой дуб после грозы и ливня, пышно цвел в своем екатерининском доме, и все, кто видел тогда губернатора, заражались его необычайной бодростью и неутомимостью. Губернские дамы наперебой ухаживали за ним, чиновные люди, почувствовав прилив изумленной благодарности, с раннего утра и до поздней ночи жужжали в его гостиной, столпы дворянства подносили подарки «спасителю», и сам архиепископ Мефодий в слове к смиренной пастве совсем не двусмысленно назвал его архангелом, опоясанным мечом огненным.
А вскоре последовала высочайшая грамота о награждении начальника губернии за отличное усердие и особо выдающееся рвение орденом св. Анны 1-й степени.
В залах дворянского собрания был по тому поводу бал. Съехалось все именитое, что было в губернии. Играли три оркестра, и медноголосые звуки вальса всю ночь напролет разливались по площади.
Утром, на заре, за желтой стеною, пахнущей со стороны базара мочой, удавили еще трех мужиков-аграрников.
Полицеймейстер, бывший при казни, возвратился на бал, нашел в карточной игроков, подсел к ним и пошел на весь банк. Был он как пьяный, хохотал и дрыгал ногами.
Никто не понимал полицеймейстера, с брезгливостью взирая на его веснушчатые руки, сгребавшие выигрыш.
Но то были последние виселицы в губернии. Жизнь, выбитая из седла, водворена была на место, и конь, наглухо заузданный, в стальных латах, привычною поступью потащил свою ношу дальше по проторенной дороге.
В эту ночь не спалось губернатору. Заснул под утро и встал поздно, обрюзгший, желтый в лице, с коликами в печени.
Поезд стоял у самарского вокзала. За окном гудели человеческие голоса, звенели вразброд буфера, пиликала где-то гармоника. Назойливый бабий крик бился о досчатые стены вагона: «Молока, молока, молока…»
Губернатор вымылся, натянул пальто тяжелого синего сукна, достал из саквтшжа пустую бутылочку и направился к выходу.
В салоне сидел столяр и, сладко посапывая, разбирал с помощью перочинного ножа карманные часы.
Солдат (часы были его) стоял над ним, бубнил ему в ухо:
— Ой, не было б хуже!..
Столяр подбирал слюну, помалкивал: возиться внутри незнакомого и сложного механизма было всегдашней его страстью.
Завидя губернатора, солдат обеспокоился:
— Куды? Нет начальника!..
— Да мне он не нужен, — вежливо произнес губернатор. — Схожу молока купить… — И пошел к двери.
— Постой!.. — крикнул солдат, но было видно, что не знал он, как быть: и губернатора боялся отпустить, и не хотел покидать в недобрых руках часы.
— Пускай идет, — буркнул столяр. — Из окна последим!..
Ночью выпал дождь со снегом, и теперь в тугом свежем воздухе было бело и сине. Снег таял, выпячивая мокрый асфальт, с крыш капало, чирикали воробьи, в зеленоватом, свежеомытом небе бродили лохмотья облаков.
По всему перрону, на площадке, у будки, и дальше, по мокрой и снежной, точно обрызганной сметаной, линии были солдаты. Сидели кучами, вразвалку, пили дымящуюся бурду из жестяных кружек, жевали хлеб. Тут же искали вшей в портках, стоя в исподнем.
Перекликались и весело гоготали, будто для них не существовало долгопутного изнурения, точно грязь и вши, забота о семьях и тревога за будущее не мучили их.
Проходили молодые, безусые, только вчера испеченные офицеры, и никто не обращал на них внимания. Солдаты потоком выливались из раскрытой пасти вокзала, бежали в одиночку по путям, гремя манерками, торговались на углу, у лавочек, с бабами, привлекали их к себе, ощерив зубы, и напевно ругались.
Как всегда среди сотен оторванных от семьи людей, было тут шумно, бесшабашно и весело.
Налив молока в бутылку и сунув озадаченной торговке десятку, губернатор поплелся назад, к вагону.
От пестрого гама и воздуха, отливающего атласом, у него закружилась голова. Он остановился, закрыл глаза и слушал, как что-то острое, сосущее приникло к его печени.
— Ну, проходи, проходи! — крикнули ему из кучи солдат. — Замечтался… папаша!..
Губернатор остановил тяжелые бесцветные глаза на курносом лице парня, поморщился и шагнул вперед.
— Эх, яз-зви его! — выругался парень, отряхивая руку. — Пошто на живого ступаешь?..
Губернатор шел, спотыкаясь о тела, ступая на ноги и руки.
