Все даты приблизительны. Для отдельных лиц указывается время расцвета, которое предположительно совпадает с возрастом сорока лет; годы рождения и смерти — где это возможно — приведены в указателе. Для правителей указаны годы царствования. Вопросительней знак в скобках после даты означает, что ее приводит только греческая традиция. Все даты — до нашей эры.
9000: Неолит на Крите
3400–3000: Ранний минойский, элладский, кикладский I периоды
3400–2100: Неолит в Фессалии
3400–1200: Бронзовый век на Крите
3000–2600: Ранний минойский, элладский, кикладский II периоды
3000: Добыча меди на Кипре
2870: Первое известное поселение на месте Трои
2600–2350: Ранний минойский, элладский, кикладский III периоды
2350–2100: Средний минойский, элладский, кикладский I периоды
2200–1200: Бронзовый век на Кипре
2100–1950: Средний минойский, элладский, кикладский II периоды; первая группа критских дворцов
2100–1600: Халколит в Фессалии
1950–1600: Средний минойский, элладский, кикладский III периоды
1900: Разрушение первой группы критских дворцов
1600–1500: Поздний минойский, элладский (микенский), кикладский I периоды; вторая группа критских дворцов
1600–1200: Бронзовый век в Фессалии
1582(?): Основание Афин Кекропом
1500–1400: Поздний минойский, элладский (микенский), кикладский II периоды
1450–1400: Разрушение второй группы критских дворцов
1433(7): Девкалион и потоп
1400–1200: Поздний минойский, элладский (микенский), кикладский III периоды; дворцы Микен и Тиринфа
1313(7): Основание Фив Кадмом
1300–1100: Эпоха ахейского господства в Греции
1283(7): Приход Пелопа в Элиду
1261–1209(7): Геракл
1250: Тесей в Афинах; Эдип в Фивах; Минос и Дедал в Кноссе
1250–1183: «Шестая» Троя; век гомеровских героев
1225(71: Путешествие аргонавтов
1213(7): Война Семерых против Фив
1200(7): Воцарение Агамемнона
1192–1183(7): Осада Трои
1176(71: Воцарение Ореста
1104(7): Дорийское вторжение в Грецию
Вступая в прекраснейшие на свете воды, оставив позади Атлантику и Гибралтар, мы тотчас оказываемся на арене греческой истории.
«Словно лягушки вокруг пруда, — говорил Платон, — расселились мы по берегам этого моря»[1]. Даже на далеких берегах, населенных варварами и полных опасностей, греками были основаны колонии: на месте Гемероскопия и Ампуриаса в Испании, Марселя и Ниццы — во Франции, почти повсеместно — в Южной Италии и на Сицилии. Греческие колонисты создали процветающие города в североафриканской Кирене и в Навкратисе в дельте Нила; их не знающая покоя предприимчивость всколыхнула — тогда, как и в нашем столетии, — острова Эгейского моря и побережье Малой Азии; вдоль Дарданелл, Мраморного и Черного морей они возвели поселения и города для своей дальней торговли. Материковая Греция была лишь малой частью древнегреческого мира.
Почему вторая группа исторических цивилизаций сформировалась в Средиземноморье, тогда как первая выросла вдоль рек Египта, Месопотамии и Индии, третья расцвела на берегах Атлантики, а четвертая появится, быть может, на Тихом океане? Возможно, дело в лучшем климате земель, омываемых Средиземным морем? В прошлом, как и теперь[2], землю здесь питали зимние дожди, а людей бодрили умеренные морозы; здесь почти круглый год можно жить на открытом воздухе; под теплым, но не изнуряющим солнцем. И все же поверхность средиземноморских побережий и островов не могла сравниться с щедрыми аллювиальными долинами Ганга, Инда, Тигра, Евфрата или Нила; летняя засуха начиналась порой слишком рано или длилась слишком долго; под тонкой коркой похожей на пыль земли всюду таилась каменистая основа. Как умеренный север, так и тропический юг плодороднее этих исторических земель, где терпеливые крестьяне, устав задабривать почву, все более и более отходили от пахоты, чтобы растить оливы и разбивать виноградники. И каждый момент вдоль любого из сотен разломов землетрясение могло выбить почву из-под ног и, запугав человека, внедрить в его душу судорожное благочестие. Не климат привлек цивилизацию в Грецию; вероятно, никогда и нигде цивилизации не были обязаны своим возникновением климату.
Людей влекли в Эгеиду острова. Они были прекрасны; даже усталого морехода не могут не тронуть меняющиеся цвета этих тенистых холмов, которые, точно храмы, вздымаются над зеркальным морем. Сегодня на земле найдется не много пейзажей, прелестнее этих; плывя Эгейским морем, начинаешь понимать, почему люди, населявшие эти берега и острова, полюбили их чуть ли не больше жизни и, подобно Сократу, считали, что изгнание горше смерти. Но кроме того, наш мореход не без удовольствия отметит, что драгоценные камни этих островов рассыпаны повсюду, причем на столь коротких интервалах, что — двигаясь ли с востока на запад или с севера на юг — он никогда не удалится от земли более чем на сорок миль. И поскольку острова, как и материковые хребты, были горными вершинами сплошной некогда суши, которую постепенно затопило упрямое море[3], желанные пики всегда радовали взгляд наблюдателя, служа маяками кораблям, еще не знавшим компаса. Потоки воды и ветра были заодно, помогая моряку достичь его цели. Сильное центральное течение впадало в Эгейское море из Черного, а встречные течения устремлялись вдоль побережий на север; тем временем регулярно дувшие летом северо-восточные ветры-этесии помогали вернуться в родные южные порты кораблям, отправившимся в море Евксинское[4] за зерном, рыбой и шкурами. Туман был на Средиземном море редкостью, а постоянная солнечная погода так разнообразила прибрежные ветры, что почти в любой гавани с весны до осени утренний бриз выносил корабли в море, а вечерний приводил их обратно.
В этих благосклонных водах финикийцы и греки развивали искусство и науку мореплавания. Здесь они строили корабли в основном более крупные, быстрые и послушные, чем любые другие, бороздившие Средиземное море прежде. Постепенно, несмотря на пиратов и изнуряющую неопределенность, водные пути из Европы и Африки в Азию — через Кипр, Сидон и Тир или по Эгейскому и Черному морям — стали более дешевы, чем долгие сухопутные маршруты, трудные и опасные, которые играли столь большую роль в коммерции Египта и Ближнего Востока. Торговля ступила на новые дороги, умножила новые поселения и создала новое богатство. Египет, за ним Месопотамия, за ней Персия увядали; вдоль африканского побережья, в Сицилии и Испании выросли города империи финикийцев; и, словно напоенная влагой роза, распустилась Греция.
«Посреди виноцветного моря есть земля, называемая Критом, — прекрасная, богатая земля; там живет бессчетное множество мужей и расположено девяносто городов»[5]. Когда Гомер пел эти строки, — возможно, в девятом веке до нашей эры[6], — Греция, в отличие от поэта, почти забыла о том, что остров, даже тогда казавшийся ей столь цветущим, был некогда еще богаче, что его могучий флот господствовал на большей части Эгейского моря и контролировал часть материковой Греции и что на нем развилась, за тысячу лет до осады Трои, одна из самых художественно богатых цивилизаций в истории. Вероятно, говоря о Золотом веке, когда люди были более цивилизованны, а жизнь — более утонченна, чем в его смутное время, Гомер вспоминал именно об эгейской культуре, столь же древней для него, как и для нас.
Открытие этой утерянной цивилизации — одно из главных достижений современной археологии. Остров Крит, в двадцать раз больший, чем самый крупный из Кикладских островов, обладал приятным климатом, его поля приносили разнообразные плоды, а холмы были некогда покрыты густыми лесами; он занимал стратегически выгодную позицию — для торговли или войны — между Финикией и Италией, Египтом и Грецией. Аристотель подчеркивал преимущества этого положения, говоря, что «оно позволило Миносу подчинить своей власти Эгейское море»[7]. Однако предание о Миносе, принимавшееся как факт классическими авторами, было отвергнуто как легенда учеными Нового времени; и еще шестьдесят лет назад было принято полагать вместе с Гроутом, что история цивилизации в Эгеиде начинается с дорийского нашествия или с Олимпийских игр. Именно тогда, в 1878 году, некий критский торговец, носивший приличествующее случаю имя Минос Калокеринос, выкопал несколько странных «древностей» на склоне холма к югу от Кандии[8]. Великий Шлиман, который незадолго до этого возродил Микены и Трою, посетил место находки в 1886 году, заявил о своей убежденности в том, что здесь под землей погребены развалины древнего Кносса, и вступил в переговоры с владельцем земли, чтобы немедленно приступить к раскопкам. Владелец, однако, принялся торговаться и пробовал было жульничать; Шлиман, который, прежде чем стать археологом, был купцом, гневно удалился, потеряв золотой шанс обогатить историю еще одной цивилизацией. Несколько лет спустя он скончался[9].
В 1893 году, британский археолог доктор Артур Эванс купил несколько молочно-белых камней у гречанок, носивших их как амулеты. Его заинтересовали процарапанные на них иероглифы, которые не мог прочесть ни один ученый. Выяснив, что это камни с Крита, он перебирается туда и обходит остров, собирая образцы того, что он считал древней критской письменностью. В 1895 году он купил часть, а в 1900 году — остаток земли, которую Шлиман и Французская школа в Афинах отождествили с Кноссом; за девять недель той весны, лихорадочно копая вместе со ста пятьюдесятью работниками, он извлек из-под земли драгоценнейшее сокровище современной исторической науки — дворец Миноса. Ничто, известное нам из античности, не может сравниться с громадностью этой изощренной постройки, по всей видимости, тождественной почти бесконечному Лабиринту, о котором так много говорят древнегреческие мифы о Миносе, Дедале, Тесее, Ариадне и Минотавре. В этих и других развалинах, словно бы в подтверждение прозрений Эванса, были обнаружены тысячи печатей и глиняных табличек с нанесенными на них значками вроде тех, что вывели ученого на след. Пожар, разрушивший Дворцы Кносса, сохранил эти таблички, чьи нерасшифрованные пиктограммы и рукописные значки по-прежнему скрывают в себе раннюю историю Эгеиды[10].
Исследователи из многих стран поспешили на Крит. Пока Эванс работал в Кноссе, группа решительных итальянцев — Хальбхерр, Пернье, Савиньони, Парибени — раскопала в Агии Триаде (Святая Троица) саркофаг, расписанный сценами, проливающими свет на жизнь критян, а в те открыла дворец, лишь немногим уступающий размерами дворцу царей Кносса. Тем временем двое американцев, Сигер и госпожа Хоис, совершили открытия в Василиках, Мохлосе и Гурнии; британцы Хогарт, Бозанкет, Доукинз, Майре исследовали Палекастро, Психро и Закро; раскопками заинтересовались и сами критяне: Ксандузизис и Хацизакис раскопали древние резиденции, гроты и гробницы в Аркалохори, Тилиссе, Кумасе и Хамези. Половина европейских наций объединилась под флагом науки в те самые годы, когда политики готовились к войне.
Каким образом следовало классифицировать полученный материал — все эти дворцы, рисунки, статуи, печати, вазы, металлические изделия, таблички и рельефы? К какому периоду прошлого их следовало отнести? На свой страх и риск, но по мере продвижения исследований и углубления знаний получая все новые подтверждения своего метода, Эванс датировал обнаруженные предметы по глубине слоя, по смене стилей в керамике и посредством сравнения критских находок, их форм или мотивов, со схожими извлеченными из-под земли или найденными в кладах предметами, хронология которых была примерно известна. Терпеливо вкапываясь в слои, лежавшие под Кноссом, он обнаружил, что на глубине около тринадцати метров дальнейшему продвижению препятствует нетронутая скальная порода. Нижняя половина раскопанного района содержала останки, характерные для эпохи неолита: первобытные формы ручной керамики с простым линейным орнаментом, применявшиеся для прядения и ткачества веретена, богинь с полными ягодицами из раскрашенного жировика или глины, инструменты и оружие из полированного камня — и ни следа меди или бронзы[11]. Классифицируя керамику и сопоставляя свои находки с памятниками древней Месопотамии и Египта, Эванс разделил постнеолитическую и доисторическую культуру Крита на три эпохи: раннюю, среднюю и позднюю Минрйские, каждая из которых подразделяется на три периода.
Первое, или самое глубокое, появление меди в исследуемых слоях воспроизводит для нас — словно археологическая скоропись — медленный рост новой цивилизации, восстающей из недр неолитической фазы. В конце раннеминойской эпохи критяне научились примешивать к меди олово и положили начало Бронзовому веку. В среднеминойский I период появляются первые дворцы: владыки Кносса, Феста и Маллии выстраивают для себя роскошные жилища с бессчетным количеством комнат, просторными хранилищами, специализированными мастерскими, алтарями и храмами, протяженными канализационными трубопроводами, поражающими надменный глаз европейца. Керамика приобретает многоцветный блеск, стены оживляются очаровательными фресками, а из иероглифики предыдущей эпохи вырабатывается вид линейного письма. Затем, в конце среднеминойского II периода, какая-то непонятная катастрофа оставляет свою циничную запись на археологических слоях; кносский дворец превращается в руины то ли из-за землетрясения, то ли в силу нападения из Феста, дворец которого существует еще некоторое время. Но немногим позже та же участь постигла Фест, Мохлос, Гурнию, Палекастро и многие другие города острова; керамика покрыта пеплом, большие сосуды в кладовых полны обломков. Среднеминойский II — это период относительной стагнации, когда юго-восточное Средиземноморье было, по-видимому, надолго приведено в беспорядок гиксосским завоеванием Египта[12].
В позднеминойскую эпоху все начинается сызнова. Человечество, терпеливо переносящее любую катастрофу, вновь преисполняется надежд, ободряется и отстраивается. В Кноссе, Фесте, Тилиссе, Агии Триаде и Гурнии вырастают новые, еще более изысканные дворцы. Царственный размах, пятиэтажная высь, роскошные украшения этих резиденций владык свидетельствуют о таком богатстве, какого Греция не узнает вплоть до Перикла. Во дворах этих зданий возводились театры, и гладиаторские бои схватившихся с животными не на жизнь, а на смерть мужчин и женщин забавляли богатых господ и дам, чьи аристократические лица, спокойные и чуткие, по-прежнему живут для нас на ярких фресках восстановленных стен. Желания умножились, вкусы утончились, литература расцвела; тысячи ремесел милостиво позволяют беднякам процветать, снабжая богатых удобствами и лакомствами. В царских палатах галдят писцы, составляющие списки израсходованных и оприходованных товаров, художники, создающие статуи, картины, керамические сосуды или рельефы, высокопоставленные чиновники, проводящие совещания, выслущивающие юридические апелляции или отправляющие документы, которые скреплены их искусно сработанной печатью; тем временем царевичи с осиной талией и украшенные драгоценностями дамы в соблазнительных декольте толпятся на царском пиршестве, которое сервировано на столах, сияющих бронзой и золотом. Шестнадцатый и пятнадцатый века до нашей эры были апогеем Эгейской цивилизации, классическим и Золотым веком Крита.
Если теперь мы попробуем восстановить эту погребенную культуру по ее сохранившимся памятникам — выступая по отношению к рассеянным останкам Крита в роли Кювье, — то прежде всего нам следует напомнить себе, что мы выбрали весьма рискованный путь, прибегая к услугам некоего «исторического телевидения», когда воображение должно восстановить живую непрерывность среди лакун статичного и фрагментарного материала, искусственным образом приводимого в движение, но давно уже мертвого. Изнутри Крит останется неизвестным до тех пор, пока его молчащие таблички не найдут своего Шампольона.
Глядя на их самоотражения в критском искусстве, мы не можем отделаться от ощущения, что критяне забавным образом походят на двойную секиру, которая оставила столь выдающийся след в их религиозной символике. Как мужчины, так и женщины имеют торсы, патологически сужающиеся в ультрасовременную талию. Почти все они невысокого роста, изящного и гибкого телосложения, грациозны в своих движениях и атлетически подтянуты. У младенцев белая кожа. Женщины, прячущиеся в тени, имеют светлый, традиционно бледный цвет лица; но лица мужчин, ищущих богатства под лучами солнца, столь загорелы и румяны, что греки назовут их (равно как и финикийцев) Phoinikes — «пурпурные», или «краснокожие». Их череп скорее удлиненной, чем широкой формы, черты лица острые и утонченные, волосы и глаза ослепительно черные, как у современных итальянцев; эти критяне являются, очевидно, ветвью «средиземноморской расы»[13]. Мужчины и женщины носили локоны, свободно спускавшиеся на шею, кудри, собранные на лбу, либо ниспадавшие на плечи или грудь косы. Женщины вплетали в волосы ленты, тогда как мужчины, следя за опрятностью своего лица, снабжали себя всевозможными бритвами и даже брали их с собой в могилу[14].
Платье столь же необычно, как и фигуры. На головах мужчины носили тюрбаны или шотландские береты, женщины — пышные шляпки в стиле девятнадцатого века. Ноги обычно оставались босыми, но высшие классы иногда надевали туфли из белой кожи, причем женщины украшали носок изящной вышивкой, а ремешки — цветными бисеринами. Как правило, мужчины не имели никакой одежды выше талии; они носили короткую юбку или набедренник, изредка (для скромности) с гульфиком. У рабочего люда юбка могла иметь разрез сбоку; во время торжественных церемоний юбки у обоих полов ниспадали до земли. Изредка мужчины носили подштанники, а зимой — длинную верхнюю одежду из шерсти или шкур. Одежда туго подвязывалась посередине, ибо мужчины, как и женщины, исполнились решимости быть — или казаться — треугольно стройными[15]. Чтобы не уступать в этом отношении мужчинам, женщины последующих периодов прибегли к помощи тугих корсетов, аккуратно присобиравших юбку вокруг бедер и поднимавших обнаженные груди к солнцу. Согласно милому критскому обычаю, женская грудь оставалась неприкрытой или проглядывала сквозь прозрачную сорочку[16]; кажется, это никого не возмущало. Корсет шнуруется под грудью, раскрывается беззаботной окружностью, а затем, жестом очаровательной скрытности, может завершиться на шее воротником Медичи. Рукава — короткие, иногда с буфами. Юбка, украшенная воланами и яркими пятнами, вольготно расширяется от бедер книзу, закрепляясь при помощи металлических ребер или горизонтальных обручей. Строение и покрой платья критянок отмечены теплой гармонией красок, грациозностью линий, изысканностью вкуса, свидетельствующих о богатой и преуспевающей цивилизации, поднаторевшей в искусствах и ухищрениях. В этом отношении критяне не оказали на греков ни малейшего влияния; их стили восторжествовали только в современных столицах. Даже степенные археологи дали имя «Парижанка» портрету критской дамы с ослепительной грудью, точеной шеей, чувственным ртом, дерзким носом и обворожительным, вызывающим шармом; она кокетливо сидит перед нами сегодня, составляя часть фриза, где высокие особы созерцают некое зрелище, увидеть которое нам не суждено[17].
Мужчины Крита были, очевидно, признательны женщинам за изящество и переживания, которые те вносили в жизнь, ибо они обеспечивали их весьма дорогими средствами усиления своей привлекательности. Археологические находки изобилуют всевозможными драгоценностями, среди них медные и золотые заколки, булавки из золота, украшенные золотыми животными или цветами, с хрустальными или кварцевыми головками; ободки или спирали из золотой филиграни вплетались в волосы, которые подвязывались лентами или украшались диадемами, усыпанными драгоценными камнями; с ушей свисали кольца или сережки; пластины, бисер, цепочки украшали грудь, ленты и браслеты — запястья, а серебряные, стеатитовые, агатовые, сердоликовые, аметистовые или золотые колечки — пальцы. Некоторые виды драгоценностей мужчины приберегали для себя: бедняки носили ожерелья и браслеты из простого камня; те, что могли себе это позволить, щеголяли в больших кольцах, на которых были вырезаны сцены сражения или охоты. На левый бицепс знаменитого Виночерпия надета широкая лента из благородного металла, а на запястье — инкрустированный агатом браслет. В критской жизни мужчина повсюду давал выход своей самой суетной и благородной страсти — желанию украшать.
