Коммунистка, старая подпольная работница, героиня труда — вот кто такая Бармашева.
Аграфене Петровне за сорок, но глаза у нее по-молодому зоркие, с искринкою, походка проворная, пружинистая, речь пылкая и крепкая.
Бармашева — отличный работник среди женщин, мудрый советчик и чуткий товарищ, способный на незаурядные жертвы. В самое последнее время особенно охотно возится она с детьми, устраивая ясли, сады, приюты.
Встретил я Бармашеву на отдыхе в Крыму, в одном из санаториев.
— Сдавать начала!.. — посмеиваясь, жаловалась она. — Бывало, у ткацкого станка по двенадцати часов трубила, хоть бы хны! Ну, а теперь, чуть что, в поясницу вступает… Ребята приказывали подлечиться… Да вот, не знаю, выдержу ли: уж больно скучно тут без дела!.. Опять же вон какой повсеместный разворот в хозяйстве… Каждая пара рук на счету!..
Моря она не терпела.
— Силы в нем много, а толку мало: на манер барыни-баловницы с утра до утра плещется, регочет, а как обуздать — не придумано!..
И вовсе было забавно видеть ее в часы прогулок, когда, нахохлившись, шарила она глазами с отмели по неоглядной водной пустыне.
— Турбины бы, что ли, какие поставить? — раздумчиво говорила она спутникам. — Зря ведь силища-то пропадает, а?
Дворцы Ливадии и Массандры, роскошные, но в ту пору еще пустые, огорчали Бармашеву не менее, чем «безделье» моря.
— Ты понимаешь, — заметила она мне в одно из посещений нами Ливадии, — тут до двухсот комнат… Ведь это же — на целый город детворы!..
Раздражали ее мертвые бесшумные кипарисы, ленивые греки, часами лежавшие в тени своих дворов, табачники, обливающиеся потом, чтобы вырастить ядовитое зелье, и даже роскошные виноградные плантации не возбуждали особого сочувствия Бармашевой.
— Какой это край! — вздыхала она. — Винный да табачный… Все тут вроде как временное…
И она сбежала до срока, не закончив отдыха.
В один из последних вечеров у моря, пряных и черных, как деготь, с оглохшими звездами наверху, с тоскливым перекликом цикад, Бармашева потянула меня к берегу и здесь, усевшись на теплый осколок гранита, не спеша рассказала кое-что о себе.
— Ты попомни это да запиши: может, кому пригодится. Особливо молодежи нашей: пусть знает, какие муки нам в юности-то испытать довелось.
Начала она так:
— Не верь, милый, что человек только раз родится. Который посчастливей, тот и дважды и трижды на свет вылупится, и всякий раз человек тот новыми глазами на мир глядит.
Впервые, как все, родилась я у матушки с батюшкой в селе Плющихе, в ста верстах от Москвы, на пятом году после расправы с царем Александром Вторым.
Ну, на место Второго сел тогда Третий, мужикам от того легче не стало, а мой батенька как раз тут землю свою побросал и в батраки подался к купцу, на мельницу.
Росла я, как мышка в норке, на корочке хлеба, и уж вовсе не думала, что когда-нибудь и мои мышьи зубы точить примутся под царем сиденье…
Девяти лет отдана была я в няньки к попу, и тут впервые поколебалось во мне почтение к богу, ко господу, к «господину» всего людского. Поп тот, хозяин мой, был лютый пьяница и охальник, бил свою попадью, прижил на стороне, с просвирней, ребенка и часто, разбушевавшись, крыл черным словом всех великомучеников.
Эх, и хватила же я у того попа горя! Сверстники мои жеребятами при родителях резвятся, а я, как окаянная, вечно в трудах: то белье детское постирай, то с кухаркой на речку съезди, то полы помой да убери скотину.
Сбежала я! Мать сколько-то дней угощала пинками меня и плакала, а потом сжалилась, гнев свой на попа повернула и даже в школу меня пустила. Захлебываясь, твердила тут я аз-буки и уж книжку читать стала… Однако ж недолго ученье мое продолжалось. В конце второй зимы, великим постом, взял меня батька из школы.
— Что тебе, в лавке сидеть али писарем быть? — говорил он. — Садись, девка, с матерью за куделю…
Поплакала я, села за пряжу, а там, чуть приобсохли дороги, отвел меня батенька в подмосковное село, в Семиполье, на поденщину.
Жители тамошние — староверы. Бог у них, как гляжу я теперь, обстоятельный был, крутой да хозяйственный, вовсе не похожий на поповского. У поповского жадность с разгулом уживалась, а тут только знай, что рупь на рупь в рундуки спускай… Оттого и свечки у кивотов Семиполья куда как толще нашенских, а жеребцы во дворе лютее и крепче.
Сразу невзлюбила я хозяев своих. Глаза хоть взять: этакие у всех ясные да умильные, ребячьи какие-то… А на сердце — что у бабы, что у мужика — булыжник. Скажет ежели старший, бородищей тряхнет: «Уходи, господня раба, не нужна ты нам», — баста! Тут уж хоть криком у ворот изойди, не впустят.
Ух, как ненавидела я их, а терпела. В поле, в садах — как каторжная. В будни и в праздники, в погоду и в ненастье — одна честь…
Бегала урывками за село на свалку я, копалась в назёме, собирала медянку, медные всякие обломки, платили тогда за фунт добра этого гривенник… Так что же? Проведал хозяин, всю выручку у меня отобрал. «На нашей, — говорит, — добывала земле…»
Каждое лето, четыре года подряд, выколачивала я в Семиполье по полсотне рублей, и отец за сорок верст приходил ко мне под осень за моим заработком.
Кажется, с тех самых пор научилась я ненавидеть деньги: через деньги, думалось мне, не живу я под родительской кровлей, через деньги стала я с детских лет вьючной скотиной, через деньги и отца своего родного разлюбила.
