Возможно, при других обстоятельствах я не заинтересовался бы этой девушкой, а скорее всего и вообще бы ее не заметил. Но в тот, первый раз… был потрясен до глубины души…
За два месяца до того, как все случилось, меня перевели на отдельную рисовую плантацию, назначив, как и в лагере, бригадиром. Перед отъездом позвали к начальнику, пожилому человеку из крестьян. Он курил огромную самокрутку.
— Перевод расценивай как доверие руководства… И не думай, что тебе там легко придется с дюжиной работников. У каждого свой норов. Могут не слушаться, бузить… Ну, ты и сам не лыком шит, знаешь. Ты-то, сукин сын, должен с ними справиться. Как выйдешь, небось сможешь и директором завода стать, тысячами командовать…
Говоря все это, он сидел на корточках на высоком берегу оросительного канала. Я только что вылез из грязной воды и стоял перед ним, пытаясь хоть как-то обтереть ноги о траву. Похоже, ему хотелось еще что-то добавить, но он молчал и вздыхал, выпуская клубы дыма. Маленькое морщинистое лицо было задумчивым. Я, конечно, не знал, о чем он думает, но догадывался, что такое напутствие выпадает на долю заключенного только в особо важных случаях. Его задумчивость соответствовала торжественности момента, а торжественность подчеркивала реальность какой-то прочной связи, существовавшей между нами. Тебе давали понять, что руководитель еще раз взвешивает правильность своего решения, оценивает твои способности и вероятность того, что ты с таким важным заданием справишься. Необразованные и не умевшие красиво говорить, наши начальники часто прибегали к длинным многозначительным паузам — чтобы повысить наше внимание к каждому изреченному ими слову. С сегодняшнего дня тебе оказано доверие, и, значит, ответственность твоя сильно возрастает. Твое перевоспитание поднимается на новую ступень, ты приближаешься к тем, кто на воле. Выпал счастливый билет: ты можешь доказать, что в тебе не ошиблись. Поворотный момент в жизни заключенного…
Но я почувствовал в его молчании и просто доброе отношение ко мне.
Он все сидел на корточках на насыпи, а я внизу вытирал одной ногой другую. Рис только посеяли, и комаров еще вроде не было, но мошкара носилась тучей и кусалась немилосердно. Вся эта вездесущая летучая нечисть лезла в уши, глаза, нос и рот, путалась в волосах и умудрялась залезать даже в ширинку… Если какой-нибудь крохотной дряни удавалось тебя укусить, тут же вырастал здоровенный волдырь. Я переступал с ноги на ногу, махал руками, мотал головой и при этом не сводил глаз с начальника, сидящего наверху.
Начальник все молчал. На нем была кепка, гетры, в руках дымилась самокрутка — мошкара ему не докучала, и он мог не торопиться. Наши ушли уже далеко, но были еще видны — на самой высокой части насыпи, где канал поворачивал и росло несколько старых изогнутых ив. Закатное солнце бросало отблеск на темную арестантскую одежду. Наши шли строем, несли лопаты на плече и отмахивались свободной рукой. Теплое щекочущее чувство пронзило меня. Я слишком привык к ним, к тому, что я — один из них. По сути, это моя семья, мой дом. Донеслась песня, едва слышная, почти неразличимая, но я сразу узнал ее:
Перековка, перековка, каждого перекуем!
Каждому после работы отмерят пайку черпаком!
Хэй, хэй! Ай, хэй-хэй! Ай-я, хэй!
Мошкара продолжала кусаться и страшно раздражала, но я чуть не рассмеялся: пели последний куплет «Песни исправительных лагерей». Она родилась так: мы взяли легкую веселую мелодию песенки из провинции Нинся, а слова — на северо-западном диалекте — сложили сами. Для тех, кто не знал диалекта, она звучала забавно, и только. Говорилось же в ней о нашей повседневной жизни. Днем мы работаем, перевоспитываемся, а вечером идем домой, где ждет нас радость — черпак. Я вспомнил дурманящий, кружащий голову запах, мелко нарезанный зеленый лук, комок слипшегося риса. Мерный скребущий звук — это могучая рука повара, склонившегося над огромным котлом, движется в привычном ритме. Из большого железного черпака с короткой ручкой в миску плюхается «рис с приправой». Распаренное лицо повара, по которому катятся и падают прямо в котел капли пота, ритмичные движения его рук и черпака, однообразное «вжик» — все это неотделимо от вечерней трапезы, смешалось со вкусом еды.
Мне захотелось вернуться в строй, шагать вместе со всеми, подтягивать песню, предвкушая встречу с черпаком. Мелодия песни показалась прекрасной и вызвала странное ностальгическое чувство.
Но начальник молчал. И мне по неписаному лагерному закону оставалось только ждать. Я знал все эти законы назубок, потому что уже два раза был на исправительных. И четвертой бригадой мог командовать потому, что уже имел большой лагерный опыт. Хотя, надо сказать, этот теперешний лагерь очень отличался от предыдущего. Он был живописнее, что ли. Вообще поразительно, как отличаются лагерные порядки от тех, к которым мы привыкли на воле. А может, это и неудивительно. На воле политически неблагонадежные подвергаются репрессиям, рано или поздно выпадают из общественной жизни. Людей же безнравственных объявляют «носителями противоречий внутри народа», то есть теми, кто просто оступился, кого надо пожурить, повоспитывать по-товарищески, возможно, взять на поруки. В лагере же политические часто пользуются доверием начальства, хотя, конечно, до определенных пределов. Но все равно к ним относятся иначе, чем к уголовникам. К тому же здесь стараются выжать из каждого заключенного все что можно, специалисты ценятся и работают, как правило, по специальности. Ведь любой лагерь — это маленькое, но вполне независимое государство. И, как во всяком государстве, здесь есть сельское хозяйство, промышленность, торговля — короче, все, что необходимо для жизни. И если на воле вы подметали полы на фельдшерском пункте, то, попав сюда, запросто можете стать начальником медицинской службы. Грустно, но лагеря на фоне всеобщего хаоса были тогда, наверное, островками хотя бы относительного порядка.
Я стоял перед начальником без всякого почтения, голова, руки, ноги у меня беспрерывно дергались. Но он словно не замечал этого дикого танца, курил, и только облака дыма становились как будто плотнее и гуще. Я не торопился уходить еще и потому, что надеялся: а вдруг он опять расскажет что-нибудь о воле. Среди всех лагерных работников, кого я знал, он был, пожалуй, самым добродушным и общительным. Он принадлежал к тем людям, которые всю жизнь имеют дело с землей и сами становятся грубыми и простыми, как земля. Они привыкли к тяжелому крестьянскому труду, освященному веками, и, кажется, на все смотрят глазами своих предков — так, как диктует им традиция. Эти люди не очень-то разбирались в нахлынувших политических кампаниях, когда вдруг стало необходимо «день за днем и месяц за месяцем обсуждать ход классовой борьбы». А может быть, в глубине души и не хотели в этом разбираться. Это была эпоха «песен из цитат». А мы работали в поле, пели свои, лагерные песни, открыто обо всем спорили, болтали что вздумается — но наш начальник, оказавшись поблизости, нас не прерывал, не возмущался, только стоял и слушал. Иногда, правда, он не выдерживал, качал головой, хмурился:
— Что вытворяют сукины дети, а? Что вытворяют…
Но мы чувствовали, что он как бы успокаивает нас. Сукиными детьми «ругал» он всех — например, вьетнамцев, когда узнавал, что они сбили очередной американский самолет. А потом однажды мы услышали, как он утешает своего трехлетнего внука, называя его сукиным сыном, улыбаясь и гладя по голове…
Летом прошлого года, в тот месяц, когда началась «великая культурная революция», мы занимались прополкой рисового поля. Начальника Вана не было: он увез группу работников общественной безопасности в город на «Выставку достижений великой культурной революции». И вдруг мы увидели его — он широко шагал, почти бежал по дороге к нашему полю. Было видно, что он прямо из города, домой не заходил. Он остановился у края поля, приподнял плоскую кепочку и стал всматриваться в наши согнутые фигуры. Наконец увидел меня.
— Эй! Чжан Юнлинь! Сукин ты сын! Помнишь стихи, которые ты сочинил в пятьдесят седьмом? Так вот. Они висят на выставке! Вот такими иероглифами! — Он сделал из указательного и большого пальцев кружок, словно обладавший какой-то магической силой: он заставлял поверить, что стихи мои небесплотны, что они не остались где-то в заоблачном мире идей, а существуют здесь, на земле. — Эй! Слышишь меня? Вот такими…
Тогда все считали, что важность написанного точно определяется величиной иероглифов. Цитаты Мао Цзэдуна, которые как эпиграф ставились перед любым текстом, всегда превосходили шрифт самого текста размером и жирностью. Начальник решил, что написанные мною стихи очень важные, иначе зачем же их так крупно писать? Пусть даже они — улика, доказательство преступления и вывешены для критики. Все равно это почетно. Все, кто был на поле, разогнулись и смотрели на меня с удивлением и уважением. Я же постарался сделать вид, что ничего особенного не произошло: машинально выдергивал траву, испытывая на самом деле странное смешанное чувство гордости и тоски. Ведь прошло уже почти девять лет с тех пор, как родились те стихи. Но на воле кому-то по-прежнему нужно меня травить и выставлять мои «преступления» напоказ. С другой стороны, во мне вдруг взыграло тщеславие. Я становлюсь исторической фигурой. Разве нет? Я задумался о том, что делает человека исторической личностью, где кончается волна народной воли и начинается воля героя. Выпрямился, расправил плечи, отбросил пучок грязной травы. Но тут увидел вдалеке молчаливые вершины гор. Спина моя сама согнулась, руки потянулись к низкорослой травке, захлюпала грязная вода, в которой плавали солнечные пятна. Горы и вода… Чтобы остаться человеком, нужно быть постоянно верным себе, несмотря ни на какие внешние обстоятельства. А с другой стороны, нельзя отставать от жизни, нужно всегда уметь что-то в себе менять, быть в движении.
Я снова выпрямился и отбросил траву. В мыслях я стал высоким и сильным — героем древней трагедии — и с этой высоты оглядывал работающих заключенных. Так Иисус, наверное, смотрел со своего креста на двух распятых с ним рядом и думал: «Я сын Божий». И так же ощущал в себе растущее чувство превосходства и жалости.