Когда мы говорим о мужчине, подразумевая под этим словом все человечество, мы следуем предрассудкам патриархальной эпохи, а это едва ли уместно в разговоре о почти матриархальном обществе древнего Крита. Дело в том, что миноянка отнюдь не мирилась с каким бы то ни было восточным затворничеством, она жила не в гинекее и не в гареме; нет ни малейших признаков того, что жизнь ее замыкалась в какой-либо определенной части дома или только на домашних заботах. Вне всяких сомнений, дома она трудится, как некоторые женщины и в наши дни; она шьет одежду и плетет корзины, мелет зерно и печет хлеб. Но она также работает рядом с мужчинами в поле и гончарных мастерских, свободно смешивается с ними в толпе, занимает передние места в театре и на играх, окидывает критское общество взглядом великой госпожи, утомленной оказываемым ей поклонением; боги, творимые ее народом, куда чаще похожи не на мужчину, а на нее. Рассудительные исследователи, в чьих сердцах живет тайная и простительная любовь к образу матери, смиренно склоняются перед ее останками и дивятся ее владычеству[18].
Гипотетически мы можем представить себе Крит островом, который поначалу населяли разделенные горами мелкие ревнивые роды, обитавшие в независимых деревнях под властью своих вождей и мужественно сражавшиеся друг с другом в бесчисленных территориальных войнах. Затем появляется решительный лидер, который объединяет несколько родов в царство и строит себе дворец-твердыню на месте Кносса, Феста, Тилисса или какого-нибудь другого поселения. Войны становятся менее частыми, театр боевых действий расширяется, искусство убивать приобретает большую действенность. Наконец, города вступают в борьбу за власть надо всем островом, и Кносс одерживает верх. Победитель организует флот, захватывает господство над Эгеидой, подавляет пиратство, взимает дань, строит дворцы и покровительствует искусствам, словно ранний Перикл[19]. Трудно стать зачинателем цивилизации без разбоя, как трудно сохранить ее без рабства[20].
Власть царя, отзывающаяся эхом руин, основывается на силе, религии и праве. Чтобы сделать повиновение более легким, он подкупает богов: жрецы разъясняют народу, что он происходит от Велхана и получил от этого бога устанавливаемые им законы; раз в девять лет, если он удачлив или щедр, они вновь помазывают его на царство, апеллируя к божественному авторитету. Предвосхищая Рим и Францию, в качестве символов своей власти монарх принимает двойную секиру и геральдическую лилию (fleur-de-lis). Чтобы управлять государством, он пользуется (как подсказывают россыпи табличек) штатом министров, чиновников и писцов. Он взимает натуральный налог и хранит в исполинских сосудах свои прибытки — зерно, масло и вино; из этой казны он платит слугам натурой. Со своего трона во дворце или со своего судейского кресла в царской усадьбе он лично разрешает тяжбы, прошедшие сквозь горнило назначенных им судов; его репутация как магистрата столь высока, что по смерти, как уверяет Гомер, он становится в Аиде неумолимым судьей мертвых[21]. Мы называем его «Минос», но мы не знаем его имени; вероятно, минос — это титул, как, скажем, фараон или цезарь, который относится ко множеству царей.
В пору расцвета эта цивилизация поразительно урбанистична. «Илиада» говорит о «девяноста городах» Крита, и греки, которые их покорили, были ошеломлены Плотностью населения; даже сегодня исследователя охватывает трепет, когда он стоит перед разрушенными лабиринтами вымощенных и оснащенных сточными канавами улиц, пересекающихся переулков и бесчисленных лавок или домов, что сгрудились вокруг некоего торгового или правительственного центра, как бы побуждаемые к сплочению стадностью, присущей людям робким и разговорчивым. Величием отмечен не только кносс, дворцы которого столь безмерны, что воображение, вероятно, преувеличивает значение города, бывшего главным источником и потребителем богатств. Напротив — на южном побережье острова — находится Фест, из чьей гавани, по словам Гомера, «силой ветра и волн темноносые корабли несутся в Египет»[22]. Обращенная на юг торговля минойского Крита изливается отсюда товарами северных купцов, которые доставляют свои грузы по суше, избегая дальнего обходного пути по ненадежному морю. Фест становится критским Пиреем, которому больше по нраву торговля, чем искусство. И все же дворец его владыки — строение, которому не откажешь в величии: к нему ведут ступени шириной в четырнадцать метров; его залы и дворы вызывают в памяти Кносс; центральный двор представляет собой вымощенный прямоугольник площадью в 930 квадратных метров; его мегарон, или гостиная, имеет площадь в 280 квадратных метров, превосходя размерами даже огромный «Зал двойного топора» в северной столице.
В трех с небольшим километрах к северо-западу лежит Агия Триада, где в «царской усадьбе» (название, данное ей воображением археологов) владыка Феста искал спасения от летнего зноя. Восточная оконечность острова в минойские дни изобиловала небольшими поселками: гаванями, как Закро или Мохлос, деревнями, как Пресос и Псира, жилыми кварталами, как Палекастро, центрами производства, как Гурния. Главная улица Палекастро хорошо вымощена и снабжена системой канализации; вдоль нее выстроились ряды просторных домов; один из них имел на сохранившемся этаже двадцать три комнаты. Гурния может похвалиться проспектами, вымощенными гипсом, домами, выстроенными без применения известкового раствора, мастерской кузнеца с сохранившейся наковальней, мастерской плотника с набором инструментов, маленькими фабриками, где кипела работа по металлу, изготавливалась обувь, производились вазы и ткани, рафинировалось масло; современные рабочие, которые производят раскопки и находят здесь треножники, сосуды керамику, печи, светильники, ножи, ступки, шлифовальные приспособления, крючки, булавки, кинжалы и мечи, дивятся разнообразию изделий и оборудования и называют Гурнию he mechanike polis — «городом машин»[23]. По нашим стандартам, малые улицы Гурнии весьма узки — не более, чем переулки в стиле полутропического Востока, испытывающего страх перед солнцем; прямоугольные дома из дерева, кирпича или камня обходятся, как правило, единственным этажом. Однако на некоторых среднеминойских пластинках, извлеченных из-под земли в Кноссе, изображены дома в два, три, даже четыре этажа, иной раз с чердаком или башенкой; на верхних этажах этих нарисованных домов видны окна с красными стеклами из неизвестного материала. Двойные двери, вращающиеся на стержне, сделанном, по-видимому, из древесины кипариса, выходят из комнат первого этажа на тенистый двор. Лестницы ведут на верхние этажи и крышу, где критянин спит, если ночи выдаются чересчур жаркими.
Оставаясь вечерами дома, он освещает комнату, сжигая масло — сообразно со своими доходами — в глиняных, стеатитовых, гипсовых, мраморных или бронзовых светильниках[24].
Об играх, в которые он играет, нам известны одна-две детали, не более. Дома он предпочитает некую разновидность шахмат — в руинах кносского дворца обнаружена великолепная игральная доска, обрамленная слоновой костью, с клетками из серебра и золота и каймой, отделанной семьюдесятью двумя маргаритками из благородного металла и драгоценного камня. В полях он пылко и отважно предается охоте, ведомый полудикими котами и изящными чистокровными псами. В городах он покровительствует кулачным бойцам, а на своих вазах и рельефах изображает разнообразные состязания, в которых легковесы обмениваются ударами голыми руками и пинают друг друга ногами, мужественно дубасят друг друга средневесы в украшенных перьями шлемах, а заботливо экипированные шлемами, наскульниками и большими, набитыми ватой перчатками тяжеловесы бьются, пока один из них не упадет без сил на землю, а другой не встанет над соперником, сознавая величие своей победы[25].
Однако самое сильное возбуждение охватывает критянина, когда он пробивается сквозь праздничную толпу, заполнившую амфитеатр, чтобы лицезреть мужчин и женщин, которые глядят в лицо смерти, выйдя против огромного разъяренного быка. Вновь и вновь изображает он сцены этой здоровой потехи: отважный охотник захватывает лакающего воду из пруда быка, вскакивая верхом ему на шею; профессиональный укротитель выкручивает животному голову, дабы приучить его терпеливо сносить докучные трюки акробата; искусный циркач — тонкий и проворный — встречает быка на арене, хватает его за рога, подпрыгивает вверх, перелетает через его спину и приземляется в объятия напарницы, озаряющей сценку своей грацией[26]. Это искусство древнее даже для минойского Крита; на глиняном цилиндре из Каппадокии, датируемом 2400 г. до н. э., изображена схватка с быком — столь же решительная и опасная, как на описанных фресках[27]. На мгновение нашим склонным к чрезмерному упрощению умам приоткрывается противоречивая сложность человека, ибо мы понимаем, что эта кровавая, бодрая и смелая потека, пользующаяся популярностью и поныне, стара, как сама цивилизация.
Возможно, критянин жесток, но он, несомненно, религиозен, чисто по-человечески смешивая фетишизм и суеверие, идеализм и благоговение. Священными он считает горы, пещеры, камни, число три, деревья и столбы, солнце и луну, козлов и змей, голубей и быков; едва ли что-нибудь может укрыться от его теологии. Он представляет себе воздух наполненным благими и демоническими духами и передает грекам лесной и эфирный народ дриад, силенов и нимф. Он не поклоняется фаллической эмблеме, но со священным трепетом почитает порождающую витальность быка и змеи[28]. Так как смертность на Крите высока, он преданно чтит плодородие и, возвысившись до понятия антропоморфного божества, представляет его себе в образе богини-матери с щедрыми сосцами и крутыми боками, с пресмыкающимися, которые обвиваются вокруг ее рук и груди, свертываются клубком в ее волосах или гордо выгибаются над ее головой. Он видит в ней фундаментальный факт природы: величайший враг человека, смерть, одолевается мистической способностью женщины к воспроизведению рода; и он отождествляет эту способность с божеством. Богиня-мать представляется ему источником всего живого — как в растениях и животных, так и в человеке; фауна и флора окружают ее образ потому, что своим существованием они обязаны ее творческой плодовитости, служа тем самым ее символами и эманациями. Иногда она является ему, держа на руках свое божественное чадо — Велхана, которого она родила в горной пещере[29]. Созерцая этот древний образ, мы видим в нем Исиду и Гора, Иштар и Таммуза, Кибелу и Аттиса, Афродиту и Адониса и ощущаем единство доисторической культуры, преемственность религиозных представлений и символов Средиземноморья.
Критский Зевс, как греки называют Велхана, занимает в сердце критян меньшее место, чем его мать. Но значение его растет. Он становится олицетворением оплодотворяющего дождя, той влаги, которая в этой религии, как и в философии Фалеса, лежит в основе всех вещей. Он умирает, и из поколения в поколение на горе Юктас показывают его гробницу — наделенный воображением путешественник и сегодня заметит здесь его величественный профиль; он восстает из могилы символом возрождающейся вегетации, и жрецы-куреты, танцуя и ударяя щитами о щиты, празднуют его чудесное воскресение[30]. Иногда его, как бога плодородия, мыслят воплотившимся в священного быка; как гласит критский миф, именно в образе быка он сходится с супругой Миноса Пасифаей, которая рождает ему чудовищного Миноса-быка — Минотавра.
Чтобы умилостивить своих богов, критянин прибегает к щедрому ритуалу — молитвам и жертвоприношениям, символам и церемониям, отправляемым обычно жрицами, иногда государственными чиновниками. Чтобы отогнать демонов, он сжигает ладан; чтобы привлечь забывшее о нем божество, он дует в раковину, играет на флейте или лире и благоговейно поет хоровые гимны. Чтобы способствовать росту фруктовых садов и плодоносности полей, он поит деревья и травы, справляя торжественный ритуал; порой нагие жрицы в исступлении стряхивают спелое бремя деревьев; иной раз его женщины в праздничном шествии несут плоды и цветы как подсказку и дань богине, торжественно восседающей в паланкине. По-видимому, у него не было храмов — он возводил алтари на открытых площадках во дворцах, в священных рощах и гротах, на вершинах гор, украшал эти святилища столами для возлияний и жертвоприношений, всяческими кумирами и «рогами посвящения», представлявшими, быть может, священного быка. Житель Крита знал множество священных символов, которые, как представляется, он почитал наравне с богами, чьими знаками они являлись: во-первых, щит — предположительно, эмблему великой богини в ее ипостаси воительницы; затем крест — в его греческой и римской формах, а также в виде свастики, — который вырезался на лбу быка или на бедре богини, высекался на печатях или в мраморе воздвигался во дворце царя; превыше же всего — двойной топор, орудие жертвоприношения, магическим образом обогащаемое силой проливаемой им крови, или священное оружие, всегда направляемое богом точно в цель, или даже знак Зевса-громовержца, рассекающего небо своими молниями[31]. Наконец, он воздает скромную заботу и поклонение своим мертвецам, хороня их в глиняных гробах или массивных сосудах, потому что, непогребенные, они могут вернуться. Чтобы под землей они не испытывали нужды, он кладет рядом с ними скромную толику еды, предметы туалета и глиняные фигурки женщин, которые будут ласкать или утешать их весь остаток вечности. Иногда с хитроватой экономностью начинающего скептика вместо настоящей еды он кладет в могилу глиняных животных. Хороня царя, аристократа или богатого торговца, он отдает покойному часть драгоценной посуды или украшений, принадлежавших ему когда-то; с трогательным состраданием он кладет шахматы рядом с хорошим игроком, глиняный оркестр — с музыкантом, лодочку — с тем, кто любил море. Время от времени он приходит на могилу, чтобы, принеся жертву, подкрепить умершего пищей. Он надеется, что в некоем тайном Элизии, или на Островах Блаженных, очистившуюся душу встретит справедливый бог Радаманф, сын Зевса Велхана, который одарит ее счастьем и миром, так обманчиво ускользавшими сквозь пальцы в земном странствии.
Самой затруднительной проблемой является для нас язык критян. Пользуясь после дорийского вторжения греческим алфавитом, они применяют его для языка, совершенно отличного от того, который известен нам как греческий, и с фонетической точки зрения более близкого египетскому, кипрскому, хеттскому и анатолийским диалектам. В самую раннюю эпоху они довольствуются иероглификой; около 1800 г. до н. э. количество иероглифов сокращается и возникает линейное письмо, состоящее приблизительно из девяноста слоговых знаков; два века спустя на Крите получает развитие другое письмо, знаки которого нередко походят на буквы финикийского алфавита; возможно, именно отсюда, а также из египетского и семитского письма финикийцы заимствуют буквы, которые благодаря им распространятся по всему Средиземноморью, чтобы стать неприметным, вездесущим орудием западной цивилизации. Даже заурядный критянин сочиняет стихи, иногда оставляя следы своего минутного вдохновения на стенах Агии Триады. В Фесте мы обнаруживаем род доисторического книгопечатания: иероглифы большого диска, выкопанного здесь в среднеминойском (III) слое, нанесены на глину при помощи особых для каждой пиктограммы печатей; наше замешательство еще более усиливает тот факт, что эти знаки имеют, по-видимому, не критское, а чужеземное происхождение; возможно, диск был привезен с Востока[32].
Глиняные таблички, на которых пишет критянин, быть может, в один прекрасный день поведают о его научных свершениях. Он был знаком с начатками астрономии, потому что славился как мореплаватель, а традиция передала дорийскому Криту древний минойский календарь. Египтяне признают, что обязаны ему некоторыми медицинскими рецептами, а греки заимствуют у него (как подсказывают сами слова) такие ароматические и лечебные травы, как мята (mintha), полынь (apsinthon) и чудо-зелье (daukos), славившееся как лекарство от тучности, нимало не мешающее обжорству[33]. Однако не будем впадать в ошибку, принимая наши догадки за историю.
Хотя критская литература остается для нас закрытой книгой, мы можем, по крайней мере, созерцать развалины критских театров. В Фесте около 2000 г. до н. э. критянин строит десять рядов каменных сидений, которые метров на двадцать пять протянулись вдоль стены, возвышающейся над вымощенным каменными плитами двором; в Кноссе он возводит — и опять в камне — восемнадцать десятиметровых рядов и еще шесть рядов, которые примыкают к первым под прямым углом и протянулись на пятнадцать метров. Эти дворцовые театры на четыреста или пятьсот зрителей являются древнейшими из известных нам: они на пятнадцать веков древнее Театра Диониса. Мы не знаем, что происходило на этих сценах; фрески показывают зрителей, которые смотрят представление, но что они там видят, нам неведомо. Возможно, речь идет о некоем синтезе музыки и танца. Рисунок из Кносса запечатлел группу аристократок в оливковой роще; в окружении своих кавалеров они взирают на одетых в пестрые юбки танцовщиц; на одной из картин изображена «Танцовщица» с разметавшимися косами и распростертыми руками; на других мы видим деревенские народные пляски или неистовый танец жрецов, жриц и верующих перед кумиром или священным деревом. Гомер описывает «помост для пляски, устроенный некогда в широком Кноссе Дедалом для прекрасноволосой Ариадны; здесь сплетаются руками в танце юноши и прелестные девы и божественный певец задает такт, вторя лире»[34]. Семиструнная лира, приписывавшаяся греками изобретательности Терпандра, изображена на саркофаге в Агии Триаде за тысячу лет до его рождения. Здесь же — двойная флейта с двумя трубками, восемью отверстиями и четырнадцатью нотами, точь-в-точь как в античной Греции. Вырезанная на гемме женщина дует в трубу, изготовленную из огромной раковины, а на вазе мы находим изображение систра, задающего ритм стопам танцоров.
Те же юношеская свежесть и беспечная грация, что одушевляют танцы и игры Крита, свойственны его прикладному искусству. Если не принимать во внимание архитектуру, критянин не оставил памятников, отмеченных тяжеловесным величием или возвышенным стилем; словно японец эпохи самураев, он находит удовольствие скорее в утонченности более скромных и интимных искусств, в украшении предметов повседневного обихода, в терпеливом усовершенствовании небольших вещиц. Как и в каждой аристократической цивилизации, он принимает условности, касающиеся формы и темы творчества, чуждается сумасбродных новшеств и учится быть свободным, вопреки стесняющим его рамкам сдержанности и вкуса. Он превосходный гончар, гравировщик, резчик гемм и рельефов, ибо именно, здесь его микроскопические уменья находят широкую возможность для самовыражения. Он отлично работает по серебру и золоту, вставляет в оправу все драгоценные камни и производит самые разнообразные украшения. На печатях, которые вырезаются им, чтобы служить официальными сигнатурами, торговыми марками или деловыми формами, жизнь и пейзажи Крита запечатлены столь тонко и детально, что по ним одним мы могли бы составить представление о цивилизации острова. Он выковывает из бронзы тазы, кувшины, кинжалы и мечи, украшенные животными и растительными орнаментами, инкрустированные золотом и серебром, слоновой костью и редкими камнями. В Гурнии — несмотря на грабителей тридцати столетий — уцелела серебряная чаша, произведение совершенного мастерства; то здесь, то там археологи находят ритоны, или винные кубки из рога, вырастающие из головы человека или животного, которые, кажется, еще и сегодня сохранили дыхание жизни.
Критский гончар пробует каждую форму и почти всегда добивается успеха. Он лепит вазы, блюда, чаши, кубки, светильники, кувшины, животных и богов. Поначалу, в раннеминойский период, он довольствуется тем, что создает своими руками сосуды, следуя тенденциям, которые завещаны ему неолитом, раскрашивает их коричневым или черным лаком и доверяет огню покрыть краску случайными пятнами. В среднеминойский период он уже умеет пользоваться кругом и достигает вершин своего ремесла. Он изготавливает лак, консистенцией и мягкостью едва ли уступающий фарфору; он беззаботно сеет черный и коричневый, белый и красный, оранжевый и желтый, алый и пунцовый и удачно смешивает их в новые оттенки; он истончает глину с такой уверенной в себе обстоятельностью, что в наиболее совершенном из своих изделий — изящных и ярко раскрашенных «тончайших» сосудах из пещеры Камарес на склонах горы Иды — он дерзнул довести толщину стенок до миллиметра и украсить их всеми мотивами, подсказанными ему богатым воображением. Между 2100 и 1950 г. до н. э. критская керамика достигает своего апогея; критянин подписывает свои изделия, и его торговая марка пользуется спросом по всему Средиземноморью. В позднеминойскую эпоху он доводит до полного развития технологию изготовления фаянса и создает из яркой глины декоративные пластины, вазы бирюзовой голубизны, полихромных богинь и столь реалистичные морские рельефы, что Эванс принял покрытого эмалью краба за ископаемое[35]. Художник влюбляется в природу и с удовольствием изображает на своих сосудах полных жизни животных, самых пестрых рыб, изящнейшие цветы и прелестнейшие растения. Именно в позднеминойский I период он создает свои сохранившиеся шедевры — Вазу Кулачных бойцов и Вазу Жнецов: на первой он безжалостно знакомит нас с каждой стороной и позой кулачного боя, опоясывая картину сценами из жизни акробатов, прыгающих над быками; на второй он с любовной достоверностью следует за процессией, состоящей, вероятно, из крестьян, которые шествуют и поют в ознаменование некоего праздника жатвы. Со временем великие традиции критской керамики угасают, искусство клонится к упадку; сдержанность и вкус забываются, вазы заполняются причудливо неправильным и избыточным орнаментом, исчезает смелость неспешного вынашивания и терпеливого исполнения замысла, и на смену утонченности и законченности камаринской эпохи приходит ленивая беззаботность, зовущаяся свободой. Это — простительный упадок, неизбежная смерть древнего и исчерпавшего себя искусства, которое уснет на тысячу лет, чтобы набраться новых сил и возродиться совершенством аттической вазы.
