Все даты до 480 года — за исключением 776 года — приблизительны. Рядом с топонимами указывается традиционная дата первого греческого поселения.
До н. э.
1100—850: Этолийская и ионийская миграции
1000: Храм Геры в Олимпии
840: Вероятное время жизни Гомера
776: Первые (?) Олимпийские игры
770: Синопа и Кумы
757–756: Кизик и Трапезунт
752: Первые архонты с десятилетними полномочиями
760—650: Греки поселяются на Фракийском полуострове
750—594: Век аристократий
750: Вероятное время жизни Гесиода
735: Наксос (Сицилия)
734: Керкира и Сиракузы
730–729: Регий, Леонтины, Катана
725–705: Первая Мессенская война
725: Чеканка монет в Лидии и Ионии
721: Сибарис
710: Кротона
705: Тарант
705: Посидония; начало греческой каменной архитектуры
683: Первые ежегодные архонты в Афинах
680: Диктатура Фидона в Аргосе; первая государственная монетная система в Греции
676: Диктатура Орфагора в Сикионе
670: Терпандр Лесбосский, поэт и музыкант; Архилох Паросский, поэт; Гомеровские гимны к Аполлону и Деметре
660: Законы Залевка в Локрах
658: Византий
654: Лампсак
655—625: Диктатура Кипсела в Коринфе
651: Селинунт
650: Абдера и Ольвия
648: Гимера; диктатура Мирона в Сикионе
640–631: Вторая Мессенская война; поэт Тиртей в Спарте
630: Законы Ликурга в Спарте 1
630: Кирена
615: Абидос
625—585: Диктатура Периандра в Коринфе
620: Законы Драконта в Афинах
615: Диктатура Фрасибула в Милете
610: Законы Харонда в Катане
600: Навкратис; Массалия (Марсель); диктатура Клисфена в Сикионе, Питтака в Митилене; лесбосские поэты Сафо и Алкей; философ Фалес Милетский; поэт Алкман в Спарте; возрождение скульптуры
595: Первая Священная война
594: Законы Солона в Афинах
590: Эпоха Семи Мудрецов; возникновение Союза амфиктионов и орфизма; второй храм Артемиды Эфесской
582: Первые Пифийские и Истмийские игры; статуи на Акрополе и «Аполлоны»
580: Акрагант; баснописец Эзоп Самосский
576: Первые Немейские игры
570: Диктатура Фаларида в Акраганте; поэт Стесихор из Гимеры; философ Анаксимандр Милетский
566: Первые Панафинейские игры
561–560: Первая диктатура Писистрата
560–546: Крез Лидийский порабощает Ионию
558: Карфаген покоряет Сицилию и Корсику
550: Эмпорий (Испания)
535: Элея (Италия)
546—527: Вторая диктатура Писистрата
545: Персия порабощает Ионию
544: Философ Анаксимен Милетский
540: Поэт Гиппонакт Эфесский
535–515: Диктатура Поликрата на Самосе; художник Феодор Самосский; поэт Анакреонт Теосский
534: Феспид вводит драму в Афинах
530: Поэт Феогнид Мегарский
529–500: Философ Пифагор в Кротоне
527–510: Диктатура Гиппия в Афинах
520: Начало строительства Олимпейона в Афинах
517: Поэт Симонид Кеосский
514: Заговор Гармодия и Аристогитона
511: Драматург Фриних Афинский
510: Разрушение Сибариса Кротоной
507: Клисфен расширяет демократию в Афинах
500: Географ Гекатей Милетский
499: Восстание в Ионии; первая драма Эсхила
497: Ионийские греки сжигают Сарды
494: Персы разбивают ионян у Лады
493: Архонтство Фемистокла в Афинах
490: Марафон; храм Афеи на Эгине
489: Архонтство Аристида; процесс над Мильтиадом
488—472: Диктатура Ферона в Акраганте
487: Первое избрание архонтов по жребию
485–478: Диктатура Гелона в Сиракузах
485: Эпихарм вводит комедию в Сиракузах
482: Остракизм Аристида
480: Битвы при Артемисии, Фермопилах, Саламине и Гимере; скульптор Агелад из Аргоса
479: Сражения при Платеях и Микале
Давайте возьмем атлас классического мира и познакомимся с соседями Древней Греции. Под Грецией, или Элладой, мы будем подразумевать все земли, заселенные в античности грекоязычными народами.
Мы начнем оттуда, откуда приходили многие завоеватели, — с холмов и долин Эпира. Предки греков задержались здесь, должно быть, на долгие годы, ибо в Додоне они учредили святилище своему богу неба, громовержцу Зевсу; еще в пятом веке греки обращались к здешнему оракулу и читали волю богов в звоне котлов или шепоте листвы священного дуба[201]. На юге Эпира протекала река Ахеронт; обступившие ее ущелья были столь мрачны и глубоки, что греческие поэты говорили о ней как о преддверии Аида или даже самом Аиде. В гомеровские дни эпироты были главным образом греками как по языку, так и по обычаям; но затем с севера на них нахлынули новые волны варварства и отвратили их от цивилизации.
Выше вдоль Адриатики лежит Иллирия, скудно населенная дикими пастухами, продающими скот и рабов за соль[202]. На иллирийском побережье, в Эпидамне (римский Дуррахий, ныне Дураццо), преследовавший Помпея Цезарь высадил на сушу свои войска. Греки оттеснили коренные племена с противоположного побережья Адриатического моря и принесли цивилизацию в Италию. (В конце концов эти коренные племена перейдут в контрнаступление, и одно племя — почти варварское во времена Александра — поглотит греческие колонии вместе с их отчизной, включив их в состав беспримерной империи.) За Альпами протянулись земли галлов, которые выкажут свое дружелюбие греческому городу Массалии (Марселю), а в западной оконечности Средиземноморья лежит Испания, которая была уже наполовину цивилизованна и в полной мере эксплуатировалась финикийцами и карфагенянами, когда около 550 года осторожные греки основали здесь свою колонию Эмпорий (Ампуриас). На африканском побережье, угрожающе нависая над Сицилией, находился имперский Карфаген, основанный, по преданию, в 813 году Дидоной и финикийцами; Карфаген был уже не деревушкой, но городом с семисоттысячным населением, который монополизировал коммерцию в западном Средиземноморье, господствовал над Утикой, Гиппоном и тремя сотнями других африканских городов, владел процветающими землями, рудниками и колониями на Сицилии, Сардинии и в Испании. Этой баснословно богатой метрополии судьба предназначила возглавить натиск Востока на Грецию с запада, как Персия возглавит его на востоке.
Восточнее Карфагена на африканском побережье лежал процветающий греческий город Кирена, за которым в глубь материка протянулась черная Ливия. За ней — Египет. Большинство греков склонялись к мысли, что многие элементы их цивилизации заимствованы у египтян; легенды приписывали основание нескольких греческих городов людям, которые, как Кадм и Данай, были пришельцами из Египта или принесли египетскую культуру в Грецию через посредничество Финикии или Крита[203]. При царях Саисской династии (663–525) египетская коммерция и искусство переживали оживление, а порты Нила впервые открылись для греческой торговли. Начиная с седьмого века многие знаменитые греки (пример тому — Фалес, Пифагор, Солон, Платон и Демокрит) посещали Египет и находились под глубоким впечатлением полноты и древности его культуры. Здесь они встречали не варваров, но народ, который обладал зрелой цивилизацией и высокоразвитыми искусствами за две тысячи лет до падения Трои. «Вы, греки, — говорил Солону египетский жрец, — просто словоохотливые и поверхностные дети, ничего не ведающие о прошлом»[204]. Когда Гекатей Милетский похвастался перед египетскими жрецами тем, что его родословная, насчитывающая пятнадцать предков, восходит к богу, они безмолвно показали ему в своих святилищах статуи 345 верховных жрецов, каждый из которых был сыном своего предшественника и которые составили 345 поколений с тех пор, как на земле правили боги[205]. Из египетского культа Исиды и Осириса, по мнению таких греческих ученых, как Геродот и Плутарх, ведут свое происхождение орфическое учение о посмертном суде и связанный с Деметрой и Персефоной обряд воскресения в Элевсине[206]. Вероятно, именно в Египте Фалес Милетский изучил геометрию, а Рек и Феодор Самосский заимствовали искусство отливки полых бронзовых статуй; в Египте греки приобрели новые навыки в гончарном и ткацком ремесле, в обработке металлов и слоновой кости[207]; отсюда, как от ассирийцев, финикийцев и хеттов, греческие скульпторы заимствовали стиль своих ранних статуй — плосколицых, раскосых, со сжатыми кулаками, негнущимися, застывшими членами[208]; в колоннадах Саккары и Бени-Хасана, как и на развалинах микенской Греции, греческие архитекторы почерпнули долю вдохновения, позволившего создать колонну с каннелюрами и дорийский ордер[209]. Круг замыкался: в молодости Греция смиренно училась у Египта; исчерпав свои силы, она умирала, можно сказать, у него на руках; в Александрии она соединила свои философии, обряды и богов с мудростью, Египта и Иудеи, чтобы они возродились к жизни в Риме и христианстве.
Влияний Финикии уступало лишь влиянию Египта. Предприимчивые купцы Тира и Сидона действбвали словно платежное средство, чьим назначением является передача культуры, и оживляли каждый средиземноморский регион наукой, технологиями, искусствами и культами Египта и Ближнего Востока. Они-то, возможно, и обучили греков кораблестроению: они помогли им усовершенствовать приемы металлообработки, изготовления тканей и красителей[210]; наряду с Критом и Малой Азией они сыграли роль в передаче Греции семитической формы алфавита, которая прежде развивалась в Египте, Сирии и на Крите. Еще восточнее находилась Вавилония, передавшая грекам систему мер и весов[211], водяные и солнечные часы[212], денежные единицы — обол, мину и талант[213], астрономические методы, инструменты, записи и расчеты, шестидесятеричную систему деления года, круга и четырех прямых углов, вписанных в круг, на 360 частей, каждого из 360 градусов на шестьдесят минут и каждой минуты на шестьдесят секунд; по-видимому, именно знакомство с египетской и вавилонской астрономией позволило Фалесу предсказать солнечное затмение[214]. Вероятно, из Вавилонии пришло Гесиодово понятие Хаоса как начала всех вещей, а сказание об Иштар и Таммузе подозрительно напоминает мифы об Афродите и Адонисе, Деметре и Персефоне.
У восточной оконечности того коммерческого комплекса, что объединял классический мир, расположился заклятый враг Греции. В некоторых — хотя и немногих — отношениях цивилизация Персии была выше цивилизации современной ей Эллады; она произвела на свет тип аристократа, превосходившего грека во всем, за исключением остроты ума и воспитания; и систему имперской администрации, которая совершенно затмевала неуклюжие гегемонии Афин и Спарты и которой недоставало лишь греческой страсти к свободе. Из Ассирии ионийские греки заимствовали некоторые навыки в скульптурной анималистике, некоторую полноту фигуры и ровность драпировки своих ранних статуй, многие декоративные мотивы своих фризов и лепнины, а в известных случаях и манеру изготовления рельефов, как на прелестной стеле Аристиона[215]. Лидия поддерживала тесные связи с Ионией, а ее блестящая столица Сарды служила центром обмена товарами и идеями между Месопотамией и греческими городами малоазийского побережья. Потребности обширной торговли стимулировали банковское дело и побудили лидийское правительство выпустить около 680 года обеспечиваемую государством монету. Вскоре греки принялись подражать лидийцам и совершенствовать это благотворное для торговли нововведение, которое имело столь же важные, поистине безграничные последствия, что и изобретение алфавита. Влияние Фригии было более древним и тонким. Фригийская богиня-мать Кибела прямыми и окольными путями проникла в греческую религию, а оргиастическая музыка флейт стала тем «фригийским ладом», который был так популярен среди греческого народа и так тревожил греческих моралистов. Покинув Фригию, эта неистовая музыка пересекла Геллеспонт и попала во Фракию, где обслуживала обряды Диониса. Бог вина был главным фракийским даром Греции; но один из городов Фракии — эллинизированные Абдеры — попытался восстановить равновесие, подарив Греции трех философов: Левкиппа, Демокрита и Протагора. Культ муз пришел в Грецию именно из Фракии, а полулегендарные основоположники греческой музыки — Орфей, Мусей и Фамирид — были фракийскими певцами и сказителями.
Из Фракии мы движемся на юг — в Македонию. Начатое нами обнесение Греции культурным валом можно считать завершенным. Македония — живописная страна, почва которой некогда изобиловала полезными ископаемыми, тучные долины — злаками и плодами, а горы давали закалку стойкому племени, которому было суждено покорить Грецию. Эти горцы и крестьяне имели смешанное происхождение, главным образом иллирийское и фракийское; может быть, они были родственны дорийцам, завоевавшим Пелопоннес. Правящая аристократия притязала на происхождение от эллинов (от самого Геракла) и говорила на одном из греческих диалектов. Первоначальная македонская столица Эдесса стояла на широком плато меж равнин, простиравшихся до самого Эпира, и горных хребтов, упиравшихся в Эгейское море. К востоку от нее располагалась Пелла, будущая столица Филиппа и Александра, а неподалеку от моря находилась Пидна, у которой римляне разобьют македонских завоевателей и завоюют право передать греческую цивилизацию западному миру.
Таким было окружение Греции: цивилизации Египта, Крита и Месопотамии, давшие ей те начатки технологии, науки и искусства, которые будут преобразованы ею в ярчайшую картину из всех известных истории; империи Персии и Карфагена, почувствовавшие вызов греческой коммерции и сплотившиеся в войне, дабы навязать вассальную зависимость сокрушенной и более не опасной Греции; воинственные орды севера — беспечно плодящиеся, неугомонно марширующие, — которые раньше или позже нахлынут через горные перевалы и повторят совершенное дорийцами — прорвутся через то, что Цицерон назвал греческой каймой, вплетенной в варварское платье[216], и разрушат цивилизацию, которую не способны понять. Едва ли хоть одного из соседей Греции волновало то, что для греков составляло самую суть жизни, — свобода быть, мыслить, говорить и действовать. Каждый из этих народов, за исключением финикийцев, жил под властью деспотов, предался душой суевериям и почти ничего не знал о стимуле свободы или жизни разума. Именно поэтому греки с высокомерным безразличием называли их всех barbaroi, варварами; варваром был в глазах эллина всякий, кто довольствуется верой без разума и жизнью без свободы. В конце концов два жизнепонимания — мистицизм Востока и рационализм Запада — сойдутся в схватке за тело и душу Греции. Рационализм одержит верх при Перикле, как и при Цезаре, Льве X и Фридрихе; но мистицизм будет возвращаться вновь и вновь. Поочередные победы этих взаимодополняющих философий есть тот грандиозный маятник истории, который составляет самую суть биографии западной цивилизации.
Маленькая Греция разрасталась внутри этого круга народов до тех пор, пока ее отпрыски не заселили едва ли не все средиземноморское побережье. Ибо острая ладонь, вытянувшая свои костлявые пальцы на юг, в море, была лишь малой частью той Греции, чья история будет нас занимать. В ходе своего развития неукротимые эллины расселились на всех островах Эгейского моря, на Крите, Родосе и Кипре, осели в Египте, Палестине, Сирии, Месопотамии и Малой Азии, на берегах Мраморного и Черного морей, на побережье и полуостровах Северной Эгеиды, в Италии, Галлии, Испании, Северной Африке и на Сицилии. Во всех этих регионах они строили города-государства, независимые, несхожие и все-таки греческие; они говорили по-гречески, чтили греческих богов, читали и создавали греческую литературу, вносили свой вклад в греческую науку и философию и осуществляли демократию на греческий аристократический манер. Мигрируя, они не расставались с Грецией, они уносили ее с собой — уносили даже саму ее землю, куда бы они ни направлялись. Почти на целое тысячелетие они превратили Средиземноморье в греческое озеро и центр мира.
