В то утро Этьен повел старшего сына Тимоте на тренировку. Сидя на скамейке за сеткой корта, он наблюдал за его игрой, когда в кармане зазвонил мобильник. Жюльетт без обиняков рассказала ему поставленном диагнозе. Она была спокойной, говорила ровным голосом, и ничто не напоминало о паническом звонке месячной давности из протестантской больницы. Этьен попытался успокоиться, как умел делать только он — полностью концентрируясь на лишь ему известной точке внутри живота. Сначала в голову пришла мысль немедленно отправиться в Лион-Сюд, но он передумал, и тому имелось несколько причин: во-первых, сегодня он работал, во-вторых, Жюльетт сказала, что сейчас у нее находится Патрис, в-третьих, он предпочитал встречаться с ней один на один и, наконец, по собственному опыту он знал, что вечер в больничной палате — самое тяжелое время, а также время самых глубоких откровений и близости.
Он приехал после ужина. Под взглядом Жюльетт Этьен подошел к изножью кровати и там остановился. Никаких объятий, дружеских поцелуев, похлопываний по плечу или рукопожатий. Он знал, что весь день она могла расслабляться в объятиях Патриса, слушать нежные, успокаивающие слова, что говорят обычно маленькой девочке, проснувшейся среди ночи от кошмара: не бойся, я с тобой, возьми меня за руку, сожми ее, пока ты держишь мою руку с тобой не произойдет ничего плохого. С Патрисом она могла вести себя, как маленькая девочка, ведь он был ее мужчиной. С Этьеном все было иначе, и она была другой женщиной: дамой с сильным характером, способной управлять своей жизнью и размышлять над ней. Патрис был ее тихой гаванью, но не Этьен. С Патрисом она должна быть сильной, тогда как с Этьеном имела право на то, что нельзя показывать тем, кого любишь: страх и отчаяние.
Жюльетт выглядела такой же спокойной, как во время утреннего телефонного разговора. Какое-то время оба молчали, потом она сказала, что у нее рак груди, а не легких. Очаг был в груди, в легких появились метастазы. Днем ей сделали сцинтиграфию[50], чтобы выяснить нет ли метастаз в костях. Результат не совсем ясен, или же врачи не хотят говорить ей правду. В любом случае, дело плохо.
Этьен вспомнил поразившую его фразу из книги биолога Лорана Шварца[51]: раковая клетка — это единственный живой организм, который может быть бессмертным. И еще он подумал: «Ей тридцать три года». Вместо того, чтобы сесть в кресло у кровати, Этьен пристроился как можно дальше от нее — на огромном чугунном радиаторе, прогревавшем небольшую палату так, словно это была сауна. Жюльетт молчала, и говорить пришлось ему. Начиная с этого момента все будет меняться буквально каждый день: лечение, протоколы процедур, чаяния, напрасные надежды… Такие изменения — самое тяжелое в течении болезни, и к ним она должна быть готова. Нужно максимально ограничить посещения родственников и знакомых, поскольку это неоправданная трата энергии. Главное держаться, день за днем, не тратить сил понапрасну. Если через несколько месяцев она почувствует себя настолько хорошо, что решит вернуться к работе, то ей стоит просить перевод в Лион, там будет легче чем во Вьене. В этом вопросе Этьен был настроен очень решительно, он даже предложил написать от ее имени письмо и поговорить о ней с первым председателем апелляционного суда в Гренобле. Но он больше не говорил о девочках, о том, что надо готовиться покинуть их, или о том, что надо готовить их к ее уходу. Этьен знал, что она думала именно об этом, но пока ему было нечего сказать помимо того, что уже он сказал раньше, в протестантской больнице.
После небольшой паузы Жюльетт сказала, что не хочет избавляться от болезни той же ценой, как в юности. Тогда родители отдали ей всю свою любовь, энергию, знания; будь такая возможность, они бы забрали ее рак себе, но она не желала, чтобы кто-то другой оказался на ее месте. Она предпочла бы нести свой крест до конца, до самой смерти, что казалось теперь неизбежным, и рассчитывала на помощь Этьена.
«Ты помнишь, — спросил он, — свою первую ночь, когда впервые узнала о том, что у тебя рак?»