Скульптура является на Крите искусством второго ряда и, не считая барельефа с сюжетом мифа о Дедале, редко перерастает в нечто большее, чем статуэтка. Многие из этих фигурок сработаны грубо и по шаблону, словно бы мастер трудился над ними совершенно механически. Одна из них — «моментальный снимок» из слоновой кости, запечатлевший воспарившего в воздухе атлета; другая — это милая головка, расставшаяся с телом много веков назад. Лучшие из них анатомической точностью и живостью действия превосходят все, что нам известно из Греции до эпохи Мирона. Самая странная — это Богиня со змеями из Бостонского музея: грубая фигура из слоновой кости и золота, состоящая наполовину из сосцов, наполовину из змей; здесь, наконец, художнику-критянину удается довольно масштабная и успешная трактовка человеческого тела. Но, запечатлевая более крупные фигуры, в большинстве случаев он возвращается к животным и ограничивается расписными рельефами, как в случае с головой быка из музея Иераклиона; неподвижные дикие глаза, храпящие ноздри, задыхающаяся пасть, дрожащий язык этого поразительного памятника достигают мощи, которую не сможет превзойти и сама Греция.
Живопись — самое впечатляющее из критских искусств. Скульптурой можно пренебречь, керамика — фрагментарна, архитектура лежит в руинах; но самое хрупкое из искусств, падающее легкой жертвой равнодушного времени, оставило явственные и восхитительные шедевры, столь древние, что они стерлись из памяти той классической Греции, от чьей живописи — в отличие от живописи Крита, такой молодой — не сохранилось ни единого подлинника. Землетрясения и войны, которые ниспровергли критские дворцы, сохранили кое-где украшенные фресками стены. Бродя вокруг них, мы как бы преодолеваем сорок столетий и встречаем тех, кто украшал покои минойских царей. Уже около 2500 г. до н. э. они белят стены чистой известью и усваивают идею создания фресок на влажной поверхности, водя кистью столь стремительно, что цвета впитываются штукатуркой прежде, чем поверхность успевает подсохнуть. В темные залы дворцов они приносят залитую светом красу полей; их штукатурка прорастает лилиями, тюльпанами, нарциссами и садовым майораном; видевший это никогда не согласится с тем, что природу открыл Руссо. Собирателю шафрана из музея Иераклиона так же йе терпится приступить к сбору цветов, как и в те среднеминойские дни, когда он был создан художником. Его талия до нелепости тонка, тело кажется слишком длинным по сравнению с ногами; и тем не менее голова его совершенна, цвета отличаются мягкостью и теплотой, цветы так же свежи, как и четыре тысячи лет назад. В Агии Триаде художник расцвечивает саркофаг спиралевидными завитками и диковинными, чуть ли не нубийскими фигурами, которые погружены в некий религиозный обряд; мало того, он украшает стену волнующейся листвой, а затем в гущу ее помещает — очерченного смутно, но живо — жирного, напрягшегося кота, который вот-вот набросится на гордую птицу, самодовольно греющую на солнце свои перья. В позднеминойскую эпоху художник — на вершине успеха; каждая стена манит его, каждый плутократ посылает за ним; он расписывает не только резиденции царей, но и дома аристократов и зажиточных горожан со всей щедростью Помпей. Вскоре, однако, успех и чрезмерность комиссионных испортят его; он слишком радеет о законченности, чтобы достичь настоящего совершенства; он расточает количество за счет качества, монотонно повторяется, рисуя свои цветы, изображает неправдоподобные человеческие фигуры, довольствуется беглыми набросками и впадает в апатию мастера, знающего, что его искусство миновало свой апогей и должно умереть. Но никогда прежде, за исключением, быть может, одного лишь Египта, перед лицом природы живопись не выглядела столь свежей.
При возведении критских дворцов сошлись все искусства. Политическая власть, коммерческое могущество, богатство и роскошь, возросшая культура и вкус рекрутируют архитектора, строителя, мастерового, скульптора, гончара, обработчика металлов, работника по дереву и живописца, чтобы, сплавив свои искусства, они произвели на свет совокупность царских покоев, канцелярий, придворных театров и арен, которая будет служить средоточием и вершиной жизни Крита. Они строят в двадцать первом веке, а двадцатый становится свидетелем крушения их творений; в семнадцатом веке они вновь возводят не только дворец Миноса, но и множество прочих блестящих зданий в Кноссе и в полусотне других городов цветущего острова. То была одна из великих эпох в истории архитектуры.
Создатели кносского дворца были ограничены как в материалах, так и в рабочей силе. Крит беден металлами и совершенно лишен мрамора; поэтому они строят из известняка и гипса, используя древесину для антаблементов, крыш и всех колонн верхних этажей. Они нарезают каменные блоки столь тщательно, что друг с другом их можно соединять без помощи строительного раствора. Вокруг центрального двора в 1860 квадратных метров по широким каменным лестницам строители поднимают на высоту трех-четырех этажей беспорядочную путаницу комнат — караульные, мастерские, винодавильни, кладовые, канцелярии, помещения для слуг, прихожие, гостиные, спальни, ванные комнаты, часовню, тюрьму, тронный зал и «Зал двойного топора»; поблизости они размещают такие нужные постройки, как театр, царская усадьба и кладбище. На нижнем этаже они насаждают массивные квадраты каменных колонн; чтобы поддержать потолки верхних этажей гладкими округлыми капителями или разбить сбоку тенистый портик, используются круглые причудливые колонны из кипариса, конусообразно набухающие книзу. В безопасной глубине покоя против изящно украшенной стены они устанавливают каменное сиденье, на котором вырезаны простые, но искусные рисунки; нетерпеливые землекопы назовут его троном Миноса; любой турист может скромно присесть на него и почувствовать себя царем на несколько квадратных дюймов. По всей видимости, этот хаотично раскинувшийся дворец и есть знаменитый Лабиринт, или «Святилище двойного топора» (labrys), возведение которого древние приписывали Дедалу; он был обречен передать впоследствии свое имя всякой путанице — комнат, слов или колосьев[36][37].
Словно бы затем, чтобы угодить духу современности, которому водопроводное дело интереснее, чем поэзия, строители Кносса установили во дворце канализационную систему, превосходящую все сооружения этого рода, известные нам из древности. В каменные трубопроводы они собрали воду, стекающую с холмов или падающую с неба, направили ее по шахтам в ванные[38] и уборные; израсходованную воду поглощают терракотовые трубы самой последней моды: диаметр каждой секции — 15 сантиметров, ее длина — 76 сантиметров; секция снабжена сифоном для осадка, конусообразно расширяется с одной стороны, чтобы совпасть со следующей секцией, к которой она прочно прикреплена цементной выкружкой[39]. Возможно, эта система была оборудована устройством для подачи горячей проточной воды в царские покои[40][41].
К сложным интерьерам художники Кносса добавляют изысканнейший декор. Одни комнаты они украшают вазами и статуэтками, другие — картинами или рельефами, третьи — гигантскими каменными амфорами или тяжелыми урнами, четвертые — вещицами из слоновой кости, фаянса и бронзы. Вдоль одной из стен протянулся известняковый фриз с прелестными триглифами и полурозетками; вдоль другой — панно со спиралями и прямоугольным орнаментом, расписанное под мрамор; на третьей рельефно и в живых подробностях запечатлены схватки человека с быком. В этих залах и покоях минойский художник расточает все великолепие своего неунывающего искусства: здесь он подслушал, как судачат в гостиной Дамы в голубом с классическими чертами лица, стройными ручками и пышными грудями; здесь — заросли лотоса, лилий или олив; здесь — Дамы в опере и застывшие в прыжке дельфины. Здесь, прежде всего, царственный Виночерпий, прямой и сильный, несущий драгоценное умащение в изящной голубой вазе; его утонченное лицо — произведение искусства и воспитания; волосы его густыми косами ниспадают на смуглые плечи; в ушах, на шее, руке и талии сверкают драгоценности, а роскошное одеяние расшито грациозным узором четырехлистника; по всему видно, что перед нами не раб, но безвестный юноша-аристократ, которому выпала привилегия прислуживать царю. Только цивилизация, издавна знакомая с порядком и богатством, праздностью и вкусом, может понимать и творить такую роскошь и такую красоту.
Когда, оглядываясь назад, мы ищем истоки этой блестящей культуры, мы колеблемся между Азией и Египтом. С одной стороны, кажется, что критяне родственны по языку, расовой принадлежности и религии индоевропейским народам Малой Азии; здесь для письма тоже использовались глиняные таблички, а шекель служил единицей измерения; здесь, в Карии, существовал культ Зевса Лабрандея, т. е. Зевса Двойного Топора (labrys); здесь люди почитали столб, быка и голубя; здесь, во Фригии, обитала великая Кибела, столь походившая на богиню-матерь Крита, что греки называли последнюю Реей Кибелой и считали двух богинь одной[42]. И все же следы египетского влияния изобилуют на Крите в любую эпоху. Поначалу обе эти культуры столь схожи, что некоторые ученые предположили, будто в бурные дни Менеса Крит захлестнула волна египетской эмиграции[43]. Каменные вазы Мохлоса и медное оружие раннеминойского I периода поразительно напоминают находки в протодинастических гробницах; двойной топор появляется в качестве амулета в Египте, где существовал даже «жрец двойного топора»; хотя весы и меры Крита являются азиатскими по величине, форма их — египетская; методы, применявшиеся в глиптике, в производстве фаянса и живописи, столь похожи в обеих странах, что Шпенглер низводил цивилизацию Крита до уровня одного из ответвлений египетской цивилизации[44].
Мы не последуем за ним, ибо, ища непрерывности цивилизации, не можем поступиться индивидуальностью ее частей. Характерная особенность критян совершенно отчетлива: ни один другой народ древности не был так предрасположен к такой утонченности в мелочах, такому сосредоточенному изяществу в жизни и искусстве. Положим, расовые истоки критской культуры находились в Азии, истоки многих ее искусств — в Египте; в своей сущности и целостности она оставалась единственной и неповторимой. Возможно, она принадлежала к совокупности цивилизаций, общей для всего восточного Средиземноморья, где каждый народ унаследовал от общего прародителя — широко распространившейся неолитической культуры — родственные искусства, верования и обычаи. В юности Крит заимствовал из этой общей цивилизации, в зрелости — вносил в нее свой вклад. Критская держава навела порядок на островах, а критские купцы нашли доступ во все порты. Затем товары и искусства Крита наводнили Киклады, затопили Кипр, достигли Карии и Палестины[45], через Малую Азию и прибрежные острова продвинулись на(север до Трои, через Италию и Сицилию достигли на западе Испании[46], проникли в материковую Грецию вплоть до Фессалии и через посредничество Микен и Тиринфа вошли в наследие Греции. В истории цивилизации Крит стал первым звеном европейской цепи.
Мы не знаем, какой из многих путей к упадку избрал Крит; возможно, он шел к нему сразу всеми. Его некогда славные кипарисовые и кедровые леса исчезли с лица земли; сегодня две трети острова представляют собой каменистую пустыню, неспособную сохранить влагу зимних дождей[47]. Возможно, здесь, как и в большинстве угасающих культур, ограничение численности населения зашло слишком далеко, и размножение стало уделом неудачников. Возможно, с ростом богатства и роскоши погоня за физическими наслаждениями иссушила жизненные силы этого племени, ослабив его волю к жизни и самозащите; народ рождается стоиком и умирает эпикурейцем. Может быть, крушение Египта после смерти Эхнатона подорвало крито-египетскую торговлю и уменьшило богатства минойских царей. Крит не располагал большими внутренними ресурсами; его благополучие нуждалось в торговле, а промышленность — в рынках; как современная Англия, он попал в слишком опасную зависимость от своего господства на море. Возможно, мужчин острова истребили внутренние войны, оставившие его разобщенным перед лицом нападения извне. Возможно, землетрясение обратило дворцы в развалины, или некая яростная революция отплатила годом террора за столетия притеснений.
Около 1450 г. дворец Феста был вновь разрушен, дворец в Агии Триаде — сожжен, дома богачей Тилисса исчезли с лица земли. В следующие пятьдесят лет Кносс, по-видимому, наслаждался апогеем своего счастья и непререкаемым владычеством над всей Эгеидой. Затем, около 1400 г., дворец Кносса тоже пожирается пламенем. В этих развалинах Эванс повсюду находил следы вышедшего из-под контроля пожара: обугленные балки и колонны, почерневшие стены, глиняные таблички, закаленные от всепожирающего времени жаром пламени. Разрушение было столь основательным, а полное отсутствие металлических предметов даже в тех помещениях, которые были скрыты и защищены обломками, — столь разительным, что некоторые исследователи думают скорее о вторжении и завоевании, чем о землетрясении[48][49]. В любом случае катастрофа была внезапной; по состоянию мастерских художников и ремесленников можно судить о том, что, когда пришла смерть, работа была в самом разгаре. Примерно в то же время с землей были сровнены Гурния, Псира, Закро и Палекастро.
Мы не должны полагать, будто цивилизация Крита немедленно прекратила свое существование. Дворцы — правда, более скромные — были построены вновь, и еще одно-два поколения изделия Крита продолжали господствовать в эгейском искусстве. В середине тринадцатого столетия мы наконец сталкиваемся со специфически критской личностью — царем Миносом, о котором греческая традиция рассказывала столь много страшных историй. Его невестам досаждали многочисленные змеи и скорпионы, скрывавшиеся в его семени; однако посредством некоего тайного приспособления Пасифае удалось их обмануть[50] и родить царю много детей, среди них — Федра (жена Тесея, влюбленная в Ипполита) и светловолосая Ариадна. Так как Минос оскорбил Посидона, бог поразил Пасифаю безумной страстью к божественному быку. Дедал пожалел царицу, и, воспользовавшись его изобретением, она зачала ужасного Минотавра. Минос заточил чудовище в Лабиринте, построенном по его приказу Дедалом, умилостивляя его время от времени человеческими жертвами[51].
Куда глубже трогает своим трагизмом легенда о Дедале: она открывает одну из самых гордых эпопей в истории человечества. Греческий миф рисует Дедала афинским Леонардо, который, завидуя мастерству своего племянника, убивает его в приступе ярости и навсегда изгоняется из Греции. Он находит убежище при дворе Миноса, поражает царя своими механическими изобретениями и новшествами и становится главным художником и инженером при кносском дворе. Дедал был великим ваятелем, и предание воспользовалось его именем, чтобы обозначить переход скульптуры от застывших, мертвенных фигур к подлинным портретам живых людей; говорят, его творения были столь реалистичны, что, если их не приковывали к пьедесталам, они срывались и уносились прочь[52]. Но Миноса разгневало участие Дедала в любовном приключении Пасифаи, и царь заключил художника и его сына Икара в путанице Лабиринта. Себе и Икару Дедал изготовил крылья, с помощью которых они взмыли над стенами и воспарили над Средиземным морем. Презрев совет отца, гордый Икар подлетел слишком близко к солнцу; горячие лучи растопили воск его крыльев, и он пропал в море, украсив легенду и оттенив ее мораль. С пустотой в сердце Дедал долетел до Сицилии и обратил этот остров к цивилизации, перенеся сюда промышленную и художественную культуру Крита[53][54].
Еще более трагичен миф о Тесее и Ариадне. Одержав победу в войне над юными Афинами, каждые девять лет Минос взыскивал с этого города дань — семерых девушек и семерых юношей, становившихся добычей Минотавра. Когда настало время подвергнуться этому национальному позору в третий раз, статный Тесей — на что отец его царь Эгей согласился без малейшей охоты — добровольно стал одним из семерых юношей, вознамерившись сразить Минотавра и положить конец этому периодически повторяющемуся жертвоприношению. Ариадна пожалела царственного афинянина, влюбилась в него, подарила ему магический меч и научила нехитрой уловке — войдя в Лабиринт, распустить нить, находящуюся у него в руке. Тесей убил Минотавра, вернулся по нити к Ариадне и, убегая с Крита, взял ее с собой. На острове Наксос он женился на ней, как и обещал, но пока она спала, он вместе с товарищами предательски уплыл прочь[55][56].
С Ариадной и Ми носом Крит исчезает из истории вплоть до прихода Ликурга, состоявшегося, предположительно, в седьмом веке. Имеются сведения, что ахейцы достигли острова в ходе своего затянувшегося набега на Грецию в четырнадцатом и тринадцатом веках, а дорийские поселенцы обосновались здрсь на исходе второго тысячелетия до нашей эры. Здесь, по словам многих критян и некоторых греков[57] Ликург и, в меньшей степени, Солон нашли образец для своих законов. На Крите, как и в Спарте, после того как остров попал под власть дорийцев, правящий класс вел жизнь, отмеченную простотой и умеренностью — по крайней мере, внешней; мальчики воспитывались при войске, а взрослые мужчины собирались на совместные трапезы в общественных столовых; во главе государства стоял сенат старейшин; оно управлялось десятью kosmoi, или «распорядителями», соответствовавшими спартанским эфорам и афинским архонтам[58]. Трудно сказать, Крит ли был учителем Спарты, или Спарта Крита; возможно, оба государства сложились в результате сходного стечения обстоятельств — полной опасностей жизни пришлой военной аристократии в окружении порабощенного и враждебного коренного населения. Относительно просвещенное законодательство Гортины, открытое на стенах этого критского города в 1884 году, было принято, очевидно, в начале пятого века; не исключено, что более ранний его извод оказал влияние на законодателей Греции. В шестом веке Фалет Критский учил хоровой музыке в Спарте, а критские скульпторы Дипен и Скиллид давали уроки художникам Аргоса и Сикиона. По сотням каналов древняя цивилизация перетекала в новую.
В 1822 году в Германии родился мальчик, которому было суждено претворить неблагодарный труд археолога в один из романтических эпизодов своего века. У его отца была страсть к древней истории, и он воспитал сына на гомеровских сказаниях об осаде Трои и странствиях Одиссея. «С великой печалью услышал я от него, что Троя была разрушена столь основательно, что исчезла, не оставив и следа своего существования»[59]. В возрасте восьми лет, по зрелом размышлении, Генрих Шлиман объявил о намерении посвятить свою жизнь тому, чтобы заново открыть потерянный город. В десять лет он преподнес отцу латинское сочинение о Троянской войне. В 1836 году он оставил школу, учеба в которой была ему не по карману, и стал учеником бакалейщика. В 1841 году он отплыл в качестве юнги на пароходе, отправлявшемся из Гамбурга в Южную Америку. Через двенадцать дней судно пошло ко дну; команду девять часов болтало в маленькой лодчонке, пока прилив не выбросил ее на побережье Голландии. Генрих стал приказчиком и зарабатывал сто пятьдесят долларов в год. Половину своего времени он проводил за книгами, а жил за счет другой половины и — мечтами[60]. Его ум и усердие принесли свои плоды; в двадцать пять он был самостоятельным купцом, в сферу интересов которого входили три континента; в тридцать шесть он понял, что у него достаточно денег, отошел от коммерции и все свое время отдал археологии. «Посреди деловой суеты я всегда помнил о Трое и о договоре с отцом — извлечь ее из-под земли»[61].
В своих торговых поездках он взял за правило учить язык каждой страны, с которой торговал, и составлять на этом языке соответствующие странички дневника[62]. Таким способом он выучил английский, французский, голландский, испанский, португальский, итальянский, русский, шведский, польский и арабский. Отправившись в Грецию, он взялся за изучение ее языка как живой речи и вскоре уже мог говорить по-древне- и новогречески так же бегло, как и по-немецки[63].
После этого он объявил: «Кажется, я не могу жить нигде, кроме как на классической земле»[64]. Так как его русская жена отказалась покинуть Россию, он дал объявление о том, что ищет жену-гречанку, определил точные требования к претенденткам на этот пост, в сорок семь лет выбрал себе девятнадцатилетнюю невесту по присланным ему фотографиям и женился на ней почти без промедлений, нечаянно последовав при этом древнему обычаю купли: ее родители запросили с него цену, соразмерную с их представлениями о его состоянии. Когда новая жена родила ему детей, он неохотно согласился их крестить, однако придал этой церемонии торжественность, возложив на их головы экземпляр «Илиады» и прочтя вслух несколько сот гекзаметров. Он нарек их Андромахой и Агамемноном, окрестил своих слуг Теламоном и Пелопом и прозвал афинский дом Беллерофонтом[65]. То был старик, помешанный на Гомере.