Спасибо тому, кто принес такую весть. Как жадно сердце униженного ловит любое слово, поднимающее его в собственных глазах…
…Скорость, с которой летит мимо нас жизнь, пугает. Осень. Созрел рис, и заключенные срезают колосья, несут их, складывают в копны у дороги. Машина отвозит рис на ток. На оголенном поле под соломенной щетиной видна влажная бурая земля. С высокой насыпи можно увидеть, как поднимается с огромного пространства пелена испарений и снуют по шахматным квадратикам полей муравьиные фигурки заключенных. Мы тащим снопы и аккуратно складываем их у дороги. Снопам сначала придают правильную форму, потом перевязывают крест-накрест длинными веревками и заодно делают лямки для носильщика. Приседаешь, влезаешь в узду, потом поднимаешься и бредешь с ношей на спине к дороге. Я носил больше других, хотя и был бригадиром. Там, на свежевыкошенном поле, почему-то ясно чувствовалось, что все мы совершенно одинаковы, что мы ничем не отличаемся друг от друга — ни по уму, ни по положению. «Перевоспитание трудом» объединяло нас как общая профессия, и потому главным в оценке человека был его труд. Я умел работать и от работы не уходил. К тому же умел руководить, то есть поощрять и наказывать, и, соответственно, был «облечен доверием». Конечно, я находился в привилегированном положении и вечером, например, мог получить не один, а два «больших черпака». Но я был глубоко убежден, что труд — сам по себе ценность. Он создал человека, и изначальная человеческая суть должна проявляться именно в труде. Простая физическая работа обнаруживает истинную сущность каждого, скрытую под слоем цивилизации, традиций и культуры. Человек забывает о темных тысячелетиях за своей спиной, начинает ощущать поступательное движение к надежде и радости.
Чтобы сделать шаг вперед, надо быть радостным и уверенным в себе. Для этого нужно примириться со своим прошлым.
Понадобилось пять лет постоянного, ставшего привычкой физического труда — на рисовом поле, у шелковой акации, — чтобы я начал находить в этом труде радость.
Нужно было погрузиться в работу, чтобы руки больше не чувствовали усталости от лопаты, плечи — от мешков, спина — от снопов. Сначала я просто забывался в труде, как женщина из сказки, которая, надев волшебные сапожки, все танцевала и танцевала, пока не упала замертво. Мной овладевало горячечное чувство, заставлявшее искать предел собственной выносливости. Снопы были довольно большими, и заключенные обычно брали по два, от силы по три. Но мне и пяти казалось мало — давай шесть, семь… Начальник Ван, видя мои старания, приходил в восторг:
— Во дает! На этого сукина сына можно больше навьючить, чем на осла!
Мне в голову пришли тогда строчки:
Ха! Какие замыслы у осла?!
А я останусь собой!
И, жалость подмяв, закушу удила
Для новой битвы с судьбой!
Начальник часто помогал мне, когда оказывался рядом. Я увязывал снопы, садился на корточки и прилаживал лямки. Потом начинал потихоньку подниматься, и как раз в этот момент он подходил сзади и помогал мне, чуть приподнимая снопы. Подняться труднее всего. Идти можно и с гораздо большим весом, но встать, используя только силу ног, очень тяжело. Наверное, это похоже на рывок у штангистов.
— Да не надрывайся ты, — бормотал он, — дождешься: кровь горлом пойдет. С этим не шутят.
Однажды, когда я хотел в очередной раз подняться вместе с грудой снопов, он подбежал сзади, но помогать не стал — привалился к снопу и, тяжело дыша, сказал:
— Ну что, сукин сын… хорошо в лагере устроился? — Я слышал, как он щелкнул языком. — Воды, что ли, в рот набрал?.. Позавчера я был в городе. Видел, как по улицам волокли двоих — партийного секретаря и председателя правительства провинции. На них были такие высокие бумажные колпаки, а на шее таблички: «Я — каппутист[1]». Что молчишь?.. А прошлый раз, когда мы были на этой выставке, хунвэйбины сказали, что выставка — просто ловкий трюк каппутистов, которые очень хотят скрыть свою преступную сущность, потому что вовсе не проводят революцию в жизнь. Поэтому нужно секретаря и председателя вместе с другими отщепенцами выставить на всеобщее осуждение. Я потом даже не удивился, когда увидел, как за начальниками ведут еще кучку людей — мужчин и женщин. Все тоже в колпаках. А у кого еще полголовы выбрито, лицо разрисовано… Считай, что тебя в лагерь сама судьба забросила. Уморили бы тебя там…
Колосок выбился из снопа, тыкался тихонько в щеку и щекотал. Я дернул головой, чтобы он отвязался. Начальник курил за спиной, иногда дым летел в мою сторону, и доносился сладостный запах табака. Я вдыхал его и как будто тоже курил. После рассказа начальника Вана пришло странное облегчение, будто мне доказали, что дикое, беспорядочное движение истории не всегда подминает судьбу отдельного человека.
Я снова завелся. Семь снопов показались слишком легкими. Нужно взять восемь. Начальник испугался:
— Да ты что, ополоумел? Ведь тебе еще два года тянуть…
— Ничего, все нормально.
Я распустил веревки и стал увязывать еще один сноп. Душа погребена на самом дне адской воронки и завалена камнями. И когда что-то сверкнет наверху — пусть это всего лишь слабый отблеск, а не настоящий свет, — она жадно тянется к нему, впитывает, вбирает его лучи, и человеку становится легче. Я радовался «удаче». Лагерь, куда меня сослали, вдруг стал убежищем.
…Но теперь начальник Ван ничего такого мне не говорил. Или просто ему нечего было сказать? Курил и с завидной равномерностью выпускал клубы дыма. Я очень устал и уже с трудом отбивался от мошкары. Неподалеку на обочине дороги стоял, накренившись, трактор с прицепленной широченной многорядной сеялкой. За день солнце нагрело трактор, и с ветром к нам долетал запах машинного масла. Он был резким, неприятным и никак не соединялся с благоуханием весенней земли. Казалось, земля отвергает эти железные машины, их запах и все, что с ними связано.
Я наконец решился:
— Начальник. Я вам еще нужен?
— Что? — Он повернул голову и как будто только сейчас заметил меня. Чуть наклонившись, он ткнул в мою сторону тлеющим бычком самокрутки и сказал: — Давай, давай.
«Давай» означало, конечно, мое возвращение в лагерь, но мне вдруг пришло в голову, что он хотел бы еще покурить. Раньше я пробовал копировать его самокрутки: старательно сворачивал хвосты, похожие на те, что вечно торчали у него изо рта. Но, видно, это искусство не давалось мне — все они в конце концов раскручивались. Зато сейчас у меня были настоящие сигареты. Порядки сильно изменились по сравнению с началом шестидесятых: раз в месяц нам выдавали деньги на мелкие расходы, в том числе на курево. В мусорной куче возле медпункта я нашел блестящую коробочку для иголок и хранил там папиросы. А теперь я вытащил из этого «серебряного портсигара» даже сигарету:
— Пожалуйста, угощайтесь!
…Конечно, я догадывался, что мне перепадает лишь малая часть новостей с воли и о главном он умалчивает. В ход в основном шли намеки. Он запинался, сбивался, пытаясь описать то, что там творилось, или вообще отмалчивался, когда происходило что-либо чрезвычайное. Но рассказывать все не было нужды: домысливать я умел. Каждого заключенного в этом смысле можно смело назвать последователем Гегеля — каждый мог бы не в теории, а на практике вывести «бытие» из «ничто». Да разве в мире вообще есть пустота — пустое время, пустое пространство, «ничто»? То, что кажется пустотой, всегда таит надежду.
Я понял это, когда увидел Ее…
На самом деле двенадцать набранных из разных бригад зеков не были такой страшной нагрузкой, как предсказывал начальник Ван. Он рассуждал со своей колокольни да к тому же выделял из общей массы и меня. После изобретения самой тюрьмы мудрейшим открытием было использование заключенных в управлении своими товарищами по несчастью, тоже заключенными: создается подобие демократии, появляется чувство взаимозависимости, общий интерес к работе. Мы же при всем при том жили за тридцать семь километров от лагеря — в доме из необожженного кирпича, стоявшем прямо среди рисовых полей на холме. Соседнюю деревушку отделял от нас оросительный канал. Не было вышек, проволоки под током, «начальничков» с карабинами. Из деревушки часто доносился лай собак и крик петухов. Когда у канала на нашем берегу цвели финиковые пальмы, из деревни целыми роями летели пчелы, как будто и не замечая той преграды, которой люди отгородились друг от друга. Заключенные словно вернулись домой и привыкали к давно забытому ощущению свободы. У многих сроки были небольшие, некоторым оставалось сидеть совсем немного, поэтому никто и не думал о побеге. Да и смешно было тогда бежать с этого тихого поля.
Когда прорезались побеги риса, цветы финиковых пальм стали опадать. Золотые лепестки падали в воду — одни уносились течением, другие застревали у лежащих на воде ивовых ветвей. В маленьких заводях скапливалось их великое множество, на них оседал ивовый пух. Вода была покрыта золотыми и серебряными узорами. Вернувшись вечером с поля, мы садились ужинать. На другом берегу под ивами собирались деревенские девчонки. Они с жадным любопытством наблюдали за странными людьми в черном, и все, что мы делали, наверное, казалось им необыкновенным и удивительным. Похоже, мы напоминали им таинственных монахов. Что эти люди здесь делают? Кто их собрал здесь всех вместе? Может быть, именно тогда одна из этих девчонок впервые испытала смутный, неосознанный страх перед внешним миром и своей будущей жизнью в нем.
Когда на подмогу к нам — под охраной, строем — приходило из лагеря много заключенных, становилось гораздо больше и зрителей. Даже из дальних деревень приходили поглазеть на зеков.
— Во! Гляди!.. На нем очки!
— А этот-то, этот! Смотри, ничего… просто красавчик!
— Где? A-а… вот бы тебе такого зятя!
— Типун тебе на язык!..
Болтали все больше женщины, и довольно скоро поднимался страшный шум, будто в открытом театре толпа возбужденных зрителей обсуждала острую пьесу. Это продолжалось обычно довольно долго, и мы уже смотрели на суетящихся на том берегу девиц и женщин в ярких кофточках с усталостью и скукой. Даже молодые ребята уставали и вешали носы, хотя работы было немного. И все же перед таким скоплением зрителей надо было себя показать. Тогда, хотя начальник приказа петь не давал (а пели мы только по приказу), мы затягивали песню.
Из всех «революционных» песен мы особо выделяли две.
На западные горы лег красный блеск заката,
Со стрельбища в лагерь возвращались бойцы,
Эх, возвращались бойцы!..
И еще:
Мы — коммунисты,
Мы — зерна будущих всходов!..