Самая обескураживающая задача, с которой сталкивается историк классической цивилизации, — вплести в один узор и повествование эти разрозненные члены греческого тела[217]. Мы попытаемся ее разрешить, пустившись в приятное путешествие: с картой под рукой и расходуя только воображение, мы будем переходить из одного города греческого мира в другой, наблюдая за тем, как жил народ каждого из этих центров до Персидской войны, изучая экономические и административные формы, деятельность ученых и философов, свершения поэзии и творения искусства[218]. У этого замысла много недостатков: географическая последовательность не всегда будет совпадать с исторической; мы будем перескакивать не только с острова на остров, но и из столетия в столетие и вступим в разговор с Фалесом и Анаксимандром прежде, чем прислушаемся к Гомеру и Гесиоду. Однако совсем не вредно рассмотреть непочтительную «Илиаду» на фоне ионийского скептицизма или выслушать угрюмые сетования Гесиода после посещения эолийских колоний, откуда вышел его встревоженный отец. Когда мы, наконец, достигнем Афин, нам в определенной мере уже будет известно богатое разнообразие цивилизации, которую они унаследовали и так отважно защитили при Марафоне.
Если начать с Аргоса, где к власти пришли победоносные дорийцы, мы обнаружим себя в типично греческой обстановке: не слишком плодородная равнина, небольшой город, составленный из прижавшихся друг к другу кирпичных и глиняных домишек, храм на акрополе, театр под открытым небом на склоне холма, кое-где скромные особняки, узкие аллеи и немощеные удицы, а в отдалении — манящее и безжалостное море. Эллада — страна гор и морских гладей; величественная обстановка здесь настолько привычна, что греки — которых она, несомненно, трогала и вдохновляла — редко упоминают ее в своих книгах. Зима здесь сырая и холодная, лето — жаркое и сухое; сев производится, когда у нас осень, жатва — когда весна; дождь — это благословение небес, а Зевс — податель дождя — является богом богов. Короткие и мелкие реки зимой превращаются в бурные потоки, а в летний зной обнажают сухую гладкую гальку. В греческой гамме были сотни таких городов, как Аргос, тысячи подобных ему, но меньших; каждый из них — ревниво блюдет свою независимость и отделен от остальных греческой неуживчивостью, или опасными водами, или бездорожьем холмов.
Аргивяне приписывали честь основания своего города пеласгическому Аргусу, герою с сотней очей, а его первый расцвет — египтянину Данаю, который пришел во главе отряда «Данаид» и научил местных жителей орошать свои поля при помощи колодцев. Не следует относиться к таким эпонимам пренебрежительно: дурную бесконечность, которую мы окутываем тайной, греки предпочитали прерывать мифом. При Темене, одном из возвратившихся Гераклидов, Аргос вырос в могущественнейший из городов Греции и подчинил своей власти Тиринф, Микены и всю Арголиду. Около 680 года к власти в городе пришел один из тех тиранов, или диктаторов, которые на следующие два века вошли в моду в крупных городах Греции. По-видимому, Фидон, как и прочие диктаторы, был предводителем растущего купеческого класса — породненным с простонародьем посредством мимолетного брака по расчету — в борьбе против землевладельческой аристократии. Когда Эгина столкнулась с угрозой, исходившей из Эпидавра и Афин, Фидон пришел ей на помощь и завладел ею сам. Он перенял — вероятно, у финикийцев — вавилонскую систему мер и весов и лидийское нововведение — деньги, обеспечиваемые государством; свой монетный двор он учредил на Эгине, и эгинские «черепахи» (монеты, помеченные эмблемой острова) стали первой государственной монетной системой континентальной Греции[219].
Просвещенный деспотизм Фидона положил начало периоду процветания, приведшему в Арголиду множество искусств. В шестом веке аргосские музыканты были самыми знаменитыми в Элладе[220]; Лас Гермионский занимал выдающееся место среди поэтов своего времени и передал свое мастерство Пиндару; были заложены основы аргосской скульптурной школы, которая в будущем подарит Греции Поликлета и его канон; здесь — в театре на двадцать тысяч зрителей — родилась драма; архитекторы воздвигли величественный храм Геры, любимой и особо почитаемой в Аргосе в качестве богини-невесты, каждый год обновляющей свою девственность[221]. Но вырождение потомков Фцдона — этот рок монархии — и долгая череда войн со Спартой ослабили Аргос и вынудили его в конце концов уступить гегемонию на Пелопоннесе лакедемонянам. Сегодня это тихий городок, затерявшийся среди обступивших его полей, смутно помнящий о былой своей славе и гордящийся тем, что за всю свою долгую историю ни разу не был покинут людьми.
К югу от Аргоса, вдали от моря вздымаются вершины Парнонского хребта. Они прекрасны, но еще более радует глаз река Еврот, бегущая между ними и высоким, мрачным, тронутым на вершинах снегом Тайгетским хребтом на западе. В этой сейсмоопасной долине расположился гомеровский «полый Лакедемон» — равнина, столь хорошо защищенная горами, что Спарта, ее столица, не нуждалась в стенах. В эпоху своего расцвета Спарта (Рассыпанная) представляла собой союз пяти поселений, в совокупности насчитывавших семьдесят тысяч жителей. Сегодня это деревушка в четыре тысячи душ; и мало что осталось, даже в скромном деревенском музее, от города, некогда покорившего и погубившего целую Грецию.
Из этой естественной твердыни дорийцы правили южным Пелопоннесом, поработив его население. Этим длинноволосым северянам, закаленным горами и привычным к войне, казалось, что в жизни можно выбирать лишь между завоеванием и рабством; их занятием была война, посредством которой они добывали то, что представлялось им достойными средствами к существованию; коренное недорийское население, ослабленное земледелием и миром, испытывало очевидную нужду в господах. Таким образом, цари Спарты, притязавшие на непрерывное родство с Геракл идами 1104 года, сперва покорили коренных обитателей Лаконии, а затем напали на Мессению. Эта страна, лежащая в юго-западном углу Пелопоннеса, была относительно плодородной равниной, возделываемой мирными племенами. У Павсания можно прочесть о том, как мессенский царь Аристодем вопросил Дельфийский оракул о способе разгромить спартанцев. Аполлон повелел ему принести в жертву богам деву из царского дома; Аристодем предал смерти родную дочь и проиграл войну[222]. (Может быть, он ошибался, и девушка была не его дочерью.) Два поколения спустя отважный Аристомен возглавил героическое восстание мессенцев. Девять лет их города переносили нападения и осады; но в конце концов спартанцы добились своего. Мессенцев обложили ежегодной податью в половину всего урожая, и тысячи повстанцев были уведены из страны, чтобы пополнить число закрепощенных илотов.
Вырастающая перед нами картина лаконского общества до Ликурга имеет, как и некоторые античные рисунки, три слоя. Наверху находился господствующий класс дорийцев, живших по большей части в Спарте за счет продуктов с принадлежащих им и обрабатываемых илотами полей в сельской местности. Промежуточное социальное положение занимали периэки («живущие вокруг»): свободное население, обитавшее в сотнях горных или приграничных деревенек Лаконии, либо занятое в городской торговле и промышленности; периэки платили налоги и были военнообязанными, но не участвовали в управлении страной и не имели права вступать в брак с представителями господствующего класса. На низшей ступени стоял самый многочисленный класс илотов, названных так, согласно Страбону, в память о городе Гелосе, народ которого был порабощен спартанцами одним из первых[223]. Посредством простого покорения недорийского населения и ввоза военнопленных Спарта превратила Лаконию в страну, населенную 224 000 илотов, 120 000 периэков и 32 000 мужчин, женщин и детей из сословия Граждан[224][225].
Илот имел все свободы средневекового крепостного. Он мог жениться на ком хотел, плодиться сколько ему было угодно, обрабатывать на свой лад землю и жить в деревне рядом со своими соседями, не тревожимый отсутствующим хозяином его надела, при условии, что он регулярно посылает своему владельцу арендную плату, установленную правительством. Илот был прикреплен к земле, но ни он сам, ни его земля не подлежали продаже. В некоторых случаях илоты выполняли обязанности домашней прислуги в городе. От них требовалось сопровождать своего хозяина на войне, а в случае призыва — сражаться за государство; за воинскую доблесть илоту могла быть предоставлена свобода. Как правило, его экономическое положение было не худшим, чем положение сельского крестьянства во всей остальной Греции за пределами Аттики или современного чернорабочего. Его утешали собственный дом, разнообразная работа и безмолвное дружелюбие деревьев и полей. Однако он постоянно находился во власти законов военного времени и под негласным наблюдением тайной полиции, которая в любой момент могла расправиться с ним без суда и следствия[226].
В Лаконии, как и повсюду, простец платил дань умнику; это обычай с почтенным прошлым и многообещающим будущим. В большинстве цивилизаций такое распределение жизненных благ осуществляется посредством обычно мирно функционирующей системы цен: умник предлагает нам трудно воспроизводимые предметы роскоши и услуги и убеждает нас платить за них большую цену, тогда как простец производит легко замещаемые товары первой необходимости и способен выручить за них куда меньше. Но в Лаконии концентрация богатства производилась с помощью мер до оскорбительного наглядных, что поселяло в илотах чувство вулканического недовольства, в течение всей спартанской истории грозившее опалить государство пламенем революции.
В сумеречном прошлом, до прихода Ликурга, Спарта была греческим городом, подобным всем остальным, и цвела песнями и искусством, каких она никогда уже не узнает после него. Особенной популярностью пользовалась здесь музыка, ничуть не менее древняя, чем сам человек: как бы глубоко мы ни погрузились в прошлое, мы найдем греков поющими. В Спарте, столь часто воевавшей, музыка усвоила военный строй — мужественный и простой «дорийский лад»; другие лады, мало сказать, не одобрялись — любой отход от дорийской манеры карался законом. Даже на Терпандра, усмирившего своими песнями мятеж, эфоры наложили штраф, а его немую лиру пригвоздили к стене, так как для того, чтобы она лучше следовала за его голосом, он дерзнул добавить к инструменту новую струну; а поколения спустя Тимофей, умноживший семь Терпандровых струн до одиннадцати, не был допущен к состязаниям в Спарте, пока эфоры не убрали с его лиры скандальные лишние струны[227].
Как и Англия, Спарта ввозила великих композиторов из-за рубежа. Предположительно около 670 года по велению Дельфийского оракула с Лесбоса был доставлен Терпандр, которому поручили подготовить состязания хоров на празднике Карнеи. Схожим образом около 620 года с Крита был призван Фалет, а вскоре после него явились Тиртей, Алкман и Полимнест. Их труд сводился по большей части к сочинению патриотической музыки и подготовке хоров для ее исполнения. Отдельным спартанцам музыка преподавалась редко[228]; как в революционной России, общинный дух был столь силен, что музыка усвоила корпоративные формы, и одна группа состязалась с другой на величественных праздниках пения и пляски. Такое хоровое пение предоставляло спартанцам еще одну возможность для налаживания дисциплины и боевого порядка, ибо каждый голос был подчинен вождю. На празднике Гиакинтии царь Агесилай послушно пел на том месте и в то время, которые назначил ему наставник хора, а на Гимнопедиях вся община спартанцев независимо от пола и возраста соединялась в массовых упражнениях гармоничной пляски и антистрофического пения. Такие случаи, несомненно, служили мощным стимулом и отдушиной для чувства патриотизма.
Терпандр (Усладитель Мужей) был одним из тех блестящих поэтов-музыкантов, которые ознаменовали начало великой эпохи Лесбоса за поколение до Сафо. Традиция приписывала ему изобретение сколиев (skolia), или застольных песен, и увеличение числа струн лиры с четырех до семи; однако гептахорд, как мы уже видели, едва ли моложе Миноса, а мужчины воспевали радости вина еще в окутанное забвением отрочество мира. На Лесбосе он, несомненно, составил себе имя как кифаред — сочинитель и исполнитель музыкальной лирики. Убив в драке человека, он был отправлен в изгнание и счел подходящим принять приглашение Спарты. Там он провел, по-видимому, остаток своих дней, обучая музыке и будучи наставником хоров. Говорят, что жизнь его оборвалась в разгар пирушки: пока он пел — выводя, быть может, ту верхнюю ноту, что была добавлена им к гамме, — один из слушателей запустил в него смоквой, которая, попав ему в рот и забив дыхательное горло, задушила Терпандра в момент наивысшего певческого исступления[229].
Тиртей продолжил дело Терпандра в Спарте в годы Второй Мессенской войны. Он происходил из Афидны возможно, лакедемонской, вероятно, аттической. Афиняне, несомненно, издавна подшучивали над спартанцами, говоря, что, когда последние терпели поражение во Второй войне, они были спасены хромым аттическим учителем, боевые песни которого окрылили впавших в уныние спартанцев и вдохновили их на победу[230]. Очевидно, он исполнял свои песни под аккомпанемент флейты перед народным собранием, стремясь овеять смерть на поле боя завидной славой. Один из сохранившихся фрагментов песни гласит: «Доля прекрасная — пасть в передних рядах ополчения, // Родину-мать от врагов обороняя в бою… Пусть же, широко шагнув и ногами в землю упершись, // Каждый на месте стоит, крепко губу закусив… Ногу приставив к ноге и щит свой о щит опирая, // Грозный султан — о султан, шлем — о товарища шлем, // Плотно сомкнувшись грудь с грудью, пусть каждый дерется с врагами, // Стиснув рукою копье или меча рукоять!»[231] По словам спартанского царя Леонида, Тиртей был «мастер всколыхнуть юные души»[232].
К тому же поколению принадлежат песни Алкмана, друга и соперника Тиртея; им, однако, свойственны большее разнообразие и приземленность. Он происходил из далекой Лидии, и некоторые утверждали, будто он был рабом; тем не менее, его приветливо встретили лакедемоняне, еще не приученные к xenelasia, ненависти к чужестранцам, ставшей частью Ликургова законодательства. Позднейшие спартанцы были бы возмущены его песнями во славу любви и еды и его перечнем благородных лаконских вин. Традиция причисляла Алкмана к величайшим чревоугодникам античности и считала его ненасытным женолюбом. «Сколь счастлив я, что не остался в Сардах, где, оскопив, меня сделали бы служителем Кибеле, но пришел в Спарту, где я волен любить мою златовласую Мегалострату», гласила одна из его песен[233]. Он стоит во главе той династии эротических поэтов, что достигает кульминации в лице Анакреонта, и возглавляет список «Девяти лирических поэтов», которых александрийские критики почитали лучшими в Древней Греции[234]. Он умел слагать гимны и пеаны, как и песни во славу вина и любви, и спартанцы особенно любили парфении (parthenia), или девичьи песни, которые он сочинял для девичьих хоров. То один, то другой фрагмент являют нам ту силу образного чувства, которая составляет самую суть поэзии:
Мы можем судить по этим поэтам, что спартанцы не всегда были спартанцами и что за сто лет до Ликурга они так же остро наслаждались поэзией и искусством, как и любой другой из греков. Хоровая ода была настолько тесно связана со Спартой, что, когда афинские драматурги сочиняли хоровые партии для своих драм, они пользовались дорийским диалектом, хотя диалоги писались на аттическом наречии. Трудно сказать, какие еще искусства цвели в Лакедемоне в эти безмятежные дни, потому что даже спартанцы не позаботились сохранить или описать их. В седьмом веке славились лаконская керамика и бронза, а менее значительные искусства внесли множество усовершенствований в жизнь счастливого меньшинства. Однако мессенские войны положили конец этому малому Ренессансу. Захваченная земля была поделена между спартанцами, и число рабов почти удвоилось. Как эти тридцать тысяч граждан могли удерживать в постоянном повиновении четырехкратно превосходивших их численностью периэков и семикратно — илотов? Это могло произойти лишь ценой отказа от поклонения и покровительства искусствам: каждый спартиат был превращен в воина, в любой момент готового подавить восстание или вести войну. Конституция Ликурга достигла этой цели, но за нее пришлось заплатить тем, что во всех областях, за исключением политики, Спарта была вычеркнута из истории цивилизации.