В 1870 году он отправился в Троаду — северо-западный угол Малой Азии — и вопреки мнению современной ему науки пришел к выводу, что Троя Приама погребена под холмом Гиссарлык. После года переговоров он получил от турецкого правительства разрешение на исследование этой местности, нанял восемьдесят рабочих и приступил к раскопкам. Жена, любившая Шлимана за его выходки, делила труды мужа, проводившего в земле все время от восхода до заката. Всю зиму пронизывающий штормовой ветер с севера запорашивал им глаза пылью и с такой силой проникал сквозь щели в их хрупкий домик, что вечерами было невозможно зажечь лампу. Несмотря на то что в очаге горел огонь, вода замерзала почти каждую ночь. «У нас не было ничего, что могло бы нас согреть, кроме нашей увлеченности великой работой — открытием Трои»[66].
Прошел год, прежде чем их усилия были вознаграждены. Тогда, удар за ударом, кирка землекопа выставила на всеобщее обозрение большой медный сосуд; открыв его, они обнаружили ошеломительный клад, состоявший примерно из девяти тысяч золотых и серебряных предметов. Хитроумный Шлиман спрятал находку под шалью жены, неожиданно распустил рабочих на сиесту, поспешил в свою хижину, запер дверь, разложил сокровища на столе, любовно сопоставил каждую вещицу с каким-нибудь отрывком из Гомера, украсил жену древней диадемой и отправил сообщения своим друзьям в Европе о том, что он откопал «Сокровищницу Приама»[67]. Никто ему не поверил; некоторые критики Обвинили его в том, что он сам подбросил предметы на место, где они были найдены; тем временем Высокая Порта в судебном порядке преследовала его за то, что он увез золото за пределы Турции. Но такие ученые, как Фирхов, Дерпфельд и Бурнуф, прибыли на место раскопок, подтвердили сообщения Шлимана и продолжили работать вместе с ним, вырывая из-под земли одну Трою за другой; проблема была теперь не в том, существовала ли Троя, но какая из девяти раскопанных Трой была Йлионом «Илиады».
В 1876 году Шлиман принял решение подтвердить сообщения эпоса с другого направления — показать, что Агамемнон также был историческим лицом. Руководствуясь классическим описанием Греции, которое составил Павсаний[68], он обследовал тридцать четыре шахты в Микенах на востоке Пелопоннеса. Турецкие чиновники прервали его работу, потребовав половину материалов, найденных им в Трое. Не желая, чтобы драгоценная «Сокровищница Приама» была скрыта от людских глаз в Турции, Шлиман нелегально переправил предметы в Государственный музей в Берлине, в пятикратном размере заплатил Порте потребованные ею отступные и вновь принялся за раскопки в Микенах. Он был вознагражден и здесь; увидев, что рабочие выносят к нему скелеты, керамику, драгоценности и золотые маски, он радостно телеграфировал королю Греции о том, что нашел гробницы Атрея и Агамемнона[69]. В 1884 году он продвинулся к Тиринфу и — вновь под руководством Павсания — раскопал великий дворец и циклопические стены, описанные Гомером[70].
Редко кому удавалось сделать для археологии так много. Его достоинства оборачивались недостатками, потому что энтузиазм и стремление немедленно достичь своей цели подталкивали его к безрассудной спешке, из-за которой были уничтожены или спутаны множество извлеченных из-под земли предметов; вдохновлявший труды Шлимана эпос ввел его в заблуждение, заставив полагать, будто он нашел кладовую Приама в Трое и гробницу Агамемнона в Микенах. Мир науки сомневался в его сообщениях, а музеи Англии, России и Франции еще долго отказывались признавать подлинность его находок. Его утешало титаническое самомнение, и он отважно продолжал копать, пока болезнь не свалила его с ног. В последние дни он колебался, кому молиться — Богу христианства или Зевсу классической Греции. «Агамемнону Шлиману, любимейшему из сыновей, привет! — пишет он. — Я очень рад, что ты собираешься изучать Плутарха и закончил Ксенофонта… Я молю Зевса-отца и Палладу Афину, чтобы они стократно воздали тебе за труды здоровьем и счастьем»[71]. Он умер в 1890 году, устав от климатических тягот, враждебности схоластов и неослабевающего жара своей мечты.
Словно Колумб, он открыл мир более удивительный, чем тот, что искал. Эти сокровища были на много веков старше Приама и Гекубы; эти могилы были не гробницами Атридов, но руинами Эгейской цивилизации в материковой Греции, столь же древней, как минойская эпоха Крита. Сам того не подозревая, Шлиман подтвердил справедливость знаменитой строчки Горация: vixerunt fortes ante Agamemnona — «храбрецы жили и до Агамемнона»[72]. Год за годом, по мере того как Дерпфельд и Мюллер, Цундас и Стаматакис, Вальдстейн и Уэйс вели все более обширные раскопки на Пелопоннесе, а другие исследовали Аттику и острова, Евбею и Беотию, Фокиду и Фессалию, земля Греции выдавала призрачные остатки той культуры, что существовала прежде истории. Здесь тоже люди поднялись от варварства к цивилизации, перейдя от охоты и кочевничества к оседлому земледелию, заменив орудия из камня медью и бронзой, воспользовавшись услугами письма и стимулирующим действием торговли. Цивилизация всегда древнее, чем мы полагаем; куда бы мы ни ступили, под нашей ногой будет прах мужчин и женщин, которые тоже работали и любили, писали песни и делали прекрасные вещи, но их имена и само их существование затерялись в равнодушном потоке времени.
На длинном невысоком холме в пяти милях к востоку от Аргоса и в миле к северу от моря в четырнадцатом веке до нашей эры высилась цитадель Тиринфа. Сегодня к ее развалинам, наполовину затерявшимся среди покойных кукурузных и пшеничных полей, можно добраться по прелестной дороге из Аргоса в Навплию. Затем, немного поднявшись по доисторическим каменным ступеням, путешественник оказывается перед циклопическими стенами, которые, как гласит греческая традиция, были построены для аргивского владыки Пройта за два столетия до Троянской войны[73]. Уже тогда этот город имел долгую историю: по античному преданию, его основал герой Тиринф, сын стоглазого Аргуса, когда мир еще лежал в пеленках[74]. Пройт, продолжает сказание, отдал дворец Персею, который правил Тиринфом вместе со своей царицей — смуглянкой Андромедой.
Стены, защищавшие цитадель, вздымались на высоту от семи с половиной до пятнадцати метров и были столь широки, что кое-где внутри них имелись просторные галереи, своды которых поддерживали огромные перекрещивающиеся плиты. Многие из камней, остающиеся на прежнем месте, имеют два метра в длину и один в высоту и ширину; самый малый из них, говорил Павсаний, «едва стронет с места пара мулов»[75]. Внутри стен, за монументальной аркой (пропилоном), которая послужит моделью многим позднейшим акрополям, находился широкий мощеный двор, ограничиваемый колоннадами; как и в Кноссе, его окружала путаница комнат, собравшихся вокруг мегарона — тронного зала площадью в сто двадцать квадратных метров, с полом из раскрашенного цемента и потолком, поддерживаемым четырьмя колоннами, которые выстроились вокруг очага. В противоположность веселому Криту, здесь утвердился неизменный принцип греческой архитектуры — отделение женской части дома, гинекея, от мужских покоев. Покои царя и царицы располагались рядом, но, насколько можно заключить по развалинам, во избежание контактов были отшельнически разъединены. Шлиман раскопал только основной план этой дворцовой крепости, базы колонн да остатки стены. У подножия холма лежали развалины каменных и кирпичных домов и мостов и несколько осколков древней керамики; в доисторические дни город Тиринф жался здесь, ища защиты, к стенам дворца. Жизнь Греции Бронзового века, какой она представляется нам, беспокойно волновалась вокруг и внутри таких феодальных замков.
Шестнадцатью километрами севернее, возможно, в четырнадцатом веке до нашей эры Персей (если верить Павсанию[76]) построил Микены — величайшую из столиц доисторической Греции. Здесь тоже вокруг грозной твердыни вырос городок или несколько деревенек, дав приют деловитому народу крестьян, торговцев, ремесленников и рабов, которые имели счастье ускользнуть от истории. Шестьсот лет спустя Гомер называл Микены «хорошо построенным градом с широкими улицами, который изобилует золотом»[77]. Несмотря на сотню обиравших юрод поколений, отдельные части его циклопических стен сохранились до наших дней, свидетельствуя о незапамятной дешевизне труда и тревогах царей. В одном из углов стены находятся знаменитые Львиные ворота, где два царственных зверя, высеченные на каменном треугольнике поверх массивной перемычки, ныне изнуренные и безголовые, немо стоят на страже былого величия. На акрополе позади них находятся развалины дворца. Вновь, как в Тиринфе и Кноссе, мы можем проследить, где располагались тронная комната, алтарная комната, кладовые, ванные и гостиные. Когда-то здесь были разрисованные полы, опирающиеся на колонны портики, расписные стены и величавые лестничные пролеты.
Близ Львиных ворот, на узкой площадке, окруженной вертикально поставленными каменными плитами, рабочие Шлимана откопали девятнадцать скелетов и столь богатый клад, что великому дилетанту легко можно простить его ошибку: он принял эти шахты за погребальные покои детей Атрея. Разве Павсаний не говорил, что царские гробницы «лежат посреди развалин Микен»?[78] Здесь были мужские черепа с золотыми коронами и золотые маски поверх того, что когда-то было лицом; здесь были костистые дамы с диадемами, обвязанными вокруг того, что некогда было их головой; здесь были расписные вазы, бронзовые котлы, серебряный ритон, янтарные и аметистовые бусы, предметы из алебастра, слоновой кости и фаянса, обильно украшенные кинжалы и мечи, игральная доска, подобная найденной в Кноссе, и разнообразные изделия из золота — печати и кольца, булавки и запонки, чаши и бусы, браслеты и нагрудные пластины, туалетные сосуды, даже одежда, обшитая толстыми золотыми пластинами[79]. Вне всяких сомнений, то были царские драгоценности, царские кости.
На противоположном акрополю скате холма Шлиман и другие обнаружили девять погребений, совершенно не похожих на «шахтовые гробницы». Сойдя с дороги, ведущей от цитадели вниз, и повернув направо, попадаешь в коридор, вдоль которого вытянулись стены из крупного, хорошо обтесанного камня. В конце его — простой портал, некогда украшенный изящными цилиндрическими колоннами из зеленого мрамора, хранящимися ныне в Британском музее; над ним — незамысловатая перемычка из двух камней, каждый из которых вытянулся в длину на девять метров и весит ИЗ тонн. Внутри путешественник оказывается под куполом, или толосом, высота и ширина которого равняются пятнадцати метрам; стены построены из распиленных блоков, укрепленных декоративными бронзовыми розетками. Каждый ряд кладки шире предыдущей, последний слой замыкает верхушку. Это странное строение являлось, по мысли Шлимана, гробницей Агамемнона, а меньший толос близ него, который открыла его жена, немедленно сочли за гробницу Клитемнестры. Все «ульевые» гробницы Микен были найдены пустыми; воры опередели археологов на несколько столетий.
Эти мрачные руины служат напоминанием о цивилизации, которая в эпоху Перикла была столь же древней, как для нас век Карла Великого. Шахтовые гробницы принято сегодня датировать приблизительно 1600 г. до н. э. (четырьмя веками ранее традиционной датировки поколения Агамемнона), а «ульевые» гробницы — приблизительно 1450 г.; впрочем, доисторическая хронология — орудие не из самых точных. Мы не знаем, ни как начиналась эта цивилизация, ни какой народ построил города не только на месте Микен и Тиринфа, но и на месте Спарты, Амикл, Эгины, Элевсина, Херонеи, Орхомена и Дельфов. Может быть, подобно большинству народов, к тому времени он был уже неоднороден как по составу, так и по наследию; перед дорийским вторжением (1100 г. до н. э.) население Греции было столь же пестрым, как население Англии перед норманнским завоеванием. Насколько мы можем судить, микенцы были родственны малоазийским карийцам и фригийцам, а также минойцам Крита[80]. Микенские львы по-месопотамски сдержанны и спокойны; этот древний мотив, вероятно, проник в Грецию через Ассирию и Фригию[81]. Греческая традиция называла микенцев «пеласгами» (возможно, это слово означало «народ моря» — pelagos) и считала их пришельцами из Фракии и Фессалии, поселившимися в Аттике и на Пелопоннесе в столь незапамятные времена, что греки нарекли их автохтонами — туземцами. Геродот принимает это сказание и приписывает Олимпийским богам пеласгическое происхождение, однако он «не может сказать с уверенностью, каким был язык пеласгов»[82]. Не можем сказать этого и мы.
Без сомнения, эти автохтоны сами были запоздалыми пришельцами на землю, которая подвергалась сельскохозяйственной обработке со времен неолита; туземцев как таковых не существует вообще. В свой черед они тоже подверглись нашествию, ибо в последующие годы микенской истории, около 1600 года, мы обнаруживаем множество свидетельств культурно-коммерческого, если не военно-политического, покорения Пелопоннеса трварами или эмигрантами с Крита[83]. Дворцы Тиринфа и Микен теперь планируются — за исключением гинекея — и украшаются на минойский лад; критские вазы и стили достигают Эгины, Халкиды и Фив; микенские дамы и богини заимствуют очаровательные моды Крита, а искусство поздних шахтовых гробниц, вне всяких сомнений, — минойское[84]. Очевидно, именно этот стимулирующий контакт с более высокой культурой поднял Микены на вершину их цивилизации.
Останки этой цивилизации слишком фрагментарны, чтобы дать нам картину столь же отчетливую, как те, что вырисовываются на развалинах Крита или в поэзии Гомера. Жизнь на материке была чуть ближе к охотничьей стадии, чем на Крите. Кости оленей, диких кабанов, козлов, овец, зайцев, быков и свиней среди микенских отходов — не говоря уже о рыбьих костях и морских ракушках — свидетельствуют о враждебном критской талии, почти гомерическом аппетите. То тут, то там археологические находки говорят о причудливом сосуществовании «древних» и «новых» форм — обсидиановые наконечники стрел соседствуют с полым бронзовым сверлом, использовавшимся, по-видимому, для проделывания в камне штыревых отверстий[85].
Промышленность была здесь менее развита, чем на Крите; на материке нет и следа промышленных центров, подобных Гурнии. Торговля росла медленно, так как на морях бесчинствовали пираты, в том числе и микенские; цари Микен и Тиринфа поручали критским художникам вырезать для них на вазах и кольцах гордую летопись их пиратских успехов[86]. Для защиты от других морских разбойников они строили свои города в глубине суши, достаточно далеко от моря, чтобы уберечься от внезапного нападения, и достаточно близко, чтобы быстро сесть на свои корабли. Лежавшие на пути из Аргосского залива к Коринфскому перешейку Тиринф и Микены занимали позицию, выгодную как для того, чтобы грабить торговцев феодальными пошлинами, так и для того, чтобы от случая к случаю отправляться в пиратские набеги. Видя, как Крит богатеет благодаря упорядоченной торговле, Микены поняли, что пиратство — как и его цивилизованный отпрыск, таможенные поборы — душит коммерцию и ведет к интернационализации бедности; они провели реформы и позволили пиратству плавно перетечь в торговлю. К 1400 году их торговый флот был достаточно силен, чтобы сокрушить морскую мощь Крита; отказавшись переправлять свои товары в Африку через этот остров, они стали посылать их прямиком в Египет; возможно, это и было причиной (или следствием) войны, завершившейся разрушением критских твердынь.
Богатство, выросшее благодаря этой торговле, не сопровождалось сколько-нибудь адекватным ростом культуры. Греческая традиция гласит, что пеласги узнали алфавит от финикийских купцов. В Тиринфе и Фивах было найдено несколько кувшинов с нанесенными на них непонятными значками, однако не было открыто ни глиняных табличек, ни надписей, ни документов; вероятно, когда Микены решили стать грамотными, они воспользовались недолговечными писчими материалами, как и критяне в последний период своей истории; поэтому ничего не сохранилось. В искусстве микенцы точно следовали критским образцам, что заставляет археологов подозревать критское происхождение наиболее видных микенских художников. Но когда критское искусство переживало упадок, на материке вовсю процветала живопись. Декоративные узоры на фризах и карнизах относятся к числу перворазрядных и продолжают существовать еще в классической Греции, а сохранившиеся фрески свидетельствуют об обостренном чувстве движения и жизни. Дамы в ложе — это ослепительные вдовушки, которые в своих ничуть не вышедших из моды платьях и прическах были бы украшением любого оперного променада; в них больше жизни, чем в исполненных высокомерного достоинства Дамах на колеснице, выехавших на послеполуденную прогулку в парк. Еще лучше Охота на вепря — фреска из Тиринфа: вепрь и цветы неубедительно традиционны, неправдоподобные розовые псы обезображены стилизованными алыми, черными и голубыми пятнами, а задняя часть стремительно несущегося вепря конусообразно сужается, походя на некую красотку на высоких каблуках, быстро выбегающую из своего дворцового будуара; и тем не менее охота — подлинна, вепрь доведен до отчаяния, собаки проворно летят по воздуху, и человек — самый сентиментальный и страшный из всех хищников — стоит, держа наготове свое смертоносное копье[87]. Из этих примеров можно заключить, что микенцы жили активной физической жизнью, что женщины их были красивы гордой, а дворцы — живой красотой.
Высочайшим из микенских искусств была обработка металлов. В этом отношении материк был ровней Криту и отваживался использовать собственные формы и украшения. Так и не найдя останки Агамемнона, Шлиман возместил неудачу серебром и золотом: всевозможные драгоценности в огромном количестве; инкрустированные пуговицы, достойные любого царя; инталии, оживляемые сценами охоты, войны или разбоя; голова коровы из сияющего серебра с рогами и фронтальной розеткой из золота — в любой момент ждешь, что она вот-вот издаст жалобное мычание, к которому Шлиман, никогда не лезший за объяснениями в карман, возводил само имя Микен (Miikenai)[88]. Самыми изящными из этих металлических реликвий Тиринфа и Микен являются два бронзовых кинжала, инкрустированные электром и полированным золотом, элегантно изукрашенные дикими котами, охотящимися на уток, и львами, преследующими леопардов или сражающимися с людьми[89]. Самой любопытной из находок являются золотые маски, которые, по-видимому, клались на лица покойных царей. Одна из масок[90] напоминает всему миру кошачью физиономию; тем не менее галантный Шлиман приписал ее не Клитемнестре, но Агамемнону.
Бесспорные шедевры микенского искусства были найдены не в Тиринфе и не в Микенах, но в гробнице Вафио близ Спарты, где во время оно некий князек подражал великолепию северных царей. Здесь, посреди еще одного клада драгоценностей, сохранились две чаши из чеканного золота, простой формы, но сработанные с тем любящим терпением, которое свойственно всякому великому искусству. Совершенство мастера настолько напоминает лучшие минойские образцы, что большинство исследователей склонны приписывать эти чаши некоему критскому Челлини; однако было бы жаль лишать микенскую культуру самых совершенных ее памятников. Тема — завлечение в западню и укрощение быка — кажется характерно критской; и все же частота, с которой такие сцены вырезались на микенских перстнях и печатях или рисовались на стенах Дворцов, показывает, что этот спорт был столь же популярен на материке, как и на острове. На одной из чаш быка ловят в сети из толстой веревки; его пасть и ноздри, захватывающие воздух, искажены яростью и изнеможением: он рвется на волю и запутывается еще больше; на другой стороне чаши второй бык несется в страхе галопом, а третий нападает на укротителя, который отважно ухватил его за рога. На второй чаше пойманного быка уводят прочь; повернув сосуд другой стороной, мы видим его уже примирившимся с ярмом цивилизации и увлеченным, по словам Эванса, «любовной беседой» с коровой[91]. Пройдет много веков, прежде чем столь мастерская работа появится в Греции вновь.
Большинство произведений микенского искусства мы находим в гробницах; микенцы погребали своих мертвецов в неудобных сосудах и редко прибегали к кремации, широко распространившейся в Героический век. Очевидно, они верили в загробную жизнь, так как помещали в могилы множество полезных и ценных предметов. Во всем остальном микенская религия — в той мере, в какой она открывается нашему взору, — предоставляет все доказательства своего происхождения от религии Крита или родства с ней. Здесь, как и на Крите, мы встречаем двойной топор, священный столб, священного голубя и культ богини-матери, к которой присоединяется юное мужское божество, предположительно, ее сын; и здесь мы снова застаем богов-служителей в форме змей. Как бы ни изменялась религия, известная нам по Греции, присутствие в ней богини-матери оставалось неизменным. За критской Реей пришла Деметра, греческая Mater dolorosa; за Деметрой — Дева-Богоматерь. Сегодня на развалинах Микен, в деревушке у их подножия, можно увидеть скромную христианскую церковь. Величие ушло; простота и утешение остаются. Цивилизации приходят и уходят; они покоряют землю и распадаются в прах; вера переживает все невзгоды.