Нет, память Жюльетт не сохранила подробностей. Она не помнила, чтобы ей сказали: «У тебя рак», как и того, чтобы к ней после этого пришло осознание факта: ее болезнь — рак. Это неизбежно случилось позже, но сам момент перехода от неведения к знанию, момент, когда прозвучало роковое слово, ускользал из ее памяти. «Ты понимаешь, что я имею в виду, когда говорю избавиться от болезни?»
«Еще как! — ответил Этьен. — Значит, твоя первая ночь оказалась такой. Теперь я расскажу тебе о своей, это важно».
Я уже рассказывал, что в конце первой встречи с Этьеном, после его двухчасового монолога, когда я чувствовал себя так, будто меня выжали в центрифуге, он добавил: «История про первую ночь в больнице, возможно, для вас. Подумайте над этим». Я подумал и взялся писать эту книгу. Во время нашей первой встречи с глазу на глаз он снова затронул ту же тему, и я максимально точно записал рассказ Этьена о первой ночи в институте Кюри, не забыв про крысу, пожиравшую его изнутри, и спасительную загадочную фразу. Тогда я мало что понял, но подумал: да, это важно, рано или поздно мы вернемся к воспоминаниям Этьена, и тогда, возможно, я смогу разобраться в его мыслях. И вот спустя три месяца мы снова сидим у него на кухне, пьем ароматный эспрессо, и он рассказывает о своей поездке к Жюльетт в тот день, когда она узнала, что у нее рак. Он пересказал мне то, что говорил ей, то есть повторил свой прежний рассказ; я жадно слушал его, но так и не уловил пресловутую загадочную фразу. Я делал записи, и на следующий день сверил их с заметками из старого блокнота. Они оказались идентичными. Те же обманчивые фразы с точностью до слова, лишенные таинственного блеска, которым сияла, по словам Этьена, настоящая фраза. Я разочарованно подумал: «Вряд ли что-то можно сказать, не испытав все на собственной шкуре, а тот, кому это удалось, не находит нужных слов». Перелистывая блокнот, я наткнулся на другую фразу. Я выписал ее, когда перечитывал книгу «Марс»: «Как известно, сами по себе раковые опухоли не болят; болят здоровые органы, сдавленные раковыми опухолями. Полагаю, то же самое применимо к душевной муке: везде, где болит, это я». А вот слова Этьена: «Моя болезнь — часть меня. Это я сам. А раз так, я не могу ее ненавидеть». Похоже, но не то же самое. Фриц Зорн повторяет: «Наследие родителей во мне похоже на гигантскую раковую опухоль: все, что страдает во мне, мое несчастье, мучение, отчаяние — это я». Этьен не говорил мне, что семейный или социальный невроз принимал для давления на его душу форму опухоли, но он без конца твердил на все лады: «Моя болезнь — это я. Она не чужда мне». Однако то, что он говорил, — во всяком случае, то, что говорили нечто или некто из глубины его души, — противоречило тому, что он заявлял открыто, громким голосом. В такой манере он вторил Сьюзен Зонтаг[52], написавшей в своем превосходном эссе «Болезнь как метафора»: «Психическое объяснение рака — это миф, лишенный научного обоснования, и в то же время нравственная мерзость, ибо вызывает у больных чувство виновности. В этом заключается официальный тезис, линия партии». Но в узком кругу Этьен высказывался в стиле Фрица Зорна или Пьера Казенава: его рак не является агрессором извне, он — часть его самого, внутренний враг, а, возможно, даже не враг. Первая манера мышления представляется рациональной, вторая — мистической. Можно утверждать, что взросление — ему, предположительно, должен способствовать психоанализ — это переход от мистического мышления к рациональному, но точно так же можно утверждать, что никакой переход не нужен: то, что является истинным на одном уровне сознания, не является таковым на другом, и обитать необходимо на всех его уровнях, от подвала до чердака. Полагаю, именно таким путем пошел Этьен.
Перед уходом он сказал Жюльетт: «Не знаю, что произойдет этой ночью, но что-то непременно должно случиться. Завтра ты будешь другим человеком». Когда он вернулся на следующий день, она встретила его с расстроенным выражением на лице. «Ничего не вышло, — пожаловалась Жюльетт. — Не получилось никакого преображения. Я не воспринимаю болезнь так, как ты; на самом деле, я даже не поняла, какой ты ее себе представлял. Лично мне казалось, будто она сидит и пялится на меня из того кресла».