Когда пели про «будущие всходы», молодые заключенные поглядывали на тот берег. Начальнику на слова песни было наплевать, лишь бы звучало звонко. Если нравилось, одобрительно ворчал привычное «сукины дети». Это уже потом охрана через свое начальство обратилась в Управление исправительных лагерей, и оттуда спустили приказ: «В нынешний, насыщенный революционными событиями период заключенным разрешается петь только «Если с реакцией ты не стакнешься, то на пути никогда не споткнешься». А позднее, в шестьдесят седьмом, начали громить все подряд органы общественной безопасности, юстиции и тому подобное, начали устанавливать везде военные порядки. Отношения между «благородными» представителями армии и «черной костью», то есть бывшими крестьянами, ставшими лагерной администрацией, строились по формуле «плебеи — верх ума, благородные — верх глупости». О песнях же тогда разъяснили так: цитаты и лозунги рассчитаны на непосредственное восприятие, они так универсальны, что могут быть использованы всяким вне зависимости от классовой и фракционной принадлежности по своему усмотрению. К примеру, ты поешь про «реакцию», и рядом кто-то поет ту же песню. А что, если под «реакцией» он подразумевает нечто совсем другое? Тебе откуда знать? Откуда тебе знать, кого имеют в виду отщепенцы? А может, у них за пазухой камень? По этой причине заключенным было запрещено петь и все без исключения «лозунговые» песни. Так мы и остались ни с чем. В конце концов переделанная и исполненная самими заключенными на Празднике Весны народная песенка стала нашим маршем.
Перековка, перековка, каждого перекуем!
Каждому после работы отмерят пайку черпаком!
Хэй, хэй! Ай, хэй-хэй! Ай-я, хэй!
…В нашей маленькой бригаде «черпаком» заведовал дежурный. У нас было два ведра — для любой пищи. Дежурный бегал с ними на кухню и приносил полными на коромысле.
Созрели огурцы, и порозовели помидоры. Дежурный, приносивший ведра, теперь набирал в поле у дороги как можно больше свежих, только-только созревших овощей. Этими овощами занимались тоже расконвоированные, которые жили на особых правах. Мы постоянно обменивались с ними продуктами и новостями и потому наравне со старостами, бригадирами и лагерной администрацией могли раньше всех есть свежие помидоры и огурцы. В лагере очень четко соблюдался принцип градации свободы. Заключенный, принадлежавший к привилегированной касте, всегда был немного свободнее, чем остальные, из низших каст, и пользовался большими льготами и правами. Мера превосходства определялась общим для всех режимом. При самом суровом, жестком режиме «элита» все-таки пользовалась маленькими, почти ничтожными привилегиями и была свободнее других.
Два ведра из кухни плюс огурцы и помидоры. Мы наедаемся до изнеможения. Лежим на берегу у воды, подложив руки под голову, и смотрим в небо. Лагерь уже закончил работу и ушел. Как-то неожиданно становится тихо. Старая ворона сидит на дряхлой иве. Возится, копошится на ветке, и вниз, в пыль падают мелкие сучки, труха и помет. Солнце спускается за острые зазубрины гор. С залитого водой рисового поля на том берегу тянет прохладой. Лягушки еще раньше опробовали голос и теперь дружно поют, выводя какие-то замысловатые мелодии, стараясь перекричать друг друга. Звуки то растут, то пропадают, как будто лягушки только что проснулись и громко зевают. Внезапно они начинают страшно шуметь, поле словно закипает, и воздух весь наполняется кваканьем. В этом кваканье слышатся возмущение и торжество. Лягушки отвоевали свой мир — поле оставлено человеком! — и упиваются победой.
С того берега налетел ветер — на воде прыгающие, мерцающие блики. Я закрыл глаза. Тишина. Я знал: такая тишина возникает в ожидании гармонии. Нужно только победить самого себя. Человек беспомощен перед историей, вся его деятельность зажата рамками обстоятельств и почти всегда бесплодна. Но ум его свободен, и этой свободой можно пользоваться.
О чем я размышлял? Вроде ни о чем. Большой мир, что на воле, живет совсем не по тем законам, о которых говорил Маркс. Книги отложены в сторону, и говорят — это-то как раз согласуется с Марксом, — что «оружие критики ничто перед критикой оружия». Не только начальник часто выглядит ошарашенным, но и я, считающий себя умнее его, в полной растерянности. Молчание начальника Вана дает пищу смутным, часто захватывающим надеждам, но не дает опоры для размышлений. Спиноза, что ли, сказал: «Незнание ни для чего не может служить основанием».
Я простой заключенный. Начальство выделяет меня, но разве в этом дело? Я такой же, как все, и только судьба заставила меня раньше других стать «профессиональным» заключенным.
Ребятам надоедает валяться на берегу, они начинают потягиваться, ворочаться с боку на бок.
— Эх! Говорят, ночью ведьмы приходят и русалки… Вот было бы здорово!
— Когда ведьма с распущенными волосами — это плохо. Лучше всего, когда намарафеченная.
— Да… А у висельников всегда язык высунут. Длиннющий и красный-красный. Лизнет — и пиши пропало, задушит!
— Когда одна русалка — это ерунда. А вот бы целым косяком! Приходят, например, тринадцать, и мы берем себе по одной!
— Бригадиру не нужно. Он у нас ученый…
— А чего он сам-то? Что он, не…
Я лежу с закрытыми глазами, но не выдерживаю и смеюсь вместе со всеми. Чувствую, они смотрят на меня. Пусть у меня особое положение, это не мешает мне тянуться к ним. С пятьдесят восьмого, со времени сплошной коллективизации, деревню захлестнула волна небывалой беспросветной жестокости. Каждый крестьянин стал похож на Дамокла, над головой которого висит на конском волосе меч, и неизвестно, когда этот меч упадет и отрубит ему голову. Все двенадцать из нашей бригады прошли через это. Они переговаривались, а мне казалось, что это слабый ветерок неустанно шелестит в деревьях.
— Э-хе-хе… Не воруй, молчи в тряпку и работай. А как живот подведет? — говорит паренек с провалившимся носом, продававший на воле казенные удобрения на сторону и получивший за это пять лет. Посмотришь — всем доволен.
— А мне повезло. — Это парень, у которого сдохли коровы из стада коммуны. — Меня в суде спрашивают: в лагерь или деньги будешь платить? Ну, я подумал, подумал… В лагере хоть кормить будут — и поехал. Приезжаю. Ничего, нормально. Женщин, конечно, нет, но ничего, потерпим, глядишь, и…
Иногда они спрашивают меня:
— Бригадир! А ты сам за что сидишь?
— Я? Ни за что.
Смеются. «Ни за что» такая обычная вещь, что о ней никто и не говорит. И никто даже не задумывается, почему можно ни за что посадить в лагерь. Они с безразличием относятся к своей жизни, судьбе, ни на кого не таят обиды. Они похожи на листья, несомые потоком воды, — куда ни прибьет, так тому и быть. Мне чудятся за этим глубоко спрятанные на дне народной души послушание, мудрость, оптимизм. Глядя на них, я иногда остро чувствую собственную неполноценность. Какая польза от моих постоянных раздумий? И что они могут изменить в моей судьбе?..
Я догадываюсь, почему они думают о ведьмах и висельниках. Наш дом из необожженного кирпича в военных учебниках называется «отдельно стоящим строением». С начала пятидесятых годов, с момента создания лагеря, год за годом, месяц за месяцем он торчит нелепо среди уходящих за горизонт однообразных полей, и ничего ему не делается. Рассказывают, в году пятьдесят пятом в деревне на том берегу жила девушка. Чтобы не идти замуж по воле родителей за нелюбимого человека, она в этом доме повесилась. Здесь удобно вещаться. Под крышей выступают темные изогнутые деревянные стропила, легко перекинуть веревку. К тому же кто заглянет в это «отдельно стоящее строение», да еще принадлежащее лагерю? Старые заключенные, сидящие больше десяти лет, часто вспоминают:
— Очень была красивая! Красные ботиночки, две косы — длинные, гладкие, блестящие. Лицо белое, холодное, а ресницы густые, длинные. Когда мы снимали ее, еще теплая была…
Правда, другие «старики» говорили, что язык у нее был высунут, как бывает у висельников. Но почти все зеки считали, что эта деталь оскорбляет девушку, вот так, наверное, она и превратилась постепенно в чудесную фею. Мы, то есть те, кто был гораздо моложе и попал в лагерь не так давно, почему-то относились к ней совсем не романтически. Мы думали о ней с самым земным интересом. Пока мы маялись и терпели, ее образ как-то утешал нас.
О чистая, храбрая, как тебя звали? Прости.
Иногда по вечерам для нас крутили кино. Начальник предупреждал заранее, и, оставив кого-нибудь наблюдать за вечерним поливом, бригада шла «перевоспитываться» в клуб. Я всегда старался отпустить ребят и остаться в одиночестве в нашем «отдельно стоящем строении». Ребята не соглашались, сопротивлялись для виду, мне приходилось их убеждать, даже приказывать, после чего только они уходили.
Квакали лягушки, журчала вода, ветер нес с поля мелодию — какую-то непрестанную ночную жалобу. Аккорды этой странной мелодии возникали, пропадали и снова становились громче. За окном была кромешная темнота, на стекле застыли извилистые потеки грязи. Лампа, сделанная из кувшина, наполненного маслом, — неизменный спутник моих ночных бдений. На стене моя тень. Я смотрю на эту неясную, пеструю из-за пятен на стене тень и почему-то думаю: «Тринадцать… Тринадцать!» Несчастливое число. Наверное, с его помощью можно вызвать ее сюда.
В самом деле, вот она спускается со стропил. Сначала это бесформенное туманное облако, но оно постепенно превращается в красивую девушку — ту самую, о которой рассказывают старики. Две замечательные длинные косы, блестящие глаза, на белоснежной коже розовый отблеск моей лампы. На ней красивый зимний халат, на ногах — красивые ботинки. От ее появления темная и бедная наша комната стала светлей. Она похлопала ладонями по халату и вдруг шагнула в мою сторону. Голос у нее глубокий и теплый:
— Плохо…
— Проходи. — Я сделал ей знак рукой. — Тебе плохо, и мне плохо. Давай вместе…
— Я говорю о тебе. — Она положила руку мне на плечо. Рука была вполне осязаемой, я чувствовал ее тепло. Она разглядывала лежащую передо мной книгу.
— Плохо тебе. Мне не плохо. Человек умирает, и ему уже все равно. Я смотрю на тебя каждый вечер. Ты ждешь, пока все заснут, а потом читаешь. Зачем? Только портишь глаза.