Греческие историки, начиная с Геродота, считали само собой разумеющимся, что автором спартанского законодательства был Ликург, так же как они не сомневались в историчности осады Трои и убийства Агамемнона. И как современная наука на протяжении века отрицала существование Трои и Агамемнона, так и сейчас она колеблется, признавать ли ей историчность Ликурга. Время его жизни датируют по-разному, относя его деятельность к промежутку между 900 и 600 годами до н. э.; да и как один-единственный законодатель мог изобрести самый непривлекательный и поразительный свод законов во всей истории и за несколько лет навязать его не только порабощенному населению, но и своевольному и воинственному правящему классу?[237] И тем не менее было бы самонадеянностью отвергать принятую всеми греческими историками традицию на подобных теоретических основаниях. Седьмой век был по преимуществу веком единоличных законодателей — Залевка в Локриде (около 660 года), Драконта в Афинах (620 год) и Харонда в сицилийской Катане (около 610 года), не говоря уже об Иосии, провозгласившем в иерусалимском Храме Закон Моисея (около 621 года). Вероятно, в этих случаях мы имеем дело не столько с творчеством единоличного законодателя, сколько с набором гармонизированных и сведенных в специфические законы обычаев, названных удобства ради именем кодификатора, который в большинстве случаев первым зафиксировал их письменно[238]. Мы будем следовать традиции, помня, что, по всей видимости, она персонифицировала и сократила процесс преобразования обычаев в законы, потребовавший участия многих авторов и занявший немало лет.
Согласно Геродоту[239], Ликург — дядя и опекун спартанского царя Харилая — получил от Дельфийского оракула некие ретры (rhetra), или указы, которые одни считали самими законами Ликурга, а другие — божественной санкцией для внесенных им законов. По-видимому, законодатели понимали, что надежнейший способ изменить некоторые обычаи или установить новые — это выдать свои предложения за веления бога; то был не первый случай, когда государство закладывало свой фундамент на небесах. Далее предание сообщает, что Ликург побывал на Крите, восхитился тамошними установлениями и решился ввести некоторые из них в Лакойии[240]. Цари и большая часть знати скрепя сердце приняли его реформы, видя в них единственное средство обеспечить собственную безопасность; но молодой аристократ Алкандр яростно сопротивлялся и выбил законодателю глаз. Плутарх излагает эту историю со свойственными ему простотой и обаянием:
«Несмотря на нежданную беду мужество нимало не изменило Ликургу, и, став прямо против сограждан, он показал им свое залитое кровью лицо с опустевшей глазницей. Всех охватило уныние и страшный стыд, они выдали Алкандра Ликургу и проводили раненого до дому, разделяя с ним его печаль. Ликург поблагодарил их и отпустил, Алкандра же ввел в дом и ничем его не обидел, не сказал ни единого дурного слова и только велел прислуживать, удалив обычных своих слуг и рабов. Наделенный некоторым благородством, тот молча выполнял все, что ему поручали, и, находясь рядом с Ликургом, постиг кротость и невозмутимость его души, строгий образ жизни, неутомимость в трудах, так что и сам проникся величайшим расположением к этому человеку и внушил друзьям и близким, что Ликург не жесток и не высокомерен, но, как никто, снисходителен и милосерден к окружающим»[241].
Завершив свои труды, Ликург (гласит, вероятно, легендарный эпилог его истории) просил граждан ничего не менять в его законах, пока он не вернется. Затем он отправился в Дельфы, замкнулся в уединении и уморил себя голодом, «полагая, что долг государственного мужа — обратить, по возможности, и саму свою смерть на службу государству»[242].
Когда пытаешься прояснить существо реформ Ликурга, традиция становится противоречивой и запутанной. Трудно сказать, какие элементы спартанского кодекса предшествовали Ликургу, какие были созданы им или его поколением, какие — привнесены после него. Плутарх и Полибий[243] уверяют, что Ликург распределил среди граждан тридцать тысяч участков лаконской земли; из Фукидида[244] явствует, что такого передела не было. Возможно, старые имения остались нетронутыми, тогда как недавно завоеванная земля была поделена поровну. Как Клисфен Сикионский и Клисфен Афинский, Ликург (то есть авторы Ликурговой конституции) заменил кровнородственную организацию лаконского общества территориальной; таким образом была сокрушена власть старых семейств и образовался более широкий слой аристократии. Во избежание вытеснения этой землевладельческой олигархии торговыми классами, приходившими в то время к власти в Аргосе, Сикионе, Мегарах и Афинах, Ликург запретил гражданам заниматься ремеслами или торговлей, ввозить серебро и золото и постановил, что в качестве денег следует использовать только железо. Он был убежден, что спартанцы (т. е. владеющие землей граждане) должны оставаться свободными, чтобы править и воевать.
Античные консерваторы похвалялись[245], что Ликургова конституция оказалась столь устойчивой потому, что в ней были объединены три формы государственного устройства — монархия, аристократия и демократия, причем в таких пропорциях, что каждый элемент препятствовал преобладанию других. Спартанская монархия была на самом деле диархией, потому что в ней участвовали два царя — потомки захватчиков Гераклидов. Возможно, это странное установление представляло собой компромисс между двумя родственными и потому соперничающими домами или было средством без риска абсолютизма обеспечить психологические выгоды царской власти для поддержания социального порядка и национального престижа. Полномочия царей были ограничены: они совершали жертвоприношения как представители государственной религии, возглавляли судебную власть и руководили армией на войне. Во всех вопросах они были подчинены сенату, а после Платей все больше поступались своим авторитетом в пользу эфоров.
Аристократический и господствующий элемент этой конституции был представлен сенатом, или герусией (gerousia), который фактически и являлся группой старцев; обычно граждане моложе шестидесяти считались слишком незрелыми для его дискуссий. Плутарх указывает, что герусия состояла из двадцати восьми членов, и приводит невероятный рассказ об их избрании. Когда открывалась вакансия, кандидаты должны были по очереди и в полном молчании проходить перед народным собранием; избранным провозглашался тот, кого приветствовали громче и дольше всех[246]. Возможно, данный обычай мыслился реалистичным и экономичным сокращением полной демократической процедуры. Мы не знаем, какие граждане были вправе выставлять свою кандидатуру на эти выборы; по-видимому, это были homoioi, или равные, владевшие землей в Лаконии, отслужившие в войске и вносившие свою долю продовольствия для общественных трапез[247]. Сенат обладал законодательной инициативой, выступал в качестве верховного суда по уголовным преступлениям и определял государственную политику.
Народное собрание, или апелла (арена), являлось спартанской уступкой демократии. Очевидно, на него имели доступ все граждане мужского пола, достигшие тридцатилетнего возраста; пассивным избирательным правом обладали восемь тысяч мужчин из населения в 370 000. Оно собиралось в каждое полнолуние. На его рассмотрение выносились все важные вопросы, и без его согласия не мог быть проведен ни один закон. Однако к Ликурговой конституции законов почти не добавлялось, да и те народное собрание могло только принимать или отвергать, а не обсуждать или вносить в них поправки. В сущности, это было старинное гомеровское общественное собрание, с трепетом внимавшее совету вождей и старейшин или стоящих во главе войска царей. Теоретически апелла обладала всей полнотой государственной власти, однако поправка, внесенная в конституцию после Ликурга, наделяла сенат правом отменять ее постановления, если, по его мнению, собрание принимало «кривое» решение[248]. Когда некий радикальный мыслитель попросил Ликурга учредить демократию, Ликург ответил: «Введи ее для начала, друг мой, у себя дома»[249].
Цицерон сравнивал пятерых эфоров (или надзирателей) с римскими трибунами, так как их ежегодно избирало народное собрание; они, однако, больше походили на римских консулов, пользуясь исполнительной властью, ограничиваемой только правом вето сената. Институт эфоров существовал до Ликурга, однако в дошедших до нас сообщениях о Ликурговом законодательстве он еще не упоминается. К середине шестого века авторитет эфоров уже не уступал авторитету царей; после Персидской войны высшая власть фактически перешла к ним. Они принимали посольства, разрешали судебные споры, возглавляли армии и наставляли, низлагали или карали царей.
Внедрение в жизнь правительственных постановлений поручалось армии и полиции. Эфоры имели обыкновение вооружать юных спартиатов, или особую тайную полицию (krypteia), правом шпионить за народом, а в случае с илотами — убивать на свое усмотрение любого[250]. Это учреждение использовалось в неожиданные моменты, даже для расправы с илотами, которые, отважно послужив государству на войне, представляли собой угрозу для своих хозяев как способные, а потому опасные враги. После восьми лет Пелопоннесской войны, пишет беспристрастный Фукидид,
«…лакедемоняне предложили отобрать некоторое число илотов, считающих себя наиболее способными в военном деле, обещая им свободу (на самом же деле лакедемоняне хотели только испытать илотов, полагая, что как раз самые свободолюбивые, скорее всего способны в сознании собственного достоинства напасть на своих господ). Таким образом, было отобрано около 2000 илотов, которые с венками на головах (как бы уже получившие свободу) обходили храмы. Немного спустя, однако, лакедемоняне перебили этих илотов, причем никто не знал, где и как они погибли[251].
Силой и гордостью Лакедемона была прежде всего его армия, ибо спартанская безопасность и спартанский идеал поддерживались отвагой, дисциплиной и искусностью войска. Каждый гражданин проходил военную подготовку и являлся военнообязанным с двенадцати до шестидесяти лет. Суровая воинская дисциплина закаляла спартанских гоплитов — сплоченные отряды тяжеловооруженных, ощетинившихся копьями граждан-пехотинцев, которые наводили ужас даже на афинян и оставались практически непобедимыми до тех пор, пока Эпаминонд не одолел их при Левктрах. Моральный кодекс Спарты был сформирован применительно к этой армии: быть добрым означало быть сильным и смелым; смерть в бою была высшей почестью и счастьем; пережить поражение означало позор, который не простила бы даже мать. «Возвращайся со щитом или на щите», — напутствовала спартанка уходившего на войну сына. Бежать от врага с тяжелым щитом в руках было невозможно.
Чтобы воспитать человека в согласии с идеалом, столь немилосердным к плоти, необходимо было с рождения приучать его к самой жесткой дисциплине. Первым шагом была безжалостная евгеника: каждый ребенок должен был не только столкнуться с правом детоубийства, принадлежавшим его отцу, но и предстать перед государственным советом наблюдателей; любой ребенок, сочтенный неполноценным, сбрасывался с обрыва горы Тайгет и разбивался об ощерившиеся внизу скалы[252]. Дети постарше гибли вследствие спартанской привычки приучать их к неудобствам и неблагоприятным природным воздействиям[253]. Мужчин и женщин предупреждали о необходимости принимать во внимание здоровье и характер тех, с кем они намеревались заключить брак; даже царь Архидам был оштрафован за брак с тщедушной женой[254]. Мужей поощряли предоставлять своих жен в пользование выдающимся мужчинам ради умножения числа красивых детей; мужьям, ослабленным возрастом или болезнью, рекомендовалось приглашать молодых людей на помощь в произведении сильного потомства. Ликург, по словам Плутарха, высмеивал ревность и сексуальную монополию, говоря, что «нелепо людям так беспокоиться о своих псах и конях, проявляя заботу и платя деньги, чтобы обеспечить чистоту их породы, и в то же время держать жен под замком, чтобы те беременели только от них, хотя нередко они глупы, немощны или больны». По общему мнению античности, спартанцы были сильнее и красивее, а спартанки здоровее и прелестнее всех прочих греков[255].
Вероятно, в большей мере это было результатом тренировки, а не евгенического подхода к деторождению. Фукидид вкладывает в уста царя Архидама слова: «Невелика разница [надо полагать, при рождении] между двумя мужчинами, но превосходство принадлежит тому, кто воспитан в наиболее суровой школе»[256]. В семь лет спартанский мальчик забирался из семьи и воспитывался государством; его вносили в список группы, являвшейся одновременно военным подразделением и школьным классом и руководимой педономом (paidonomos), или наставником мальчиков. Самый способный и смелый мальчик в классе становился его старостой; остальных учили повиноваться ему, подчиняться налагаемым им наказаниям и стремиться сравняться с ним или превзойти его в успехах и дисциплине. В отличие от Афин, целью здесь являлись не атлетическая стать и ловкость, но воинская отвага и достоинство. В свои игры мальчики играли голышом, на глазах у старших и поклонников обоих полов. Старшие мужчины заботились о разжигании индивидуальных и групповых мальчишеских ссор ради испытания и тренировки силы и храбрости; малейшее проявление трусости влекло за собой многие дни позора. От мальчиков требовалось молча переносить боль, трудности и несчастья. Каждый год на алтаре Артемиды Ортии нескольких специально отобранных юношей секли до тех пор, пока камни не орошались кровью[257]. В двенадцать лет у мальчика отнимали нижнюю одежду, и отныне в течение года ему разрешалось носить только одно одеяние. В отличие от афинских парнишек он купался не часто, потому что вода и притирания размягчают кожу, тогда как холодный воздух и голая земля придают ей твердость и стойкость. Зимой и летом он спал под открытым небом, на ложе из наломанного на берегах Еврота тростника. До тридцати ле+ он жил вместе с товарищами в казармах и не знал никаких домашних удобств.
Его учили читать и писать ровно настолько, чтобы сделать его грамотным; в Спарте книги находили мало покупателей[258], хотя их было едва ли меньше, чем издателей. По словам Плутарха, Ликург желал, чтобы дети изучали его законы не с помощью письма, но из устной традиции и на собственном опыте, следуя заботливому руководству и примеру; он полагал, что безопаснее делать людей достойными, воспитывая их незаметно и исподволь, чем опираясь на теоретическое убеждение; надлежащее воспитание и есть наилучшее управление государством. Но такое воспитание должно быть скорее нравственным, чем умственным; характер важнее интеллекта. Юного спартиата приучали к трезвости, и некоторых илотов заставляли напиваться допьяна, дабы молодежь видела, насколько глуп пьяный[259]. Готовя юношу к войне, его учили рыскать по полям в поисках пропитания, а иначе — умирать с голоду; красть в таких случаях было позволительно, но попасться значило совершить преступление, за которое наказывали поркой[260]. Если он вел себя достойно, ему разрешали посещать общие трапезы граждан, где он должен был внимательно прислушиваться к старшим, чтобы познакомиться с проблемами государства и выучиться искусству сердечной беседы. В тридцать лет, если он с честью переносил тяготы молодости, ему предоставлялась вся полнота прав и обязанностей гражданина и разрешалось обедать со старшими.
Воспитание девочек, будучи домашним, тоже, однако, регулировалось государством. Девочкам полагалось участвовать в атлетических упражнениях — беге, борьбе, метании кольца и дротика, — чтобы в будущем они стали сильными и здоровыми матерями. Они должны были появляться обнаженными во время публичных плясок и шествий, даже в присутствии молодых людей. Это побуждало их к надлежащему уходу за телом и позволяло обнаружить и устранить свои недостатки. «И не было ничего постыдного в наготе молодых женщин, — говорит высоконравственный Плутарх. — Им сопутствовала скромность, и всякая распущенность была исключена». Танцуя, они воспевали тех, кто проявил отвагу на войне, и поносили трусов, дрогнувших перед врагом. Умственное воспитание было недоступной для спартанской девушки роскошью.
Что касается любви, то молодому человеку разрешалось предаваться ей без всяких предубеждений относительно пола. Почти у каждого подростка был поклонник из старших; от поклонника он ожидал дальнейшего воспитания, а взамен предлагал привязанность и повиновение. Часто такой обмен перерастал в страстную дружбу, побуждавшую и юношу, и мужчину к подвигам на войне[261]. Молодым людям предоставлялась значительная свобода перед женитьбой, и поэтому проституция не получила здесь широкого распространения, а гетеры не находили поддержки[262]. Во всем Лакедемоне нам известен лишь один храм Афродиты, где богиня представала под покровом, вооруженная мечом, с путами на ногах, как бы символизируя нелепость брака по любви, подчиненность любви войне и строгое регулирование брака государством.