Она ткнула пальцем в сторону кресла из черного дерматина с ножками и подлокотниками из металлических трубок. Этьен и в этот раз его проигнорировал, отдав предпочтение радиатору отопления.
(Три года тому назад, читая эту страницу, Этьен сказал мне, что нечто, притаившееся в кресле, напомнило ему моего лиса, свернувшегося в клубок на диване Франсуа Руслана. Лично я думаю, что в тот день Жюльетт высказала идею, противоположную его собственному взгляду: «Моя болезнь чужда мне. Она меня убивает, но она — это не я». И еще мне кажется, что по-другому свою болезнь она никогда не представляла.)
«Ну вот, ты пережила свою первую ночь, — сказал Этьен. — Ты познакомилась с болезнью и выделила ей какой-то уголок в своем сознании, но не больше. Это хорошо».
Для Жюльетт его слова прозвучали не очень убедительно. Она вздохнула, словно студент, заваливший экзамен и предпочитающий сменить тему для разговора, потом печально произнесла: «Мои девочки забудут обо мне».
«Ты тоже не вспоминала о матери, когда была маленькой. Как и я о своей. Мы больше не видим их лиц. Однако они живут в нас».
Этьен сказал, что эти слова сами по себе всплыли в его памяти. И точно так же спонтанно я ответил ему: «Ты много рассказывал об отце, и почти ничего о матери. Расскажи мне о ней». Он посмотрел на меня удивленным взглядом, помолчал, а потом заговорил. Детские годы матери пошли в Иерусалиме, где дед руководил французской больницей. Маленькая девочка не ходила в школу, по всем предметам занималась с матерью. Долгое время ее круг общения был ограничен только членами семьи. Отец Этьена тоже воспитывался в изоляции, выходит, встретились две одинокие души. Мать всем сердцем любила этого эксцентричного, непокорного и несчастного человека. Она сумела защитить их детей от подавленности мужа, передать им дух свободы и стремления к счастью, чего не было ни у нее, ни у него, и Этьен по праву восхищался ею. Он был третьим ребенком в семье. До его рождения второй мальчик, Жан-Пьер, умер в годовалом возрасте от дыхательной недостаточности. Малыша отвезли в больницу, и там он задохнулся в страшных, непостижимых мучениях вдали от матери — ей запретили оставаться с ребенком. Несчастную женщину до конца жизни терзала мысль: ее малютка умер в одиночестве, без нее. «Вот и все, что я могу рассказать тебе о моей матери», — заключил Этьен.
Жюльетт потребовала от врачей в Лион-Сюд быть с ней до конца честными, и они сдержали слово. Ей сообщили, что она неизлечимо больна и умрет от рака, но сказать, сколько ей оставалось жить, затруднялись: в принципе, болезнь могла тянуться годами. Следовало быть готовой к тому, что эти годы пройдут под знаком красного креста, и качество ее жизни существенно понизится. У нее был муж, трое маленьких дочек, которых надо растить, и она решила лечиться. Спустя неделю после постановки диагноза, она начала химиотерапию и курс лечения герцептином: раз в неделю ложилась в дневной стационар под капельницу. С лечением рака все было понятно. Что касается проблем с дыханием, то антикоагулянты, к несчастью, оказались неэффективными. От легких Жюльетт осталось, как говорится, одно название. «Картон», — сказал рентгенолог, печально покачивая головой: он никогда не видел, чтобы женщина ее лет была в таком состоянии. Напрашивалось единственное решение — «сажать» больную на аппарат. Для этого в Розье отправили два огромных кислородных баллона, от грузовичка до дома их пришлось везти на двухколесной тележке. Один баллон поставили в спальне, второй — в гостиной. В комплект кислородного аппарата входили ползунковый регулятор подачи газа, длинный шланг, нечто вроде очков с заушинами и две небольшие трубки, вставляющиеся в нос. Как только Жюльетт чувствовала приближение приступа, она надевала маску, и ей сразу же становилось легче: Какое-то время теплилась надежда, что использование кислородного прибора — мера временная, но Жюльетт прибегала к его помощи все чаще и чаще, а к концу практически не расставалась с ним и горевала, что дочери запомнят ее жалкой калекой или существом из научно-фантастического фильма.