Ее сочувствие растрогало меня, я схватил ее за руки.
— Ты тоже страдала. Но почему решила умереть? Ведь жизнь, какая ни есть, всегда лучше смерти. Ты могла бы жить еще так долго!
— Но моя жизнь не кончилась. — Ее тело чуть качнулось, и я подумал, что все это сон. — Меня хотели соединить с человеком, которого я не любила. Как же можно было жить дальше? — Голос ее стал тише: — Вот ты сегодня здесь. Значит, все хорошо. Сегодня именно тот день, когда я первый раз прибежала сюда. Но раз ты здесь, я ничего плохого делать не буду.
Я обнял ее и прижал к груди. Она села ко мне на колени, я гладил эти длинные удивительные косы.
— Это все потому, что общество неправильно устроено, — говорил я, — мы еще не достигли равенства между мужчиной и женщиной и не имеем пока свободы выбора. Я читаю книги, потому что хочу узнать, как построить такое общество, в котором все будут равны.
Но она будто не слушала моих сентенций и, вдруг прижавшись, забормотала:
— У каждого человека свое дело. Одни должны думать, другим не позволено. Так говорил секретарь райкома, так кричало радио. Но все бесполезно. Все ни к чему. Умереть лучше. Ты захотел, и я стала живой. Я ожила. — Она подняла лицо. — Ты мой любимый! Ты не будешь повторять вслед за радио глупые слова! А я спою тебе. Так давно не пела. Я должна петь своему любимому!
Она запела легким, приятным голосом, но песня была печальной. Перед моими глазами возник почему-то безмолвный пейзаж: примятые кем-то желтые весенние одуванчики…
Стекло прозрачное в окне, как чистая вода,
Улыбку ненаглядного забуду ли когда?
Дверь приоткрылась и как будто бы меня зовет,
Как будто знает, что ко мне любимый мой придет.
Лицо приблизится к лицу, глаза глядят в глаза,
Ресницы — словно говорят, о чем сказать нельзя.
Голубка, в стае полети на юг и расскажи,
Какая рабская судьба — ложиться спать с чужим…
Но тут вернулись мои ребята.
Их возбужденные голоса слышались издалека. Девушка снова стала облаком тумана. Ее голос, живое тело, теплое дыхание — все исчезло. Ребята положили передо мной огурцы и горку красной хурмы.
— Пустыми не ходим! — галдели они. — Ешьте на здоровье. Только осторожно, у этих огурцов колючки.
Парень с проваленным носом вытер ладонью огурец, решив, что так он будет чище. Протянул мне. Вы могли бы сказать, что он — вор. Ведь он, ясное дело, знал, что берет чужое. Но нужно помнить, что среди крестьян тогда воровали все — воровство вошло в привычку. И, конечно, стыда никто не испытывал.
Ребята стали устраиваться на ночь: бросили на земляной пол тюфяки и сверху — одеяла. Тяжелый запах пота заполнил комнату. Они легли и, лежа, еще какое-то время переговаривались.
— А эта У Цюнхуа… Видно, связалась с Гун Чанцином. В одной бригаде устроились. И тише воды, ниже травы. Да все белыми нитками шито.
— Южане это дело любят. Горячий народ…
— Я слышал, на юге даже туалеты разные — для мужчин и для женщин!
— А в Японии все в одной бане моются!
— Чего? В Японии! Я в прошлом году случайно попал в Шанхай. Жарища была. Так сам видел: мужики и бабы в одном пруду купались. И хоть бы что!
— Без одежды?!
— В одежде! Да кто ж купается в одежде? Все как есть голые.
— Ах ты…
Я засыпал и во сне обнимал свою прекрасную гостью. Под одеялом я оставил место, и ее тело было рядом — такое мягкое, такое податливое и такое бесплотное…
Однажды в лагерь неизвестно откуда привезли кинофильм «Ленин в Октябре». Посмотрев его, ребята особенно заинтересовались тем эпизодом, в котором Василий, прощаясь, целуется со своей женой.
— Эх, вот это да! И чего только в кино не покажут!
— Да, схватил ее и прямо впился…
— А ты со своей бабой небось тоже так, взасос. Хи-хи… Так или не так? Отвечай, отвечай! Добровольное признание смягчает приговор…
Эту формулировку заключенные запомнили на всю жизнь, и она вечно вертелась у них на языке.
— Да какой там взасос — лицо же грязное! Для меня главное внизу все снять — и я уже на коне. И с одного маху всему делу конец…
Поцелуй в губы для них «грязный». А все остальное — наоборот.
В комнату войду, лампу потушу,
Крепко я подружку обниму.
На-ни-на, на-ни-на…
Огонек лампы побледнел и погас, в комнате стало совсем темно. Зеки спали. Кто-то храпел, кто-то скрипел во сне зубами, кто-то стонал. А тот парень, что недоглядел за коровами, пробормотал что-то, несколько фраз, и затих. В нашей неуютной темной комнате сны — всегда о женщинах. Эти сны, словно накопленные за день заряды, разгораются ночью в головах работяг как чудные, недосягаемые райские цветы.
Иногда кажется, что сны наши — кем-то специально навеянное наваждение, проделки дьявола.
Но я никогда не считал свои видения чем-то низким и развратным. Мое живое тело, тело молодого крепкого тридцатилетнего мужчины просто не могло сопротивляться наваждению. В древней буддийской книге сказано: «Что зовется дьявольским наваждением? Дьявольским наваждением зовется то, что отнимает ум, сбивает с истинного пути и разрушает добродетель». Женщина, сказано там, уничтожает все небесные добродетели, заключенные в человеке, — и ум, и нравственный долг, и воспитание. Но черт побери! Уже целая вечность, как я стал «классовым врагом». Один срок в лагере, другой. Потом стихи выставили для всеобщей критики. Тянут, тянут из меня жилы. И если у меня нет и не будет другой жизни, то что мне все буддийские наставления?
Заключенные обычно спят, раздевшись догола, — кроме тех, у кого есть нижнее белье, но для этого необходимо иметь деньги или посылки с воли. Голыми спали, во-первых, для того, чтобы сохранить одежду, а во-вторых, чтобы не плодить вшей. Я лежал под одеялом и ладонями разглаживал, массировал мускулы на руках и груди, словно пытался себя успокоить. Иногда казалось, что я не выдержу и зарычу, как дикий зверь. Мое сердце уже познало любовь — где-то там, на воле. Но любовь и любимая исчезли без следа, растворились в небытии. Именно любовь не позволила мне связать ее судьбу с моею. Я любил ее и потому не мог о ней мечтать, на что-то надеяться. Это было бы даже нечестно: все равно что навязывать ей какие-то обязательства. К тому же нельзя было давать волю чувствам, размякать и расслабляться. Нежное сердце не вынесло бы и дня лагерной жизни. Я видел слишком много примеров того, как ломались люди, которых заела тоска по любимой.
Первая любовь, искренняя и чистая. Нежные воспоминания о возвышенном платоническом чувстве. Милое лицо, вспыхнувшее румянцем. И словно туча наползает: черная одежда, строй, выход на работу, рапорты, поверки, ежеминутная борьба за существование. Воспоминания истончаются, изнашиваются. Остается только то, чего в данный момент требует тело. И страшно не оттого, что некого любить, а от мысли, что влечение вовсе не связано с любовью. Да и сама любовь — наверное, просто инстинкт, взаимная тяга разных полов, разных физиологий. Грубеет кожа от лагерной жизни и черствеет душа. Даже глаза привыкают видеть только зло — словно покрываются, как у птиц, непроницаемой пленкой. Я успокаивал себя, но боль в груди не утихала. Я слышал сбивчивое горячее дыхание; чувствовал, как скрытно бежит по сосудам жаркая, обжигающая кровь. Это мое тело. Но это не я. Вернее, это мое другое «я». Но, может быть, оно сильнее? Может быть, в один прекрасный момент оно поглотит всего меня без остатка и, облизнувшись, набросится на первую попавшуюся Женщину!
Я засыпаю. Мне снится женщина. Но эта женщина, возникшая из моего подсознания, неуловима, ее даже невозможно как следует разглядеть. В этом году мне тридцать один, но у меня до сих пор не было ни одной женщины. Вокруг на полу разметались во сне простые крестьянские парни. В снах своих они, наверное, видят любовь с конкретной женщиной. Ведь в тюрьме снятся особые сны: они освобождают от оков и решеток, уносят в запретный рай — куда-то в далекие края. У меня все по-другому: женщины моих снов будто и неживые, какие-то абстрактные женщины. Одни бесформенны, лишены четкого силуэта и оттого похожи на моллюсков. Другие ведут себя как дряхлые старушки. Некоторые вообще вдруг разлетаются, как разорванное ветром облако в небе или дым. Но я заставляю себя верить, твердя самому себе: «Это женщины».
Иногда одна из них вдруг чудесным образом превращается в то, что мне особенно нравится. В ароматнейший сигаретный дым; свежеиспеченную, обладающую неимоверной притягательной силой пампушку; книгу, шелестящую гладкими блестящими страницами; лопату — старую знакомую, ласкающую ладонь отполированным до блеска деревянным черенком… Вслед за всеми этими вещами я проваливаюсь в бездонную пропасть, и где-то в бесконечной черной пустоте испытываю мгновенное чувственное удовольствие.
Когда выращиваешь рис, самое трудное и ответственное время — сорок дней от посева и до появления из воды первых всходов. Зато после этого наступает совсем вольготная жизнь. У нас на человека приходилось по двести му[2]. Рис везде взошел хорошо — три тысячи залитых водой му покрылись тонким ярко-зеленым ковром. Но несмотря на то, что основная работа закончилась, никто нас в лагерь не отзывал. Начальник Ван, который сам прекрасно разбирался в сельском труде, знал, конечно, что после первых сорока дней нам уже не придется работать с утра до ночи. Однако оказалось, что как раз в это время в лагерь стали присылать все больше и больше людей с воли, начальство буквально не знало отдыха, и о нас подумать было просто некому. «Великая культурная» по злодеяниям била рекорд за рекордом в истории человечества. А для лагерной администрации чья-то трагедия оборачивалась новыми ежедневными заботами: прибывающих заключенных нужно было устроить, накормить и так далее. О нас никому, наверное, и не хотелось вспоминать.
Как-то наш дежурный, возвращаясь из лагеря с обедом, встретил новичка. Тот сообщил, что правительство приняло решение более жестоко обеспечивать порядок в городах.
О небо! Какое счастье, что меня арестовали раньше! А то дали бы тот же срок, только сейчас. Раньше сядешь — раньше выйдешь. Мы радовались всей бригадой, считая почему-то, что нам повезло.