Помню, как бы даже обрадовалась я, когда не пришел он на пятую осень в Семиполье. Узнала потом, что сорвал на мельнице живот себе, полежал дома с неделю — преставился.
«Царствие, — думаю, — ему небесное, а я больше Семиполью не слуга».
Совсем было решилась уйти домой, да вдруг припожаловала мать моя самолично, сколько-то часов ревела, ласкалась, на нужду нашу жаловалась. И осталась опять я у своих богомольных хозяев на всю зиму.
Вот уж зима была! А к весне еще хуже мне стало… Встанешь, бывало, в три часа ночи — и прямо на свалку: за навозом для пашни. В поле мороз, в небушке звезды сосулями, а тут знай отгребай снега, навоз добывай, кидай наружу к саням. Выроешь этак ему саженей на пять в длину, аршина на два в глубину, и там вот на днище, как в чертовой шахте, буравишь под фонарем лопатой. А на ветер вылезешь, вонь от тебя, и на кого только похожа! Вся-то в навозе, пот льет ручьями, руки в кровавых подтеках.
Ездил со мной у саней паренек Васята — первая и оста́льная любовь моя. Сирота круглая, из себя вовсе невзрачный, а умом был пригож и досуж.
Говорит он мне однажды:
— Хочешь, Груняха, настоящей жизни? Бежим без отказу в Москву…
— А какой в том толк?.. — его я спрашиваю.
— А такой, что тут нам все равно погибель…
— Ладно, бежим!..
Шел мне семнадцатый год, и хотенье добиться настоящей, человеческой жизни, как опара на гуще, вздувало мое сердце.
— Ладно, Васята, бежим!..
Довелось мне в Москве через того Васяту поступить на фабрику — шить шинели солдатские. Фабрика та возле Курского вокзала, зданье посейчас стоит там.
Проработала я здесь два года. Труд был нелегкий, дешевый, сдельно от шинели получала я всего-навсего пятиалтынный. Была попервоначалу ручной работницей я, позже надзирательница перевела меня на машину.
Все бы отлично, все бы хорошо, да смена моя ночная: от семи вечера до шести утра. Придешь на квартиру утром, голова-то трещит, глаза вон лезут, ноги мозжат, а отдыха тебе нет: снимала я койку на кухне, и днем вечный стоял здесь шум.
Так вот, в чаду каком-то, прожила я два года. И за эти годы восскорбела во мне душа. Людей вокруг много, и каждый такой же, как ты, горюн, а сладу в нас нет: будто свои, а чужие, будто и близкие, а мигни кому надзирательница — бежит человек, как услужливый пес, без оглядки, позабыв чужих и своих.
«Э, нет, — думаю, — нельзя так, сестрицы!»
Да и стала я на всех огрызаться, на начальство лаяться, а начальство у нас лютое: нишкни!
Рассчитали меня, и свались тут я вовсе: разломило меня всю, руки да ноги поскрючило. В больнице потом сказывали: от стали машинок, от пола асфальтового занедужилось мне.
Ходил на повиданье в больницу Васята ко мне, приносил мармеладу, и учуяла тут я, что не сахаром сладок гостинец — любовью горячей. Говорил мне Васята:
— Хожу, Груняшенька, на лесопилку, добываю трудами на двоих… Понимаешь ты это: на двоих!
Понимать-то я понимала, а про себя, дурная, такое думала:
«Люблю, а не скажу, слова не вымолвлю!»
Тревожилась я, что калекой из больницы-то выйду: нужна ли кому такая?
И молчала, дурная, а потом… никто уж никогда слов этих («на двоих») не говорил мне: так и осталась я холостою на всю жизнь…
Да я — ты не думай — не очень печалюсь об этом. Мудрость ткачихе иная положена: береги в основе каждую нитку…
Но об этом — подальше.
Приключилась беда с сердечным моим, с Васяткой. Я — из больницы, а его — в тюрьму. Заточили крепко, а за что — неведомо мне было.
Одно знала — не за разбой, не за воровской поступок.
Долго печалилась я и потому, главное, что была у Васи своя, от меня в секрете, жизнь.
Пыталась от людей распознать, да толку у них настоящего не добилась. «Смутьян, — говорили мне, — за смуту и взяли».
А в чем эта смута, никто толком не знал. Про себя же решила: если Вася за смуту, значит, смута — дело хорошее.
Шел тогда тысяча девятьсот четвертый год, ералашный, злой. Плыли из деревень слухи худые: обижали мужика помещики, изголялись над ним урядники, табунились всюду казачишки да стражники.
И в Москве непогоже было. По заводам — хмурь, на улках студенты кучами ходят. А тут — еще новость: убили у царя самого главного министра… Дворник говорил: политики какие-то убили, а старый жестянщик (во дворе цибарки мастерил), так тот, подвыпивши, такое плел… аж жутко становилось… Порешили, вишь ты, министры Россию японцам продать, а царь хоть будто бы и против, а сделать ничего не может!
И война эта с японцами! Откуда, зачем, кому нужна?..
Многие тогда почуяли: сдвинулось что-то в Россиюшке, перепуталось, а что и к чему — не прощупать!
С утра до ночи ходила я в те поры по городу, работы искала, кажись, все мысли повымерли, одна только и жила: где бы пристроиться?..
Наконец, нанялась на Арбате в трактир я, судомойкой.
Вот уж работка! Начиналась с трех утра, кончалась в одиннадцать ночи, а оплата за эти двадцать часов — десять копеек. А пища какая! Не стали бы и свиньи кушать.
Понравилась я кассиру, устроил меня подавальщицей у прилавка. Теперь не десять выколачивала я, а двадцать, только… не стерпела тут и недели…
Шум, гам, пьяная шваль и каждый, окромя кассира того, норовят обласкать тебя: кто ущипнет, а кто и облапит…
Выручил один завсегдатай, рабочий с завода: был он пьянчужка, а сердцем услужлив, на других, здешних, непохожий.