После падения Кносса Микены процветали, как никогда прежде; растущее богатство «Династии шахтовых гробниц» воздвигло великие дворцы на холмах Микен и Тиринфа. Микенское искусство приобрело самобытность и захватило рынки Эгеиды. Теперь торговля материковых владык достигла на востоке Кипра и Сирии, на юге — через Киклады — Египта, на западе — через Италию — Испании, на севере — через Беотию и Фессалию — Дуная; преградой ей стала лишь Троя. Подобно Риму, поглотившему и распространившему цивилизацию Эллады, Микены, побежденные культурой умирающего Крита, распространили микенскую фазу этой культуры по всему Средиземноморью.
Между материковой Грецией и Критом поверхность Эгейского моря усеяна 220 островами, которые кругом обступили Делос и поэтому были названы Кикладами. Большинство из них скалисты и бесплодны — ненадежные остатки гор, наполовину затопленных морем; но некоторые из них были достаточно богаты мрамором и металлами, чтобы стать хлопотливыми и цивилизованными задолго до того, как в поле нашего зрения попадает греческая история. В 1896 году Британская школа в Афинах провела раскопки на Мелосе у Филакопи и обнаружила орудия, вооружение и керамику, примечательным образом напоминающие — из эпохи в эпоху — минойскую продукцию; схожие исследования на других островах воссоздали картину жизни доисторических Киклад, согласующуюся по времени и характеру — хотя и никогда не достигавшую таких вершин мастерства — с биоскопом Крита. Кикладам не хватало земли; вместе взятые, они не достигали тысячи квадратных миль и оказались, как и классическая Греция, неспособными к тому, чтобы подчиниться одной политической силе. К семнадцатому веку до н. э. политика и искусство, а кое-где даже язык и письменность этих маленьких островов попали под влияние Крита. Затем, в заключительный период (1400–1200), импорт с Крита падает, и острова все больше перенимают микенскую керамику и художественные стили.
Двигаясь на восток к островам Спорады («Рассеянные»), мы находим на Родосе другую доисторическую культуру более простого эгейского типа. Богатые залежи меди (copper), от которой Кипр получил свое название, принесли острову известную степень преуспеяния в бронзовый век (3400–1200), но его керамика[92] оставалась грубой и малопримечательной, пока не начало сказываться влияние Крита. Население Кипра, преимущественно азиатское, пользовалось слоговым письмом, родственным минойскому, и почитало богиню, которая, очевидно, вела свое происхождение от семитской Иштар и которой суждено было стать греческой Афродитой[93]. После 1600 года металлообработка развивалась стремительно; находившиеся в собственности царского правительства рудники экспортировали медь в Египет, Кирену и на Крит; литейный цех в Энкоми производил знаменитые кинжалы, а гончары продавали свои шаровидные чаши на всем пространстве между Египтом и Троей. Леса вырубались на древесину, и кипрский кипарис начал конкурировать с ливанским кедром. В тринадцатом веке микенские колонисты основали колонии, которым предстояло стать греческими городами Пафосом, посвященным Афродите, Китионом, родиной стоика Зенона, и кипрским Саламином, где путешественник Солон остановился передохнуть, устав смирять хаос законом.
С Кипра микенская торговля и влияние проникли в Сирию и Карию, и оттуда, а также из других форпостов, они поднимались по островам и побережью Азии, пока не достигли Трои. Там, на холме, в пяти километрах от моря, Шлиман и Дерпфельд нашли девять городов, каждый из которых располагался поверх предыдущего, словно у Трои было девять жизней.
(1) В нижних слоях находились остатки неолитического поселения, восходящего к 3000 году до н. э. Его стены — из грубого камня, в качестве известкового раствора использован ил; здесь найдены глиняные веретена, кусочки обработанной слоновой кости, обсидиановые орудия и осколки отполированной вручную черной керамики. (2) Над ними лежат развалины Второго города, который, как полагал Шлиман, и был гомеровской Троей. Окружавшие его стены, как и в случае с Микенами и Тиринфом, построены из циклопических каменных блоков; через определенные промежутки стояли башни, а по углам большие двойные ворота, двое из которых сохранились. Уцелело несколько домов на высоту до 1,2 м., их стены были построены из дерева и кирпича на каменном основании. Краснофигурная керамика, изготовленная на гончарном круге, но еще грубая, указывает на то, что этот город существовал приблизительно между 2400 и 1900 годом. Бронза вытеснила камень в качестве материала для орудий и вооружения, в изобилии встречаются драгоценности; однако статуэтки непривлекательны и примитивны. Второй город был, по-видимому, уничтожен огнем; имеется множество следов пожара, которые убедили Шлимана в том, что это дело рук греков Агамемнона.
(3–5) Над «Сожженным городом» имеются остатки трех поочередно существовавших деревушек, маленьких и бедных, совершенно непримечательных по археологическому содержанию. (6) Около 1600 года на историческом холме вырос еще один город. В пылкой спешке своих работ Шлиман смешал предметы этого слоя с находками во втором и пренебрег Шестым городом, сочтя его незначительным «лидийским поселением»[94]. Но Дерпфельд, продолживший раскопки после смерти Шлимана и работавший какое-то время на его деньги[95], открыл город, гораздо более обширный, чем Второй, украшенный основательными зданиями из отесанного камня и огороженный девятиметровой стеной, из четырех ворот которой сохранилось трое. В этих развалинах найдены монохромные вазы более тонкой работы, чем прежде, сосуды, напоминающие «минийскую» керамику Орхомена, и глиняные черепки, настолько похожие на обнаруженные в Микенах, что Дерпфельд рассматривал их как завезенные оттуда, а потому современные Династии шахтовых гробниц (1400–1200). На этом и других весьма шатких основаниях общепринятое мнение отождествляет Шестой город с гомеровской Троей[96][97] и относит к нему «Клад Приама», который, как думал Шлиман, был обнаружен во Втором городе, — шесть браслетов, два кубка, две диадемы, головная повязка, шестьдесят серег и 8700 других предметов — все из золота[98]. Шестой город, уверяют археологи, также погиб от пожара вскоре после 1200 года. Греческие историки традиционно относили осаду Трои к 1194–1184 гг. до н. э.[99]
Кем были троянцы? Среди хеттских союзников в битве при Кадеше (1287) египетский папирус упоминает неких «Дардану» (Dardenui); похоже, что они были предшественниками дарданцев (Dardenoi), которые по гомеровской терминологии составляли единое целое с троянцами[100]. Вероятно, эти дарданцы происходили с Балкан, вместе с родственными им фригийцами пересекли Геллеспонт в шестнадцатом веке и поселились в низовьях Скамандра[101]. Геродот, однако, отождествлял троянцев с тевкрами, а тевкры были, по Страбону, критянами, поселившимися в Троаде[102], возможно, после падения Кносса[103]. И на Крите, и в Троаде существовала священная гора Ида, «обильная источниками Ида» Гомера и Теннисона. Предположительно, этот район в различные эпохи был подвержен политическим и этническим влияниям со стороны хеттского хинтерланда. Как бы то ни было, раскопки свидетельствуют о цивилизации отчасти минойской, отчасти микенской, отчасти азиатской, отчасти дунайской. Гомер изображает троянцев говорящими на том же языке и почитающими тех же богов, что и греки; но впоследствии воображение эллинов предпочитало думать о Трое как об азиатском городе, а о знаменитой осаде как о первом известном эпизоде в бесконечной схватке между семитством и арийством, Востоком и Западом[104].
Более важным, чем расовая принадлежность населения Трои, было ее стратегическое расположение на входе в Геллеспонт и богатые земли Причерноморья. В течение всей истории этот узкий пролив служил полем сражений империй; осада Трои была Галлипольской авантюрой 1194 года до н. э. Равнина отличалась умеренной плодородностью, а на востоке в почве лежали драгоценные металлы; однако только это едва ли объясняет богатство Трои и упорные атаки греков. Город занимал превосходную позицию для взимания податей с кораблей, желающих пройти через Геллеспонт, и в то же время слишком глубоко вдавался в сушу, чтобы на него было удобно напасть с моря[105]: возможно, именно это, а не лицо Елены, привело тысячи кораблей под стены Илиона. Согласно более правдоподобной теории, южное течение и ветры в проливе склоняли купцов к тому, чтобы сгружать свои товары у Трои и переправлять их по суше в глубь материка; возможно, плата, которую Троя взимала за эту услугу, и была источником ее богатства и могущества[106]. В любом случае, торговля города росла стремительно, как можно судить по самому разнообразному происхождению артефактов. Из нижней Эгеиды поступали медь, оливковое масло, вино и керамика; с Дуная и из Фракии — керамика, янтарь, кони и мечи; из далекого Китая пришла такая диковинка, как нефрит[107]. Взамен Троя покупала внутри страны и вывозила лес, серебро, золото и диких ослов. Гордо восседая за своими стенами, «укротители коней троянцы» господствовали в Троаде и облагали налогом ее морскую и сухопутную торговлю.
Картина из «Илиады», изображающая Приама и его семейство, исполнена библейского величия и патриархального благодушия. Царь полигамен, но не утехи ради, а ввиду царской ответственности за обильное продолжение своего высокого рода; его сыновья моногамны и ведут себя столь же хорошо, как и вымышленные викторианцы, — за исключением, разумеется^ беспутного Париса, который обременен нравственностью не больше, чем Алкивиад. Гектор, Гелен и Троил куда более привлекательны, чем нерешительный Агамемнон, коварный Одиссей и вздорный Ахилл; Андромаха и Поликсена столь же очаровательны, как Елена и Ифигения, а Гекуба чуть лучше Клитемнестры. В общем и целом троянцы, изображенные своими врагами, кажутся нам более честными, преданными, благородными, чем победившие их греки. Позднее это чувствовали сами завоеватели; Гомер нашел немало добрых слов для троянцев, а Сафо и Еврипид не оставили ни малейших сомнений в том, на чьей стороне их симпатии и восхищение. Как жаль, что эти доблестные дарданцы встали на пути растущей Греции, которая, несмотря на множество своих недостатков, в конце концов принесет этому и любому другому региону Средиземноморья более высокую цивилизацию, чем те когда-либо знали.
Скудные хеттские таблички из Богаз-Кей, датируемые приблизительно 1325 г. до н. э., говорят об «аххийава» как о народе, не уступающем в могуществе самим хеттам. Египетская летопись около 1221 г. до н. э. упоминает «акайваша», присоединившихся к другим «народам моря» в ливийском нашествии на Египет, и описывает их как шайку бродяг, «сражающихся, чтобы набить свое брюхо»[108]. У Гомера ахейцы — это в собственном смысле слова грекоязычный народ Южной Фессалии[109]; но так как они стали могущественнейшим из греческих племен, Гомер часто пользуется этим именем для всех греков под Троей. Греческие историки и поэты классической эпохи называли ахейцев, как и пеласгов, автохтонами — исконными обитателями Греции, насколько простирается людская память; и они не колеблясь отождествляли ахейскую культуру, описанную Гомером, с той, которую мы обозначили здесь как микенскую. Шлиман принял эту идентификацию, и на непродолжительное время ученый мир с ним согласился.
В 1901 году бескомпромиссный иконоборец из Англии, сэр Уильям Риджуэй[110], разрушил эту счастливую убежденность, указав на то, что, хотя ахейская цивилизация во многом напоминает микенскую, она значительно отличается от нее. (1) Микенцам железо было практически неизвестно; ахейцы с ним хорошо знакомы. (2) По свидетельству Гомера, умерших кремируют; в Тиринфе и Микенах их зарывали в землю, что подразумевает совершенно отличную концепцию загробной жизни. (3) Ахейские боги — это олимпийцы, ни малейшего следа которых не обнаружено в культуре Микен. (4) Ахейцы пользуются длинными мечами, круглыми щитами и брошами на безопасных булавках; ни одного предмета подобной формы не встречается среди разнообразных микенских памятников. (5) Имеются существенные расхождения в прическе и платье. Риджуэй заключал, что микенцы были пеласгами и говорили на греческом, тогда как ахейцы были белокурыми «кельтами», или центральноевропейцами, которые с 2000 года приходили через Эпир и Фессалию, неся с собой культ Зевса, около 1400 года вторглись на Пелопоннес, усвоили греческую речь и многие греческие обычаи и утвердились в роли феодальных вождей, правящих покоренным пеласгическим населением из своих укрепленных дворцов.
Эта теория многое разъясняет, хотя и нуждается в существенном видоизменении. Греческая литература ничего не говорит об ахейском вторжении; было бы неразумно отвергать столь единодушную традицию, ссылаясь на постепенный рост использования металла, изменение форм погребения или прически, удлинение мечей или округление щитов или даже на безопасные булавки. Вероятнее, что ахейцы, как и предполагали классические авторы, являлись греческим племенем, которое ввиду своего естественного разрастания в четырнадцатом-тринадцатом веках переселилось из Фессалии на Пелопоннес, смешивая свою кровь с пеласго-микенской кровью и около 1250 года до н. э. став правящим классом[111]. Возможно, именно они научили греческому пеласгов, а не наоборот. В таких топонимах, как Коринф и Тиринф, Парнас и Олимпия[112], мы слышим, быть может, эхо крито-пеласго-микенской речи[113]. Предположительно, таким же образом ахейцы «наложили» своих горных и небесных богов на «хтонические», или подземные, божества более раннего населения. В остальном не существует четкого водораздела между микенской культурой и ее позднейшей фазой — ахейской, которую мы находим у Гомера; два образа жизни, по-видимому, смешались и слились воедино. Постепенно, по мере нарастания ассимиляции, эгейская цивилизация отступала, умирая вместе с гибнущей Троей, и начиналась греческая цивилизация.
Легенды Героического века говорят как об истоках, так и о судьбах ахейцев. Мы не должны пренебрегать этими сказаниями; хотя их оживляет сангвиническая фантазия, они, возможно, содержат в себе больше истории, чем мы предполагаем; они столь тесно связаны с греческой поэзией, драмой и искусством, что без них понимание последних было бы неполным[114].
Хеттские надписи упоминают Атариссия как царя Аххийавы в тринадцатом веке до н. э.; вероятно, это ахейский царь Атрей[115]. В греческом мифе Зевс породил Тантала, царя Фригии[116], породившего Пелопа, а тот породил Атрея, который породил Агамемнона. Пелоп, будучи изгнан с родной земли, около 1283 года пришел в Элиду на западе Пелопоннеса и решил жениться на Гипподамии, дочери Эномая, царя Элиды. Восточный фронтон великого храма Зевса в Олимпии по-прежнему рассказывает нам историю его сватовства. Царь взял за правило испытывать женихов дочери, состязаясь с ними в колесничном беге: в случае победы жениху досталась бы Гипподамия, в случае поражения его ожидала смерть. Несколько женихов уже пробовали свои силы и проиграли не только скачки, но и жизнь. Чтобы уменьшить риск, Пелоп подкупил царского возничего Миртила, который должен был выдернуть чеку из царской колесницы, и пообещал ему разделить с ним царство, если их замысел увенчается успехом. В последовавшем состязании царская колесница разбилась, а сам Эномай погиб. Пелоп женился на Гипподамии и воцарился в Элиде, но вместо того, чтобы разделить царство с Миртилом, он сбросил его в море. Умирая, Миртил проклял Пелопа и всех его потомков.
Дочь Пелопа вышла замуж за Сфенела, сына Персея, царя Аргоса; трон перешел к их сыну Еврисфею, а после смерти последнего к его дяде Атрею. Сыновья Атрея Агамемнон и Менелай женились на Клитемнестре и Елене, дочерях Тиндарея, царствовавшего в Лакедемоне, а после смерти Атрея и Тиндарея Агамемнон и Менелай стали править всем восточным Пелопоннесом из своих столиц — Микен и Спарты соответственно. Пелопоннес, или Остров Пелопа, получил имя их деда, чьи потомки совершенно забыли о проклятии Миртила.
Между тем остальная Греция тоже кишела героями, основателями городов. Греческая традиция гласит, что в пятнадцатом веке до нашей эры беззаконие рода человеческого побудило Зевса поразить его потопом; из всего человечества спаслись только Девкалион и его жена Пирра, забравшиеся в ковчег, или сундук, который пристал к Парнасу. От сына Девкалиона Эллина произошли все греческие племена и их общее имя — эллины. Эллин был дедом Ахея и Иона, прародителей ахейского и ионийского племен, которые после многих скитаний расселились соответственно на Пелопоннесе и в Аттике. Один из потомков Иона, Кекроп, с помощью богини Афины основал (на месте акрополя, где уже прежде жили пеласги) город, названный по ее имени Афинами[117]. Сказание гласит, что именно он даровал цивилизацию Аттике, ввел институт брака, упразднил кровавые жертвоприношения и научил своих подданных поклоняться олимпийским богам — прежде всего Зевсу и Афине.
Потомки Кекропа прарили Аттикой как цари. Четвертым из них был Эрехтей, которому город, почитая его как бога, посвятит позднее один из самых прелестных своих храмов. Его внук Тесей около 1250 года слил двенадцать демов, или селений, Аттики в одно политическое целое, граждане которого, где бы они ни жили, получили имя афинян. Возможно, именно ввиду этого исторического синойкизма, или муниципального объединения, Афины, как Фивы и Микены, носят имя во множественном числе. Именно Тесей дал Афинам порядок и власть, положил конец принесению их, детей в жертву Миносу и обеспечил народу безопасность на дорогах, убив разбойника Прокруста, любившего растягивать или отрубать ноги своих пленников, чтобы подогнать их под свое ложе. По смерти Тесея Афины стали почитать как бога и его. Уже в 476 году, в скептический век Перикла, город перенес останки Тесея со Скироса и как священные мощи поместил их в храм Тесея.
На севере, в Беотии, столица-соперница Афин имела столь же волнующие предания, которым было суждено стать самим существом греческой драмы классической эпохи. В конце четырнадцатого века до нашей эры финикийский, критский или египетский царевич Кадм основал город Фивы у слияния дорог, пересекающих Грецию с востока на запад и с севера на юг, обучил свой народ письменности и убил дракона (возможно, этим именем древние называли некий заразный или паразитирующий организм), который мешал жителям пользоваться водой источника Ареса. Из зубов дракона, посеянных Кадмом в землю, выросли вооруженные воины, которые, словно исторические греки, поражали друг друга до тех пор, пока в живых не осталось только пятеро; от этих пятерых, утверждали Фивы, ведут свое начало роды их царей. Фиванское правительство обосновалось на акрополе, называвшемся Кадмеей, где в наше время был раскопан «дворец Кадма»[118]. После Кадма здесь правил его сын Полидор, его внук Лабдак и правнук Лай, чей сын Эдип, как известно всем на свете, убил отца и женился на матери. После смерти Эдипа между его сыновьями возник спор о царской власти, как это и принято среди царевичей. Этеокл изгнал Полиника, который убедил аргосского царя Адраста помочь в его возвращении. Адраст попытался это сделать (около 1213 года) в знаменитой войне Семерых (союзников) против Фив, а шестнадцать лет спустя — в походе Эпигонов, или сыновей Семерых. В этих войнах пали и Этеокл, и Полиник, а Фивы были сожжены дотла.
Среди фиванских аристократов был некий Амфитрион, имевший прелестную жену Алкмену. Пока Амфитрион находился в походе, ее посетил Зевс; их сыном стал Геракл (Геркулес)[119]. Гера, которой не доставляли удовольствия земные похождения ее супруга, послала двух змей убить малыша в колыбельке, но мальчик схватил по одной змее в каждую руку и удушил обеих; поэтому его прозвали Гераклом, ведь слава досталась ему благодаря Гере. Лин — древнейшее имя в истории музыки — попытался научить юношу игре и пению, но Гераклу было не до песен, и он убил Лина лирой. Когда Геракл вырос в неуклюжего, падкого до выпивки, прожорливого и добродушного гиганта, он взялся убить льва, разорявшего стада Амфитриона и Феспия. Последний, царствовавший в Феспиях, предложил Гераклу свой кров и пятьдесят своих дочерей, и герой мужественно принял вызов[120]. Он убил льва, сделав его шкуру своим, одеянием. Он женился на Мегаре, дочери Креонта Фиванского, и пробовал было остепениться; но Гера наслала на него безумие, и в помрачении разума Геракл убил собственных детей. Вопросив дельфийский оракул, Геракл узнал, что ему следует отправиться в Тиринф и двенадцать лет служить аргосскому царю Еврисфею; после этого ему предначертано стать богом и обрести бессмертие. Он повиновалсд и совершил для Еврисфея свои знаменитые двенадцать подвигов[121]. Отпущенный царем, Геракл возвратился в Фивы. Он совершил немало других деяний: присоединился к аргонавтам, разорил Трою, помог богам в битве с гигантами, освободил Прометея, вернул Алкестиду к жизни и — время от времени — случайно убивал своих друзей. После смерти его стали почитать как бога и героя, и поскольку у него было бессчетное число любимых женщин, многие племена заявляли о нем как о своем прародителе[122].