После того как рис взошел, зеленью покрылась и желто-коричневая земля вокруг нашего поля. Зеленым стало все пространство до горизонта: зеленые поля, зеленые горы, зеленая вода. Казалось, в воздухе разлит дурманящий аромат живительных соков земли. Аисты спокойно пролетают над табличкой «Запретная зона», над колючей проволокой и ходят по залитому водой полю, расправляя темные крылья. Недалеко от них медленно шагают тонконогие цапли. Сосредоточенностью и серьезностью они напоминают нашего начальника. В камышах по берегам оросительных канав устраиваются утки. Все — в делах и счастливых домашних заботах. Поднявшееся солнце освещает эту пернатую горластую ораву. Проносится торопливо над полем залетевший невесть откуда ветер, раскачивает побеги риса, которые, кажется, прямо на глазах растут, наливаются соками земли.
Вскоре к нам часто стал приходить начальник Ван. Приходил один и, заложив руки за спину, бродил туда-сюда по участкам: вроде как инспектировал нашу работу. Зеленая военная форма висела на нем мешком. При ходьбе он как бы приседал и снова выпрямлялся, словно шарик на пружинке. Рис взошел нормально, и мы проверок начальства не боялись и потому спокойно занимались своими делами: ловили рыбу или уток в зарослях, валялись нагишом под ивами, скинув опостылевшую арестантскую форму. Однажды начальник подошел к нам, было видно, что он доволен очередной проверкой.
— Ну-ка, сукины дети, слушайте, что скажу. Подтянуться. Привести себя в порядок, чтоб все было как надо. На днях приведут лагерных — на прополку.
И мы занялись наведением порядка.
На третий день ранним утром, когда мы только позавтракали и чистили посуду, кто-то из наших крикнул:
— Лагерь идет!
Все мы засуетились вдруг, заторопились куда-то. Никого из родственников или друзей в лагере у меня не было. Но эта слитая воедино масса в черной форме притягивала к себе неодолимо. До того как попасть на это поле, я дни и ночи проводил вместе с ними. Одинаковый для всех распорядок жизни воспитывал одинаковые привычки, поведение — даже язык у нас был свой, особенный, который понимали только мы. Я бросил дела и вместе со всеми выскочил на улицу.
Эх, лагерь! — сколько лет, сколько зим.
Только рассвело, и в воздухе еще висела легкая дымка. Раннее солнце желтыми лучами освещало верхушки лишь самых высоких ив и тополей. У земли еще не рассеялась до конца ночная тьма. С нашего наблюдательного поста казалось, что со стороны насыпи приближается строй серых теней, похожих на выходцев с того света. Они подходили все ближе и ближе. Серый цвет становился черным, мы уже могли разглядеть их лица. Жестокие, волевые, наглые, умные, мрачные, честные, порочные, талантливые, безобразные лица. Загадка для непосвященного: откуда, при помощи какого средства, каким способом всех этих столь не похожих друг на друга людей заставили явиться сюда? И почему на столь разных лицах — одинаковые морщины, словно печать «перевоспитания трудом»? Нельзя сказать, что у них был болезненный цвет лица или другие признаки физического истощения: ведь на сельхозработах зеки питались более или менее нормально. Тут было нечто другое — все они были отмечены застарелой подавленностью — следствием перенесенных страданий — и, как бывает у старых судей, прочным недоверием ко всему на свете. Морщины по обеим сторонам носа соединялись со складками у рта и образовывали линию, которая считается зловещей у физиогномистов — они называют ее «летящей змеей». Эти «исправительные морщины», которые вряд ли увидишь на лице простого крестьянина, говорят не о тяжелых условиях жизни, а о полном неверии в возможность вырваться из тьмы на волю.
Мы стояли неподвижно на вершине небольшого холма, без обычных шуток и смеха, молча глядя на приближающуюся колонну. Лишь теперь при виде их мы смогли заново почувствовать собственную многолетнюю глухую тоску. Разве это не мы только что выскочили из дома с криком «лагерь идет!»? Мы. Но мы все же не были вольными крестьянами, прибежавшими поглядеть на зеков. Крестьяне жили в другом мире, а мы смотрели как бы на самих себя. Колонна людей в черной форме обладала и еще одним свойством — она притягивала и поглощала тебя, ты растворялся в ее недрах, переставал существовать.
Требовалось значительное усилие, чтобы не поддаться, остаться самим собой.
— Стой! Раз-два! Вольно!
Кто-то из наших бросил вниз на дамбу зажженную папиросу. Конвоиры подняли головы, посмотрели на нас, но ничего не сказали. Кто-то из колонны тут же поднял папиросу, несколько раз глубоко затянулся и передал соседу. Деньги водились теперь у всех, но купить что-либо расконвоированным было гораздо легче.
Чуть погодя вниз на дамбу полетели куски недоеденного ужина, огурцы, хурма. Между нашей бригадой и прибывшими началась веселая игра: мы бросали, они ловили. В тающей утренней дымке разнеслись смех и крики. Хочу, кстати, разуверить тех, кто думает, что заключенные в лагере с утра до вечера предаются унынию. Вовсе нет. Ведь иначе не выдержишь — особенно если срок большой. А причины для веселья мы всегда находили вокруг себя.
Строй смешался. Конвоиры закричали на разошедшихся, смеющихся работяг:
— А ну-ка, быстро! Подтянись!
Может быть, они действительно думали, что все эти вверенные им люди — преступники. «Они ощущают себя братьями по оружию, — подумал я, глядя на конвой, — но кого же они считают своим врагом? Наверное, сами толком не знают. И никто им точно не скажет. Зато в их головы прочно вбито, что любой заключенный — классовый враг».
Колонна почти прошла. Последние ряды еще шагали по дамбе, а первые уже вышли на поле — к тому участку, который приготовил для них начальник. Ребята из моей бригады все еще стояли с огурцами в руках и улыбались. Непостижимое существо человек: ему бы плакать, а он смеется. В этом его слабость, но, быть может, и сила. Вдруг кто-то рядом со мной радостно сказал, указывая на север:
— Еще кто-то идет!
Парень, которого посадили за сдохших коров, вытянул шею, а потом изумленно хмыкнул:
— Да ведь это женщины!
Да, это подходил женский лагерь.
Но издали почти невозможно было определить, что это женщины. На всех была та же черная форма, волосы у всех были коротко острижены. До шестьдесят шестого года женщин еще не стригли, и в свой первый срок я сразу узнавал их по косам. Но после, в кампанию «ломки четырех старых»[3], стали стричь наголо всех, включая детей и женщин. На соседнем овощном поле работала до недавнего времени одна расконвоированная — старуха, которую все считали колдуньей. Ей было за шестьдесят, она то и дело принималась танцевать какой-то дикий шаманский танец. На голове у нее после стрижки остались лишь редкие белые волоски. Когда ее осудили и дали семь лет, она не протестовала, а даже сказала:
— Как выйду, помолюсь за нашего Председателя Мао!
Но когда ее силком начали стричь, она вдруг заплакала, завыла и закричала:
— Зло! Зло творите! Добралась революция до моих волос, да как бы они ей не аукнулись!..
С тех пор она все время пела — какую-то удивительную песню, которой никто не мог понять. Еще через месяц она умерла. Хоронили ее впятером: я, как бригадир, и еще четверо зеков. В тот день мы вслед за мрачным начальником Ваном вошли в женский барак. Мы подняли и понесли гроб, за которым шли плачущие женщины, но несли, видно, не очень осторожно, в дверях замешкались, и листок бумаги, закрывавший ее лицо, слетел и упал на пол. Я увидел глубоко запавшие глаза — безжизненные, но все еще с каким-то вызовом глядевшие в небо. Я протянул руку и указательным и средним пальцами попытался закрыть эти глаза. Никак не думал, что кожа высохшей, похожей на корявую деревяшку колдуньи сохранила упругость. Я снова пытался закрыть ей глаза, но они снова медленно открывались, и мне казалось, я слышу:
— Что ты делаешь? Зачем закрываешь мне глаза? Я хочу, чтобы они были открыты! Широко открыты!..
Мне стало не по себе: рядом с покойницей стояла неумолимая смерть — вечная, никем еще не понятая тайна, разжигающая любопытство. Я не осмеливался даже взглянуть на плакальщиц, осмотреть женский барак, хотя это был уникальный случай, такого, наверное, больше не представится. Когда у колдуньи сами собой опять открылись глаза, я услыхал испуганный крик и сдавленные женские всхлипывания. И был еще какой-то резкий звон — наверное, одна из женщин уронила миску.
Мы поставили гроб и уложили колдунью. Глаза ее так и остались открытыми. Колдунью хоронили в «хрустящей коже» — гробу, сделанном из веток и коры тополя. «Хрустящая кожа» — чисто лагерное выражение, и то, что оно обозначало, сильно отличалось от «тесовой домовины», которую так любят описывать писатели. Впрочем, колдунье даже повезло: в шестидесятом для умершего заключенного не полагалось и «хрустящей кожи», только камышовая циновка. В тот год и меня чуть не завернули в такую.
В лагере мужчины и женщины разъединены. Причем разъединены так хорошо, что мы даже как будто забываем, что где-то рядом существуют реальные женщины. Хотя на самом деле хозяйство у нас единое, труд одинаковый, и даже дороги, по которым мы ходили, одни и те же. То есть на самом деле женщины были совсем рядом, но мы этого не чувствовали. Только некоторые уголовники помоложе, обладавшие чутьем настоящих ищеек, могли неведомым способом установить, где женщины сегодня работают, по какой они шли дороге и даже что происходит у них в лагере. Оброненная на дороге резинка, которую эти женщины носили на запястье вместо традиционного серебряного браслета и которая была единственным украшением заключенной, тут же становилась символом. Жалкое украшение будило фантазию зека, давало сюжет для целой истории. Или небольшого размера казенные башмаки. Они оставляли невероятно маленькие, словно от детских ног, следы. Еле видные на глине отпечатки, крошки хлеба, картофельная шелуха в траве (женщины и в лагере едят меньше мужчин) — все это сплеталось, словно незаметные тропинки в саду меж деревьев, и соединяло двоих заключенных — мужчину и женщину. Конечно, подлинное соединение было возможно только в мечтах или снах. Мечтам невозможно было стать реальностью, если только оба не были расконвоированы.