Отвел он меня на завод, через кума на работу просунул. А завод тот не простой, снаряды выделывал.
Назначили меня в желтое отделение, мелинитом да порохом начиняли там гранатные стаканы.
Я бы тогда в самый ад пошла, только б долой из трактира! А и впрямь в ад попала… С первого утра началась беда. Вижу, снимают у ворот рабочие всю одежонку и идут в нутро, а внутри и бельишко прочь, на плечи — больничный халат, на рожи — маски, к ногам — деревянные колодки…
Кругом часовые!
Впихнулась я в цех, и сразу у меня голова кругом… Воздух тяжелый, станки да колеса, а как заработал мотор, как воскружились шестеренки всякие да поползли отовсюду привода змеями, так я и замлела…
В воздухе ветер, как от тысячи веялок, гвалт, крики, ругань… Стою я дурочкой, о маске забыла и вижу: всё на мне желтым становится, а прядки волос как в кровь опустили… Хотела закричать, да вдруг закашляла, зачихала, поднялась страшная рвота… Пробегал мимо табельщик, увидел — станок вхолостую гуляет, а я подле как чушка на полу валяюсь. Заорал на меня:
— Ишь ты, телячьи нежности! Живо на работу, а не то к чертовой матери!..
Прокопалась я, по указке соседей, кое-как до смены, а наутро в контору:
— Пожалуйте паспорт!..
Улыбнулся конторщик.
— Ну, нет, — говорит, — паспорта тебе не дам… Раньше месяца никого не пускаем…
Я так, я этак. Отослал к директору. Директор вроде бы как удивился, что самовольно к нему, расспросил. Говорит:
— По-нашему положению нельзя отпустить вас… Одно предлагаю: няней ко мне. В фартучке ходить будете, в кокошничке, в туфельках!..
А сам на меня из-под очков зарится.
«Ну, нет, — думаю, — знаю я, как чисто ходят!»
— Спасибо, — отвечаю. — Только уж вы не обессудьте… Отдайте мне паспорт!..
Вдруг, приподнявшись, заорал директор:
— Вон, паршивая! Смеешься?
Пошла я, заплакала. Куда без паспорта? Да и скройся куда, все равно по карточке сыщут, в дезертирах объявишься.
С месяц страдала я в «желтом» отделении, а там — комиссия: постучала, послушала, нашла биение сердца. Перевели в прессовальную, где прессовали гранаты.
Еще месяц промучилась я. Отпустили!
И не мила мне стала Москва, не мил весь свет… Бежать, но куда? Где дороги мои?.. Кто поджидает?..
Сбили меня люди в Питер податься, а тут еще вспомнила: жил там, на ткацкой, дедушка мой. К нему-то я и припожаловала.
— Не вовремя, внучка, бог тя принес! Нам тут самим до себя…
Обидели меня слова эти Панкрата Максимыча. Ну а как пригляделась к царскому городу, поняла деда, простила.
Худо, худо нашему брату жилось в те поры. Ох, как худо! Теснота, давка, безработица. Цены на продукты скачут на тройке, а заработок… раком пятится. Главное же, без глаз были фабричные, в темноте, в бестолочи, брюхом одним, можно сказать, жили…
Определил меня дед кое-как на свою фабрику. Фабрика та огромная. Шла днем и ночью. Рабочих на ней, считая подростков и женщин, с тысячу было. Работали часов по двенадцати.
Машины на фабрике новенькие, заграничные, все станки-живчики, а порядки, говорили люди, как при царе Иване: нишкни, не дохни, каждому кланяйся, за каждый промах — ругань да штраф.
Работка на этом деле показалась мне с непривыка вовсе горькой. Бывало, ждешь не дождешься гудка, на отдых тянет, а отдыха сразу нет. К деду придешь — в подвале обитал он — со стряпней возись, бельишко ему да себе постирай, одежонку заштопай.
И суров был дед ко мне. Иной вечер слова не вымолвит, все у икон своих, — полон угол икон у него!
Помню, пожаловалась я на складского приказчика, на Кузьмина, за охальство его, а Панкрат Максимыч, дедушка мой, меня же и заупрекал:
— Сама, небось, хвост задираешь, людей на грех наводишь… Молись, дура, сокращай плоть!..
А молиться я вовсе не мастерица была. За это и за иконы обижался на меня дед. Бывало, просит:
— Протри, Груня, гущицей Спаса… Эвон как потемнела ризница-то…
А я у корыта вожусь или с иглой лямку тяну, в глазах-то песок.
— Ладно, протру!..
Обещать обещаешь, а сделать — ни-ни: не то что Спаса, себя никак не образишь…
Раз чуть из дома не выгнал меня дед. Из-за тех же икон, из-за бога. Вот какое дело вышло. Случилась на фабрике беда на моих глазах. Повел раз дед меня в свое отделение: пускай, мол, видит, как я, старый, мытарюсь тут!
Ну и действительно, работка! Шум, гул… Из-под валиков — хлопок, как мыльная пена, и пыль от хлопка такая — не продохнуть!..
Кашляла я, пробираясь в тесноте за дедом к его машине, и все мне чудилось, что вот-вот угожу под ремень или в зубчатку.
Вдруг слышим: крики! Рабочие с мест сорвались и — бегом. Дед к себе, а я — за ним и вот вижу: у одной машины, меж приводным ремнем и колесом, груда мяса в крови. Промеж острых валов — остатки рук, ободранная голова: волосы взъерошены, рот, как яма, а глаза, страшно сказать, улыбаются.
Собралась толпа, явился инженер, потом и сам директор.
У людей зубы стучат, а директор выпятил нижнюю губу, повел носом, говорит:
— Пьян был! Не иначе.
Это о погибшем-то!
Сжалось во мне сердце от злобы к человеку этому, еле удержалась, чтобы не вцепиться в него.