Государство установило наилучшим брачным возрастом для мужчин тридцать лет, для женщин, — двадцать. Безбрачие было в Спарте преступлением; холостяки лишались права голоса, им запрещалось созерцать публичные шествия, во время которых юноши и девушки плясали обнаженными. По Плутарху, самих холостяков — нагих даже в зимнюю пору — заставляли вышагивать, распевая песнь, в которой говорилось, что они несут справедливое наказание за неповиновение законам. Упрямых «уклонистов» от брака в любой момент могли остановить на улице группы женщин, обходившихся с ними весьма сурово. Не многим лучшая участь ожидала бездетных супругов, и само собой разумелось, что мужчины, не являющиеся отцами, не вправе претендовать на благоговейное уважение, с которым спартанская молодежь относилась к старшим[263].
Браки обычно устраивались родителями без помощи купли; однако после этого соглашения от жениха ожидали увода невесты силой, а от невесты — сопротивления; словом, обозначающим свадьбу, было harpazein — «похищать»[264]. Если, несмотря на такие меры, некоторые мужчины все еще оставались неженатыми, их помещали в темную комнату с равным числом девушек и оставляли подбирать себе спутницу жизни в темноте[265]; спартанцы считали, что такой выбор не более слеп, чем любовь. Для невесты было обычным оставаться некоторое время с родителями; жених жил в своей казарме и навещал жену только тайком; «в таких отношениях, — говорит Плутарх, — они состояли длительное время, причем иногда они имели детей от жены, еще ни разу не видев ее лица при дневном свете». Когда они были готовы к исполнению родительского долга, обычай разрешал им зажить своим домом. Любовь приходила скорее после, чем до брака, и супружеская привязанность была, по-видимому, в Спарте столь же крепка, как и в любой иной цивилизации[266]. Спартанцы похвалялись, что среди них не бывает прелюбодеяний, и, возможно, они были правы, так как в Спарте допускалась немалая свобода добрачных отношений, а многих мужей можно было склонить поделиться своими женами, особенно когда дело касалось братьев[267]. Развод был редкостью. Спартанский полководец Лисандр был наказан за то, что покинул свою жену и намеревался жениться на другой, более хорошенькой[268].
В целом положение женщины в Спарте было лучшим, чем в любой другой греческой общине. Более чем где бы то ни было, она сохраняла здесь свой высокий гомеровский статус и привилегии, унаследованные ею от раннего матрилинеарного общества. Спартанки, по словам Плутарха[269] «были дерзки и мужеподобны, они властвовали над собственными мужьями и свободно высказывали свое суждение по самым значительным вопросам». Они могли наследовать и завещать имущество, а с течением времени — столь велика была их власть над мужчинами — в их руках сосредоточилась почти половина всей спартанской недвижимости[270]. Они пользовались роскошью и свободой дома, пока их мужья принимали на себя главный удар частых войн или вкушали простую пищу на общественных трапезах.
Дело в том, что весьма характерное положение спартанской конституции требовало от каждого гражданина в возрасте от тридцати до шестидесяти лет ежедневно обедать в публичной столовой, где пища была самого простого качества и где ее всегда слегка (что входило в замысел законодателя) недоставало. Таким способом, говорит Плутарх, Ликург думал приучить спартанцев к лишениям войны и уберечь от вырождения в дни мира; «[граждане] больше не проводили время у себя по домам, валяясь на мягких покрывалах у богато убранных столов, жирея благодаря заботам поваров и мастеровых, точно прожорливые скоты, которых откармливают в темноте, и растлевая не только нрав свой, но и тело, предающееся всевозможным наслаждениям и излишествам, приобретающее потребность в долгом сне, горячих купаниях, полном покое — словно в некоем ежедневном лечении»[271]. Для снабжения этих публичных трапез продовольствием каждый гражданин должен был периодически вносить в этот «обеденный клуб» установленное количество зерна и других продуктов; неспособность выполнить это требование влекла за собой утрату гражданских прав.
Обычно в первые столетия существования этих законов простота и аскетизм, к которым приучали спартанскую молодежь, не утрачивалась ею и в зрелости. Толстяки были в Лакедемоне редкостью; не существовало закона, который регулировал бы объем живота, но если чье-то брюхо раздувалось до неприличных размеров, это могло привести к публичному порицанию со стороны правительства или к, изгнанию из Лаконии[272]. Здесь почти не было пьянства и кутежей, процветавших в Афинах. Различия в имущественном положении были реальными, но скрытыми; богатый и бедный носили одну и ту же простую одежду — шерстяной пеплос, или рубаху, которая прямо свисала с плечей без притязаний на красоту или форму. Накопление движимого имущества было делом нелегким: чтобы отложить в железных деньгах сумму, эквивалентную ста долларам, требовался просторный чулан, а чтобы переместить ее — не менее пары быков[273]. Человеческая алчность, тем не менее, не умирала, находя отдушину в виде официальной коррупции. Сенаторов, эфоров, посланников, полководцев и царей — всех их можно было купить по цене, соответствовавшей их рангу[274]. Когда самосский посол показал в Спарте свою золотую посуду, царь Клеомен I добился его высылки, дабы граждане не были развращены чужим примером[275].
Спартанская система, опасавшаяся подобной порчи, была беспрецедентно враждебна к чужестранцам. Их редко ожидал радушный прием. Обычно им давали понять, что их визит не должен быть продолжительным; если же они оставались слишком долго, то выпроваживались полицией за пределы государства. Самим спартанцам запрещалось выезжать из страны без разрешения правительства, а для притупления любопытства им прививали высокомерное сознание собственной исключительности, искореняя самую мысль о том, что другие народы способны их чему-либо научить[276]. Этой системе приходилось быть нелюбезной из простого чувства самосохранения; малейшее дуновение из внешнего мира — из мира свободы, роскоши, литературы и искусств — могло опрокинуть это странное и искусственное общество, две трети которого были крепостными, а все господа — рабами.
Какого человека и какую цивилизацию произвели на свет эти законы? Прежде всего человека с сильным телом, привычного к трудностям и лишениям. Некий любитель роскоши из Сибариса заметил, что «готовность, с которой спартанцы умирают на войне, едва ли заслуживает похвалы, ибо таким способом они освобождаются от множества тяжких трудов и жалкого существования»[277]. Здоровье являлось в Спарте одной из коренных добродетелей, а болезнь — преступлением; сердцу Платона доставило несомненную радость найти страну, настолько свободную от медицины и демократии. И еще здесь была смелость: только римляне могли сравниться со спартанцами в бесстрашии и победах. Когда спартанцы капитулировали при Сфактерии, Греция едва могла в это поверить; было неслыханным, что они не бились до последнего человека; во многих случаях даже простые солдаты предпочитали поражению самоубийство[278]. Когда новость о спартанской катастрофе при Левктрах — столь сокрушительной, что она фактически положила конец истории Спарты, — достигла эфоров, председательствовавших на Гимнопедиях, магистраты не сказали ни слова, но только добавили в список священных мертвецов, в честь которых справлялись игры, имена павших в последней битве. Самообладание, умеренность, равнодушие к счастью и невзгодам — качества, о которых афиняне часто писали, но редко проявляли на деле, — были сами собой разумеющимися в каждом спартанском гражданине.
Если повиновение законам — добродетель, то спартанцы были добродетельны превыше всех на земле. «Хотя лакедемоняне свободны, — рассказывал Ксерксу бывший царь Демарат, — они свободны не во всем, ибо господином над ними поставлен закон, которого они страшатся больше, чем твой народ тебя»[279]. Редко — вероятно, никогда вновь, если не считать римлян и средневековых евреев, — народ был так силен своим почтением к законам. При Ликурговой конституции по меньшей мере в течение двух веков Спарта только крепла. Хотя она не смогла покорить Аргос или Аркадию, ей удалось убедить весь остальной Пелопоннес смириться с ее гегемонией в Пелопоннесском Союзе, который почти двести лет (560–380) поддерживал мир на острове Пелопа. Вся Греция восхищалась спартанским войском и правительством и надеялась на их помощь в низложении тягостных тираний. Ксенофонт рассказывает об «изумлении, с которым я впервые отметил уникальное положение Спарты среди государств Эллады: относительно мало населенная, эта община пользуется в то же время чрезвычайной властью и престижем. Я находился в замешательстве, не зная, как объяснить этот факт. Мое удивление прошло лишь тогда, когда я приступил к рассмотрению специфических спартанских установлений»[280]. Как Платон и Плутарх, Ксенофонт никогда не уставал восхвалять обычаи спартанцев. Конечно же, именно здесь Платон нашел очертания своей утопии, несколько расплывчатой в силу удивительного безразличия спартанцев к идеям. Устав и не ожидая ничего доброго от вульгарности и хаоса демократии, многие греческие мыслители нашли убежище в поклонении кумирам спартанского порядка и закона.
Они могли позволить себе восхваление Спарты, потому что им не пришлось в ней жить. Им не доводилось близко почувствовать себялюбие, холодность и жестокость спартанского характера; встречаясь со сливками знати или вспоминая героев прошлого, они не понимали, что спартанские законы производили хороших воинов и никого более, что телесную силу они превращали в бесстыдную брутальность, ибо почти полностью притупляли умственные способности. С триумфом этих законов скоропостижно скончались искусства, до их установления переживавшие расцвет; после 550 года мы более не слышим о поэтах, скульпторах и строителях в Спарте[281]. Остались только хоровой танец и музыка, ибо здесь торжествовала спартанская дисциплина, а индивидуализм мог раствориться в массе. Отрезанные от торговли с миром, лишенные права путешествовать, ничего не знающие о науке, литературе и философии бурно растущей Греции, спартанцы стали народом превосходных гоплитов с разумом пожизненного пехотинца. Греческие путешественники восхищались их простой и неприкрашенной жизнью, ревностным ограничением числа полноправных граждан, упорно цепляющимся за любой обычай и суеверие консерватизмом, прославленной отвагой и жесткой дисциплиной — столь благородными по характеру, столь низменными по их цели и столь бесплодными по результату; тем временем на расстоянии почти в день пути на тысячах несправедливостей и ошибок афиняне строили цивилизацию с широким кругозором, напряженно деятельную, открытую всем новым идеям и жадную до общения с миром, терпимую, разнообразную, сложную, пышную, изобретательную, скептическую, наделенную богатым воображением, чуткую к поэзии, кипящую, свободную. Этот контраст окрасит и, пожалуй, предопределит весь ход греческой истории.
В конце концов духовная узость подкосила даже силу спартанской души. Спарта опустилась до освящения любых средств на пользу своей цели; наконец, в своих завоевательских аппетитах она дошла до того, что продала Персии свободы, отвоеванные для Греции Афинами при Марафоне. Ее поглотил милитаризм, превратив некогда столь уважаемую общину в ненавидимое соседями пугало. Когда она пала, все были поражены, но никто ее не оплакивал. Сегодня среди скудных развалин этой древней столицы лишь кое-где мелькнет торс или упавшая колонна, свидетельствующие, что когда-то здесь жили греки.
Севернее Спарты долина Еврота пересекает границу Лаконии и соприкасается с горным массивом Аркадии. Эти горы были бы краше, не будь они столь опасны. Они не жаловали узкие дороги, прорубленные на их скалистых склонах, и, казалось, угрюмо грозили каждому, кто дерзнет потревожить эти аркадские логова. Не удивительно, что дорийские и спартанские завоеватели обошли их стороной, оставив Аркадию, как Ахайю и Элиду, ахейским и пеласгическим племенам. Иногда путешественник выходит на равнину или плато и находит цветущие новые города, как Триполис, либо древние развалины Орхомена, Мегалополя, Тегеи и Мантинеи, где Эпаминонду выпали победа и гибель. Но большая часть этой страны населена немногочисленными крестьянами и пастухами, которые живут со своими стадами полной опасностей жизнью среди этих скупых холмов; и хотя после Марафона города Аркадии пробудились к цивилизации и искусству, они вряд ли оставили до Персидской войны, свой след в истории. Здесь, в этих отвесных лесах, блуждал некогда великий бог Пан.
На юге Аркадии Еврот почти сливается с еще более знаменитой рекой. Алфей стремительно катит свои воды сквозь хребты Паррасии, лениво извиваясь, втекает на равнины Элиды и приводит путешественника в Олимпию. Элидяне, как повествует Павсаний[282], были по происхождению эолийцами или пеласгами и, переправившись через залив, пришли сюда из Этолии. Их первый царь Эфлий был отцом того Эндимиона, чья красота так очаровала Луну, что она сомкнула его глаза на вечный сон и, греша на досуге, родила от него пятьдесят дочерей. Здесь, у слияния Алфея и бегущего с севера Кладея, находился священный город греческого мира, столь неприкосновенный, что война редко тревожила его, и элидцы наслаждались историей, в которой были игры вместо битв. В углу, образованном слиянием рек, находилась Альтис — священная роща Олимпийского Зевса. Волны завоевателей останавливались здесь, чтобы почтить бога; в позднейшие дни их посланцы периодически возвращались сюда, чтобы испросить его помощи и обогатить его святилище; из поколения в поколение храмы Зевса и Геры возрастали в богатстве и славе, пока после победы над Персией здесь не были собраны величайшие архитекторы и скульпторы Греции, чтобы восстановить их и украсить, воздавая щедрую благодарность богам. Святилище Геры восходит к 1000 году до н. э.; его развалины являются древнейшими остатками храма в Греции. Фрагменты тридцати шести колонн и двадцать дорийских капителей сохранились, чтобы показать, сколь часто и разнообразно заменялись эти колонны. Первоначально они, несомненно, были деревянными, и один дубовый стержень все еще торчал здесь тогда, когда с записной книжкой в руках эти места посетил Павсаний в дни Антонинов.
Из Олимпии, пройдя мимо древней столицы — Элиды, путник попадает в Ахайю. Сюда бежали некоторые из ахейцев, когда дорийцы захватили Аргос и Микены. Как и Аркадия, это — страна гор, по склонам которых терпеливые пастухи гоняют свои стада вверх и вниз сообразно времени года. На ее западном побережье находится по-прежнему процветающий порт Патры, о чьих женщинах Павсаний писал: «их вдвое больше, чем мужчин, а если кому они и преданы, так это Афродите»[283]. Другие города сгрудились на холмах вдоль Коринфского залива — Эгион, Гелика, Эгия, Пеллена; ныне почти забытые, когда-то они полнились мужчинами, женщинами и детьми; каждый из них был центром мира.
Еще немного гор, и мы вновь попадаем — в Сикионе — в область расселения дорийцев. Здесь в 676 году некий Орфагор преподал миру политический трюк, которым будут пользоваться последующие столетия. Он разъяснил крестьянам, что они принадлежат к пеласгическому или ахейскому племени, тогда как эксплуатирующая их землевладельческая аристократия происходит от дорийских захватчиков; он взывал к племенной гордости обездоленных, возглавил успешную революцию, сделался диктатором и придел к власти классы ремесленников и торговцев[284]. При его способных преемниках Мироне и Клисфене эти классы превратили Сикион в полуиндустриализованный город, который славился своей обувью и керамикой, хотя по-прежнему назывался в честь выращивавшихся там огурцов.
Восточнее находится город, который по всем географическим и экономическим признакам должен был бы стать богатейшим и культурнейшим центром Греции. Лежавший на Истме Коринф занимал завидное положение. Он мог закрыть сухопутные врата в Пелопоннес, обслуживать и обирать наземную торговлю между Северной и Южной Грецией и к тому же располагал гаванями и флотом как в Сароническом, так и в Коринфском заливах. Между ними он построил доходный диолк («волок») — деревянный четырехмильный настил, по которому протаскивались поставленные на колеса суда[285]. Его крепостью был неприступный Акрокоринф — горный пик высотой в шестьсот метров, снабжаемый водой из собственного неиссякающего источника. Страбон описал для нас волнующий вид, открывающийся с цитадели: на двух широких террасах внизу распростерся город с театром под открытым небом, большими публичными банями, убранной колоннами рыночной площадью, сверкающими храмами и защитной стеной, достигавшей порта Лехей в северном заливе. На вершине холма, словно символизируя главное ремесло города, стоял храм Афродиты[286].