После вечерней переклички, когда все собирались в бараке, но никто еще не спал, сидящие у печки старые зеки рассказывали молодым множество тюремных преданий, часто очень поэтичных. Лагерная история держалась на устной традиции, и хранили ее старые заключенные, давно тянувшие лямку. Если верить им, женщины всегда тяжелее переносили заключение, чем мужчины. Их слабые души не могли вынести неволю, им особенно требовалась любовь, опора и поддержка. Некоторые из них могли, например, крикнуть в окно охраннику:
— Начальничек, неужто твой мышонок не хочет попить? Правда, хочет?
Кричали они просто так, наудачу — ведь случай не свалится с неба, его нужно искать. Страсть заставляла их не замечать железных, в палец толщиной прутьев на окне. Случалось, какая-нибудь женщина неожиданно бросалась прямо в объятия расконвоированного…
И вот теперь женщины приближались к нам.
Туман совсем рассеялся. Солнечные золотые лучи коснулись верхнего края дамбы. Следы бесчисленных ног, отпечатавшиеся в пыли, были похожи на странный узор. Недавний туман предвещал безветрие. Свисающие ветви ив были неподвижны, словно спали. И камыши, и трава по краю канала замерли, глядя в небо, как будто идущие женщины не стоили того, чтобы обращать на них внимание. Женщины легко и проворно шагали по дамбе и наконец приблизились к нам. Уже их походка показалась нам страшно вызывающей и поглотила все наше внимание. И действительно — они шли, с одной стороны, легко и непринужденно, но можно было заметить какое-то нарочито выставленное напоказ смущение. Все они были как на подбор молоденькие.
Но если бы не походка, если бы они вдруг замерли, как камыш или трава, кто мог бы поверить, что это женщины?! Во что была одета Маслова, шедшая по Владимирскому тракту в Сибирь? Кажется, на ней была юбка. Не помню точно — белая или серая. Но юбка, и на голове — косынка. А на этих женщинах была точно такая же черная форма, как и на нас. Тюремная куртка и штаны — два бесформенных мешка — уничтожали все признаки женственности. По дамбе шагали безликие существа. Кто они? Женщины? «Женщина» — всего лишь ничего не значащее название, которое приклеилось к этим существам и до сих пор каким-то чудом держалось. Ни талии, ни груди, ни бедер. На их лицах не было глубоких «исправительных морщин», зато проступали черты странной грубости, даже дикости — дикости самок. Они стали бесполыми, не похожими ни на мужчин, ни на женщин существами, более отталкивающими, чем зеки-мужчины.
Многие из них на ходу лузгали незрелые еще семечки и косились на нас. Взгляд их был безжизненным, как у рыб, и в то же время в нем сквозила какая-то надменность, словно им море по колено. Похоже, они таким образом заигрывали с нами. Прилипшая у рта белая шелуха казалась издали каплями слюны. Меня вдруг затошнило. Я опустил голову, не хотелось больше смотреть на них. Они могли изменить все мое отношение к женщине, опошлить мою тоску по ней, исковеркать мои самые светлые надежды. Если только представить, что та женщина, которую я любил в своих мечтах, которой наслаждался, может оказаться среди них, принять их облик, — при одной такой мысли жизнь теряла для меня свою ценность.
Закашлявшись, я повернулся к дамбе спиной.
О небеса! О мать моя!..
Я почему-то подумал, что существо, которое в давние времена стало прикрывать нижнюю часть тела листьями или звериной шкурой, было всего-навсего обезьяной…
Огромный квадрат рисового поля. На небе ни облачка, и ничем не прикрытое пылающее солнце наполняет воздух жгучим беспощадным зноем. Сегодня хорошая, ясная погода. Вокруг листья, трава, стебли, тысячи, десятки тысяч — безбрежное море растительности. В толстых плотных листьях куриного проса прячутся белые стебли с мелкими зернами. Блестит, щетинится трава — трехгранная, свежевымытая, гладкая. Торчат трубки камыша с острыми по краям, как нож, листьями. И все это радостно тянется вверх, к чистому синему небу. Везде, до самого подножия гор, переливаясь всеми оттенками, бушует яростный зеленый цвет, от которого быстро устают глаза.
Тонкая молодая поросль риса теряется в гуще куриного проса, травы и камыша, и нужно напрягать уже уставшие от зелени глаза, чтобы разглядеть ее. Наше поле было когда-то болотом — царством буйного разнотравья, насекомых, диких гусей и уток. Зеки осушали болото с начала пятидесятых, постепенно, год за годом. Но и после осушения в этой солончаковой впадине мог расти только рис, воду отсюда почти никогда не спускали. Сорняки вообще не выводились, несмотря на то, что участок возделывался, землю рыхлили и удобряли. Любая растительность здесь сразу же разрасталась необычайно пышно и буйно. Казалось, невозможно дочиста прополоть это поле руками — травинку за травинкой, корешок за корешком.
Но, с другой стороны, с этой задачей могли справиться только человеческие руки. Да и какие могли быть трудности — разве стоит чего-нибудь труд заключенных?
Раз-два, раз-два! Стебелек риса появляется из растущей вокруг спутанной травы. Иногда, выбрав все сорняки, видишь пустую ямку, вернее, жидкую глину. Риса нет и в помине.
— Осоку всю выбирайте, весь клубень.
— У камышей корни, корни тащите!
Начальник Ван ходит по кромке поля и командует.
Интересно, как можно вытащить все корни камыша? Они сплетаются под землей так, будто все камыши на болоте растут из одного гигантского корня. А как вытащить весь клубень осоки? Его лекари зовут «сытью», и прячется он глубоко в темной жиже. На день нам выделялось для прополки по пять фэней[4], но хотел бы я посмотреть, как обычный человек справится хотя бы с одним фэнем этих зарослей.
Оставляя корни в земле, заключенные украдкой обрывали торчащую на поверхности траву, сминали ее в ком и прятали под водой. Бросать траву на кромку поля не хотелось — мог увидеть начальник. Но если кто-нибудь не вытаскивал камыш с корнем, а только ломал под водой, то в полый стебель устремлялась вода, всплывали пузыри и раздавались глухие булькающие звуки, словно спешившие донести на схалтурившего зека.
— Корень здесь ни при чем. Это у меня в животе бурчит. — Обвиняемый криво усмехался.
— Хорошо, громко у тебя это получается, — говорил кто-нибудь рядом, — и запаха нет. Вот только сырой травой потянуло, как будто это ишака пучит…
Вокруг смеялись.
Обязательно нужно было найти, отыскать что-то, что могло вызвать шутку, смех. Иначе как прожить день? Иногда кто-нибудь тоненьким голоском пел:
Братец трудится на поле, исправляется трудом,
И оставил он сестрицу сторожить свой бывший дом.
Не плачь, не плачь, сестрица, пусть сердце не болит,
Лагерною пайкой он по горло сыт…
Ай-на-ни-на, ай-на-на…
Был полдень. Солнце палило с особой яростью, густая зелень тяжело клонилась к земле. Лениво переговаривались дикие утки, квакали лягушки. Воздух загустел, стал тягучим и клейким. С гор, с перевала, вдруг прилетела волна горячего ветра — это обжигающе дохнула лежащая за горами пустыня. Камыши шелестели и терлись друг о дружку с металлическим звуком, грязная, мутная вода успела нагреться, и ногам было тепло. У работяг сил на разговоры уже не оставалось — только на то, чтобы механически рвать траву. Дневную норму надо выполнять. На дамбе висит длинное полотно со словами: «Исправляйся, к добру стремись — впереди светлая жизнь».
Я ходил по полю с лопатой на плече. Если посмотреть с дамбы, то поле, наверное, похоже на лицо, покрытое пучками желтых сухих, выцветших на горячем солнце волос, между которыми поблескивают грязные, мутные капли пота — лужи. Воздух был насыщен зловонными испарениями.
Наверху ясное, чистое небо, внизу — темно-зеленая земля. Прозрачность, глубина, изящество. Но между ними — утомительная для глаза возня черных фигурок.
Неожиданно над залитым водой полем послышались радостные возгласы. На дамбе главного канала показалась повозка с едой.
Четыре упряжки тащили громадные плетеные кузова с пайками, сзади ослик тянул большой бак с водой. Весь караван двигался в тени под ивами. Черт побери! Невозможно смотреть, как медленно, словно нарочно не спеша, они едут! Какие там овощи? Похоже на запах пареной капусты и редьки. И самое главное — хлебец, который полагается к обеду. Но как же нелегко все это съесть! Все не так просто — взял и съел.
Начальник Ван дунул в свисток. Зеки, будто сорванные взрывом, метнулись, понеслись к остановившимся у канала повозкам.
Бежать, бежать как можно быстрее! Первым достаются хлебцы побольше, последним — те, что на дне корзины, совсем расплющенные.
Еда. Для зека поглощение пищи — это молитва, то, чему нужно внимать всем сердцем, всеми помыслами.
Если кто-то потревожит заключенного во время еды, он рискует увидеть волка, только что схватившего зайца: оскаленные зубы, в груди клокочет ярость, налитые кровью глаза косятся на осмелившегося нарушить трапезу. Начальник все это прекрасно понимал и потому, несмотря на обилие крепких выражений, никогда не торопил нас за обедом. Он частенько повторял: «Жующего человека и бомбой от еды не оторвешь». Если с дообеденной нормой все обстояло хорошо, он даже давал нам отдохнуть после обеда…
Сегодня прополка с утра все время набирала темп. Заключенные зиму провели в бараке, весну проработали на засушливых, неполивных полях, и всех их при виде воды и зеленого раздолья охватило какое-то радостное возбуждение. Короче, начальник Ван был доволен и после обеда разрешил прилечь — прямо здесь же, на дамбе. Тени нигде не было, и мы жарились на солнце и, наверное, напоминали хрустящее печенье под названием «хворост». Однако лежать всегда лучше, чем работать. Только начальник Ван сидел в тени единственного небольшого деревца и ковырял травинкой в зубах. Он удовлетворенно посматривал на разлегшихся зеков, как пастух, стерегущий своих овец.
Мы, то есть те, кто отвечал за это поле, должны были улучить момент и, пока все обедают, осмотреть поле и межи. Заключенные и свой-то труд не ценили, тем более чей-то чужой. Кто по небрежности, а кто и нарочно мог открыть затвор, чтобы спустить с поля воду, или вытоптать межу. Тогда или вода уйдет с аккуратно залитого благодаря нашим стараниям поля, или из канала, размыв межу, хлынет лишняя вода. Разбирайтесь на здоровье! У вас времени хватает!
Те, кто пришел сюда из лагеря, считали, что поле заросло сорняками по нашей вине.