Когда Амели спросила ее: «Мамочка, а ты умрешь?» она решила ответить дочери так же честно, как врачи ответили ей самой. Она сказала: «Да, все когда-нибудь умирают, даже Клара, Диана и ты — вы умрете, но очень-очень нескоро, и папа тоже. Ну а я умру пораньше, но все-таки немного нескоро».
«Через сколько времени?»
«Врачи не знают, но не сейчас. Я тебе обещаю, не сейчас. Поэтому не надо бояться».
Конечно же, Амели и Клара боялись, но не так, как если бы им врали. Некоторым образом, слова матери не только успокоили обоих девочек, позволив им и дальше жить привычной девчачьей жизнью, но и ободрили их отца. Патрис всегда жил настоящим. Он инстинктивно претворял в жизнь то, что мудрецы всех времен называли секретом счастья — быть здесь и сейчас, не сожалея о прошлом и не беспокоясь о грядущем. Теоретически, мы признаем: бессмысленно беспокоиться по поводу проблем, что могут появиться через пять лет, поскольку мы не знаем, в каком виде они предстанут перед нами, и будем ли мы еще живы, чтобы противостоять им. Мы признаем это и, тем не менее, переживаем. Но Патриса подобные вещи не волновали. Такая беззаботность происходит от душевной чистоты, веры в себя, свободы, всех добродетелей из Заповедей блаженства[53], и все, что я пишу здесь, озадачило бы его — настолько бескомпромиссна его мирская культура; вместе с тем, меня удивляет, что такие ревностные христиане, как его тесть и теща, не видят, что жизненная позиция этого примитивного антиклерикала — есть не что иное, как дух Евангелия. Подобно ребенку, без конца твердящему под одеялом магическую фразу, несущую успокоение, подобно собственным дочерям, Патрис молил: только не сейчас. Через три, четыре, пять лет. На протяжении этих трех, четырех, пяти лет Жюльетт будет становиться все более слабой, все более зависимой, и он должен будет заботиться о ней, помогать ей, носить на руках, как это было в самом начале. Не хочу быть чересчур идилличным: бессонница и тревога измотали Патриса, как измотали бы любого другого на его месте, но я думаю — он и сам мне об этом сказал, — что он очень рано начал претворять свою программу в жизнь: быть на месте, носить Жюльетт, жить с ней столько, сколько отведено свыше, не думая о моменте, когда все закончится, и что выполнение этой программы всем им — ему, ей и их девочкам пошло на пользу.
Как только врачи объявили о болезни Жюльетт, мать Патриса невесть откуда прознала о некоем Белянски, неортодоксальном исследователе, чьи лекарственные препараты на растительной основе якобы излечивали — не просто приносили облегчение, а излечивали — больных раком и СПИДом. Приводимые ею свидетельства смущали Патриса, он лишь отчасти принимал их на веру, но, не желая упускать ни малейшего шанса, попытался уговорить Жюльетт принимать пилюли параллельно с химиотерапией. Как истинная дочь своих родителей, она ответила, что если бы существовали чудодейственные таблетки от рака или СПИДа, это было бы известно. Как истинный сын своих родителей, Патрис объяснил ей, что если сведения о них не получили широкого распространения, то лишь потому, что открытие Белянски ставит под угрозу интересы фармакологических лабораторий, и они делали все возможное, чтобы скрыть его от общественности. Подобные разговоры сильно раздражали Жюльетт. Эта тема всегда была предметом спора между ними. Она терпеть не могла теорий заговора, тогда как Патрис охотно принимал их на веру. Ему пришлось пойти на попятную, но от своей затеи он не отказался: даже если она не верит в пилюли Белянски, он просит ее попробовать их для него: чтобы в случае трагического исхода он не мучил себя упреками за пренебрежение даже малейшим шансом спасти ее. Жюльетт вздохнула: «Ну, если это нужно, чтобы ты чувствовал себя лучше, тогда другое дело — я согласна». Домашний врач привез пилюли, объяснил, как их принимать, и она неохотно уступила, понимая, что ей придется скрывать это от лечащих врачей. Дав согласие, Жюльетт выразила опасение, как бы лечение по методу Белянски не сказалось отрицательно на действии герцептина, и ей ответили, пожав плечами, что это пищевая добавка, и если она не даст положительного результата, то не навредит тем более. Спустя несколько недель Жюльетт перестала принимать пилюли, и Патрис не осмелился спорить с ней.