Коринф имеет историю, уходящую в микенскую эпоху; своим богатством он славился уже во времена Гомера[287]. После дорийского завоевания им правили цари, а за ними аристократия, среди которой выделялось семейство Бакхиадов. Но здесь, как и в Аргосе, Сикионе, Мегарах, Афинах, Милете, на Лесбосе, Самосе и Сицилии — в общем всюду, где процветала греческая торговля, деловой класс — с помощью революции или интриги — захватил политическую власть; таков смысл массового «выброса» тираний, или диктатур, в Греции седьмого века. Около 655 года власть захватил Кипсел. Пообещав Зевсу в случае успеха все богатства Коринфа, он ежегодно взимал десятипроцентный налог со всего имущества, отдавая прибыль в храм, пока по истечении десяти лет не исполнил своего обета, оставив город столь же богатым, как и прежде[288]. Его популярное и разумное правление в течение тридцати лет заложило основу коринфского процветания[289].
Его безжалостный сын Периандр во время одной из самых продолжительных диктатур в греческой истории (625–585) установил порядок и дисциплину, ограничил эксплуатацию, поощрял предпринимательство, покровительствовал литературе и искусству и на время сделал Коринф первым городом Греции. Он стимулировал торговлю, выпустив государственную монету[290] и содействовал промышленности, понизив налоги. Он разрешил кризис, вызванный безработицей, затеяв обширные общественные работы и основывая заморские колонии. Он защищал мелких дельцов от конкуренции крупных фирм, ограничив число рабов, которых мог задействовать один человек, и запретив их дальнейший ввоз[291]. Он помог богачам избавиться от излишнего золота, вынудив их сделать вклад в возведение золотого колосса, призванного стать украшением города; он пригласил богатых коринфянок на праздник, сорвал с них дорогие наряды и украшения и отослал по домам, национализировав половину их красоты. У Периандра было немало могущественных врагов; он не решался выходить на улицу без серьезной охраны, а страх и одиночество сделали его угрюмым и жестоким. Чтобы уберечься от мятежа, он последовал загадочному совету своего коллеги милетского диктатора Фрасибула периодически срубать самые высокие колосья в поле[292][293]. Наложницы терзали его обвинениями против жены, пока, воспылав гневом, он не сбросил ее с лестницы; она была беременна и умерла от удара. Он сжег наложниц живьем и изгнал на Керкиру своего сына Ликофрона, который так скорбел о матери, что не желал говорить с отцом. Когда керкиряне предали Ликофрона смерти, Периандр схватил трехсот юношей из благороднейших керкирских семей и послал их царю Алиатту в Лидию, где их должны были оскопить; однако везшие их корабли пристали к Самосу, и самосцы, бросив вызов гневу Периандра, освободили несчастных. Диктатор дожил до глубокой старости и после смерти причислялся некоторыми к Семи древнегреческим Мудрецам[294].
Поколение спустя спартанцы свергли диктатуру в Коринфе и установили правление аристократии — не из любви к свободе, но потому, что Спарта поддерживала землевладельцев против деловых классов. И тем не менее богатство Коринфа зиждилось на торговле, которой время от времени споспешествовали ревнительницы Афродиты и панэллинские Истмийские игры. Куртизанок в городе было так много, что греки иногда использовали глагол corinthiazomai в значении «заниматься проституцией»[295]. В Коринфе было принято посвящать храму Афродиты женщин, служивших ей своим телом и отдававших заработки жрецам. Некий Ксенофонт (не тот, что стоял во главе Десяти Тысяч) пообещал богине пятьдесят гетер, или куртизанок, если она поможет ему победить на Олимпийских играх, и благочестивый Пиндар, славя его триумф, упоминает этот обет без тени смущения[296]. «Храм Афродиты, — говорит Страбон[297], — был настолько богат, что ему принадлежало более тысячи храмовых рабынь, или гетер, которых мужчины и женщины посвящали богине. Именно благодаря этим женщинам город был затоплен народом и богател; капитаны кораблей, например, бесшабашно проматывали здесь свои деньги». Город был им благодарен и смотрел на этих «гостеприимных дам» как на общественных благодетельниц. «Всякий раз, когда Коринф обращается с молитвой к Афродите, — говорит один ранний автор, цитируемый Афинеем[298], — в городе было издревле принято привлекать к молению как можно больше гетер». У куртизанок имелся собственный религиозный праздник — Афродисии, — который они справляли с благочестием и помпой[299]. В своем Первом послании к коринфянам[300] святой Павел осуждал этих женщин, которые в его время все еще занимались здесь своим древним ремеслом.
В 480 году население Коринфа состояло из пятидесяти тысяч свободных и шестидесяти тысяч рабов — необыкновенно высокая пропорция числа первых к числу вторых[301]. Все классы были увлечены погоней за золотом и наслаждениями, которая почти не оставляла им сил для занятий литературой и искусством. В восьмом веке пользовался известностью поэт Евмел, но коринфские имена редко украшают греческую словесность. Периандр привечал поэтов при своем дворе и пригласил Ариона с Лесбоса организовать музыкальные увеселения в Коринфе, В восьмом веке были знамениты коринфская керамика и бронзы; в шестом коринфские вазописцы были первыми среди представителей своего цеха в Греции. Павсаний рассказывает о большом кедровом сундуке, украшенном изящными рельефами с инкрустацией из золота и слоновой кости, в котором Кипсел прятался от Бакхиадов[302]. Возможно, именно в эпоху Периандра Коринф воздвиг Аполлону дорийский храм, знаменитый своими семью монолитными колоннами, пять из которых стоят до сих пор, наводя на мысль, что, быть может, Коринф ценил красоту не в одной, а во множестве форм. Возможно, время и случай были несправедливы к этому городу, а его анналы выпало составлять авторам, чьи сердца были отданы не ему. Прошлое содрогнулось бы, увидь оно себя на страницах историков.
Мегары любили золото не меньше Коринфа и, как и он, процветали благодаря коммерции; здесь, однако, имелся великий поэт, в чьих стихах древний город живет так, словно его и наши революции — одно. Стоявший при самом входе на Пелопоннес, имевший гавани в обоих заливах, город занимал позицию, удобную для сделок с армиями и взимания пошлин с торговли; к этому добавлялись деятельная текстильная промышленность, обслуживавшаяся мужчинами и женщинами, которых честная терминология тех дней называла рабами. Наивысший расцвет город переживал в седьмом-шестом веках, когда он боролся с Коринфом за коммерцию на перешейке; именно тогда им были высланы в качестве форпостов торговли столь далеко отстоящие друг от друга колонии, как Византий на Боспоре и Мегары Библейские на Сицилии. Богатство возрастало, но немногочисленные ловкачи сосредоточивали его в своих руках, так что народные массы — нищие рабы среди изобилия[303] — охотно прислушивались к людям, обещавшим лучшую жизнь. Около 630 года Феаген, решивший сделаться диктатором, хвалил бедняков и поносил богатых, привел умирающую от голода толпу на пастбища богатых скотоводов, убедил народ проголосовать за предоставление ему телохранителя, добавил к нему новых и с их помощью сверг правительство[304]. В течение жизни одного поколения Феаген правил Мегарами, освобождал рабов, унижал знать и покровительствовал искусствам. Около 600 года богатые в свою очередь низложили его, но третья революция восстановила демократию, которая конфисковала имущество вождей аристократии, реквизировала богатые дома, отменила долги и издала постановление, потребовавшее от толстосумов вернуть проценты, выплаченные им должниками[305].
Феогнид пережил эти революции и описал их в горьких стихах, которые могли бы стать голосом современной классовой войны. По его словам (ибо он является нашим единственным источником по данному предмету), он был выходцем из древнего и знатного рода. Должно быть, он вырос в благополучной обстановке, потому что он был наставником, философом и поклонником юноши по имени Кирн, ставшего одним из вождей аристократической партии. Он дает Кирну много советов, а взамен просит лишь любви. Как и все любовники, он жалуется на отсутствие взаимности, и прекраснейшее из его сохранившихся стихотворений напоминает Кирну, что он достигнет бессмертия только благодаря поэзии Феогнида:
Дал я крылья тебе, и на них высоко и свободно
Ты полетишь над землей и над простором морей,
Будешь присутствовать ты на пирах и на празднествах пышных,
Славное имя твое будет у всех на устах.
Милые юноши в пышных нарядах красиво и звонко
Будут под звуки тебя маленьких флейт воспевать,
Ясно звучащих. Когда же. сойдешь ты в жилище Аида,
В мрачные недра земли, полные стонов и слез, —
Слава твоя не исчезнет, о Кирн, и по смерти, но вечно
В памяти будет людской имя храниться твое.
Ты по Элладе по всей пронесешься, бесплодное море,
Полное рыб, перейдешь, все острова посетишь.
И не на спинах коней ты поедешь, — фиалковенчанных
Муз сладкогласных дары всюду тебя понесут.
Всем, кому дороги песни, кому они дороги будут,
Будешь знаком ты, пока солнце стоит и земля.
А между тем от тебя и следа я не вижу почета.
Будто мальчишку, меня словом ты вводишь в обман[306].
Он предостерегает Кирна, что несправедливости аристократии могут вызвать революцию:
Город беременен наш, но боюсь я, чтоб им порожденный
Муж дерзновенный не стал грозных восстаний вождем,
Благоразумны пока еще граждане эти, но очень
Близки к тому их вожди, чтобы в разнузданность впасть.
Люди хорошие, Кирн, никогда государств не губили.
То негодяи, простор наглости давши своей,
Дух развращают народа и судьями самых бесчестных
Делают, лишь бы самим пользу и власть получить.
Пусть еще в полной пока тишине наш покоится город, —
Верь мне, недолго она в городе может царить,
Где нехорошие люди к тому начинают стремиться,
Революция свершилась; Феогнид оказался среди тех, кого изгнала и чье имущество конфисковала победоносная демократия. Он оставил жену и детей у друзей, а сам переезжал из страны в страну — Евбея, Фивы, Спарта, Сицилия; поначалу изгнанника привечали и кормили за его поэзию, но затем он впал в горькую и непривычную бедность. Разочарованный, он обращает к Зевсу вопросы, которые Иов будет задавать Яхве:
Милый Зевс! Удивляюсь тебе я; всему ты владыка,
Все почитают тебя, сила твоя велика…
Как же, Кронид, допускает душа твоя, чтоб нечестивцы
Участь имели одну с теми, кто правду блюдет,
Чтобы равны тебе были разумный душой и надменный,
В несправедливых делах жизнь проводящий свою?[309]
Он ожесточается против вождей демократии и молит своего неисповедимого Зевса о ниспослании блага — «черной их крови испить». Насколько нам известно, он первым использует метафору «государство — корабль», сравнивая Мегары с судном, чей кормчий отстранен от правила буйными и неумелыми матросами[310]. Он доказывает, что по природе некоторые люди способнее других, и поэтому аристократия в той или иной форме неизбежна; уже тогда было ясно, что власть просто не может принадлежать большинству. Hoi agathoi, «добрые», в его словоупотреблении равнозначны аристократам, a hoi kakoi, «худые», «низкие», «плохие» — простонародью[311]. Эти врожденные различия, полагает он, неискоренимы; «как ни учи, но худого не сделаешь добрым»[312], хотя в данном случае он, возможно, просто имеет в виду, что простолюдина никакое воспитание не сделает аристократом. Как всякий добрый консерватор, он решительно привержен евгенике: все беды мира проистекают не из алчности «добрых», но из их браков с простонародьем и бесплодия[313].
Вместе с Кирном он замышляет новую контрреволюцию; он доказывает, что даже по принесении обета верности новому правительству позволительно убить тирана, и ручается, что будет трудиться вместе с друзьями, пока они не отомстят своим врагам сполна. И все же после долгих лет изгнания и одиночества он подкупает чиновника, дабы тот позволил ему возвратиться в Мегары[314]. Ему противно собственное двуличие, и он сочиняет строки отчаяния, которые будут цитировать сотни греков:
Лучшая доля для смертных — на свет никогда не родиться
И никогда не видать яркого солнца лучей.
Если ж родился, войти поскорее в ворота Аида
И глубоко под землей в темной могиле лежать[315].
Наконец, мы вновь находим его в Мегарах — старым и разбитым, пообещавшим безопасности ради никогда не писать о политике. Он утешается вином и верной женой[316] и изо всех сил пытается выучить свой последний урок: все естественное — простительно.
Каждому другу, о Кирн мой, характер выказывай разный,
Приноровляя свой нрав собственный к нраву его.
Пусть образцом тебе будет полип многохитрый: к какому
Камню прилепится он, вид он и примет того.
Нынче с одною являйся окраской, а завтра с другою.
Высшая мудрость гласит: приспособляйся, о Кирн![317]
В заливе напротив Мегар и Коринфа землетрясение воздвигло или оставило давнего их промышленного и торгового конкурента — остров Эгину. В микенскую эпоху здесь был процветающий город, в могилах которого находят немало золота[318]. Завоеватели дорийцы сочли эту страну слишком бесплодной для земледелия, зато превосходно расположенной для торговли. Когда пришли персы, остров знал только торговую аристократию, стремившуюся продавать превосходные вазы и бронзы, производимые на ее фабриках, чтобы покупать рабов, в большом числе ввозимых на остров для работы в мастерских эгинетов или для продажи в греческие города. Около 350 года Аристотель оценивал численность эгинского населения в полмиллиона, 470 000 из которых составляли рабы[319]. Здесь были отчеканены первые греческие монеты, а эгинские меры и весы оставались в Греции эталоном до самого римского завоевания.
То, что такая коммерческая община способна ценить не только богатство, но и искусство, открылось в 1811 году, когда некий путешественник обнаружил в куче мусора мощные и превосходно высеченные фигуры, некогда украшавшие фронтон храма Афеи. От самого храма сохранилось двадцать две дорийских колонны, все еще несущих архитрав. Вероятно, эгинеты построили храм незадолго до Персидской войны, так как, хотя его архитектура классическая, статуи обнаруживают множество следов архаического, полуориентального стиля. Возможно, однако, его воздвигли после Саламина, потому что статуи, которые изображают эгинетов, одолевающих троянцев, может статься, символизируют вечный конфликт между Грецией и Востоком и недавнюю победу, одержанную греческим флотом под самым носом у Эгины — при Саламине. В этот флот маленький остров делегировал тридцать кораблей; после победы один из них получил от греков первую награду за доблесть.
Приятная морская прогулка переносит путешественника из Эгины в Эпидавр, ныне деревеньку в пятьсот душ, некогда — один из славнейших городов Греции. Ибо здесь — а точнее, в десяти милях от Эпидавра, в узком ущелье, стесненном самыми высокими горами Арголидского полуострова, — находилось главное обиталище Асклепия, бога-героя врачевания. «О Асклепий, — сказал сам Аполлон через свой оракул в Дельфах, — рожденный на радость всем смертным, дитя любви, которое родила мне милая Коронида в скалистом Эпидавре»[320]. Асклепий исцелил столь многих (и даже воскресил человека), что Плутон, бог Аида, пожаловался Зевсу, что теперь люди вовсе перестанут умирать, и Зевс, который не знал бы, что делать с родом человеческим, не будь на него смерти, поразил Асклепия Перуном[321]. Но люди — поначалу в Фессалии, позднее в Греции — стали почитать его как бога-спасителя. В Эпидавре они воздвигли ему величайший из храмов, где врачи-жрецы, звавшиеся Асклепиадами, организовали санаторий, славившийся по всей Греции успешным лечением болезней. Эпидавр стал греческим Лурдом; сюда стекались паломники со всего средиземноморского мира, ища того, что Греция считала величайшим из благ, — здоровья. Они спали в храме, с надеждой соблюдали рекомендуемый режим и писали о своем выздоровлении, по их представлениям, чудесном, на каменных таблицах, что по-прежнему попадаются тут и там среди остатков священной рощи. Благодаря их пожертвованиям и подаркам Эпидавр построил театр, стадион, чьи сиденья и ворота все еще лежат в складках соседних холмов, и прелестный толос — округлое, обнесенное колоннадой строение, обломки которого, хранящиеся в небольшом музее, принадлежат к числу наиболее изысканно вырезанного мрамора в Греции. Сегодня такие пациенты отправляются на Тенос в Кикладах, где их исцеляют священники Греческой Церкви[322], как жрецы Асклепия лечили их предшественников два с половиной тысячелетия назад. Мрачный пик, где народ Эпидавра приносил жертвы Зевсу и Гере, ныне — священная гора святого Илии. Боги смертны, благочестие вечно.