Его сыновья сделали своим домом фессалийскую Трахину; но Еврисфей, опасаясь, как бы они не отомстили ему за те необязательные тяготы, которые он возлагал на их отца, повелел трахинскому царю изгнать их за пределы Греции. Гераклиды (т. е. потомки Геракла) нашли убежище в Афинах; Еврисфей послал против них войско, но они разбили его и убили своего врага. Когда против них выступил Атрей с еще одним войском, один из сыновей Геракла Гилл предложил вступить в единоборство с любым из воинов Атрея с тем условием, что в случае его победы Гераклиды получат царскую власть в Микенах, а в случае поражения — удалятся и не вернутся в течение пятидесяти лет, по истечении которых Микены должны достаться их детям[123]. Он потерпел поражение и увел своих сторонников в изгнание. Пятьдесят лет спустя вернулось новое поколение Гераклидов; греческая традиция утверждает, что именно они, а не дорийцы, встретив противодействие своим притязаниям, завоевали Пелопоннес и положили конец Героическому веку.
Если сказание о Пелопе и его потомках наводит на мысль о малоазийском происхождении ахейцев, тема их судьбы затронута в мифе об аргонавтах. Как и многие из легенд, бывших для греков историческим преданием и народной беллетристикой, этот миф представляет собой превосходный рассказ со всеми элементами приключений, исследований, войны, любви, тайны и смерти, которые сплетены в столь богатую ткань, что, после того как аттические драматурги износили ее едва ли не до дыр, в эллинистические дни она была перешита в весьма примечательный эпос Аполлония Родосского. Как и трагедия Агамемнона, это сказание берет начало в беотийском Орхомене на мучительной ноте человеческого жертвоприношения. Видя, что его земле грозит голод, царь Афамант решает принести в жертву богам своего сына Фрикса. Фрике узнает об этом замысле и вместе с сестрой Геллой бежит из Орхомена, несясь по воздуху на спине барана с золотым руном. Но Гелла соскальзывает с крутых боков барана и тонет в проливе, названном в ее честь Геллеспонтом. Фрике достигает земли и попадает в Колхиду, страну в дальнем конце Черного моря; здесь он приносит барана в жертву и подвешивает его руно как дар Аресу, богу войны. Царь Колхиды Ээт поставил охранять руно недремлющего дракона, ибо оракул предрек, что, если руно унесет чужеземец, Ээт должен будет умереть; чтобы обезопасить себя еще надежнее, он велел казнить всех чужеземцев, прибывающих в Колхиду. Его дочь Медея, любившая чужеземных мужчин и чужеземные обычаи, пожалела странников, явившихся в Колхиду, и помогла им ускользнуть. Отец приказал заключить ее в темницу, но она бежала в священную местность близ моря и, снедаемая горькими заботами, жила там до тех пор, пока Иасон не встретил ее блуждающей по берегу моря.
Лет за двадцать до этого (по словам греческих хронологов, около 1245 года) сын Посидона Пелий узурпировал трон Эсона, царя Иолка в Фессалии. Друзья спрятали сына Эсона младенца Иасона, который вырос в лесах, став силачом и храбрецом. Однажды он появился на рыночной площади, облаченный в шкуру леопарда и вооруженный двумя копьями, и потребовал вернуть ему царство. Но он был не только силачом, но и простецом, и Пелий уговорил его взяться за тяжелое предприятие — возвращение золотого руна, в награду за которое он обещал Иасону трон. Тогда герой построил большой корабль Арго (Быстрый) и пригласил к участию в путешествии отважнейшие души Греции. К нему пришел Геракл вместе со своим любимцем Гиласом, пришел и Пелей, отец Ахилла; пришли Тесей, Мелеагр, Орфей и быстроногая дева Аталанта. Когда судно вошло в Геллеспонт, оно было задержано, по-видимому, каким-то отрядом из Трои, так как Геракл покинул экспедицию, чтобы разграбить город и убить троянского царя Лаомедонта и всех его сыновей, кроме Приама.
Когда после многих невзгод аргонавты достигли своей цели, они были предупреждены Медеей о смерти, которая ожидает в Колхиде всякого чужеземца. Но Иасрн упорствовал в своем намерении, и Медея согласилась помочь ему добыть руно, если он увезет ее в Фессалию и будет до самой смерти жить с нею как с женой. Он дал ей торжественную клятву, захватил с ее помощью руно и вместе с ней и своими людьми бежал на корабль. Многие из них были ранены, но Медея быстро исцелила воинов своими кореньями и травами. Когда Иасон достиг Иолка, он вновь потребовал своего царства, но Пелий не спешил сдержать свое слово. Тогда с помощью колдовского искусства Медея заставила дочерей Пелия ейарить собственного отца. Устрашенный ее магическими способностями, народ изгнал ее и Иасона из Иолка, навсегда лишив его права на трон[124]. Об остальном — читай у Еврипида.
Часто миф — это осколок народной мудрости, персонифицированной в поэтических фигурах; так, рассказ об Эдеме говорит о разочарованности в знании и обязательствах, налагаемых любовью; легенда часто представляет собой фрагмент истории, который обрастает вымыслом, катясь по течению лет. Может быть, в период, предшествующий исторической осаде Трои, греки пытались пробиться через Геллеспонт и открыть Черное море для колонизации и торговли; сказание об аргонавтах, возможно, являет собой облеченное в драму воспоминание о такой коммерческой экспедиции; под «золотым руном» могут подразумеваться шерстяные шкуры или ткани, издревле использовавшиеся на севере Малой Азии для промывки наносимого реками золотого песка[125]. Приблизительно в это же время греческое поселение действительно было основано на Лемносе, неподалеку от Геллеспонта. Несмотря на свое благосклонное имя, Черное море оказалось негостеприимным, и после визита Геракла троянская твердыня восстала вновь, чтобы отбить охоту к приключениям в проливе. Но греки ничего не забыли; они придут вновь — с тысячей кораблей вместо одного; на равнине Илиона ахейцы примут муки и смерть, чтобы освободить Геллеспонт.
Как восстановить жизнь ахейской Греции (1300–1100 гг. до н. э.) по ее легендам? Мы должны будем опираться главным образом на Гомера, которого, может статься, никогда и не было и чей эпос моложе ахейской эпохи по меньшей мере на триста лет. Нельзя отрицать, что археология преподнесла сюрприз, доказав реальность Трои, Микен, Тиринфа, Кносса и других городов, описанных в «Илиаде», и раскопав микенскую цивилизацию, столь удивительно напоминающую ту картину, что сама собой вырисовывается меж гомеровских строк; в силу этого мы склонны сегодня признавать историчность главных персонажей захватывающих сказаний Гомера. И тем не менее мы не в силах определить, в какой мере его поэмы отражают век, в котором жил поэт, а не тот, о котором он писал. Мы просто зададимся вопросом, каким видело гомеровский век греческое предание, как оно зафиксировано Гомером. В любом случае мы получим картину Эллады во время ее энергичного перехода от эгейской культуры к цивилизации исторической Греции.
Ахейцы (т. е. греки Героического века) производят на нас впечатление народа менее цивилизованного, чем их предшественники микенцы, и более цивилизованного, чем пришедшие после них дорийцы. Они прежде всего телесны — мужчины высоки и сильны, женщины восхитительно прелестны. Подобно римлянам тысячу лет спустя, ахейцы смотрели на книжную культуру свысока, считая ее изнеженностью и вырождением; они неохотцо прибегают к письму, и единственный вид словесности, который им известен, — это военная баллада и устная песнь трубадура. Если верить Гомеру, мы должны будем предположить, что в ахейском обществе Зевс воплотил мечту одного американского поэта, который написал, что, будь он Богом, он сделал бы всех мужчин сильными, всех женщин прекрасными, а затем сам стал бы человеком. Гомеровская Греция — kalligynaika[126], ее населяют несказанно прекрасные женщины. Ее мужчины — тоже красавцы с длинными волосами и великолепными бородами; величайший дар, какой может принести мужчина, — это отрезать свои волосы и возложить их как приношение на погребальный костер друга[127]. Нагота еще не поощряется; оба пола надевают на себя четырехугольное одеяние, складываемое над плечами, застегиваемое безопасной булавкой и ниспадающее почти до колен; женщины иногда дополняют его покрывалом или поясом, а мужчины — набедренной повязкой, которая с ростом чувства собственного достоинства эволюционирует в плавки и штаны. Богачи носят роскошные одежды, наподобие тех, какие Приам смиренно приподносит Ахиллу в качестве выкупа за сына[128]. Ноги мужчин и руки женщин обнажены; и те и другие носят на улице башмаки или сандалии, но дома обычно ходят босиком. Оба пола пользуются драгоценными украшениями, а женщины (и Парис) умащают тело «благоухающим розовым маслом»[129].
Как живут эти мужчины и женщины? Гомер изображает их возделывающими землю: они с наслаждением вдыхают запах свежевспаханной черной земли, их глаза наполняются гордостью при виде проведенных ими ровных борозд, они веют пшеницу, орошают поля и во избежание зимних паводков запруживают реки[130]; Гомер дает нам почувствовать отчаяние крестьянина, чьи многомесячные труды смыты «вздувшимся бурным потоком, сокрушающим плотины, внезапному приходу которого не могут сопротивляться ни длинная череда укреплений, ни стены фруктовых садов»[131]. Земля трудна для обработки, ибо большую ее часть составляют горы, болота или густо заросшие холмы; поселения навещают дикие звери, и охота является необходимостью, не став еще спортом. Богачи занимаются скотоводством, выращивая крупный рогатый скот, овец, свиней, коз и лошадей; один только Эрихтоний держит три тысячи племенных кобыл вместе с жеребятами[132]. Беднота питается рыбой и зерном, от случая к случаю — овощами; воины и богачи полагаются на внушительные порции жареного мяса; они завтракают мясом и вином. Одиссей и его свинопас съедают вдвоем на полдник жареную свинку, а на обед — третью часть пятилетнего борова[133]. Вместо сахара у них мед, а вместо масла — животный жир; вместо хлеба они едят большие и тонкие лепешки из зерна, поджаренные на железном блюде или раскаленном камне. Сотрапезники не возлежат, как будет принято у афинян, но сидят на стульях, причем не вокруг общего стола, но вдоль стен с небольшими столиками между сидений. Здесь нет ни вилок, ни ложек, ни салфеток, а из ножей лишь те, которые принесли сами гости; еда направляется в рот руками[134]. Главным напитком — даже бедняков и детей — является разбавленное вино.
Земля находится в собственности семьи или рода, а не индивидуума; отец управляет и владеет eю, но не вправе ее продать[135]. В «Илиаде» большие участки земли называются владениями, или землями царя (temenos); в действительности они принадлежат общине, и каждый может выпасать на них свои стада. В «Одиссее» эти общинные земли уже разделены и куплены — или захвачены — богатыми или влиятельными лицами; общинные владения исчезают в Древней Греции точно так же, как и в Англии Нового времени[136].
Земля может поставлять не только пропитание, но и металлы; однако ахейцы пренебрегают их добычей, довольствуясь импортом меди и олова, серебра и золота и роскошной новинки — железа. На играх в честь Патрокла[137] в качестве драгоценной награды выставляется бесформенная масса железа; по словам Ахилла, его достанет, чтобы изготовить множество сельскохозяйственных орудий. Он ничего не говорит об оружии, которое по-прежнему производится из бронзы[138]. «Одиссея» описывает закаливание железа[139], но этот эпос, вероятно, принадлежит к эпохе более поздней, чем «Илиада».
Кузнец у наковальни и гончар у круга трудятся в своих мастерских; другие гомеровские ремесленники — шорники, каменщики, плотники, столяры-краснодеревщики — работают в домах, которые заказали их изделия. Они производят не для рынка, не для продажи или дохода; они работают долгие часы, не торопясь, не угрызаемые и не подстегиваемые какой-либо зримой конкуренцией[140]. Семья сама обеспечивает удовлетворение большинства своих потребностей; каждый ее член трудится своими руками; даже хозяин дома, даже местный царек, как Одиссей, делает ложе и стулья для своих домочадцев, башмаки и седла для себя; и в отличие от позднейших греков, он гордится искусностью своих рук. Пенелопа, Елена и Андромаха, равно как и их служанки, заняты прядением, ткачеством, вышивкой и домашними заботами; Елена привлекательней тогда, когда показывает свое шитье Телемаху[141], чем когда, рисуясь своей красотой, взирает на битвы у стен Трои.
Ремесленниками являются только свободные люди, ни в коем случае не рабы, как в классической Греции. В случае крайней необходимости крестьяне могут быть мобилизованы на царские работы, но мы ничего не слышим о сервах, прикрепленных к земле. Рабы немногочисленны и отнюдь не унижены; по большей части это женская домашняя прислуга, фактически занимающая место ничуть не менее высокое, чем современные слуги, с тем лишь исключением, что их покупают и продают на длительный срок, а не по краткосрочному и ненадежному контракту. Иногда с ними могут обойтись жестоко; как правило, их воспринимают как членов семьи, о них заботятся в болезни, печали или старости, нередко они способны по-человечески привязаться к господину или госпоже. Навсикая помогает своим рабыням стирать семейные простыни в реке, играет с ними в мяч и обращается с ними точь-в-точь как с подругами[142]. Если рабыня рождает своему хозяину сына, ребенок обычно является свободным[143]. При этом в рабство может попасть любой, став ли военнопленным или будучи схвачен пиратами. Это самая горькая сторона ахейской жизни.
Гомеровское общество живет в отделенных друг от друга селениях; даже «города» — это всего лишь деревни, прижавшиеся к расположенным на вершинах холмов крепостям. Сообщение осуществляется через вестника или глашатая, а в случае далеких расстояний посредством сигнальных огней, вспыхивающих на одной горной вершине за другой[144].
Движение по суше затруднено и опасно ввиду горного бездорожья, болот и не оснащенных мостами потоков. Плотник изготавливает повозки о четырех колесах, которые могут похвастать спицами и деревянными ободьями; и все равно большинство товаров переносят мулы или люди. Несмотря на пиратов и бури, морская торговля дается легче; естественные гавани многочисленны, и корабль теряет землю из виду только во время опасного четырехдневного плавания из Крита в Египет. Обычно судно на ночь вытаскивают на берег, а команда и пассажиры спят на надежной земле. В эту эпоху финикийцы все еще остаются лучшими купцами и моряками, чем греки. Греки отплачивают тем, что презирают торговлю и предпочитают пиратство.
Гомеровская Греция не знала денег, и в качестве обменного средства использовала железные, бронзовые или золотые слитки; эталоном стоимости служили бык или корова. Золотой слиток в пятьдесят семь фунтов назывался талантом (talanton, вес)[145]. По-прежнему большую роль играет меновая торговля. Богатство реалистически исчисляется в товарах, особенно в поголовье скота, а не в кусочках металла или бумаги, ценность которых может упасть в любое мгновение в результате изменения экономической теологии человека. У Гомера, как и в жизни, есть и бедные, и богатые; его общество — громыхающая телега, которая катится по неровной дороге; и вне зависимости от того, сколь тщательно устроена телега, некоторые из находящихся в ней различных предметов опустятся на дно, а другие поднимутся на самый верх; гончар изготовил сосуды из разной глины, разной крепости и хрупкости. Уже во второй книге «Илиады» мы слышим отголосок войны классов; и когда Терсит по-ораторски напускается на Агамемнона, мы слышим раннюю вариацию на вечную тему[146].
Когда читаешь Гомера, складывается впечатление, что перед нами общество более беззаконное и примитивное, чем в Кноссе или Микенах. Ахейская культура является шагом назад, переходным моментом между блестящей Эгейской цивилизацией и Темными веками, которые последуют за дорийским завоеванием. Гомеровская жизнь бедна искусством, богата действием; она несозерцательна, жизнерадостна, стремительна; она слишком молода и полна сил, чтобы печься о манерах или философии. Вероятно, наше суждение о ней не вполне справедливо, ибо мы наблюдаем ее в состоянии жестокого кризиса или в беспорядке послевоенного времени.
Этому обществу, правда, были присущи многие трогательные качества и картины. Даже воины щедры и не чужды нежности; любовь между родителями и детьми столь же глубока, сколь и безмолвна. Одиссей целует головы и плечи своих близких, когда они узнают его после долгой разлуки; точно так же целуют его и они[147]. Елена и Менелай не могут сдержать слезы, когда узнают, что стоящий перед ними благородный юноша — это Телемах, сын пропавшего Одиссея, так доблестно сражавшегося за них[148]. Даже Агамемнон способен проливать столь обильные слезы, что они напоминают Гомеру низвергающийся со скал поток[149]. Крепка дружба героев, хотя не исключено, что почти невротическая привязанность Ахилла к Патроклу, особенно Патроклу мертвому, в известной мере обусловлена сексуальным отклонением. Процветает гостеприимство, ибо «все странники и нищие от Зевса»[150]. Девы омывают ноги или тело гостя, умащают его маслом, а иногда подают ему чистые одежды; если нужно, он получает еду и кров и, возможно, подарок[151]. «Вот, — говорит прекрасноланитная Елена, влагая роскошное одеяние в руки Телемаху, — я тоже даю тебе этот дар, дорогое дитя: он напомнит тебе о руках Елены в день твоей желанной свадьбы; пусть носит его твоя невеста»[152]. Эта картина открывает нам нежную человечность и тонкость чувства, которые в «Илиаде» скрыты под воинскими доспехами.
Даже война не мешает проявлению греческой страсти к играм. Дети и взрослые участвуют в замысловатых и трудных состязаниях с очевидной честностью и добродушием; женихи Пенелопы играют в шашки и мечут диск или дротик; гостеприимны Одиссея феаки мечут кольца и играют в странную смесь бейсбола и танца[153]. После того как, согласно ахейскому обычаю, тело Патрокла было предано огню, устраиваются игры, которые становятся прецедентом для Олимпии, — состязания бегунов, метание диска, метание копья, стрельба из лука, борьба, забеги колесниц и единоборство воинов в полном вооружении. Повсюду царит прекрасное настроение; правда, в играх может участвовать только правящий класс, а если кто и жульничает, то только боги[154].
Другая сторона картины менее привлекательна. Наградой за победу в колесничном беге Ахилл объявляет «женщину, искусную в красивом рукоделии»; чтобы усладить и насытить тень Патрокла, на погребальном костре приносят в жертву коней, собак, быков, овец и людей[155]. Ахилл обращается с Приамом не без тонкой любезности, протащив, однако, перед этим вокруг погребального костра обезображенное и оскверненное тело Гектора. Для мужчины-ахейца человеческая жизнь дешева; отнять ее — дело немудреное; он не задумываясь расстанется с нею ради мгновенного удовольствия. После захвата города мужчин убивают или продают в рабство; привлекательных женщин берут в наложницы, некрасивых — в рабыни. Пиратство по-прежнему является уважаемым ремеслом; даже цари организуют разбойные вылазки, грабят города и села, обращая в рабство их население. «И действительно, — говорит Фукидид, — в старину это занятие было для эллинов главным источником существования' и еще не влекло за собой никакого позора»[156], но даже приносило изрядную славу; совершенно так же и в наше время великие державы могут завоевывать и покорять беззащитные перед ними народы без малейшего ущерба для своего достоинства и сознания правоты. Одиссей оскорблен, когда его спрашивают, не купец ли он, «пекущийся о наибольшем барыше»[157], зато он с гордостью рассказывает о том, как на обратном пути из Трои, когда его запасы провианта подошли к концу, он разграбил город Исмар и наполнил свои корабли продовольствием, или о том, как он поднялся вверх по реке Египет, «чтобы разорить тучные поля, увести в полон женщин и малых детей и истребить мужчин»[158]. Ни один город не застрахован от такого внезапного и неспровоцированного нападения.