А дед вечером на слова мои о несчастном только и сказал, что:
— Так уж, видно, на роду ему написано… От бога все…
Вскипела я.
— Если, — говорю, — от бога, так на что он, бог твой, такой?
У деда глаза побелели:
— Окстись, беспутная!..
А меня словно бы прорвало: засыпала деда я жалобами! И о Семиполье вспомнила, и о попе своем, на кого в детстве мучилась, — о всех своих притеснителях… Все ведь они на бога уповали, с богом в ладу, как с урядником, жили…
— А, так вот ты как! — заорал старик, ногами затопал. — Вон! Вон из моего дома! У социалистов обучалась? У цареотступников? У еретиков?!
Накинула я одежонку на плечи, хлопнула дверью и ушла до позднего часа. С того дня еще пуще к людям стала присматриваться. Запали в башку мне слова деда… Кто же такие социалисты эти?.. Заодно, вишь, со мной думают, — значит, близкие мне. И долго искала я их, социалистов, еретиков. Да все напрасно!
Потом уже сообразила, что таким напоказ нельзя.
Работать мне приходилось всё больше, а тут приказчик приставать стал. Мысль неотвязная угнетала меня:
«Ужли так, без радости, без проблеска, в нужде тяжкой, всю жизнь проживу?»
И в отчаянии готова была ко всем с вопросом прилипать:
«Как выйти, как выбраться из положения? Люди добрые, укажите!..»
Видела я, что не мне одной, всем вокруг тяжело. Не я одна, все вокруг ищут и не находят, стучатся, и никто им не открывает.
Передо мной тогда, прямо сказать, два только пути было: первый — с собой покончить, второй — разделить с другими, такими же, как я, бездольными, судьбу, что-то вместе придумать, на что-то решиться…
Но на что и как — вот загвоздка…
Наши фабричные всё еще на манер сурков жили: иной раз поворчат, потревожатся, мастеру вслед ругань бросят, а дальше — ни шагу. Иной штрафу опасается, иной на другое, что повыгодней, место трафит, и все как один страшились расчета.
Я уж говорила, что на фабрике сколько-то при работе, а за фабрикой сотни без куска… Каждый день у конторы безработные толкались, умоляли хоть что-нибудь дать им.
— Петлю накинь, в цепи закуй, — только дай работы!..
Где уж тут фабричному голос поднять, на мастера пожаловаться, об участи своей подумать?! Сиди, не дыши, спасибо, что держат…
Прослышала я как-то, что на Васильевском острове собираются рабочие, обсуждают дела свои и никто их будто бы не преследует.
Спросила у Вари, ткачихи-соседки, шустрая была. Засмеялась:
— Поди-ка сунься! Живо угодишь на тигулевку…
Потом, прихмурившись, объяснила:
— Ходят некоторые в отделение Общества… Как бишь его, Общество это?..
Покричала Быстрову, подручному механика, — проходил мимо:
— Яшенька! Слышь-ка… Как это Общество прозывается?..
Поглядел на обеих на нас Быстрое — из себя хмурый был, в глазах вечно холодок таил, — поглядел, ответил:
— Общество русских фабрично-заводских рабочих. А что?
— Да вот девка любопытствует.
Еще раз взглянул на меня, — вспыхнула я, — отвернулся, молча пошел своей дорогой. Потом уж, через день или два, захватив меня у ворот, рассказал обо всем. И узнала я тут, что в Общество записываются целыми заводами — мужчины и женщины; что там, на собраниях, говорят о нуждах рабочих, читают книжки, спорят.
Но самое важное узнала я — этого было мне за глаза довольно: главным у них — священник Гапон.
«Поп! Что ж от попа путного быть может?..»
В сто первый раз стало у меня на пути обличье деревенского попа, озорного да пьяного.
«Ну, уж бог с ним, и с Обществом!..»
А тоска грызла бедную мою голову, и все чаще стала я по ночам покрикивать, сны всякие меня мучили, работа вон из рук валилась.
Но тут вскоре произошло со мною такое, что… еле оправилась я.
Прихватил меня однажды приказчик на складе, облапил и ну кости ломать! Сильный был, дьявол, звериною силой, а людей вокруг, как на грех, никого… Я в крик да в рев, а он совсем бешеный… На прощанье целковый мне в руку. Взяла я, не помня себя, а как вышла во двор — невзвидела белого света. Целковый тот Кузьмина швырком в бурьян, сама наземь — и ну вопить. Все еще жил в сердце у меня Васята, и не за себя, за него рвалась душа моя в клочья.
Сбежались на крик мой, один за другим, люди, а во мне, как под ножом в больнице, никакого стыда: на голос всем о сраме своем кричу.
Дальше да больше — полдвора, вижу, в людях. Бабы округ меня возятся, мужчины дежурного зовут, требуют протокола. Инженер прибежал.
— Тише! — кричит. — Расходись…
А сам, поганый, на меня пялится. Из-за слез поймала я склизкий его глаз.
— Тише, ребята!..
А где там «тише». Гудят вокруг люди, приказчика на чем свет клянут, кулаками в небо сучат.
И явилась Варвара, ткачиха, взобралась на ворох хлопка, орет:
— Убить его, зверя! Седьмую портит…
С кулаками толпа вся — к конторе. Слышу свистки полицейских, бегут отовсюду прислужники хозяйские.
Подошел ко мне парень, подмастерье механика, Быстров тот.
— Нельзя вам тут… — говорит ласково. — Не обессудьте проводить вас отсюда…
Уцепилась я за него, как утопленница, да ни с места, причитаю свое.
Кое-как приподнял он меня, к воротам отвел, извозчика крикнул. Вертелась земля в глазах, и било меня всю в студеной икоте.
У дома отпустил Быстров извозчика, пособил мне на ноги стать.
— Ничего, — говорит, — товарищ!..
Как ни горько мне было, но услышала я это слово — товарищ, и будто зарница полыхнула во мне.