Но не сровненными с землей развалинами Асклепиона сильней всего влечет Эпидавр исследователя. Местность эта поросла густым лесом, и мы не замечаем прекрасного театра — цели наших исканий, — пока поворот дороги не расстелит его перед нами на фоне горного склона внутри гигантского каменного конуса. В четвертом веке до нашей эры его построил Поликлет Младший, но даже сегодня он выглядит почти нетронутым временем. Когда путешественник стоит в центре орхестры, или площадки для танца — большого, вымощенного камнем круга, — и видит перед собой растущие ярусы четырнадцати тысяч сидений, спланированных так чудесно, что каждое место смотрит прямо на него, когда его взор следит за расходящимися проходами, которые стремительными прямыми линиями возносятся от сцены к деревьям горного склона, растущим над театром, когда он тихо обращается к друзьям на самых дальних, самых верхних местах, десятками метров выше, и обнаруживает, что они разбирают каждое его слово, — тогда его духовному зрению открывается Эпидавр в дни своего процветания, он видит радостные и свободные толпы, направляющиеся из святилища в город послушать Еврипида, и он ощущает — больше, чем когда-либо сможет выразить словами, — пульсирующую, пленэрную жизнь Древней Греции.
Восточнее Мегар дорога разветвляется, ведя на юг в Афины, на север — в Фивы. Дорога, поворачивающая на север, пролегает через горы и подводит путешественника к вершинам Киферона. Далеко на западе виднеется Парнас. Впереди, за меньшими вершинами, далеко внизу находится плодородная Беотийская равнина. У подножия горы лежат Платеи, где 100 000 греков разбили 300 000 персов. Чуть западнее расположены Левктры, где Эпаминонд одержал свою первую большую победу над спартанцами. Еще чуть западнее возвышается Геликон, обитель муз и «застенчивой Иппокрены» Китса — знаменитого источника, «Конского ключа», забившего, уверяют нас, когда, устремившись к небу, крылатый скакун Пегас ударил копытом о землю[323]. Прямо на севере находятся Феспии, вечно ссорящиеся с Фивами; совсем неподалеку — источник, в водах которого Нарцисс созерцал свое отражение — или, как гласило другое сказание, отражение умершей сестры, которую он любил[324].
В небольшом городке Аскра, близ Феспий, жил и трудился поэт Гесиод, выше которого классические греки ставили только Гомера. Традиция указывает на 846 и 777 годы как на даты его рождения и смерти; некоторые современные ученые датируют его расцвет 650 годом[325]; вероятно, он жил столетием раньше[326]. Родился он в эолийской Киме, что в Малой Азии; но его отец, измученный бедностью, переселился в Аскру, которая, по словам Гесиода, «тягостна зимой, непереносима летом, никогда не приятна»[327], как и большинство мест, что населяют люди. Когда Гесиод — сельский работник и пастух — бродил со своими стадами по склонам Геликона, ему привиделось, что музы вдохнули в его тело душу поэта. Он стал сочинять и петь и выигрывал награды на поэтических состязаниях[328], — как говорили некоторые, даже у самого Гомера[329].
Как всякий другой греческий юноша, он любил чудеса мифологии и сочинил[330] «Теогонию», или «Родословие богов», от которой мы имеем тысячу запинающихся строке, перечисляющих династии и семьи божеств, столь же необходимых для религии, как родословные царей для истории. В первую очередь он воспел самих муз, ибо они были, так сказать, его соседками по Геликону, и в своем юношеском воображении он почти видел, как они «танцуют точеными ножками» на горном склоне и «омывают свою нежную кожу» в Иппокрене[331]. Затем он описал не столько сотворение, сколько порождение мира: как боги порождали богов, пока Олимп не оказался переполнен. В начале был Хаос; «а следующей широкогрудая Земля, вечно надежный престол всех бессмертных»; в греческой религии боги живут на земле или под ней и всегда рядом с людьми. За Землей возник Тартар, бог преисподней, а после него — Эрос, или Любовь, «прекраснейший из богов»[332]. Хаос родил Мрак и Ночь, которая родила Эфир и День; Земля родила Горы и Небо, а Небо и Земля, совокупившись, породили Океан, или Море. Мы пишем эти имена с большой буквы, но в греческом языке Гесиода больших букв не существовало, и, насколько нам известно, он просто подразумевал, что в начале был хаос, затем земля и ее глубины, ночь, день и море и желание породить все вещи; возможно, Гесиод был философом, которого коснулись музы; олицетворяя, он вводил в поэзию абстракции; век или два спустя теми же приемами воспользуется на Сицилии Эмпедокл[333]. От такой теологии оставался только шаг до натурфилософии ионийцев.
Мифология Гесиода наслаждается чудищами и кровью, не будучи чужда теологической порнографии. От брака Неба (Урана) и Земли (Ге, или Геи) произошло племя титанов: у некоторых из них было по пятьдесят голов и сто рук. Уран невзлюбил чудовищ и низверг их в мрачный Тартар. Но Земля возмутилась этим и предложила детям убить отца. За это дело взялся один из титанов — Крон. «Взвеселилась душой исполинская Гея. // В место укромное сына запрятав, дала ему в руки // Серп острозубый и всяким коварствам его обучила. // Ночь за собою ведя, появился Уран, и возлег он // Около Геи, пылая любовным желаньем, и всюду // Распространился кругом»[334]. После этого Крон оскопляет отца и бросает его плоть в море. Из капель крови, упавших на землю, произошли фурии; из пены, взбившейся вокруг носимой волнами плоти, родилась Афродита[335][336]. Титаны захватили Олимп, низложили Небо-Урана и возвели на престол Крона. Крон женился на своей сестре Рее, но так как его родители — Земля и Небо — предсказали ему, что он будет свергнут одним из своих сыновей, Крон проглотил их всех, кроме Зевса, которого Рея тайно родила на Крите. Когда Зевс вырос, он в свой черед низложил Крона, заставил его изрыгнуть всех своих детей и низверг титанов назад в недра земли[337].
Таковы происхождений и нравы богов по Гесиоду. Здесь мы найдем также сказание о Прометее, провидце, доставившем людям огонь; здесь в утомительном изобилии мы встретимся с некоторыми божественными прелюбодеяниями, позволившими стольким грекам, словно потомкам пассажиров «Мейфлауэра», возводить свои родословные к богам — мало кто мог бы предположить, что прелюбодеяние настолько скучно. Мы не знаем, в какой мере эти мифы навеяны фольклором первобытной, почти дикарской культуры, а в какой — принадлежат Гесиоду; на пышущих здоровьем страницах Гомера упоминаются лишь немногие из них. Возможно, что известная утрата репутации, которую эти сказания принесли олимпийцам в эпоху философского критицизма и нравственного совершенствования, должна быть приписана мрачной фантазии певца из Аскры.
В единственной поэме, единодушно приписываемой Гесиоду, он спускается с Олимпа на землю и посвящает крестьянской жизни энергичную георгику. «Труды и дни» написаны в форме обстоятельного порицания и наставления, обращенных к брату поэта Персу, который изображен настолько странным, что не может быть ничем иным, кроме как литературным приемом. «С доброю целью тебе говорю я, о Перс безрассудный!»[338] Мы узнаем, что Перс обманом завладел наследством Гесиода; и вот поэт в первой из известных нам проповедей о благородстве труда внушает ему, что честность и труд мудрее порока и безбедной роскоши. «Зла натворить сколько хочешь — весьма немудреное дело. // Путь нетяжелый ко злу, обитает оно недалеко. // Но добродетель от нас отделили бессмертные боги // Тягостным путем: крута, высока и длинна к ней дорога, // И трудновата вначале. Но если достигнешь вершины, // Легкой и ровною станет дорога, тяжелая прежде»[339]. Поэт излагает правила рачительного земледелия, указывает надлежащие дни пахоты, сева и жатвы; Вергилий отшлифует его грубоватые афоризмы в совершенные гекзаметры. Он не советует Персу напиваться допьяна летом или легко одеваться зимой. Он набрасывает картину промозглой беотийской зимы: «пронизывающий холод, от которого стынет скот», море и реки, волнуемые порывами северного ветра, стонущие леса и ломающиеся сосны, звери, «остерегающиеся белого снега» и в страхе жмущиеся друг к другу в своих загонах и стойлах[340]. Как уютен тогда хорошо построенный домик — нерушимое воздаяние за смелый и расчетливый труд. Несмотря на бурю в нем своим чередом идут домашние дела; тогда жена становится настоящей помощницей и вознаграждает мужа за многие бедствия, которые она причинила.
Разумом Гесиод никак не может примириться с этими помощницами. Должно быть, он был холостяк или вдовец, потому что ни один мужчина при живой жене не смог бы говорить о женщинах так язвительно. Правда, в конце нашего фрагмента «Теогонии» поэт приступает к рыцарственному «Каталогу женщин», пересказывая предания тех дней, когда героинь было столь же много, как и героев, а в сонме божеств большинство составляли богини. Но в обоих своих главных произведениях он с мрачном удовольствием рассказывает о том, как прекрасная Пандора стала причиной всех человеческих бед. Разгневавшись на похитившего небесный огонь Прометея, Зевс повелевает богам вылепить женщину — данайский дар человечеству.
Славному отдал приказ он Гефесту, как можно скорее
Землю с водою смешать, человеческий голос и силу
Внутрь заложить и обличье прелестное девы прекрасной,
Схожее с вечной богиней, придать изваянью. Афине
Он приказал обучить ее ткать превосходные ткани,
А золотой Афродите — обвеять ей голову дивной
Прелестью, мучащей страстью, грызущею члены заботой.
Аргоубийце ж Гермесу, вожатаю, разум собачий
Внутрь ей вложить приказал и двуличную, лживую душу.
Так он сказал. И Кронида-владыки послушались боги…
Аргоубийца ж, вожатай, вложил после этого в грудь ей
Льстивые речи, обманы и лживую, хитрую душу.
Женщину эту глашатай бессмертных Пандорою назвал,
Ибо из вечных богов, населяющих домы Олимпа,
Каждый свой дар приложил, хлебоядным мужам на погибель[341].
Зевс дарит Пандору Эпиметею, который, несмотря на предостережение своего брата Прометея не принимать дары от богов, полагает, что один-то уж разок красоте можно и уступить. Прометей оставил ему таинственный ящик, наказав не открывать его ни при каких обстоятельствах. Снедаемая любопытством Пандора открывает ящик, откуда вылетают и вторгаются в человеческую жизнь тысячи бедствий; внутри остается одна Надежда. От Пандоры, по словам Гесиода, «Женщин губительный род на земле происходит. // Нам на великое горе, они цеж мужчин обитают, // В бедности горькой не спутницы, — спутницы только в богатстве…» Так же высокогремящим Кронидом, на горе мужчинам, // Посланы женщины в мир»[342].
Но увы, говорит нерешительный поэт, безбрачие не меньшее зло, чем брак; жалка одинокая старость, а имущество бездетного хозяина возвращается после его смерти к роду. Таким образом, мужчине в конечном счете лучше жениться, хотя и не раньше тридцати лет; ему лучше иметь детей, хотя и не более одного, иначе придется делить имущество.
В дом свой супругу вводи, как в возраст придешь подходящий.
До тридцати не спеши, но и за тридцать долго не медли:
Лет тридцати ожениться — вот самое лучшее время.
Девушку в жены бери — ей легче внушить благонравье.
Взять постарайся из тех, кто с тобою живет по соседству.
Все обгляди хорошо, чтоб не на смех соседям жениться.
Лучше хорошей жены ничего не бывает на свете,
Но ничего не бывает ужасней жены нехорошей,
Жадной сластены, такая и самого сильного мужа
Высушит пуще огня и до времени в старость загонит[343].
До этого падения человека, говорит Гесиод, человечество прожило на земле много счастливых столетий. Сначала, в дни Крона (Satumia regna Вергилия), боги создали Золотое племя людей, которые были подобны богам, живя без труда и забот; земля сама порождала для них изобильную пищу и кормила их тучные стада; они проводили целые дни в веселых празднествах и никогда не старели; когда же наконец к ним приходила смерть, она напоминала погружение в сон без боли и видений. Но затем боги по божественному капризу создали Серебряное племя, далеко уступавшее первому; чтобы вырасти, этим людям требовался целый век, короткая их зрелость была полна страданий и оканчивалась смертью. После них Зевс произвел на свет Медное племя — людей с членами, оружием и домами из меди, которые так много воевали друг с другом, что «черная Смерть их схватила и солнечный свет им затмила». Зевс предпринял еще одну попытку и сотворил племя Героев, сражавшееся под Фивами и Троей; по смерти эти мужи «обитают с беспечальным сердцем на Островах Блаженных». Последним и наихудшим стало Железное племя — подлое и испорченное, нищее и буйное, трудящееся днем и бедствующее ночью; сыновья не почитают отцов, люди нечестивы и скупы к своим богам, ленивы и раздираемы междоусобицами; они воюют между собой, берут и дают взятки, не доверяют один другому и клевещут друг на друга, угнетают бедных. «О, если бы, — восклицает Гесиод, — не родиться мне в этот век, но до или после!» Вскоре, надеется он, Зевс скроет это Железное племя под землей[344].
Такова теология истории, при помощи которой Гесиод объясняет скудость и несправедливость своего времени. Он видел и осязал эти беды, но прошлое, которое поэты населили богами и героями, было, конечно же, благороднее и привлекательнее современности; несомненно, люди не всегда были столь бедны, измождены и ограниченны, как крестьяне, которых он знал в Беотии. Он не понимает, насколько глубоко недостатки его класса укоренились в его собственном мировоззрении, насколько узки и приземленны, почти меркантильны, его взгляды на жизнь и труд, мужчин и женщин. Какое падение по сравнению с картиной человеческих дел у Гомера — полной преступлений и ужаса, но также величия и благородства! Гомер был поэтом и знал, что одно лишь прикосновение красоты способно искупить множество грехов; Гесиод был крестьянином, недовольным издержками, которые приносит жена, и ворчавший на бесстыдство женщин, осмеливающихся сидеть за одним столом с мужем[345]. С грубой прямотой Гесиод показывает неприглядное основание раннегреческого общества: тяжкую бедность рабов и мелкого крестьянства, на изнурительном труде которых покоится весь блеск и военные потехи аристократии и царей. Гомер пел о героях и вождях для владык и владычиц; Гесиод не знал вождей, но пел свои баллады о простонародье, соответственно настраивая свою лиру. В его стихах слышится гул тех крестьянских волнений, которые приведут в Аттике к реформам Солона и диктатуре Писистрата[346].
В Беотии, как и на Пелопоннесе, земля принадлежала знати, обитавшей в городках или поблизости от них. Самые преуспевающие из этих городов были возведены вокруг Копаидского озера — ныне пересохшего, но во время оно обеспечивавшего водой сложную систему ирригационных тоннелей и каналов. В конце гомеровской эпохи в эту соблазнительную область вторглись народы, получившие свое название от горы Беон в Эпире, где находилась их родина. Они захватили Херонею (у которой Филипп положит конец греческой свободе), Фивы, свою будущую столицу и, наконец; древнюю минийскую столицу Орхомен. В классическую эпоху эти и другие города объединились под гегемонией Фив в Беотийскую конфедерацию, общее руководство которой осуществляли ежегодно избираемые беотархи; жители союзных городов сообща справляли в Коронее праздник Панбеотии.