Доходяги, не выполняющие норму прополки, валили все на нас: сорняки и рис так смешались, так переплелись — не иначе здесь позволили гулять скоту…
Поле по берегам двух прямых оросительных канав было разделено на четыре примерно одинаковых участка — каждая канава должна была снабжать водой более ста му. Канавы под прямым углом соединялись с главным каналом, у которого было девяносто таких ответвлений. Рисовое поле одной стороной прилегало к оросительной канаве, а другой — к глубокой дрене. Дрена проходила по ложбине, и потому в ней круглый год стояла вода. Зимой эта вода покрывалась льдом. Оба берега дрены заросли высоченным камышом — это были остатки роскошных зарослей прежнего болота. Весной первыми прорастали эти камыши — прямые и острые, как стрелы. Они стремительно тянулись вверх, питаясь никогда не иссякающей в дрене влагой. Когда высаживался рис и поле заливалось водой, эти камыши были уже в рост человека. А сейчас дрены и видно не было за глухой зеленой стеной, которую не мог поколебать даже ветер.
Я слышал, как по ту сторону стены камыша смеялись и галдели женщины: они пололи соседний участок. Женщины не обедали вместе с нами, их дежурные принесли им еду прямо в поле.
Тем соседним участком ведал заключенный, которому было за пятьдесят, — самый старый в нашей бригаде. Начальник Ван знал, кого куда поставить. К тому же у этого зека его восьмилетний срок заканчивался в этом году, и от него ждать скандальной истории из-за женских прелестей не приходилось.
Одна из женщин за зеленой стеной пыталась петь грубым низким голосом:
На дорогу выпила чарочку вина,
Никого храбрее нет теперь меня…
Голос прозвучал сипло, неприятно, словно сквозь зеленую преграду просочилось облако грязного тумана и, колеблясь, уплыло прочь. На очередном хрипе голос умолк. И тут я услышал за безмолвно застывшими камышами новые громкие звуки — там брызгались, плескались, шлепали по воде. Очень было похоже на то, как бьют по воде крыльями дикие утки.
Утки! Эти птицы были любимейшим лакомством нашей бригады. Пайка, конечно, дело хорошее, но мясо в ней найти можно только при большом воображении. Охота на уток и рыбная ловля быстро стали нашим постоянным промыслом. На воле утку можно добыть самыми разными способами — подстрелить, поймать сетью. Мы их ловили голыми руками. Эти дурочки, гнездившиеся в высоких и непроходимых камышах, прилетая и улетая, не могли, подобно самолету вертикального взлета, подниматься в воздух и опускаться на землю вертикально. Им пришлось проложить тропинку через рисовое поле к траншее. Они садились на бреющем полете на поле, потом шли по тропинке, пробирались на берег и там находили в зарослях свои гнезда. Из гнезд они выбирались тем же путем. Сколько раз мы наблюдали на берегу уток, тянущих к небу шеи, похожих на чиновника-шэньши, выглянувшего за дверь, чтобы узнать погоду. Нам нужно было только разглядеть, на каком участке поля появилась дорожка в траве и посадках риса, и добраться по ней к камышам, где уже ясно были видны следы уток. Темной ночью с фонариком, который выдавали в лагере, по найденным днем следам мы находили в зарослях сделанные из травы и веток гнезда. В любом гнезде было по меньшей мере две взрослые утки плюс яйца или птенцы. Под лучом фонарика утки не двигались, а только спросонок, словно нехотя, вытягивали шеи и, наклонив голову, щурились одним глазом на свет. Глупый черный глаз сверкал, как отшлифованный драгоценный камень, и мне иногда казалось, что в нем светится давно утерянная человеком наивность, доверчивость и вопрос: «Откуда свет? Уже взошло солнце?» Мы, пользуясь моментом, просто хватали утку за горло и вытаскивали из гнезда. Иногда набирали больше десятка за ночь.
Поэтому я стал как можно осторожнее пробираться туда, откуда слышался плеск. Разулся, тихонько раздвинул камыши и влез в самую гущу зарослей. На счастье, подул ветер, камыши зашуршали и зашумели, как деревья в лесу. Узкие длинные листья окружали меня со всех сторон, скользили по голове, по лицу, дробили падающие на поверхность воды солнечные лучи в неясный узор. Вода была холодной, но пока не выше щиколотки. Правда, дальше могло быть как угодно глубоко, дно начинало круто уходить вниз.
Плеск воды был слышен уже совсем отчетливо. Но вдруг я услышал тихое журчание, шорох, как будто вода и осока негромко переговаривались между собой. Утка не могла издавать такие звуки.
Но тогда кто же это?
Я с любопытством раздвинул стебли камыша и, затаив дыхание, посмотрел на открывшуюся водную гладь. То, что я увидел, испугало и ошеломило меня: человек!
Я увидел женщину!
Обнаженную женщину!
Она купалась.
Она не рискнула выплыть на середину и плескалась у берега в траве, размахивая красивыми округлыми руками. Сложив ладони ковшиком, поливала водой плечи, грудь, тонкую талию… Тело Ее было довольно полным, гладким, но в то же время упругим и гибким. Сквозь высокие зеленые стены камыша пробивалось солнце, и оттого Она казалась запеленутой в узорчатый шелк, в гладкую полупрозрачную ткань.
Руки Ее все время двигались, и в такт им покачивались груди, освещенные ярким и теплым светом. Под грудью извивались две узкие тени — я почувствовал, что схожу с ума.
Кожа у Нее была не снежно-белой, а скорее желтоватой, но именно этот оттенок придавал Ее телу откровенную силу естественной и здоровой красоты. Она плескалась, приседала, подпрыгивала в воде — в каждом движении сквозила удивительная грация. «Как дельфин», — почему-то подумал я.
Она гладила себя руками — свое мокрое, полное бьющей через край силы тело. Окуналась, и на Ее лице расплывалась совершенно детская улыбка удовлетворения.
Она вскидывала голову, и на фоне зеленой камышовой стены возникало очаровательное лицо с мелкими, но очень правильными чертами: небольшие глаза, небольшой нос, маленький рот. Обрамлявшие лицо коротко остриженные волосы тоже показались мне удивительно красивыми. Стрижка придавала чисто женской прелести Ее лица мальчишескую задиристость. У Нее были очень изящные и красивые брови: тонкие, длинные и безукоризненно ровные. Только когда Она окуналась в обжигающую воду, брови взлетали на мгновенье высоко и тут же опускались. Я до сих пор не могу найти слов, чтобы описать это, казалось бы, мелкое и ничего не значащее движение бровей…
Я понял, что Она забыла обо всем на свете: о лагере, о том, что Ее могут искать. Забыла свое прошлое, свое настоящее, забыла, что на берегу лежит черная лагерная форма, которая, как темное клеймо, всегда должна быть на Ее теле. Она вся отдалась удивительной, редкой радости купания, свободы. И будто старалась как можно тщательнее отмыть, очистить себя — не только тело, но и душу.
Забыл обо всем и я. Я ненасытно продолжал пожирать глазами Ее тело — самые запретные места. Но в то же время меня будто пронзило что-то неожиданное и чистое, связанное со всей этой картиной: свобода, оторванность от нашей гнусной реальности, от несбыточных сказок и вранья, порожденных бренной жизнью. Она заставила весь мир очиститься, заблестеть. А я, глядя на Нее, с горькой тоской думал, что вот и моя лагерная жизнь одарила меня радостью, счастьем. Мне ужасно захотелось заговорить с купальщицей — просто так, по-дружески. Пошутить, посмеяться. Но я боялся спугнуть Ее: ведь если Она убежит, чудесный сон рассеется, картина, взятая прямо из моих фантазий, исчезнет.
Я смотрел затаив дыхание.
Женщина закончила купание и стала тщательно вытираться дырявой тряпкой. На небе появились быстро летящие полоски перистых облаков, подул ветер. Она как будто только сейчас заметила, как холодно, схватила и натянула черные лагерные штаны. После этого Она повернулась, вскинула голову и тут заметила меня.
Она не закричала, не попыталась убежать. Осталась стоять и со странной нерешительностью смотрела на меня. В Ее взгляде мелькнули гнев, враждебность и неуверенность — Она словно не знала, на чем остановиться.
Я тоже стоял как вкопанный и молчал, хотя нервы мои были подобны натянутым струнам…
Наконец Она вдруг улыбнулась, показав ровные белые зубы. Потом губы Ее сомкнулись, Она прислушалась: было слышно только ровное шуршанье — это камыши переговаривались друг с другом. Она не торопилась одеться, а так и стояла, скрестив руки на груди и глядя на меня.
Сквозь тонкие облака пробивались бледно-желтые солнечные лучи. Они падали Ей на лицо.
Она не сделала ни одного вызывающего движения, ничего не сказала, на лице Ее не было уже и тени улыбки. Но глазами, всей кожей, полным отсутствием испуга и сопротивления — Она звала меня!
Мои глаза застлал красный туман, во рту пересохло. Я чувствовал, как внутри меня растет сила, заставляющая меня бежать от Нее, а не к Ней. Но была и другая сила, которая находилась не внутри меня, а где-то вовне и которая, напротив, лишала меня возможности двигаться. Я судорожно сглотнул слюну. Страх, надежда, смущение, несбыточные мечты, внезапное чувство катастрофы и внезапно нахлынувшее ощущение счастья — я и не пытался вникнуть в свои ощущения, а только дрожал, зубы мои стучали, голова вдруг закружилась. Ведь это просто человеческое тело? Или западня? Это реальность? Или галлюцинация? А если мне рвануться вперед, к Ней — не исчезнет ли чудо? Не будет ли это неприлично, безнравственно?
…Черная лисица — вздыбившаяся на загривке шерсть, высунутый язык, с которого капает слюна, — она присела среди камышей и неотрывно глядит на возможную жертву…
Заросли, вода, небо — все внезапно потемнело. Мы стояли друг перед другом не двигаясь.
И так же внезапно непреодолимая сила, заставившая все забыть, отпустила меня. Вернулся обычный самоконтроль. И теперь в глаза бросилось то, чего я не мог заметить раньше: Ее взгляд, Ее вздрагивающее тело говорили о страшной муке. Я увидел накрывшую нас обоих, общую для нас горькую судьбу. Желание девушки было моим. Она была моим отражением. Теплая волна поднялась во мне, Ее беззащитность заставила мое сердце сжаться. Плотская страсть погасла, осталось лишь острое чувство потери и душевной боли. Как раз в этот момент с насыпи послышался резкий свист. Меня словно ожгли бичом, из груди моей вырвался короткий стон, я повернулся и побежал.