— Спасибо, спасибо!
Припала я к парню, плачу навзрыд, руки ему, как дурочка, целую, причитаю:
— Спасибо, Васенька, Вася, Васята!..
А и впрямь величали его так, потом уж узнала.
С час просидела одна за воротами, пока в ум не вошла. Буран зачинался, снега́ с неба сыпались.
Дедушка мой второй день прихварывал, на фабрике не был. Думала — спит, а он у икон на коленях ползал… Молчком к себе в угол забралась я, лежу, слушаю. И слышу слова такие:
— Помилуй мя, господи, по велице милости твоея… При-иди ко мне, окаянному, склонись ко сердцу мому, усыпи боли мои. Помилуй, помилуй, помилуй…
Ночь была, тишина кругом, как в гробу.
— Помилуй, помилуй, помилуй…
И жутко, и гадко, и злобно мне стало: к кому взывает, на кого уповает, кто там над ним, стариком, в карауле?.. А дед свое:
— Немощен, господи, дух мой… Хожу по земле, раб твой, темный от скорби… Помилуй, помилуй, помилуй!
Чувствую я — клокочет во мне злющий-презлющий смех, как бес. Я рукою за рот ухватилась, в подушку — зубами, а смех все сильнее — клубится в груди, под самым сердцем… И не вынесла, вскочила с постели я, свернулась лисицей, с визгом хохотать принялась. Хохотала и плакала, словно в волне какой, захлебнувшись, барахталась.
Испугала я деда. Закрестил он меня, задрожал бороденкой, водой в меня брызжет.
— Помилуй, помилуй!..
Наутро, сказавшись больною, проводила я деда, а двери скорее на крюк. Хожу по горнице, как тень в непогоду. Скрипнет ли половица, крикнет ли кто в коридоре, схолодею вся до липкого пота. А забылась на час, прикорнув на лавчонке, вовсе душа заметалась во мне, и причудилось: стоит на пороге Васята, бороденка всклокочена, из глаз слезы ручьем.
— Груня! — говорит. — Грунюшка…
Хмычет хлипко Васята да ближе ко мне, шаг за шагом, псом побитым:
— Прикрой живот свой, живот!..
Толкнула я в грудь ему, вскочила на лавке, гляжу на себя — одеться с утра позабыла.
Принялась вздевать я чулки, юбчонку, и тошно мне себя касаться, как к заразе какой.
Вдруг застыла я при мысли, что завтра, через день ли, через два ли, придется опять на люди идти, начинать все сначала. И опять, как с месяц назад, — только не робко, а как гостья богатая, — постучала ко мне смерть:
«Вон он, крючок-то, бечева в углу!..»
Но… чудное дело! Бечеву я сыскала и петлю смастерила, а на крюк глаз поднять не могу. Прошла к постели, осела, сижу. Сижу, и видится мне, как буду лежать в гробу я, как сложат мне руки на груди и каким лицо у меня станет — белым да скорбным…
И принялась я плакать. Плакала о себе, как о ком-то чужом, перебирала в памяти все дни, все дела, все мытарства Груняшки, сироты круглой.
Застучали в дверь.
«Дед».
Молча вошел старик, зорко окинул горенку, про себя хмыкнул.
Как сейчас помню: стояла я, прижавшись к кровати, вся исходила дрожью, а старик, не крестясь, — в первый раз, входя, не крестился, — подошел к столу, суетливо сдунул соринки.
— И-ах, лежебока, целый день сидела, со стола не убрала. Полы-то, полы! И печь холодная…
Говорил так бранчливо, а в голосе — ржа, и глаза на меня не глядят.
— Без обеда осталась? Да и ах ты, дурашенька!.. Вот, поешь тут… Припас кое-что… Ситник, видишь? Колбаса краковская, с перцем… А это что? Почто бечеву-то на крюк? Умная голова! Кто же белье в избе сушит… Тебе бы на чердак, на чердак снести, на мороз-от белье-то…
И, ко мне в лицо заглянув, голосом новым:
— Сядь-ка сюда!..
Сам — на постель, руку на плечо мне:
— Слышь, Груняха, дело какое: забастовка у нас… Вся фабрика стала!..
— То есть как это стала? — вскинулась к деду я. — Почему такое?
— Известно почему!.. Прибавки просят… Расчет правильный чтоб… Штрафы поскинуть… Обыски прочь… Сокращенье рабочего дня…
Проглотил старик слюну и дальше:
— А этого, слышишь, диколома этого, приказчика… убрать в одночасье требуют, чтоб и духу его не было… Пунктом проставлено, неукоснительно…
Посмелей заглянула в глаза старику я, вижу: близкие, родные!
— Ужели… поднялись?..
— Все, внучка, все!
— И этот, как его, Опарин Ванятка?
Был такой во дворе, на складах у нас, юла и угодник, забитый вовсе.
— И он, а то как же? Коль лед пошел, всем льдинкам плыть…
— А что же дальше-то будет?
Сразу о себе позабыла я, и до полночи говорили мы с дедом, о людях тревожились.
Нет такого у человека горя, чтоб оно не растопилось в тревоге, в борьбе, в горе общем.
С вечера думалось мне, что вовек не посмею выйти на люди, а утро пришло, потянуло к ним без оглядки.
— Идем, идем… — одобрил и дед. — Узнаем по крайности, что и как!..
Шли мы вовсю, но, завидев вдали у фабричных ворот толпу, запнулась я.
— Ты чего?
Покосился дед, понял меня, рукой махнул.
— Вот-то дура! Не купецкая дочь — на себя все глядишься… Эвон, чего у ворот, смотри!..
Стыдно мне стало, побыстрее пошли, и сразу, как только воткнулись в толпу, спокойно за себя мне стало. Да уж и некогда было глядеть на себя.
— Это кто говорит-то? — спросила соседа я, указав на оратора: взобрался на скамью у самых ворот.