Афиняне имели обыкновение смеяться над тугодумием беотийцев и приписывать их тупость перееданию и сырому, туманному климату — практически такой же диагноз французы обычно ставят англичанам. Возможно, в этом была доля правды, ибо беотийцы играли в греческой истории малопривлекательную роль. Фивы, например, помогали персидским захватчикам и на протяжении столетий были бельмом на глазу у Афин. Но на другую чашу весов мы поместим отважных и верных платейцев, усердного Гесиода и парящего Пиндара, благородного Эпаминонда и обаятельного Плутарха. Не следует смотреть на соперников Афин исключительно глазами афинян.
Из Плутарховой Херонеи, минуя дюжину гор и постоянно рискуя собственной жизнью, мы переходим в Фокиду, чтобы попасть в священный град Дельфы на склоне Парнаса. Тремястами метрами ниже простирается Крисейская равнина, сверкающая серебристой листвой десяти тысяч оливковых деревьев; еще в полутора километрах ниже раскинулась бухта Коринфского залива; по обманчиво безмятежным водам движутся корабли — как кажется на расстоянии — с торжественной и молчаливой неспешностью. За ней лежат другие хребты, на мгновение окрашиваемые царственным пурпуром заходящего солнца. У поворота дороги находится Кастальский ключ, заключенный в ущелье перпендикулярных утесов; с их вершины, как гласила легенда, дельфийцы сбросили странствующего Эзопа (добавив еще одну басню к его сборнику); здесь, утверждает история, фокидянин Филомел теснил побежденных локров во время Второй Священной войны[347][348]. Вверху виднеется двойной пик Парнаса, где жили музы после того, как им наскучил Геликон. Греки, которым приходилось преодолевать сотни извилистых миль, чтобы встать на этом горном склоне, балансировавшем на уступе между окутанной туманом вершиной и залитым лучами морем, окруженном со всех сторон красотой или ужасом, едва ли могли усомниться в том, что у подножия этих скал обитает вселяющее трепет божество. Снова и снова грохотали здесь землетрясения, отпугивая грабителей-персов, век спустя — грабителей-фокидян, а еще век спустя — грабителей-галлов; сам бог оберегал свое святилище. На памяти греческой традиции, как сюда издревле стекались верующие, чтобы в ветрах между скал или газах, поднимающихся из-под земли, обрести голос и волю божества. Большой камень, почти закрывавший расселину, откуда поднимались газы, был для греков центром Греции, а потому — омфалом (omphalos), как называли онй его, центром или самим пупом мира.
Над этим пупом они строили свои алтари: в древнейшие времена Гее, Матери-Земле, позднее ее ослепительному победителю Аполлону. Некогда ущелье охранял внушающий ужас змей, не пуская в него людей; Феб поразил его стрелой и стал кумиром этого святилища — Аполлоном Пифийским. Когда древний храм был уничтожен пожаром (548), богатые Алкмеониды — изгнанные из Аттики аристократы — отстроили его на средства, собранные всей Грецией, добавив к ним собственные; они возвели мраморный фасад, окружили его дорийским перистилем, а внутри поддержали его ионийскими колоннадами; Греции нечасто приводилось увидеть столь пышное святилище. По склону холма к храму вилась Священная дорога, на каждом шагу украшенная статуями, портиками и «сокровищницами» — миниатюрными храмами, которые возводились греческими городами в священных пределах Олимпии, Дельфов и Делоса в качестве хранилища их средств или их приношений богу. За сто лет до битвы при Марафоне такие сокровищницы поставили в Дельфах Коринф и Сикион; позднее с ними состязались Афины, Фивы и Кирена, а Книд и Сифнос их превзошли. Наряду с этими постройками, словно напоминая, что греческая драма — часть греческой религии, лик Парнаса был украшен театром. Над всем этим возвышался стадион, где греки отправляли свой излюбленный культ здоровья, отваги, красоты и молодости.
Воображение рисует это место в дни праздника Аполлона: пылкие пилигримы запрудили дорогу к священному городу, шумно заполнили постоялые дворы и развернутые для их приема шатры, с любопытством и скепсисом прохаживаются среди лавок, где хитроумные торговцы разложили свои товары, стекаются на благоговейное шествие или исполненное надежд паломничество к храму Аполлона, выкладывают перед ним свои дары или приносят жертвы, распевают гимны или возносят молитвы, трепещут от восторга в театре и взбираются по полутысяче крутых ступеней, чтобы присутствовать на Пифийских играх или изумленно взирать на горы и море. Так и текла некогда жизнь во всей своей полноте.
На западе материковой Греции жизнь довольствовалась тем, что оставалась сельской и подневольной в течение всей греческой истории; такова она и поныне. В Локриде, Этолии, Акарнании и Эниании люди были слишком близки к первобытности, слишком далеки от убыстряющихся потоков коммуникации и торговли, чтобы располагать временем или навыками для литературы, философии и искусства; здесь не было места даже для гимнасия и театра, столь дорогих Аттике; храмы же представляли собой безыскусные деревенские святилища, не будившие ни малейшего национального чувства. На значительном расстоянии друг от друга возникали города, как Амфисса в Локриде, этолийский Навпакт или маленький Калидон, где Мелеагр некогда охотился на вепря вместе с Аталантой[349]. На западном побережье близ Калидона находится ныне Месолонгион, или Миссолонги, где сражался Марко Боззарис и умер Байрон.
Между Акарнанией и Этолией протекает самая большая река Эллады — Ахелой, которого одаренные богатым воображением греки почитали как бога и умилостивляли молитвами и жертвоприношениями. У его истоков в Эпире берет свое начало Сперхей, вдоль берегов которого в маленьком государстве Эниания обитали некогда догомеровские ахейцы и небольшое племя, звавшееся эллинами, чье имя по капризу словоупотребления было присвоено всем грекам. Восточнее находились Фермопилы, местность, названная Горячими Вратами из-за теплых серных источников и узкого, стратегически важного прохода с севера на юг между горами и Малийским заливом. Затем, по-над горой Ортия, через Фтиотиду Ахейскую мы спускаемся на просторные равнины Фессалии.
Здесь, у Фарсала, измотанные отряды Цезаря уничтожили войско Помпея. Нигде более в Греции урожаи не были столь обильны, как в Фессалии, кони столь горячи, искусства столь ничтожны. Реки со всех сторон стекались в Пеней, питая плодородную аллювиальную почву от южных пределов страны до подножий северных хребтов. Прорезавший эти горы Пеней вливается из Фессалии во Фракийское море. Между вершинами Оссы и Олимпа он образовал Темпейскую (т. е. Прорезанную) долину, где на протяжении четырех миль гневный поток преодолевает сопротивление отвесных утесов, возвышающихся над ним на триста метров. Вдоль больших рек расположено немало городов — Феры, Краннон, Трикка, Лариса, Гиртон, Элатея, — которыми правили феодальные бароны, жившие тяжким трудом рабов. На самом севере этой страны находится гора Олимп, высочайшая из греческих вершин, обитель олимпийских богов. На северном и восточном склонах Олимпа лежит Пиерия, где обитали музы до своего переселения на Геликон[350]. Вдоль залива с севера на юг простирается Магнесия, громоздящая горы между Оссой и Пелионом.
Напротив Магнесии, отделенный от нее несколькими милями пролива, начинается Евбея — остров, вытянувшийся вдоль материкового побережья между внутренними заливами и открытым Эгейским морем и изгибающийся в районе Халкидского полуострова, где Евбея почти смыкается с Беотией. Становым хребтом острова является горный кряж, представляющий собой продолжение цепи Олимпа, Оссы, Пелиона и Ортии и заканчивающийся в Кикладах. Прибрежные долины острова были достаточно богаты, чтобы во времена дорийского вторжения привлечь сюда из Аттики ионийцев и привести к завоеванию в 506 году Евбеи Афинами под тём предлогом, что в случае блокады Пирея без евбейского зерна Афины погибнут от голода. Соседство с залежами меди и железа и отмелями, которые изобиловали пурпуровыми улитками, дали Халкиде ее имя и богатство; некоторое время она была главным центром греческой металлургии, отливая отменные мечи и превосходные вазы. Евбейская торговля, поощряемая ранним введением собственной монетной системы, велась из Халкиды, обогащая ее граждан и побуждая их основывать коммерческие колонии во Фракии, Италии и на Сицилии. Евбейская система мер и весов стала в Греции почти общепринятой, а халкидский алфавит, переданный Риму Кумами — евбейской колонией на земле Италии, через посредство латыни лег в основу современного европейского алфавита. Несколькими милями южнее Халкиды была расположена ее древняя соперница Эретрия. Здесь ученик Платона Менедем основал философскую школу, но в остальном ни Эретрия, ни Халкида не вписали ярких имен в летопись греческой мысли или искусства.
Из Халкиды через Еврипский пролив мы переправляемся по мосту, прямому потомку деревянного пролетного строения, что было возведено в 411 году, и вновь оказываемся в Беотии. Несколькими милями к югу вдоль беотийского побережья находится городок Авлида, где Агамемнон принес в жертву богам родную дочь. В этой области некогда обитало незначительное племя грайев (graii), которое присоединилось к евбейцам, выводившим колонию в Кумы близ Неаполя; от них римляне перенесли на всех встречавшихся им эллинов имя graeci, «греки», вследствие чего весь мир знает Элладу по имени, никогда не использовавшемуся ее обитателями[351]. Еще южнее лежит Танагра, чья поэтесса Коринна около 500 года выиграла награду у Пиндара и чьи гончары в пятом и четвертом веках будут обжигать самые знаменитые статуэтки в истории. Еще пять миль к югу — и мы попадаем в Аттику. С вершины Парнесского хребта уже различимы холмы Афин.
Совершенно отличной кажется сама атмосфера — чистая, резкая, отчетливая и сияющая; в году здесь триста солнечных дней. Сразу же вспоминается замечание Цицерона по поводу «ясного воздуха Афин, который, говорят, внес свой вклад в остроту аттического ума»[352]. Дожди в Аттике выпадают осенью и зимой, но редко летом. Редки туманы и облачность. В Афинах снег бывает раз в году, четыре или пять раз покрывая окрестные вершины гор[353]. Лето здесь жаркое, но сухое и неизнуряющее, а в древние времена малярийные болота низин делали воздух менее здоровым[354]. Почва Аттики бедна; чуть ли не повсюду скальная порода подходит к поверхности, превращая земледелие в утомительнейшую борьбу за простейшие жизненные блага[355]. Только рискованная торговля и терпеливое культивирование оливы и винограда сделали возможной цивилизацию в Аттике.
Тем более удивительно, что на этом засушливом полуострове возникло так много городов. Они повсюду: в каждой бухте вдоль побережья, в каждой долине среди холмов. Деятельный и предприимчивый народ заселил Аттику в дни неолита или еще ранее и гостеприимно принял ионийцев — смесь пеласго-мерснян и ахейцев, бежавших из Беотии и Пелопоннеса перед лицом миграций и нашествий с севера — и породнился с ними. Здесь не было чужеземной расы захватчиков, эксплуатирующей коренное население; здесь обитала смешанная средиземноморская народность среднего роста и со смуглыми чертами лица, прямая наследница древнеэлладской цивилизации, гордо сознающая свою исконность[356] и преградившая доступ в свое национальное святилище — на Акрополь — этим полуварварским выскочкам, дорийцам[357].
Кровное родство лежало в основании их социальной организации. Каждая семья принадлежала к племени, члены которого возводили свой род к общему божественному герою-прародителю, поклонялись общему божеству, участвовали в общих религиозных обрядах, имели общего архонта (правителя) и казначея, вместе владели определенными общинными землями, пользовались внутри своей среды правами смешанного брака и наследования, брали на себя обязательства взаимной помощи, мести и защиты и упокоивались на племенном кладбище. Каждое из четырех аттических племен состояло из трех фратрий, или братств, каждая фратрия — из тридцати родов, или gentes (gene), каждый клан — примерно из тридцати глав семейств[358]. Эта кровнородственная классификация аттического общества служила не только военной организации и мобилизации, но и такой обособленности старых аристократических семей, что прежде, чем установить демократию, Клисфену пришлось заняться перераспределением племен.
Каждый городок или деревня были, вероятно, поначалу местом обитания рода, иногда получая его имя либо имя бога или героя, служившего объектом поклонения, как в случае с Афинами. Путешественник, вступающий в Аттику из Восточной Беотии, сначала приближается к Оропу, который производит на него не самое благоприятное впечатление; дело в том, что Ороп — пограничный город, столь же устрашающий для туриста, как любой такой город в наши дни. «Ороп, — писал Дикеарх (?) около 300 года, — это гнездо мошенников. Алчность таможенных чиновников не знает себе равных; застарелое жульничество въелось в них до мозга костей. Манеры большинства местных жителей грубы и необузданны, потому что достойных членов общины они давно уже всех повывели»[359]. Выйдя из Оропа в южном направлении, минуем тесную череду городков: Рамнунт, Афидну, Декелею (стратегический пункт в годы Пелопоннесской войны), Ахарны (родину сварливого пацифиста из комедии Аристофана Дикеополя), Марафон и Браврон, в великом храме которого стояла знаменитая статуя Артемиды, доставленная Орестом и Ифигенией из Херсонеса Таврического, где каждые четыре года все способное двигаться население Аттики благочестиво и бесшабашно справляло Бравронии, или праздник Артемиды[360]. Затем — Прасии и Торик; затем область серебряных рудников — Лаврион, имевший жизненно важное значение для экономической и военной истории Афин; затем, на самой оконечности полуострова, — Сунион, на чьих утесах возвышался прелестный храм, путеводная звезда моряков, их исполненное надежд приношение неисповедимому Посидону. Затем, плывя вдоль западного побережья (ибо Аттика — наполовину побережье, и само ее имя происходит от aktike — земля побережий) мимо Анафлиста, мы попадаем на остров Саламин[361], в отчизну Аякса и Еврипида; затем — в Элевсин, посвященный Деметре и ее таинствам; а затем назад — в Пирей. В этот защищенный порт — пренебрегаемый, пока его возможностей не открыл Фемистокл, — корабли доставляли товары со всего Средиземноморья на потребу и радость афинянам. Бесплодие почвы, близость побережья, обилие гаваней вовлекли население Аттики в торговлю; его отвага и изобретательность завоевали рынки Эгеиды; и из этой коммерческой империи произошли богатство, могущество и культура Афин Перикловой эпохи.
Эти аттические городки были не только фоном, но и составляющими Афин. Мы уже знаем, что, по представлениям греков, посредством благожелательного «синойкизма» Тесей придал народу Аттики единую политическую организацию с общей столицей[362]. В пяти милях от Пирея, в гнезде холмов — Гиметта, Пентеликона и Парнеса, — вокруг древнего микенского акрополя выросли Афины, чьими гражданами были все землевладельцы Аттики. Старейшие семьи и семьи с наибольшими наделами поддерживали равновесие власти: когда угрожал беспорядок, они терпели царя, но когда возвращались покой и стабильность, они вновь брали центральное правительство под свой феодальный контроль. После гибели царя Кодра, героически пожертвовавшего собой, чтобы остановить нашествие дорийцев[363], они провозгласили, что достойного преемника не существует, и заменили царя архонтом, избиравшимся пожизненно. В 752 году они ограничили срок исполнения архонтства десятью годами, а в 683 — одним. В последнем случае они разделили властные полномочия между девятью архонтами: архонтом-эпонимом, дававшим свое имя году, что являлось средством датировки событий; архонтом-басилеем, который носил титул царя, но был всего лишь главой официальной религии; полемархом, или главнокомандующим, и шестью фесмофетами, или законодателями. Как в Спарте и Риме, так и в Афинах свержение монархии представляло собой не победу простого народа и не целенаправленный шаг на пути к демократии, но возвращение власти феодальной аристократии — еще одно колебание маятника исторического чередования между регионализацией и централизацией власти. В ходе этой постепенной революции царь лишился всех своих полномочий, и обладатель этого титула вынужден был довольствоваться функциями жреца. Слово «царь» оставалось в афинской конституции вплоть до самого конца древней истории этого города, но сама царская власть так и не была восстановлена. Институты можно безнаказанно изменять или уничтожать сверху, оставляя неизменными их названия.