Склонность к разбою и кровопролитию дополняется у ахейцев беззастенчивой лживостью. Одиссей едва способен говорить, не соврав, действовать, не прибегая к коварству. Схватив троянского лазутчика Долона, он и Диомед обещают ему жизнь в обмен на нужные им сведения; Дол он предоставляет эти сведения, и они его убивают[159]. Слов нет, другие ахейцы совершенно не могут тягаться с Одиссеем в нечестности, однако причиной тому вовсе не отвращение ко лжи; они завидуют Одиссею и восхищаются им, видя в нем образцовую личность; изображающий его поэт считает его героем во всех отношениях; даже богиня Афина хвалит его за ложь и причисляет ее к особым его достоинствам, за которые она и любит Одиссея. Улыбнувшись и коснувшись его рукой, она говорит ему:
Должен быть скрытен и хитр несказанно, кто спорить с тобою
В вымыслах разных захочет; то было бы трудно и богу.
Ты, кознодей, на коварные выдумки дерзкий, не можешь,
Даже и в землю свою возвратясь, оторваться от темной
Лжи и от слов двоесмысленных, смолоду к ним приучившись…[160]
По правде говоря, этот героический Мюнхгаузен древнего мира очаровывает и нас. Мы открываем некоторые привлекательные черты и в нем, и в том отважном и ловком народе, к которому он принадлежит. Одиссей — нежный отец и справедливо правит своим царством, «не причинивший зла ни словом, ни делом никому в стране». «Никогда больше, — говорит его свинопас, — не найти мне такого доброго хозяина, как бы далеко я ни зашел и даже если бы вернулся в дом к отцу и матери»[161]. Одиссею завидуешь из-за его «фигуры, которой он блаженным бессмертным подобен», его телосложения — столь атлетического, что даже в свои дочти пятьдесят он бросает диск дальше, чем любой из феакийских юношей; восхищаешься его «упорным сердцем», его мудростью, «подобной мудрости Зевса»[162]; к Одиссею проникаешься состраданием, когда, отчаявшись увидеть вновь «дым, поднимающийся над родной землей», он жаждет умереть, или когда среди опасностей и страданий он укрепляет себя словами, которые любил повторять старик Сократ: «Сердце, смирись, ты терпело и горшие беды»[163]. Это — муж с железным телом и духом, но он вполне человечен, а потому заслуживает прощения.
Все дело в том, что ахейские критерии нравственного суждения столь же отличны от наших, сколь доблести войны отличаются от добродетелей мира. Ахеец живет в неупорядоченном, тревожном, голодном мире, где каждый должен быть собственным стражем, держа наготове стрелы и копье, и уметь безмятежно взирать на потоки крови. «Жадное брюхо, — объясняет Одиссей, — унять никому не под силу Из-за него спускаются на воду корабли со скамьями для гребцов, неся зло врагам по беспокойному морю»[164]. Поскольку ахеец не ведает безопасности дома, он не соблюдает ее и в чужой земле; вполне справедливо, что каждый слабак становится его добычей; высшей доблестью, по его мнению, является отважный и безжалостный ум. Его доблесть (virtue) — это virtus, буквально, мужественность, arete, свойство Ареса, или Марса. Добр не тот, кто мягок и снисходителен, верен и хладнокровен, трудолюбив и честен; добр тот, кто сражается отважно и умело. Плох не тот, кто слишком много пьет, лжет, убивает и предает, но тот, кто труслив, глуп или слаб. В пору цветущей юности европейского мира ахейские греки были ницшеанцами задолго до Ницше и Фрасимаха.
Ахейское общество — это патриархальный деспотизм, умеряемый женской красотой и гневом и пылкой нежностью родительской любви[165]. Теоретически высшей властью обладает отец: он вправе брать сколько угодно наложниц[166], предлагать их гостям, он вправе оставлять своих детей в горах на верную смерть или закалывать их на алтарях томимых жаждой богов. Подобное всемогущество отца не обязательно свидетельствует о жестокости общества; оно означает лишь то, что в данном обществе государственная организация еще не зашла настолько далеко, чтобы поддерживать социальный порядок, и что для создания такого порядка семья нуждается в полномочиях, которые позднее присвоит государство, национализировав право убивать. С развитием социальной организации родительский авторитет и единство семьи ослабевают, свобода и индивидуализм растут. В действительности мужчина-ахеец обычно благоразумен, терпеливо прислушивается к домашнему красноречию и преданно любит своих детей.
В патриархальной Греции Гомера женщины занимают значительно более высокое положение, чем в эпоху Перикла. В легендах и эпосе она играет ведущую роль, начиная со сватовства Пелопа к Гипподамии до кротости Ифигении и ненависти Электры. Она не изолирована в гинекее, не заперта в пределах дома; она свободно вращается в обществе как женщин, так и мужчин, а иногда принимает участие в серьезных мужских беседах, как Елена, вступающая в разговор Менелая и Телемаха. Когда ахейские вожди желают разжечь в своем народе ненависть к Трое, они апеллируют не к политическим, племенным или религиозным идеям, но к его чувству женской красоты; прелесть Елены служит оправданием войны ради земли и торговли. Без женщины гомеровский герой был бы неуклюжим невежей, которому не из-за чего жить или умирать; женщина учит его известной учтивости, идеализму и большей мягкости.
Брак совершается посредством купли: обычно жених отдает отцу девушки быков или их равноценную замену; поэт говорит о «девах, быков приносящих»[167]. Купля является обоюдной, так как отец чаще всего выделяет невесте значительное приданое. Брачная церемония семейна и религиозна, на свадьбе много едят, танцуют и весело шутят. «Там невест из чертогов, светильников ярких при блеске, // Брачных песней при кликах, по стогнам градским провожают. // Юноши хорами в плясках кружатся; меж них раздаются // Лир и свирелей веселые звуки»[168] [перевод Н. И. Гнедича]; таким постоянством отличаются неотъемлемые элементы нашей жизни. Выйдя замуж, женщина становится хозяйкой в своем доме и пользуется тем большим уважением, чем больше у нее детей. Любовь в подлинном смысле слова — глубокая взаимная нежность и забота — приходит к грекам, как и к французам, скорее после, чем до брака; это не искра, которая пробегает от контакта или близости двух тел, но плод длительного сотрудничества в делах и занятиях по дому. Гомеровская жена столь же верна, сколь неверен ее супруг. У Гомера есть три прелюбодейки — Клитемнестра, Елена и Афродита; безгрешные перед богами, они явно нарушают обычай людей.
Построенная на этой основе, гомеровская семья (мы не принимаем во внимание чудовищные преступления из легенд, которые не играют у Гомера никакой роли) является крепким и располагающим к себе установлением, богатым превосходными женщинами и преданными детьми. Женщины исполняют обязанности не только матери, но и работницы: они перетирают зерно, прочесывают шерсть, прядут, ткут и вышивают; они мало шьют, потому что одежда по большей части обходится без швов; приготовлением пищи обычно занимаются мужчины. Среди этих трудов женщины рождают и воспитывают детей, лечат их от болезней, умиротворяют их споры и обучают манерам, нравственности и традициям племени. Еще не существует систематического образования, нет, по-видимому, обучения письму, правописанию, грамматике, чтению книг; гомеровская Греция — это мальчишеская утопия. Девочка обучается домашним искусствам, мальчик — навыкам охотника и воина; он учится ловить рыбу и плавать, возделывать поля, устанавливать силки, приручать животных, стрелять из лука, владеть копьем и заботиться о себе во всех критических ситуациях полубеззаконной жизни. Когда старший из мальчиков достигает зрелости, в отсутствие отца он становится ответственным главой семьи. Женившись, он вводит невесту в дом отца, возобновляя ритм поколений. Члены семьи рождаются и умирают, но семья остается устойчивой единицей, переживая века и формируя в раскаленном домашнем тигле строй и характер, без которых — что толку от любых правительств!
Искусство письма, которое, следует полагать, было завещано ахейцам микенской Грецией, они оставили торговцам и презренным писцам; чернилам они предпочитали кровь, а глине — плоть. В двух гомеровских поэмах письменность упоминается лишь однажды[169], причем в весьма характерном контексте: посланцу вручается запечатанная табличка с повелением адресату убить подателя письма. Если у ахейцев и было время для литературы, то лишь тогда, когда война и разбой предоставляли им мирную передышку; царь или князь собирает своих вассалов на пир, и некий странствующий менестрель, настроив лиру, перечисляет простым стихом подвиги героев-предков; это для ахейцев одновременно поэзия и история. Гомер, желавший, быть может, словно Фидий, запечатлеть в своем творении собственный образ, рассказывает о том, как царь феаков Алкиной, чтобы развлечь Одиссея, призывает исполнить такую песнь:
…позовите
Также певца Демодока: дар песней приял от богов он,
Тою порой с знаменитым певцом Протоной возвратился;
Муза его при рождении злом и добром одарила:
Очи затмила его, даровала за то сладкопенье[170].
Гомер интересуется единственным искусством, за исключением своего собственного, — торевтикой, или выковыванием из металла пластических форм. Он ни слова не говорит о живописи и скульптуре, но собирает все свое вдохновение, чтобы описать сцены, отчеканенные или насеченные на щите Ахилла либо рельефно выбитые на броши Одиссея. Об архитектуре он говорит кратко, но ясно. Обычное жилище у Гомера строится на каменной основе из высушенного на солнце кирпича; полы, как правило, глинобитные и чистятся посредством скребка; крыша делается из тростника, обмазанного глиной, и поката ровно настолько, чтобы с нее стекал дождь. Двери — одинарные или двойные, иногда с задвижками и ключами[171]. В лучших домах внутренние стены покрыты раскрашенной штукатуркой с орнаментальной каймой или фризом и увешаны оружием, щитами и гобеленами. Нет ни кухни, ни дымохода, ни окон; отверстие в крыше центрального зала выводит наружу часть дыма, поднимающегося над очагом; остальное выходит через дверь или оседает копотью на стенах. Богатые семьи имеют ванную комнату; прочие довольствуются ушатом. Мебель изготавливается из тяжелого дерева и зачастую снабжена художественной резьбой и отделкой; Икмалий выделывает для Пенелопы кресло, украшенное слоновой костью и драгоценными металлами, а Одиссей делает для себя и жены массивное ложе, предназначенное простоять сто лет.
Для описываемой эпохи характерно то, что ее архитектура пренебрегает храмами и тратит себя на дворцы, тогда как архитектура времен Перикла будет пренебрегать дворцами и расточать себя на храмы. Мы слышим о «пышном доме Париса, который был построен царевичем с помощью искуснейших троянских зодчих»[172]; о большом особняке царя Алкиноя — с бронзовыми стенами, фризом из голубой стекловидной массы, дверями из серебра и золота и другими деталями, которые относятся скорее к поэзии, чем к архитектуре; мы узнаем кое-что о царской резиденции Агамемнона в Микенах и многое — о дворце Одиссея на Итаке. Здесь имеется передний двор, кое-где вымощенный камнем, обнесенный частоколом или оштукатуренной стеной, украшенный деревьями, конюшнями и кучей дымящегося навоза, где пес Одиссея Аргос устраивается полежать на солнце[173]. В дом ведет большой, укрепленный колоннами портик; здесь спят рабы, а нередко и посетители. Прихожая выходит в центральный зал, поддерживаемый колоннами и иногда освещаемый не только отверстием в крыше, но также узким верхним рядом окон или открытым промежутком между архитравом и свесом крыши. По ночам зыбкое освещение обеспечивают жаровни на высоких подставках. В центре зала теплится очаг, вокруг священного огня которого семья собирается вечерами ради тепла и хорошего настроения, обсуждая дела соседей, своенравие детей и злоключения государств.
Кто управлял этими страстными и энергичными ахейцами? В мирные дни ими правила семья, в дни войны — род. Род (genos) представлял собой группу лиц, признававших общего предка и общего вождя. Цитадель вождя была началом и центром города; после того как его власть закрепляется обычаем и правом, сюда стекаются род за родом, образуя как политическую, так и кровнородственную общину. Когда вождь нуждается в совместном действии рода или города, он созывает свободных мужчин на общее собрание и выносит на их суд предложение, которое они вправе принять или отвергнуть. На этом сельском сходе — единственном демократическом институте в феодальном и аристократическом по существу обществе — особую ценность для государства представляют умелые ораторы, способные повлиять на народ; уже в лице престарелого Нестора, чья речь «лилася с уст слаще меда»[174], и хитроумного Одиссея, чьи слова «падают в народ, словно снежные хлопья»[175], мы сталкиваемся с начатками того красноречия, которое достигнет в Греции больших высот, чем в любой другой цивилизации, и которое в конце концов повергнет ее в руины.
Когда все роды должны действовать одновременно, вожди становятся под начало сильнейшего из них — царя — и прибывают к нему со своими отрядами из свободных воинов и прислуживающих им рабов. Вожди, ближе всего стоящие к царю, зовутся друзьями царя; так же они будут называться в Македонии Филиппа и лагере Александра. В своей boule, или Совете, знать пользуется полной свободой слова и обращается к царю лишь как ко временно первому среди равных. Впоследствии из этих институтов — народного собрания, совета знати и царской власти — под тысячами ходячих названий и выражений возникнут всевозможные конституции современного западного мира.
Полномочия царя узко ограничены и в то же время очень широки. Они ограничены пространственно, ибо его царство невелико. Они ограничены во времени, потому что царь может быть низложен Советом или правом, которое охотно признают ахейцы, — правом сильнейшего. В остальном его власть является наследственной и имеет весьма размытые пределы. Прежде всего, царь является военачальником, обеспокоенным делами своего войска, без которого ему трудно отстоять свою правоту. Он следит за тем, чтобы оно было хорошо вооружено, хорошо накормлено, хорошо вымуштровано, чтобы всем хватало отравленных стрел[176], копий, шлемов, наголенников, дротиков, нагрудников, щитов и колесниц. Пока его защищает армия, он является властью — законодательной, исполнительной, судебной. Царь — первосвященник государственной религии и приносит жертвы за народ. Его указы — закон, а решения окончательны; еще не существует слова со значением «право»[177]. Время от времени заседает обладающий меньшей властью Совет, который рассматривает серьезные тяжбы; затем, словно создавая прецедент для всех последующих судов, Совет выясняет, не случалось ли нечто подобное в прошлом, и принимает соответствующее решение. Прецедент господствует в праве потому, что прецедент — это обычай, а обычай — ревнивый старший брат права. Однако в гомеровском обществе судебные процессы любого рода — редкость; общественных органов правосудия в эту пору не существует; каждая семья должна защищать и мстить за себя самостоятельно. Насилие вездесуще.
Чтобы поддержать свое положение, царь не взимает налогов; время от времени он получает «дары» от своих подданных. Но он был бы бедным царем, если бы зависел от таких подарков. Главные доходы он, по-видимому, извлекает из пошлин на трофеи, которые его солдаты и корабли награбят на земле или море. Возможно, именно поэтому в конце тринадцатого века ахейцы оказываются в Египте и на Крите: в Египте — неудачливыми пиратами, на Крите — недолговечными завоевателями. Затем мы внезапно узнаем, что они воспламеняют свой народ рассказом об унизительном похищении, собирают войска всех племен, снаряжают сотни тысяч мужей и отплывают огромной и неслыханной армадой в тысячу кораблей, чтобы попытать счастья против передового отряда Азии на равнинах и холмах Трои.
Имела ли эта осада место в действительности? Мы знаем лишь то, что каждый греческий историк, каждый греческий поэт и почти каждая храмовая летопись или предание в Греции считали ее само собой разумеющейся; что благодаря археологии у нас перед глазами — многократно разрушенный город; что сегодня, как было вплоть до прошлого века, сказание и его герои признаются в существе своем подлинными[178]. Одна из египетских надписей Рамсеса III сообщает, что «острова лишились покоя» около 1196 года до нашей эры[179], а Плиний упоминает Рамсеса, «во времена которого пала Троя»[180]. На основании традиционных генеалогий, сличенных в конце шестого века до Рождества Христова географом и историком Гекатеем, великий александрийский ученый Эратосфен вычислил, что датой осады является 1194 год до н. э.
Как и греки, древние персы и финикийцы возводили истоки великой войны к четырем похищениям прекрасных женщин. Египтяне, по их словам, похитили Ио из Аргоса, греки похитили Европу из Финикии, а Медею из Колхиды; разве для того, чтобы уравнять чаши весов, Парис не должен был похитить Елену?[181][182]. Раскаявшийся Стесихор, а после него Геродот и Еврипид отказывались допустить, что Елена бежала в Трою; против своей воли она была доставлена в Египет только для того, чтобы десяток лет дожидаться Менелая; кроме того, спрашивает Геродот, кто поверит в то, что троянцы стали бы воевать десять лет ради одной женщины? Еврипид объясняет поход перенаселенностью Греции и вытекающим из этого стремлением к экспансии[183]; столь стары первые попытки оправдать волю к власти.
И тем не менее, вполне вероятно, что какая-нибудь история в таком же роде была использована для того, чтобы сделать эту авантюру удобоваримой для рядового грека; чтобы мужчины были готовы отдать свои жизни, не обойтись без фразы. Каковы бы ни были лик и лозунги войны, ее причина и сущность почти несомненно заключались в борьбе двух групп держав за обладание Геллеспонтом и богатыми землями вокруг Черного моря. Вся Греция и вся Западная Азия видели в ней решающую схватку; малые народности Греции пришли на помощь Агамемнону, а народы Малой Азии многократно посылали подкрепления в Трою. Это было начало борьбы, которой суждено возобновиться при Марафоне и Саламине, Иссе и Арбелах, под Туром и Гранадой, Веной и Лепанто…
О событиях и последствиях войны мы можем сообщить лишь то, что рассказали нам поэты и драматурги Греции; мы принимаем их рассказы скорее за литературу, чем за историю, но ввиду этого они еще в большей мере являются частью истории цивилизации; мы знаем, что война отвратительна и что «Илиада» прекрасна. Искусство (перефразируя Аристотеля) умеет делать прекрасным — и очищать — даже ужас, придавая ему смысл и форму. Дело не в том, что форма «Илиады» совершенна; ее композиции присуща рыхлость, повествование иногда противоречиво или темно, завершение ничего не завершает; и все же совершенство частей искупает беспорядочность целого, и со всеми своими малыми недостатками это сказание становится одной из величайших драм литературы, а может быть, и истории.
(I)[184] В начале поэмы греки уже девять лет тщетно осаждают Трою; они впали в уныние, жаждут вернуться домой и умирают от болезней; в Авлиде их задержали недуг и безветренное море, и Агамемнон ожесточил Клитемнестру и предопределил собственную участь, ради попутного ветра принеся в жертву свою дочь Ифигению. На пути вдоль побережья греки время от времени останавливались, чтобы пополнить запасы продовольствия и Число наложниц; Агамемнон взял себе красавицу Хрисеиду, Ахилл — красавицу Брисеиду. Предсказатель объявляет, что Аполлон отвратил удачу от греков потому, что Агамемнон учинил насилие над дочерью Аполлонова жреца Хриса. Царь возвращает Хрисеиду отцу, но, чтобы утешиться и придать сказанию остроту, принуждает Брисеиду покинуть Ахилла и занять место Хрисеиды в царском шатре. Ахилл созывает общее собрание и в гневе, снабдившем «Илиаду» первым словом и сквозной темой, поносит Агамемнона. Он дает обет, что ни он, ни его воины не пошевельнут отныне и пальцем, чтобы помочь грекам.
(II) Мы обозреваем корабли и племена собравшегося под Троей войска и (III) видим грозного Менелая, вызывающего Париса на единоборство, которое должно решить исход войны. Обе армии усаживаются на своих позициях, заключив цивилизованное перемирие; Приам присоединяется к Агамемнону и торжественно приносит жертвы богам. Менелай одолевает Париса, но Афродита покрывает юношу облаком, невредимым уносит его с поля боя и помещает чудодейственно напудренного и надушенного Париса на брачное ложе. Елена умоляет его вернуться в строй, но в ответ он предлагает ей «предаться играм любви». Супруга, польщенная его желанием, уступает. (IV) Агамемнон объявляет Менелая победителем, и война, казалось бы, закончена; но на своем олимпийском совете боги требуют новой крови. Зевс подает голос за мир, но, устрашенный, идет на попятную и берет свои слова назад, когда Гера, его супруга, выступает против. Она обещает, что, если Зевс согласится на разрушение Трои, она позволит ему сровнять с землей Микены, Аргос и Спарту. Война возобновляется; не один воин падет, сраженный стрелой, пикой или мечом, и «тьма осенит его очи».
(V) Боги присоединяются к этой забавной игре в живодерню; Арес, внушающий ужас бог войны, которого ранит копье Диомеда, «издает вопль, словно десять тысяч мужей», и бежит жаловаться Зевсу. (VI) В очаровательной интерлюдии троянский военачальник Гектор в последний раз прощается со своей женой Андромахой, перед тем как вновь вступить в битву. «Любовь моя, — заливаясь слезами, говорит она ему, —
…губит тебя твоя храбрость! Ни сына
Ты не жалеешь, младенца, ни бедной матери; скоро
Буду вдовой я, несчастная! скоро тебя аргивяне,
Вместе напавши, убьют…
Нет у меня ни отца, ни матери нежной!