Сосед — в картузе с козырьком подгрызанным — узнал, руку пожал мне «Аграфене Петровне». Объяснил:
— Гришка Подморов речь держит, из трепальной, знаешь?..
А Подморов выкрикивал густо да злобно, распекал будто кого:
— Не уступим чертям! Стоять так стоить! Будет, потерпель на скамью Варвара, ткачиха, и с удивленьем слушала я знакомую бабу: та и не та, каи!
На место его взобралаская-то новая… Да и все вокруг новые, пораспрямились как-то, зацвели.
— Товарищи! — говорила Варвара. — Мы шлем депутацию на бумагопрядильню Штиглица и к другим тоже… Пусть присоединяются! Сообща ничто не страшно! Сообща одолеем! Так говорю?..
— Так, так!.. Верно!.. — ревели вокруг, и я не сдержалась, подняла свой голос:
— Чего требуем?..
Варвара услышала.
— Восемь часов! — начала она зычно выкладывать. — Отмена ночных! Отмена сверхурочных! Повышение оплаты! Полная плата за время болезни…
Люди подхватывали каждое слово, точно в мяч играли:
— Так! Верно!
Иные заливались ребячьим смехом, подталкивали друг дружку: вот, мол, как у нас!
— Не больно ли много?.. — раздался вдруг возглас. И все повернули на голос головы, зашикали дружно:
— Эй, помолчи там!..
А Варвара прибауткой — свое:
— Проси больше, купцам горше!..
— Правильно!.. — грохнули в передних рядах, заулыбались, задвигались.
В эту минуту поднялся подле Варвары человек из чужих, в пиджаке с отворотами. Вскинул он руки и начал:
— Товарищи! Социал-демократы готовы вместе с вами на борьбу, на смерть!..
При первых же словах человека этого взыграло у меня под сердцем.
«Так вот они, социалисты, еретики…»
А человек продолжал:
— Товарищи! Вы не одни… Позавчера на Путиловском объявлена забастовка. Рабочие требуют возвращения уволенных… Мы, социал-демократы…
Он не закончил.
От заборов с воплями ринулись подростки:
— Полиция!..
В толпе забурлило, а я, как шальная, челноком — к воротам: хотела вблизи увидать «социалиста, еретика»… Столько искала!..
Но люди хлынули от ворот, еле на ногах устояла я. Социал-демократ пропал, и мы, как горох, в разные стороны.
— Спокойней, спокойней! — командовал кто-то.
— Из Общества человек! — пояснил мне сосед, указав в сторону голоса.
Первый раз в жизни, возвращаясь домой на покой, чувствовала я себя как бы на корабле в море: двигаюсь вместе с другими, идем на всех парусах в новый, светлый край.
И главное, не одна я! Нас много, нас столько, что вот могли бы запрудить весь Невский, опрокинуть дворцы, обратить в бегство всех расфранченных господ и… Но еще не знала я, что могли бы мы сделать в завершенье всего.
Дедушка вечером по-обычному ползал у икон, причитал что-то свое о небесном, а мне было и сумно и тревожно, но от прежней горечи след простыл.
Ложась спать, сказала я деду, чтобы быть по душе ему:
— В это воскресенье почищу вам Спаса…
Так бы, может, и сделала, да случилось в воскресенье такое, что не то что об иконах — о всем своем прошлом забыла я: сызнова в муках на свет рождалась, с тысячами единоутробных вступала на путь новый.
Много лет прошло с тех памятных дней, а и теперь вижу, какие тогда были мы безглазые.
Как тулово без головы: сил-то в нас много, и чуяли правду где-то, а где — не видели. Так, зажмурившись, шли мы вперед, без разбору, как ноги несли.
Шестого января вечером дед мой, покончив с молитвой, не лег, как обычно, в постель, а присел у стола и начал:
— Груня! Сорок лет с фабрики на фабрику мыкался я… Искал все, где лучше… Насмотрелся дотемна в очах, понатерпелся до ломи в костях… А лучшего не нашел!.. Видел людей я всяких, видел заводчиков многих: буйных и хитрых, хитрых, как змеи… И вот говорю: все они, черти, на один манер, и дух их признаю за десять верст!..
Говорил старый долго, а кончил ничем: принялся высчитывать, сколько теперь, если дадут нам восемь часов, должны вернуть нам за лишки в давнее время.
И, помолчав:
— Наши завтра гуртом идут на собрание энто… Царю грамоту вырабатывать будем… А ты… не ходи!.. Бог ее знает, что станется… Не бабье то дело!..
Смолчала я деду, а на другой день, только-только стемнело, хвост в зубы — и айда!..
Дом двухэтажный. От дверей вдоль улицы лентою люди: и чужие и наши. Прилипла к одной артели я. Слышу, говорят:
— А почто пришли? Нам студентов, курсисток не надо!..
— Голову только морочат!..
Вижу — двое в сторонке: он в пальтишке, в рваной фуражке, она — под платочком, глаза у обоих не наши — больно смышленые.
— Ай вам места жалко? — говорит та, чужая, бойко.
— Не жалко, а только от вас, социалов, беда одна!..
Вот оно что… Придвинулась я ближе к тем двум, локоть об локоть стою, не дышу.
— Молодушка! — говорит мне тот, что в фуражке. — Что тут такое?..
«Ну, чего притворяешься?» — подумала я и — вслух:
— Нешто не знаете? Царю составляют грамоту… Насчет правов!..
— Царю? — вмешалась девица, посдвинув платочек. — О правах?.. Их-хо! права-то не просят, права добывают… своими руками!..
Но тут задвигались вокруг люди.
— Входи!..
Впихнулись и мы. Я от парочки той ни на шаг, как магнитом тянуло. Теснота, давка! Духота такая, хоть топор вешай. Барышня в платочке взобралась у стены на скамейку, парень ее — подле, внизу. Слушаем, ждем, затаив дыханье. Ах, как весело быть с людьми, со своими вместе, плечо в плечо, локоть об локоть: тут хоть смерть!..