Она была измотана, плохо спала, а днем почти ежечасно, за редкими исключениями, прибегала к помощи кислородного аппарата. Мелкие болячки, обычно сопровождающие тяжелую болезнь, также не замедлили дать о себе знать: сначала появилась аллергия на порт-систему[54], потом из-за тромбоза рука посинела до самого плеча, и Жюльетт снова пришлось срочно госпитализировать. Однако, по мнению врачей, она хорошо переносила химиотерапию — лучше, чем сама того ожидала, даже лучше Этьена, вспоминавшего свое собственное лечение. Это уже обнадеживало, и Патрис не мог удержаться от мыслей: «А если, в конце концов, все сложится хорошо? Что, если врачи были слишком пессимистичны и не хотели внушать несбыточных надежд из этических соображений? Что, если она поправится? Возможно, у нее начнется длительная ремиссия, не понадобится серьезное лечение, и она не будет так мучиться? Тогда в погожие дни мы будем гулять в лесу, устраивать пикники».
В феврале состояние Жюльетт немного улучшилось, и она согласилась повидаться с нами. Мы с Элен и Родриго тут же отправились в дорогу, не забыв уложить в багаж парик. У Жюльетт всегда были потрясающие, длинные и густые черные волосы, однако она собиралась обрезать их, не дожидаясь, когда начнет терять эту красоту и обретет — по ее собственному выражению — истинный облик больной раком. Через несколько дней после нашего отъезда Патрис постриг ее наголо. В дальнейшем он повторял эту процедуру еженедельно, аккуратно и осторожно работая машинкой, чтобы кожа на голове не выглядела щетинистой. Стрижка, по его признанию, была для обоих моментом особой близости и нежности. Они приступали к ней только тогда, когда поблизости не было дочерей, и никто не гнал их в шею. Я подумал: «Уединяются, как супружеская пара, чтобы днем заняться любовью».
В отличие от Этьена, который любил поговорить о сексе, предварив его условием, чтобы разговор того стоил, но при этом никогда не допускал вольностей, Патрис был довольно стеснительным человеком, поэтому, перелистывая листы одного из его комиксов с грациозными принцессами и доблестными рыцарями, я с удивлением заметил изображение ангела с четко прорисованным членом. На мой вопрос он без смущения ответил, что во время беременности Жюльетт и после рождения Дианы они не занимались любовью, желание вновь пробудилось ближе к осени, чему они оба были очень рады, но потом у Жюльетт начались проблемы со здоровьем: постоянная усталость, затрудненное дыхание, эмболия, ну, и все остальное… Последний раз они занимались любовью сразу же после того, как Жюльетт сообщили, что у нее рак. Все получилось как-то неловко, не согласованно, словно впервые. Патрис боялся сделать ей больно. Он не знал, что это был их последний раз. Помимо секса как такового, между ними с самого начала установились отношения совершенно особой нежности и гармонии. Они постоянно стремились к физическому контакту, даже ложась спать, тесно прижимались друг к другу, как ложки в футляре. Стоило одному повернуться на другой бок, как второй во сне поворачивался тоже, она подтягивала ноги руками, и они снова оказывались в прежней позе, только перевернутой: засыпая, Патрис прижимался к спине жены, а когда просыпался, оказывалось, что уже Жюльетт льнет к нему сзади, подтянув колени к его согнутым ногам. С осложнением болезни это стало невозможным: появился кислородный баллон, Жюльетт должна была спать полусидя, и спальня выглядела, как больничная палата. Им обоим очень не хватало той ночной близости, ставшей привычной за годы совместной жизни, но они по-прежнему держались за руки, стремились прикоснуться друг к другу в темноте и, не смотря на то, что площадь такого контакта сильно сократилась, Патрис не мог припомнить ни одной ночи, чтобы они не соприкасались хотя бы маленькими участками открытого тела.
Медики подвели первый итог в конце февраля, и им пришлось признать, что результат лечения был неутешительным. Новые метастазы не появились, рак не прогрессировал, но и не отступал. «Неприятно то, — сказал лечащий врач, — что клетки размножаются слишком быстро». Откровенно говоря, от лечения семья ожидала большего, тем не менее, его решили продолжать, хоть и без особой надежды на успех, а по мнению Жюльетт отчасти еще и потому, что никто не мог предложить ничего другого.
По дороге домой она заявила Патрису, что ей надоело обманывать себя. Пришла пора готовиться к неизбежному.