Старца отца моего умертвил Ахиллес быстроногий…
Братья в единый день преселились в обитель Аида…
Гектор, ты все мне теперь — и отец, и любезная матерь,
Ты и брат мой единственный, ты и супруг мой прекрасный!
Сжалься же ты надо мною и с нами останься на башне».
Ей отвечал знаменитый, шеломом сверкающий Гектор:
«Твердо я ведаю сам, убеждаясь и мыслью и сердцем,
Будет некогда день, и погибнет священная Троя,
С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама.
Но не столько меня сокрушает грядущее горе
Трои, Приама родителя, матери дряхлой Гекубы,
Сколько твое, о супруга! Тебя меднолатый ахеец,
Слезы лиющую, в плен повлечет и похитит свободу!
Но да погибну и буду засыпан я перстью земною
Прежде, чем плен твой увижу и жалобный вопль твой услышу!»[185]
Его сын, младенец Астианакт, которого вскоре сбросят с городской стены победившие греки, в страхе пищит при виде развевающегося плюмажа Гектора, и герой снимает с головы шлем, чтобы посмеяться, поплакать и помолиться над прелестным ребенком. Затем он спешит по стогнам града на битву и (VII) вступает в единоборство с Аяксом, царем Саламина. Они храбро бьются и расходятся с наступлением ночи, обменявшись похвалами и подарками, — цветок куртуазности, носимый по морю крови. (VIII) На исходе дня, ознаменованного победами троянцев, Гектор просит своих воинов устраиваться на отдых:
Так Приамид говорил — и кругом восклицали трояне;
Быстрых коней отрешали, под ярмами потом покрытых,
И, пред своей колесницею каждый, вязали браздами.
После из града и тучных волов и упитанных агниц
К рати поспешно пригнали, вина животворного, хлебов
В стан принесли из домов, навлачили множество леса
И сожигали полные в жертву богам гекатомбы.
Их благовоние ветры с земли до небес возносили…
Гордо мечтая, трояне на поприще бранном сидели
Целую ночь; и огни их несчетные в поле пылали.
Словно как на небе около месяца ясного сонмом
Кажутся звезды прекрасные, ежели воздух безветрен;
Все кругом открывается — холмы, высокие горы,
Долы; небесный эфир разверзается, весь беспредельный;
Видны все звезды; и пастырь, дивуясь, душой веселится, —
Столько меж черных судов и глубокопучинного Ксанфа
Зрелось огней троянских, пылающих пред Илионом.
Тысяча в поле горело огней, и пред каждым огнищем
Вкруг пятьдесят ратоборцев сидело при зареве ярком.
Кони их, белым ячменем и сладкой питался полбой,
Подле своих колесниц ожидали зари лепотронной[186].
(IX) Царь Пилоса Нестор советует Агамемнону возвратить Брисеиду Ахиллу; тот соглашается и обещает Ахиллу пол-Греции, если он присоединится к осаде; но Ахилл продолжает дуться. (X) Одиссей и Диомед совершают вдвоем ночную вылазку на троянский лагерь и убивают дюжину вождей. (XI) Агамемнон доблестно ведет в бой своих воинов, получает ранение и удаляется. Окруженный врагами Одиссей бьется, как лев; Аякс и Менелай прорубают проход к нему и спасают его для полной скорбей жизни. (XII–XIII) Приближение троянцев к стенам, возведенным греками вокруг своего лагеря, (XIV) настолько взволновало Геру, что она решает спасти греков. Умащенная, надушенная, облаченная в восхитительный наряд и прдпоясанная обольстительным поясом Афродиты, она соблазняет Зевса и погружает его в божественную дрему, в то время как Посидон помогает грекам оттеснить троянцев. (XV) Чаша успеха колеблется; троянцы подступают к греческим кораблям, и поэт достигает вершины лихорадочного повествования, когда греки отчаянно сражаются в отступлении, означающем для них гибель.
(XVI) Возлюбленный Ахцлла Патрокл испрашивает его позволения повести отряд мирмидонян на битву с троянцами; Гектор убивает Патрокла и (XVII) над телом юноши ведет яростный поединок с Аяксом. (XVIII) Услышав о смерти Патрокла, Ахилл наконец решает сражаться. Его мать, богиня Фетида, упрашивает божественного кузнеца Гефеста выковать ему новое оружие и мощный щит. (XIX) Ахилл примиряется с Агамемноном, (XX) бьется с Энеем и уже готов нанести смертельный удар, когда Посидон спасает его для Вергилия. (XXI) Ахилл убивает тьму троянцев и посылает их в Аид с пространными генеалогическими отступлениями. В битву вступают боги; Афина камнем повергает наземь Ареса, и когда Афродита, желая сойти за воина, пытается его спасти, Афина поражает ее, нанося удар по прекрасной груди богини. Гера треплет Артемиду; Посидон и Аполлон ограничиваются словесной перепалкой. (XXII) Все троянцы, кроме Гектора, бегут перед Ахиллом; Приам и Гекуба советуют Гектору укрыться за городскими стенами, но он отвечает отказом. Затем, когда к нему приближается Ахилл, Гектор неожиданно пускается наутек. Преследуя его, Ахилл трижды обегает вокруг Трои; Гектор пытается защищаться и погибает.
(XXIII) В завершение драмы, пошедшей на спад, устраивается пышный ритуал сожжения тела Патрокла. Ахилл приносит ему в жертву множество голов скота, двенадцать пленных троянцев и свои длинные локоны. Греки устраивают игры в честь Патрокла, (XXIV) и, привязав труп Гектора к своей колеснице, Ахилл трижды протаскивает его вокруг погребального костра. Торжественный и скорбный Приам приходит молить о выдаче останков его сына. Ахилла охватывает сострадание, он дарует двенадцатидневное перемирие и разрешает престарелому царю забрать омытое и умащенное тело сына назад, в Трою.
На этом великая поэма внезапно обрывается, словно поэт полностью израсходовал свою долю общего предания и должен оставить все прочее для баллад другого менестреля. Позднейшие авторы рассказывают о том, как Парис, наблюдавший за битвой со стороны, убил Ахилла стрелой, которая поразила его в незащищенную пяту, и как в конце концов Троя была захвачена благодаря военной хитрости — деревянному коню.
Победив, проиграли и сами победители, в усталости и печали возвращавшиеся на желанную родину. Многие из них потерпели кораблекрушение, а те, что были выброшены на берег чужбины, основали греческие колонии в Азии, Эгеиде и Италии[187]. Менелай, поклявшийся казнить Елену, влюбился в нее вновь, когда «богиня среди жен» предстала перед ним в кротком величии своей прелести; он радостно принял ее назад, чтобы она снова царила вместе с ним в Спарте. Когда Агамемнон достиг Микен, он «обнял и поцеловал свою землю, и обильные горючие слезы текли по его щекам»[188]. Но за время его долгого отсутствия Клитемнестра сделала своим мужем и царем его двоюродного брата Эгисфа, и когда Агамемнон вступил в свой дворец, он был умерщвлен.
Еще более горек был путь домой Одиссея; его историю рассказал, возможно, другой Гомер в поэме менее мощной и героической, более нежной и радостной, чем «Илиада»[189]. По «Одиссее», Одиссей потерпел кораблекрушение у острова Огигия, этакого сказочного Таити, где в течение восьми лет богиня и царица Калипсо удерживает его своей любовью, пока он тайно стремится к жене Пенелопе и сыну Телемаху, тоскующим о нем на Итаке.
(I) Афина уговаривает Зевса, чтобы он повелел Калипсо отпустить Одиссея. Богиня перелетает к Телемаху и с сочувствием выслушивает его нехитрый рассказ о том, как князья Итаки и вассальных островов обхаживают Пенелопу, пытаясь завладеть через нее троном, как они веселятся во дворце Одиссея и пожирают его имущество. (II) Телемах велит женихам разойтись, но они только смеются над юношей. Тайком он выходит в море на поиски отца, тогда как Пенелопа, скорбящая теперь по мужу и по сыну, удерживает женихов на расстоянии, обещая выйти замуж за одного из них, когда закончит свою ткань, которую она каждую ночь распускает ровно настолько, сколько соткала за день. (III) Телемах посещает Нестора в Пилосе и (IV) Менелая в Спарте, но ни тот, ни другой не знают, где найти его отца. Поэт рисует притягательный портрет остепенившейся и укрощенной Елены, которая по-прежнему божественно прекрасна; она давно забыла о своих грехах и замечает, что не жалела о падении Трои, ведь она все равно уже пресытилась этим городом[190].
(V) Наконец, действующим лицом сказания впервые выступает Одиссей:
Он одиноко сидел на утесистом бреге, и очи
Были в слезах; утекала медлительно капля за каплей
Жизнь для него в непрестанной тоске по отчизне; и хладный
Сердцем к богине, с ней ночи свои он делил принужденно
В гроте глубоком, желанью ее непокорный желаньем.
Дни же свои проводил он, сидя на прибрежном утесе,
Горем, и плачем, и вздохами душу питая и очи,
Полные слез, обратив на пустыню бесплодного моря[191].
Калипсо, удержав его еще на одну ночь, приказывает ему сделать плот и отплыть в одиночку.
(VI) После долгой схватки с океаном Одиссей пристает к мифической стране Феакии (возможно, Керкира-Корфу), где его находит дева Навсикая, которая приводит его во дворец своего отца, царя Алкиноя. Девушка влюбляется в могучего телом и сердцем героя и признается своим подругам:
Слушайте то, что скажу вам теперь, белорукие девы…
Прежде и мне человеком простым он казался; теперь же
Вижу, что свой он богам, беспредельного неба владыкам.
О, когда бы подобной супруг мне нашелся, который,
Здесь поселившись, у нас навсегда захотел бы остаться![192]
(VII–VIII) Одиссей производит столь хорошее впечатление, что Алкиной предлагает ему руку Навсикаи. Одиссей вежливо отклоняет предложение, но рад поведать историю своего возвращения из-под Трои.
(IX) Его корабли (рассказывает он царю) сбились с курса и были отнесены в страну лотофагов, которые дали его воинам столь медовосладкие плоды лотоса, что многие забыли о своих домах и тоске, и Одиссею пришлось возвращать их силой. Оттуда они приплыли в страну киклопов, одноглазых гигантов, которые жили, не ведая ни законов, ни труда, на острове, изобиловавшем дикими злаками и плодами. Захваченный в пещере киклопом Полифемом, сожравшим нескольких его товарищей, Одиссей спасает остальных, опьянив и усыпив чудовище вином, а затем выжигая его единственный глаз. (X) Скитальцы вновь выходят в море и прибывают в землю лестригонов; однако и те оказываются каннибалами, ускользнуть от которых удается лишь кораблю Одиссея. Следующим они достигают острова Эи, где прелестная и коварная богиня Цирцея (Кирка) завлекает песней большинство мореплавателей в свою пещеру, опаивает их зельями и обращает в свиней. Одиссей, уже готовый ее убить, вдруг изменяет свое решение и принимает ее любовь. Он и его товарищи, к которым вернулся их человеческий облик, остаются у Цирцеи целый год. (XI) Вновь пустившись в плавание, они прибывают в страну, вечно скрытую мраком, которая оказывается входом в Аид; здесь Одиссей беседует с тенями Агамемнона, Ахилла и своей матери. (XII) Продолжив свой путь, они минуют остров сирен, от чьих обольстительных напевов Одиссей защищает своих людей, залепив им уши воском. В проливе (Мессинском?) Сциллы и Харибды его корабль терпит крушение; спасается один Одиссей, чтобы провести восемь долгих лет на острове Калипсо.
(XIII) Выслушав рассказ Одиссея, Алкиной настолько преисполняется сочувствия, что приказывает своим людям доставить героя на Итаку, но завязать ему глаза, чтобы тот не узнал и не раскрыл местонахождения их счастливой земли. На Итаке богиня Афина провожает скитальца к хижине его старого свинопаса Евмея, который, (XIV) хотя и не узнает Одиссея, привечает его с раблезианским гостеприимством. (XV) Когда богиня приводит Телемаха в ту же хижину, Одиссей (XVI) открывается сыну, и «громко рыдали они и стонали». Он посвящает Телемаха в план избиения всех женихов. (XVII–XVIII) В одежде нищего он вступает в свой дворец, видит пирующих за его счет ухажеров и кипит гневом в душе, узнав, что, сватаясь днем к Пенелопе, ночами они возлежат с его служанками. (XIX–XX) Его задевают и оскорбляют женихи, но он терпеливо и стойко защищается. (XXI) К этому времени женихи открыли уловку Пенелопы и заставляют ее закончить работу над тканью. Она соглашается выйти за любого, кто сможет натянуть большой Одиссеев лук — он висит на стене — и послать стрелу сквозь кольца двенадцати выстроенных в линию осей. Все они пробуют свои силы, но терпят неудачу. Одиссей просит предоставить ему шанс и добивается успеха. (XXII) Затем в гневе, ужасающем всех, он сбрасывает с себя свой наряд, осыпает стрелами женихов и с помощью Телемаха, Евмея и Афины истребляет их. (ΧΧIII) Он находит, что нелегко убедить Пенелопу в том, что он и есть Одиссей; нелегко променять двадцать женихов на одного мужа. (XXIV) Отразив нападение сыновей женихов, царь примиряется с ними и восстанавливает свою царскую власть.
Тем временем в Аргосе развивалась своим чередом величайшая трагедия греческой мифологии. Возмужавший сын Агамемнона Орест, подстрекаемый своей ожесточенной сестрой Электрой, отмстил за отца, убив мать и ее любовника. После долгих лет безумия и скитаний Орест взошел на трон Аргоса-Микен (около 1176 г. до н. э.) и позднее присоединил Спарту к своему царству[193]. Но с его воцарением дом Пелопа стал клониться к упадку. Возможно, упадок начался еще при Агамемноне, и этот нерешительный вождь воспользовался войной как средством объединить царство, распадающееся на части. Но победа довершила падение. Не многие из его военачальников вернулись из похода, и большое число уделов вышло из повиновения своим владыкам. К концу века, который начинался осадой Трои, ахейская мощь была истощена, кровь Пелопа иссякла. Народ терпеливо дожидался более крепкой династии.
Около 1104 года до н. э. новая волна переселенцев или захватчиков сошла на Грецию с беспокойно растущего севера. Через Иллирию и Фессалию, через Коринфский залив у Навпакта и Истм у Коринфа высокий, круглоголовый, не имеющий письменности воинственный народ скатился, вступил или обрушился на Пелопоннес, покорил его и почти полностью разрушил микенскую цивилизацию. Мы можем догадываться о его происхождении и маршруте, но нам известен его характер и последствия его появления. Люди этого племени все еще находились на стадии скотоводства и охоты; время от времени они останавливались, чтобы вспахать почву, но главной их опорой был скот, и нужда в новых пастбищах заставляла их постоянно пребывать в движении. В неслыханных количествах у них имелось только одно — железо. В Греции они были посланцами Гальштаттской[194] культуры; прочный металл их мечей и душ даровал им безжалостное превосходство над ахейцами и критянами, которые для убийства по-прежнему пользовались бронзой. Вероятно, сразу с востока и запада — из Элиды и Мегар — они обрушились на отдельные царства в нижней части Пелопоннеса, предали правящие классы мечу и обратили остатки микенского населения в рабов-илотов. Микены и Тиринф сгорели, и на несколько веков Аргос стал столицей острова Пелопа. На Истмр захватчики овладели господствующей высотой — Акрокоринфом — и построили вокруг него дорийский город Коринф. Оставшиеся в живых ахейцы бежали: одни — в Аттику, другие — за море, на острова и побережье Азии. Победители ринулись было в Аттику, но были отброшены; они последовали за беглецами на Крит[195] и окончательно разрушили Кносс; они захватили и колонизовали Мелос, Феру, Кос, Книд и Родос. На Пелопоннесе и Крите, где микенская культура наиболее процветала, опустошение было самым полным.
Конец доисторической Эгейской цивилизации положило дорийское завоевание (по выражению современных историков), или возвращение Гераклидов (по выражению греческой традиции). Победители не желали оставить память о своем триумфе как о покорении цивилизованного народа варварами; по их версии, потомки Геракла действительно с полным правом вернулись на Пелопоннес, но, встретив отпору взяли его ценой героических усилий. Мы не знаем, что в этом рассказе — история, а что — дипломатическая мифология, предназначенная выдать кровавое завоевание за божественное право. Трудно поверить, что на заре своей цивилизации дорийцы были столь выдающимися лжецами. Возможно, хотя с этим вряд ли согласятся спорящие стороны, оба рассказа — правда: дорийцы были завоевателями с севера, которых привели отпрыски Геракла.
Вне зависимости от формы завоевания его следствием стал длительный и унылый перерыв в развитии Греции. Политический порядок был расстроен на века; каждый мужчина, не чувствуя себя в безопасности, носил оружие; рост насилия подорвал земледелие и торговлю на суше, коммерцию на море. Война процветала, бедность углублялась и ширилась. Жизнь стала менее оседлой, ибо семьи переходили из страны в страну, ища безопасности и мира[196]. Гесиод называет эту эпоху Железным веком и оплакивает утраченную красоту предшествовавших веков; многие греки верили, что «открытие железа принесло человеку вред»[197]. Искусства чахли, живопись находилась в небрежении, скульптура ограничивалась статуэтками, а керамика, забыв прелестный натурализм Микен и Крита, выродилась в безжизненный «геометрический стиль», господствовавший в Греции на протяжении столетий.
Но не все было потеряно. Несмотря на решимость вторгшихся дорийцев не смешивать свою кровь с кровью покоренного населения, несмотря на расовые антипатии между дорийцами и ионийцами, которым предстояло окрасить в алый цвет всю Грецию, происходило — быстро вне Лаконии, медленно внутри нее — смешение автохтонов с пришельцами. Может статься, прибавление мощного семени ахейцев и дорийцев к семени более древних и непостоянных народов Южной Греции послужило мощным биологическим возбудителем. Окончательным результатом столетней ассимиляции стала новая, пестрая народность, в чьей крови были беспорядочно смешаны «средиземноморские», «альпийские», «нордические» и азиатские элементы.
Не была полностью разрушена и микенская культура. Некоторые элементы эгейского наследия — инструментарий социального порядка и правительства, начала технологии и ремесла, торговые маршруты и методы, формы и предметы культа[198], декоративные мотивы и архитектурные формы — поддерживали свое полузадушенное существование даже в века насилия и xaoсa. Критские установления были, по мнению греков, переданы Спарте[199]; а ахейское собрание оставалось существеннейшим институтом даже в демократической Греции. Микенский мегарон послужил, вероятно, планом для дорийского храма[200], в который дорийский дух привнесет свободу, симметрию и силу. Художественная традиция, медленно возвращаясь к жизни, вдохновила Коринф, Сикион и Аргос на ранний Ренессанс и заставила даже мрачную Спарту улыбнуться на миг искусством и песней; все эти темные века, что протекли в стороне от истории, она питала лирическую поэзию; она последовала за пеласгическими, ахейскими, ионийскими, минийскими изгнанниками в их бегстве-переселении на острова Эгеиды и в Азию и помогла городам-колониям далеко превзойти свои метрополии в литературе и искусстве. И когда изгнанники прибыли на острова и в Ионию, они обнаружили, что у них под рукой — остатки Эгейской цивилизации. Здесь, в древних поселениях, несколько менее затронутых хаосом, чем города континента, Бронзовый век сохранил некую долю своего старинного искусства и блеска, и здесь, на азиатской почве, суждено было совершиться первому пробуждению-возрождению Греции.
В конце этого периода контакт пяти культур — критской, микенской, ахейской, дорийской, восточной — принесет новую молодость цивилизации, начавшей было умирать, огрубевшей на материке вследствие войн и разбоя, изнежившейся на Крите под действием его пышного гения. Для возникновения пусть даже относительной стабильности потребовались века, в течение которых происходило смешение рас и обычаев; этот процесс внес неоспоримый вклад в беспрецедентное разнообразие, гибкость и тонкость греческой мысли и жизни. Вместо того чтобы думать о греческой культуре как о светоче, внезапно и чудодейственно воссиявшем в темном море варварства, нам следует представить ее медленным и бурным созиданием народа, одаренного, пожалуй, чересчур богатой кровью и воспоминаниями, окруженного, тревожимого и наставляемого воинственными ордами, могучими империями и древними цивилизациями.