Вышел человек на подмостки. Нет, не поп! Поп при рясе, а этот в поддевке, и легче мне стало.
Начал:
— Братцы, сестры! Зачитаю прошение к самому царю. Станем перед ним на колена, будем рыдать и плакать… Братцы, слушайте…
Народ в один голос:
— Читай, читай…
А у той, что за моей спиной, глаза в огне, и зубами вцепилась в губы.
— «Государь! — начал человек. — Мы, рабочие, наши жены и дети пришли к тебе искать правды, защиты…»
— Нет у царя правды! — шепчут у меня за спиной. Оглянулась я: она!..
Человек в поддевке зычно зачитывал, люди молчали, иные плакали. Лица — как на молитве в церкви. Меня подняло, словно пушинку: чую, свербят от слез и мои глаза. Оттого с досадой бросила я той паре, чужой, неспокойной:
— Тише!
Девушка под платочком повела глазами, глаза в слезах, только сразу же видно, что слезы у нее от иного. И дивно и жутко мне за нее!
Кто-то в конце предложил добавить:
— И чтобы войну поскорее кончали…
А за спиной у меня девичий голос, уже криком:
— И чтобы — свободу! Царя ограничить!
Ох, что только поднялось тут вокруг!
Сразу в сто глоток:
— Кто там такое?..
— Кто супротив царя?!
— Давай эту супостатку!
Закипело вокруг, как в котле над огнем. Сорвала я деваху со скамьи и ну напирать, спиной ее от людей затираю. Выбрались из гущи мы кое-как под небо, а там — тьма, зги не видать. Не помня себя, волоку девицу дальше по улице, а за нами рычат, как звери из клетки.
— Ну пошто же так? — говорю я барышне. — Ведь убить могли…
А она молчит. Пригляделась я — все лицо в слезах. Говорит, губами, как дитя, шлепает:
— Пусть бы убили…
Довела я Наташу (так звали девицу) к двери ее дома, а она меня просит:
— Зайдите, товарищ… Мне так тяжело… Вы ведь работница?
Вот тут и пошло. Начались мои роды. А бабушкой-повитухой при мне она была, Наташа, курсистка.
Комната у нее крошечная, а в углу — пианино, и книги кругом.
— Слушайте, Груня! — говорила мне хозяйка. — Они там просят царя освободить борцов за свободу… А ведь это мы!.. Я уже вот отведала тюрьмы и завтра, может, снова под замок… А они… на меня… как чужие!
И пошла и пошла. Стало мне страшно от слов, от правды ее, будто стою я на тоненьком льду, а подо мною — глубь безо дна.
— Кто такой царь? Царь — первый помещик! Правительство царское у дворян перекупило крестьян… Царь — первый чиновник среди чиновников! Царь — главный капиталист между капиталистами… И к нему идти? Его просить?!
Под конец услышала я совсем жуткое:
— Они пойдут, а их шашками встретят!
— Что вы, барышня! Как можно? Мирно пойдут…
— Не может быть мира у народа с царем!
Всю дорогу к себе была я как безумная. Что-то душило меня, спирало горло. «Их встретят шашками! Шашками — наших?! Варвару, деда, Быстрова, всех, всех…»
Голова пылала. Кругом, как в ямище, черно, зябко, и ни души кругом.
Ударить бы в колокол, поднять весь город:
— Товарищи, братья! Не ходите ко дворцам, берегитесь…
Так вот в тяжком беспокойстве прошла у меня суббота.
Проснулась я в восемь. В горенке пусто. Озлилась на деда: не сказал, ушел. Проворно оделась, шмыгнула во двор — и дальше, на улицу.
На улице топот коней: казачье — эскадроном…
«Ах, вот, началось!..»
Бегу, сама не своя. Там, у Дома Собрания, кучка людей. Среди них Быстров. Перекинулись словом:
— Говорят, пошли уж?
— Куда там пошли! Мосты оцеплены… Дворцовый разведен!..
— Так, значит, правда?
В глазах у меня почернело.
— Спокойней, товарищ!
Голос знакомый, ее голос, голос Наташи, курсистки.
— Да как же теперь? — уцепилась я за нее. — Надо ж упредить, остановить!..
— Поздно, товарищ! Вы… слышите?..
Лицо у Наташи будто в мелу, губы посинели, а в глазах — огонь.
— Слышите?..
И все мы — я, и Наташа, и Быстров, и еще кто-то в чуйке, — все мы вскидываем вверх головы.
— Да, да… стреляют. Но как же так? Стреляют в людей?.. Среди белого дня?
Из-за перекрестка вырвались люди, бегут в нашу сторону. На лицах суета, испуг и еще, совсем не похожее на то, что было тут два дня назад, у Собрания: гнев пробивался на лицах. Другие люди, новые — не узнать их!..
Один, бородатый, саженного роста, поднял к нам руки, лицо в крови.
— Товарищи! Вот чем потчует нас царь-государь!
А люди бегут и бегут. Скоро вся улица — в народе.
— Братцы, айда за оружием, к магазину!
— Оружие, братцы, оружие!..
Выстрелы щелкают где-то поблизости. Глядь — извозчик.
— Стой!.. Распрягай!..
Кто-то вскочил на коня — ноги болтаются врозь, голова угибается к гриве… Скачет!.. Куда, зачем?..
— Поленья давай!..
— Каменьев поболе, каменьев!..
Тут же, кряхтя, выворачивают люди булыжник из снега. Сопатый подросток с визгом тащит за собой шкворень. Бородач в крови вырывает у мальца, подымает железо, кричит:
— Долой кровопийцу-царя! Не надо убивца нам!..
«Дзинь, дзинь, дзинь», — конка.
— Тпру, стой!