— Мать твою пречистую! — гудело вокруг. — Ды стой же ты, обормот!..
— Стой, тебе говорят!..
Растерянный губернатор замер на месте.
— Ишь, рыло наел!.. — посыпались отовсюду едкие замечания. — Интендант брюхатый…
— В окопы бы его!..
— Тоже, жгутами обрядился!..
— Фря поганая!..
Кто-то больно толкнул губернатора в ляжку. Кто-то сплюнул ему на сапог. Темное бешенство прянуло в его сердце.
— Дорогу! — рявкнул он, закатывая глаза. — Мерзавцы!
И пристыл к месту, шумно дыша, выкатив бусые глаза. Одною рукой крепко прижимал к животу бутылку с молоком, а другою поспешно и вызывающе шарил в пустом кармане пальто.
На один миг вокруг смолкло. Затем раздался пронзительный голос:
— Ребята, леворвер у ево!..
Повскочили на ноги, охватили губернатора, навалились.
— А-а-а!.. — закричал он, барахтаясь и отбиваясь.
Солдат караула бежал от поезда.
— Стой, стой! — кричал он, размахивая винтовкой.
Бутылка выскочила из губернаторской руки, описала дугу и, упав на асфальт, разбилась.
— Стой, черти! — орал, прыгая через тела, караульный. — Стой!..
Губернатор вырвался и побежал прочь, в сторону от вагона. Караульный поймал его. Он дико взглянул, узнал, стих и, дрожа всем своим грузным телом, захлипал ртом.
Его пальто с красными отворотами было распахнуто; один погон, старый, позеленевший, болтался на нитке; над обнаженной лысиной штопором торчали сизые завитки волос. Караульный взял губернатора под руку. Солдат с рыженькой бороденькой, рябой и тощий, поднял фуражку, отряхнул и, подмигнув кому-то, нагнал губернатора.
— Покрышку-то возьми! — сказал, подавая фуражку нарядную, с белой кокардой и красным околышем.
— Енерал, ребята… из статских! — крикнул, возвращаясь к своим, солдат.
— А черт с ним, с твоим генералом! — отозвались вокруг. — Будет знать, как солдата ворошить…
— Мало мы его!..
— Ничего, хватит!..
Кто-то, пробравшись от поезда, громко сообщил:
— Товарищи, а вить этот-то в губернаторах ходил!..
— Ды ну-у?.. — откликнулись хором.
— Ей-ей!.. Солдат в поезде сказывал… В Питер его прут, на суд!..
— Эх, жалко!.. — почесал в затылке курносый парень. — Кабы знать, не так поучили бы…
— Учитель какой! — неодобрительно бросил рябой с рыженькой бороденкой. — Чай, он арестант теперь…
— Арестант и есть! — поддержали вокруг.
Рыжебородый ефрейтор в мерлушковой шапчонке поднял руку.
— А молоко-то мы ему того… раструсили! — сказал он, указывая пальцем на белевшую в осколках лужу.
— Молоко зря! — отрезал высокий детина с шинелью в накидку. — Молоко — не причина!..
— А ты купи ему молоко-то, ежели зря! — насмешливо кинули из кучи.
— А и куплю! — огрызнулся детина. — Почему не так?.. Куплю!..
Поезд тронулся. Со стороны депо ахнул оркестр. Солдаты бросились туда. Заволновалось все серое море.
Столяр Герасимов высунулся в открытое окно вагона навстречу оркестру, знаменам, толпе деповских рабочих.
Прямо за медными трубами, под красным полотнищем, лицом к народу, шел человек в замызганной жакетке. Лицо его горело. Он плавно, как регент в хоре, помахивал руками и пел.
Пели все, ладя в ногу, простоволосые, сосредоточенно важные, озаренные чудесным внутренним светом.
Кинул Егор Андреич глазом, сорвался с места, хватил со стола губернаторское пальто и замахал им в окно вагона — яркой генеральской подкладкой.
— Ура-а!..
— Р-а… р-р-а… — грохнуло в толпе ответно, и сотни рук — черных, мозолистых — поднялись вверх, точно вознесли готовность свою жить, бороться, умереть.
Заревел паровоз, бросил паром и закутал в белом облачке красное полотнище.
Отходя от окна, плакал столяр Герасимов. Его серое, обветренное муками лицо морщилось, как у ребенка, и нижняя губа прыгала.
Часовой взглянул на него, крякнул и перестал жалеть о карманных часах, разобранных этим человеком.
Губернатор лежал в своем купе, укрывшись в плед с головой. Он не слышал криков за окном. Его трясло в горючем ознобе.
1918