Только выбравшись из зарослей, я заметил, что лицо, руки и ноги сплошь покрыты сочащимися кровью порезами от острых камышовых листьев. Ступни тоже сильно кровоточили.
После обеда я работал на поле, опустив голову и тупо втыкая лопату в землю, словно хотел во что бы то ни стало найти то, что потерял.
«Старик» из моей бригады подошел за спичками.
— Бригадир, что это ты так побледнел? Уж не заболел ли?
Кровь совсем отхлынула у меня от лица, руки похолодели. Я торопливо кивнул и буркнул:
— Да, чего-то нездоровится…
И пошел к начальнику: попросил отпустить с работы. Он посмотрел на меня, хмыкнул и отпустил. Я доплелся до нашего дома и улегся на кан[5].
В холодной неуютной комнате на пахнущем плесенью и потом кане я предавался любовным мечтам. Я мучился и клял себя за то, что упустил такой случай, но в то же время испытывал какую-то дурацкую гордость, как будто прошел через некое трудное испытание. Что же это было? Я так и не мог разобраться. Наваждение. Что меня остановило, почему я не бросился к Ней? Одинаковый голод плоти и духа терзал нас обоих, словно мы оба были отмечены одним и тем же клеймом. Почему же, терзаясь этой мукой, мы не смогли вырвать у судьбы хотя бы миг наслаждения?
Я начинал презирать все свое некогда полученное образование. Цивилизация, культура казались мне цепями, опутавшими людей и не позволяющими человеку проявить свою глубинную естественную потребность. Можно тысячу раз возжелать, но так никогда и не решиться сделать. Ах, если б я был простым крестьянином, направленным на трудовое перевоспитание! Но нет — во мне «взыграло» образование. Ведь именно культура отличает человека от животного, дает ему возможность контролировать себя и в сложной ситуации заставляет быть на высоте! Только человек способен на одухотворенные, благородные поступки! Воля человека свободна — ведь свобода выбора существует, — и потому я должен нести ответственность за свои поступки. Но если бы я все же бросился к этой женщине — разве мир стал бы от этого хуже? И разве стал он лучше из-за того, что я убежал? Кто я? Зек? Черный муравей? И я еще успокаиваю себя тем, что поступки мои соответствуют высоким моральным принципам? Если уж я такой хороший, то, стало быть, безнравственна Она. А кто дал мне право Ее обвинять? Может, мне вообще все это пригрезилось!.. Предположим, я отвечаю за свои поступки, но кто несет ответственность за меня самого? Ответственность общества, похоже, состоит только в том, чтобы меня подавлять, издеваться надо мной. Говорят же, что взмах крыльев бабочки в Пекине через месяц скажется на погоде в Нью-Йорке. Но тогда, соединившись с купальщицей, я бы уже стал другим. Судьба моя с этого мгновения стала бы другой — ведь говорят, что судьба — это цепь, в которой причины и следствия крепко, как звенья, связаны между собой. Но откуда мне знать, что судьба моя стала бы после этого хуже? Быть может, наоборот? Паутина, опутывавшая мою душу, наконец была бы разорвана, я стал бы человеком — примитивным человеком — и в наш варварский век зажил бы простой жизнью, какой и должны жить варвары…
Множество мыслей бродило в моей голове, я даже почувствовал легкое головокружение от нереальности всего происходящего. Словно бы не существовало больше морали, политики, этики, не было никаких «правил поведения для нарушителей закона» или «положений о трудовом перевоспитании», даже меня самого уже не было. Существовало только Ее изумительное, податливое, роскошное тело, как бы стоящее на краю пустоты, — руки сложены на груди, словно Она сама себя обнимает.
И реальной на всем белом свете была лишь Она одна!
Ночью мне не спалось.
К полуночи за окном начали отстукивать капли дождя, и скоро зарядил настоящий ливень. Он загрохотал по крыше дома, загремел навес, словно взрывая тихую и спокойную темноту ночи. Тьма заполняла собой все, будто страшный, невиданный демон накрыл своими крыльями всю округу. Мне по-настоящему стало страшно. Обострилось давно привычное предчувствие беды, я будто ждал нового, неведомого наказания. Я заставлял себя отвлечься от тоскливых путаных мыслей и не думать… о Ней. Ливень утих только к рассвету. На том берегу канала заголосил, захлебываясь, петух, с карниза звонко падали в лужу капли.
Тревога прошла. Я смог заняться самовоспитанием и самоувещеванием: сколько существует в сфере духа вещей, которых никогда не найдешь в мире материи. Женщина. Перед моим взором с Нее упал последний таинственный покров, и в незнакомке не осталось ничего загадочного. Утратив тайну, Она сразу стала бесцветной и заурядной. Как вовремя пришли ко мне эти мысли! Ведь из-за этого необычного случая я почти утратил контроль над своим воображением и наверняка сочинил бы себе очередную бредовую сказку…
Я сознавал, что сам я — не кто иной, как пустой фантазер и мечтатель. Хоть я и выдерживал те испытания, которые посылала мне жизнь, настоящей силы духа у меня нет.
Я понял еще одну вещь. Смысл и назначение культуры не в том, чтобы уметь контролировать свои поступки, а в том, чтобы их понимать. Допустим, я чего-то не совершил и в результате почувствовал себя окруженным неким ореолом. Ну, а если бы совершил? Точно так же не только сумел бы себя оправдать, но и гордился бы своим поступком.
Стало светлее, сквозь замызганное окошко пробивались серые предрассветные сумерки. Мои работяги спали глубоким сном. Я тяжело вздохнул: мыслящий человек полагается на свои представления о жизни; кто ни о чем не задумывается, полагается лишь на собственные инстинкты. Инстинкт делает человека сильным, раздумья — слабым.
Хотя какая этому миру разница — мыслишь ты или нет. Я хотел было встать, но в то же мгновение уснул.
Днем лагерь, как обычно, вышел на работу. На лёссовом плато ночной дождь почти не оставил следов — только легкие бороздки, по которым стекала вода. Зато рисовое поле, заросли камышей и болото слились воедино, превратившись в широкое море. Ветер раскачивал тянувшиеся из темной воды растения, и листья их просвечивали на солнце. Сдувал с покрывшей почти всю поверхность воды белую пену. Такая пена всегда появлялась после сильного ливня. Воздух был пропитан влагой, и ветер, казалось, все еще доносил откуда-то капли дождя. Корявые стволы ив и фиников отмылись и стали вроде еще темнее, зато тополя сияли и блестели на солнце. У поля и на дороге появилось множество дождевых червей, в траве во все стороны прыгали лягушки — спасались от наводнения. Но дорога не расплылась, и межи не размыло. Лагерь вышел на работу.
Светило яркое солнце, мы ковырялись лопатами на своем поле. Независимо от того, шел ночью дождь или нет, нужно было многое проверить: не открыты ли затворы, везде ли цела межа. Я бестолково бродил по полю, не зная, за что взяться. Во рту копилась горечь, подступала тошнота, есть ничего не хотелось. Я поглядывал на заросли камыша: там, где вчера я вошел в них, остался проход, будто открытая дверь в стене. При виде этой «двери» я испытывал радость и тоску одновременно.
Проверив все что нужно, я двинулся к нашему дому на холме на завтрак. По дороге меня догнал отряд зеков, шедших с прополки.
— Ночью дождь, а днем солнце — плохо зеку живется!
Востроносый парень шел рядом со мной. Как и все мы, он привык постоянно жаловаться, но вообще-то его правда — если бы дождь шел днем, зеки отсыпались бы в бараке.
Небо нахмурилось, но дождь так и не пошел. В лагере рождается множество надежд, и, разумеется, все они несбыточны. Лучше всего для зека — вообще ни о чем не мечтать. Надежда пришла ко мне, но принесла только новые мучения.
Здесь нет любви, только плотское вожделение…
Мужской лагерь прошел. Я обернулся и увидел вдали приближающийся женский лагерь. Только теперь я понял, кого жду, и во мне шевельнулось чувство, спавшее уже много лет.
Небо все больше мрачнело, потеряли свой жемчужный блеск капли воды на траве. Но для меня как будто вновь выглянуло солнце: я еще раз мог увидеть Ее.
Женщины в первых рядах глядели на меня с изумлением и, проходя, еще долго оглядывались. Она шла в конце колонны. За Ней шагали уже только охранники с карабинами. В руках у Нее был серп — наверное, будет жать траву. Траву вокруг полей обжинали, чтобы не лезла на рисовые посадки.
Я заглянул Ей в глаза. Там прыгали блестящие и, похоже, веселые искры. Но глубже я разглядел то, что уже видел вчера. Глазами мы сказали друг другу:
— Доброе утро!
— Привет!
— Ты уже завтракала?
— Нет, только иду.
Лицо Ее было спокойным и открытым, на нем не чувствовалось и следа смущения или робости. Зато я почувствовал, что краснею. Пусть на Ней та же черная форма, что и на всех, ни воротника, ни карманов — как куль для муки. В моих глазах эта девушка прекрасна, еще прекраснее, чем вчера.
Теперь Она шла рядом со мной, бок о бок. Подняла руку, и неожиданно прямо у моего лица ярко блеснул серп. В ту же секунду Она пробормотала — так, что мог услышать только я, — одну-единственную фразу:
— Как бы я хотела тебя прирезать!..
Я не успел ничего ответить — Она сразу прибавила шагу. Охранник, шедший за Ней, буркнул что-то в мою сторону, но я не расслышал.
Теперь перед моими глазами блеснул ствол карабина.
Я ждал целые сутки. И дождался лишь одной ужасной фразы. А наш безмолвный обмен приветствиями — все это я придумал.
Позавтракав, я пошел к каналу и сел у воды. Ветер разогнал серые облака, небо и земля до самого горизонта — все было снова залито яркими солнечными лучами. Проснулась деревня на противоположном берегу, зашевелились люди, начиная работу, послышался говор, крики. Худой как скелет, красно-коричневый жеребец выскочил со двора, остановился, поднял голову и фыркнул, почуяв что-то в воздухе. Вода лизнула мне ноги. Она тихо журчала, будто напевала грустную, нежную мелодию. Я вдруг заметил, что плачу. Я чувствовал, что и я и Она — мы оба ранены. Но трудно было сказать, куда нанесен удар…
В лагере мы с Ней больше не виделись. Огромное поле в три тысячи му тысяча заключенных прополола всего за два дня. На третий день нас отправили на работу в другой район, к северу от лагеря. Когда созрел рис и мы вернулись, женский лагерь перевели в другое место. Теперь не было возможности даже и встретить Ее на дороге. Правда, мне удалось узнать Ее имя.
Ее звали Хуан Сянцзю.