Десятки рук хватают коней:
— Распрягай!..
К публике — в вагон:
— Выходи!..
«Эх, дубинушка, ухнем…»
Ухватились во сто рук, понажали грудью: вагон, как объевшийся боров, набок.
— Готово!..
Я гляжу на всех, никого не узнаю, и все — свои! Во мне, как внутри колокола: гудит, стонет. Что-то кричу и плачу, но это буйные слезы. И так, в слезах, с перекосившимся ртом, бегу куда-то, бегу за всеми.
— Ой-ой-ой… То-ва-ри-щи!..
Обронила платок я, кто-то поднял на бегу, сунул мне, ухватила рукой кумач я, вверх подняла, кричу, безумея, как все:
— Долой царя, смерть кровопийце!..
Люди в сторону от нас шарахаются, к стенам жмутся, к заборам льнут. Собачонка из фокстерьеров, сорвавшись от барыни, с визгом к нам, с лаем. Кто-то сшиб у торговки рундук. Мнут, топчут карамель, апельсины: хряс, хряс… Воет, причитает торговка. А выстрелы ближе… Вот у меня над головою, точно в бреду все, лопается стекло, летит штукатурка. Шальная пуля разит на углу женщину: взмахнула руками, свалилась вниз лицом.
— Сюда, ко мне, товарищи!..
Оглянулась я: бородач, лицо сплошь в крови. Милый, родной, это он командует:
— Сюда, ко мне, живо!
С грохотом бьем в зеркальные окна оружейного магазина. Кто-то запустил голым кулаком — кровь брызжет, струится по пальцам, но пальцы пиявками впиваются в дуло револьвера.
— Ого-го!..
Давим друг друга.
— Тише, патроны!..
Тянусь руками, но напрасно: из-под самых рук у меня люди хватают оружие. Вот, наконец! Вцепилась я в шпагу.
— Рра-а-а!..
Буйными криками оглашается улица. Тащат ворота, ящики, поленья.
— Ложись!..
«Трах-та-та… тах…»
Цепь впереди городовых: куклы в бабьих юбках, зубы в оскале.
«Трах-та-та… тах…»
— Убили, убили! — вскрикивает кто-то впереди и падает мне в ноги; кровь брызжет на мой подол.
У меня в руке чиновничья шпага, да и та тупая.
— Ложись! — опять голос. — Ложись, дура!
Оглядываюсь: мне! Машет бородач рукою. Ага, ладно… Падаю на колена, опускаюсь в снег грудью и тут, рядом, вижу ее, Наташу. Лежит лицом к небу, зубы ощерены и сжаты так крепко, как у ребенка от боли, и ни звука на мой оклик…
Выстрелы ближе. Люди ползут в подворотни ужами. Парень без шапки, не выдержав, вскочил и бежит куда-то. Сделав десяток швырков ногами, вдруг тычется носом в булыжник.
Кто-то хрипит, как ржавые часы перед боем. Кто-то визжит, стонет: сотнею острых ножей режут кому-то тело.
«Господи, царь небесный!» — слышу я шепот; хочу поднять голову, но впереди затихло, и прямо, в нескольких шагах от себя, вижу чужие и злые, как у пса, глаза: чужой крадется, тыркая черным бульдогом. А подле еще, и у всех на фуражках алые канты.
«Враги! Смерть…» — вспыхивает в моем сознании и, вдруг позабыв обо всех, угнувшись хорьком, бегу к близким воротам.
«Трах… тах… тах…»
Бегу сломя голову, крепко зажав в руке шпагу: кто-то в лисьей ротонде, завидя меня, бросается к плахам и падает ниц. Двор, как пропасть, оглох, ослеп, и стук сердца слышен до самых, кажется, крыш.
Прорвалась через двор в калитку я. Новая улица. Лицо задает снежными шматками: казаки! Проскакали. Наконец, догадалась, бросила шпагу я. Но стало жалко, вернулась, сунула куда-то в подворотню.
— Ты… кто?.. — окрик над ухом.
Солдат с винтовкой, сер, как зимняя белка, и губы, как студень, дрожат. Почему-то один, почему?
Молча налетаю на него и чую: зубы мои, как у волчицы, ощерились.
— Палач! — кричу в лицо солдату. — Людей… людей убивать?! Братьев своих!
Он пятится, таращит на меня глаза. Плюю с маху в рожу ему — и дальше, дальше.
Влетаю к себе в коридор. В соседнем углу женские вопли. А у нас в горнице…
Дед мой, дедушка Панкрат Максимыч! Сидит старик на скамье, качается из стороны в сторону, и у ног его… распластанный Спас.
Борода у деда в темных сгустках крови — его, чужая? Лицо, как кумач, а лоб снежится и потный, в потной студеной росе. Что-то про себя шепчет, а что — не понять, и в глазах истошная жуть… Молча кидаюсь к нему, тормошу, обнимаю. Потом, выпрямляясь, кричу сама не своя:
— Ну, попадись теперь!..
Это угроза. Тогда вся грудь моя будто динамитом была начинена, чудилось, стоило лечь мне под дворец, и гранитный дворец на Неве взлетел бы, как хлопок из-под валиков.
Но так сгоряча казалось мне вечером девятого января подле старика с его поздним прозрением.
На рассвете следующего дня, проходя по улицам, уставленным патрулями, поняла я: нет, нет, какой там динамит! Мышь я, но у этой мыши острые зубы, такие зубы, что и динамиту не уступят…
И вот принялась я за работу, я, мышь, вместе с тысячами других… Точили и грызли мы под царем сиденье его годами, пока… не рухнуло!
Бармашева смолкла, упершись глазами в черный, дышавший соленою влагою морской простор.
Затем поднялась с гранита:
— Однако идем, поздно… Когда-нибудь расскажу о годах подполья… Ну, да тебе это не внове… Эх, суровое было времечко, а вспомнить радостно!..
[1910—1923, 1954]