Олигархия эвпатридов, т. е. аристократического господствующего меньшинства, продолжала править Аттикой на протяжении почти пяти столетий. При их правлении население было разделено на три политических разряда: hippes, или всадники, которые владели конями[364] и служили в кавалерии; zeugitae, которые владели упряжкой быков и могли обеспечить себя снаряжением гоплита, чтобы сражаться тяжеловооруженными; thetes, наемные работники, которые сражались как легковооруженные пехотинцы. Гражданами считались только два первых класса, и только всадники могли служить архонтами, судьями или жрецами. По истечении срока своих полномочий архонты, если они ничем себя не запятнали, автоматически и пожизненно становились членами буле, или Совета, собиравшегося прохладными вечерами на Ареопаге, или холме Ареса, избиравшего архонтов и правившего государством. Даже при монархии этот сенат Ареопага ограничивал власть царя; теперь же, при олигархии, он пользовался тем же верховенством, что и его римскйй двойник[365].
С экономической точки зрения, население также распадалось на три группы. Выше всех стояли эвпатриды, жившие в относительной роскоши в городах, пока рабы и наемные рабочие возделывали их сельские поместья, а купцы приносили им прибыль с предоставленных ими ссуд. Следующими по богатству были демиурги, или «работающие для народа», — т. е. специалиста, ремесленники, торговцы и свободные неквалифицированные рабочие После того как колонизация открыла новые рынки, а чеканка монеты освободила торговлю, неуклонно возрастающее могущество этого класса превратилось в ту взрывную силу, что отвоевала ему долю в правительстве при Солоне и Писистрате и достигла своего апогея при Клисфене и Перикле. Большинство рабочих были свободными; рабы все еще составляли меньшинство, даже в низших классах[366]. Беднее всех были георгой, буквально земледельцы, мелкие крестьяне, сражающиеся со скупостью почвы и алчностью ростовщиков и феодальных помещиков, утешаемые лишь гордым сознанием владения клочком земли.
У некоторых из этих крестьян когда-то были обширные наделы; но их жены оказались щедрее их земли, и из поколения в поколение эти участки дробились между сыновьями. Коллективное владение имуществом рода или патриархальной семьи стремительно отходило в прошлое, а ограды, рвы и изгороди служили признаком расцвета ревнивой индивидуальной собственности. По мере того как наделы уменьшались, а сельская жизнь становилась все менее обеспеченной, многие крестьяне продавали свои землй — несмотря на штрафы и лишение гражданских прав, которыми карались такие сделки, — и перебирались в Афины или меньшие города, где становились торговцами, ремесленниками, чернорабочими. Другие, не способные справиться с обязанностями собственника, превращались в арендаторов, возделывающих поместья эвпатридов, — гектеморов, или «издольщиков», удерживавших часть продукции как свою заработную плату[367]. Иные продолжали бороться, занимали деньги, закладывая свою землю под высокие проценты, и, будучи не в состоянии расплатиться, оказывались прикрепленными к земле своими кредиторами и работали на них как крепостные. Держатель залога считался гипотетическим владельцем этой собственности, пока залог не будет погашен, и помещал на заложенную землю каменную плиту, объявляющую о его праве собственника[368]. Небольшие наделы становились все меньше, число свободных земледельцев сокращалось, крупные наделы все росли. «Немногие собственники, — говорит Аристотель, — обладали всей землей, а землепашцы могли продаваться, словно рабы, вместе со своими женами и детьми», даже на чужбину «в случае неуплаты арендной платы» или долгов[369]. Заморская торговля и вытеснение бартера денежными операциями нанесли по крестьянину еще один удар, так как конкуренция с привозным продовольствием сбивала цены на продукцию, тогда как цены на промышленные товары, которые ему приходилось покупать, определялись силами, находящимися вне его контроля, и необъяснимым образом росли из десятилетия в десятилетие. Неурожайный год разорил многих хозяев, а некоторых довел до голодной смерти. Бедность сельского населения Аттики возросла настолько, что войну приветствовали как избавительницу: благодаря ей можно было захватить новые земли, и кормить пришлось бы куда меньше ртов[370].
Тем временем в городе не сдерживаемые законом средние классы довели свободных работников до нищеты и постепенно заменяли их рабами[371]. Мускульная сила подешевела настолько, что всякий, кто мог ее приобрести, считал ниже своего достоинства работать собственными руками; ручной труд стал признаком кабалы, занятием, недостойным свободного человека. Землевладельцы, завидуя росту богатства купеческого класса, продавали за границу зерно, необходимое для пропитания их арендаторов, а в конце концов, по праву кредитора, стали продавать и самих афинян[372].
Какое-то время люди надеялись, что законодательство Драконта принесет избавление от этих зол. Около 620 года этому фесмофету, или законодателю, было поручено кодифицировать и впервые записать систему законов, способную восстановить в Аттике порядок. Насколько мы знаем, главными достижениями его законодательства было предоставление «новым богачам» права избираться на должность архонта и замена кровной мести законом: отныне все дела о человекоубийстве должен был разбирать сенат Ареопага. Последнее нововведение имело фундаментальное и прогрессивное значение; но чтобы внедрить его в жизнь, чтобы убедить жаждущих отмщения принять его как более надежное и суровое средство возмездия, он присовокупил к своим законам столь жестокие наказания, что после того, как большая часть его законодательства была заменена Солоном, Драконта помнили скорее из-за его наказаний, чем из-за его законов. Кодекс Драконта закрепил жестокие обычаи безудержного феодализма; он не сделал ничего, чтобы вызволить должников из рабства или смягчить эксплуатацию слабого сильным; и хотя он чуть расширил круг избирателей, класс эвпатридов сохранил полный контроль над судами, не поступившись властью толковать на свой лад все законы и постановления, затрагивающие его интересы[373]. Собственники защищались Драконтом более рьяно, чем когда-либо в прошлом; мелкая кража и даже праздность карались — когда дело касалось граждан — лишением гражданских прав и смертью, если речь шла об иностранцах[374][375].
Когда седьмой век приблизился к концу, озлобление беспомощной бедноты против защищенного законом богатства поставило Афины на грань революции. Равенство противно природе, и там, где способности и ловкости предоставлена свобода, неравенство будет расти до тех пор, пока не уничтожит самое себя в беспощадном оскудении гражданской войны; свобода и равенство не товарищи, но враги. Концентрация богатства начинается, будучи неизбежной, и заканчивается, становясь роковой. «Имущественное неравенство между богатыми и бедными, — говорит Плутарх, — достигло своей вершины, так что казалось, будто город находится в поистине опасном положении, и единственным возможным средством спасти его от потрясений представлялась деспотическая власть»[376]. Беднота, находя, что ее положение ухудшается с каждым годом — правительство и армия в руках их господ, а коррумпированные суды решают каждое дело не в их пользу[377], — заговорила о насильственном перевороте и полном перераспределении богатств[378]. Богатые, неспособные более собирать долги, причитающиеся им по закону, и раздраженные угрозой их сбережениям и имуществу, взывали к древним законам[379] и готовились силой защитить себя от толпы, которая, казалось, угрожала не только собственности, но всему устоявшемуся порядку, религии и самой цивилизации.
Невероятно, но в этот критический для Афин момент, столь часто повторяющийся в истории народов, нашелся человек, который смог без единого акта насилия, без какого-либо злоречия убедить богатых и бедных заключить компромисс, чем не только предотвратил социальный хаос, но и установил новый, более справедливый политический и экономический порядок на всю оставшуюся историю независимых Афин. Мирная революция Солона — одно из тех исторических событий, которые вселяют надежду.
Отец его был чистокровным эвпатридом, родственником потомков царя Кодра, и даже возводил свою родословную к самому Посидону. Его мать была двоюродной сестрой матери диктатора Писистрата, который поначалу нарушит, а затем укрепит Солонову конституцию. В молодости Солон самым энергичным образом жил жизнью своего времени: писал стихи, воспевал радости «греческой дружбы»[380] и, словно новый Тиртей, своими стихами вдохновил афинян на захват Саламина[381]. В зрелости его нравы улучшились в обратной пропорции к его поэзии; его строфы стали монотонными, а советы превосходными. «Многие негодяи богаты, — говорит он, — тогда как те, что лучше их, бедны. Но мы не променяем то, что мы есть, на то, чем они обладают, потому что сей дар непреходящ, другие же переходят от человека к человеку». Богатству богатых «ничуть не уступает тот, чье единственное достояние — желудок, легкие и ноги, приносящие ему радость, а не боль, цветущие прелести отрока или девушки и существование в гармонии со сменяющимися, временами жизни»[382]. Однажды, когда в Афинах случилось восстание, он не встал ни на чью сторону, счастливо воспользовавшись нейтралитетом до того, как его прославленное законодательство объявит подобную осмотрительность преступной[383]. Но он, не колеблясь, осуждал методы богатых, посредством которых те довели массы до отчаянной нужды[384].
Если верить Плутарху, отец Солона «разорился, оказывая милости и благодеяния другим людям». Солон занялся торговлей и стал удачливым купцом с далеко простирающимися интересами, что позволило ему много путешествовать и приобрести широкий опыт. Его дела были столь же достойны, как и его проповеди, ибо он стяжал среди всех классов репутацию исключительно честного человека. Он был еще относительно молод — сорока четырех или сорока пяти лет, — когда в 594 году представители средних классов попросили его принять номинальный пост архонта-эпонима, облеченный, однако, диктаторскими полномочиями, дабы Солон мог предотвратить гражданскую войну, установить новую конституцию и вернуть государству стабильность. Высшие классы, полагаясь на консерватизм человека со средствами, нехотя согласились.
Его первыми мерами были простые, но решительные экономические реформы. Он разочаровал крайних радикалов, не сделав ни шагу к переделу земли; такая попытка означала бы гражданскую войну, воцарение хаоса на целое поколение и быстрое возвращение неравенства. Но посредством своей знаменитой сисахфии (seisachtheia), или «стряхивания бремени», Солон, по словам Аристотеля, аннулировал «все долги, причитались ли они частным лицам или государству»[385][386]; одним ударом он освободил аттические земли от всех закладных. Все лица, обращенные в рабство или закрепощенные за долги, были отпущены на волю; проданные за границу были вытребованы обратно и освобождены; на будущее такое закабаление было запрещено. Люди остаются людьми: некоторые друзья Солона, прослышав о его намерении аннулировать долги, купили по закладным крупные участки земли, а позднее удержали их при себе, не выкупив их из залога; со свойственным ему огоньком юмора Аристотель сообщает, что это легло в основу многих состояний, которые «в позднейшие времена считались восходящими в незапамятную древность»[387]. Солона подозревали в том, что он был замешан в этом сговоре и нажился на нем, пока не выяснилось, что после принятия своего закона он понес большие убытки, будучи крупным кредитором[388]. Богатые неопровержимо доказывали, что этот закон — не что иное, как конфискация; но в течение десяти лет все пришли к единодушному выводу, что данная мера спасла Аттику от революции[389].
О другой Солоновой реформе трудно говорить с определенностью. Солон, отмечает Аристотель, «заменил Филоновы меры» — т. е. эгинскую монету, использовавшуюся в Аттике прежде, — «евбейской системой с более крупными делениями и сделал так, что мина[390], содержавшая прежде семьдесят драхм, отныне равнялась сотне»[391]. Согласно более полному сообщению Плутарха, Солон «сделал так, что мина, прежде стоившая семьдесят три драхмы, отныне стоила сто; тем самым, хотя количество денег в обращении осталось прежним, их ценность снизилась; это оказалось значительным благодеянием для тех, кому предстояло расплачиваться с крупными долгами, и не принесло убытка кредиторам»[392]. Только мягкий и щедрый Плутарх мог изобрести форму инфляции, облегчающую положение должников без ущерба для кредиторов; впрочем, не станем забывать, что в иных случаях половина лучше, чем ничего[393].
Более долговечными, чем эти экономические реформы, были исторические декреты, создавшие Солонову конституцию. Солон предварил их актом амнистии, освободившим или восстановившим в правах всех политических изгнанников и заключенных, кроме лиц, пытавшихся узурпировать власть в государстве. Он отменил — напрямую или косвенно — большинство законов Драконта; закон, касающийся убийства, остался нетронутым[394]. Революцией было уже то, что законы Солона относились ко всем свободным гражданам без исключения; богатые и бедные были отныне связаны одинаковыми ограничениями и подлежали одинаковым наказаниям. Понимая, что его реформы стали возможными благодаря поддержке купеческого и промышленного классов, рассчитывающих на получение значительной доли в правительстве, Солон разделил население Аттики на четыре группы сообразно с их богатством: первую составили пентакосиомедимны, или «пятисотмедимные», чей ежегодный доход достигал пятисот мер продукции или ее эквивалента[395]; вторую — всадники (hippes), чьи доходы превышали триста и не доходили до пятисот мер; третью — зевгиты (zeugitai) с доходами от двухсот до трехсот мер; четвертую — феты (thetes), или прочее свободное население. Почести и налоги определялись в соответствии с той же шкалой, и пользоваться первыми можно было только после уплаты последних; более того, первый класс должен был вносить двенадцатикратную, второй — десятикратную, третий — только пятикратную сумму своего ежегодного дохода; налог на имущество был в действительности прогрессивным подоходным налогом[396]. Четвертый класс был освобожден от прямого налогообложения. На должности архонта или главнокомандующего могли избираться только представители первого класса; представители второго избирались на второстепенные государственные посты и служили в коннице; третий класс обладал привилегией составлять тяжеловооруженную пехоту; из четвертого государство рекрутировало простых воинов. Такая своеобразная классификация ослабила родовой строй, на который опиралась власть олигархии, и установила новый принцип «тимократии» — правление чести или престижа, определяемых на основании налогооблагаемого богатства. Схожая «плутократия» господствовала на протяжении шестого и части пятого века в большинстве греческих кблонир.
Во главе нового правительства Солоновы законы оставили старый сенат Ареопага, немного потерявший в своей исключительности и полномочиях, открытый ныне для всех членов первого класса, но все еще располагающий верховной властью над народом и должностными лицами государства[397]. Под ним он поставил новую булё, или Совет Четырехсот, в который каждое из четырех племен выдвигало по сто членов; этот совет отбирал, проверял и подготавливал все вопросы, выносившиеся на рассмотрение народного собрания. Ниже этой олигархической надстройки, снискавшей признательность «сильных», Солон — возможно, добровольно и преднамеренно — поместил демократические в основе своей институты. Была возвращена к жизни старинная экклесия гомеровской эпохи, и все граждане приглашались участвовать в ее заседаниях. Это собрание ежегодно избирало архонтов из «пятисотмедимников», которые затем подлежали утверждению со стороны Ареопага; оно в любой момент могло допросить этих должностных лиц, отрешить их от должности и наказать; по истечении же срока их полномочий оно изучало их поведение на посту в течение года и при желании могло воспрепятствовать их обыкновенному вступлению в сенат. Еще более важным — хотя на первый взгляд это и не так — было предоставление низшему классу граждан полного равенства с высшими классами при избрании по жребию в гелиею — коллегию шестисот присяжных, составлявших различные суды, где рассматривались все преступления, кроме убийства и государственной измены, и куда могла быть подана апелляция на любые действия магистратов. «Иные полагают, — говорит Аристотель, — что Солон намеренно ввел в свои законы неясности, чтобы позволить простонародью использовать свою судебную власть для приобретения большего политического веса»; как добавляет Плутарх, «поскольку их разногласия не могли быть согласованы с буквой закона, им приходилось обращаться со всеми своими делами к судьям, бывшим, в известном смысле, хозяевами законов»[398]. Праву апелляции к народным судам было суждено оказаться отправной точкой и цитаделью афинской демократии.
К этому фундаментальному законодательству — важнейшему в афинской истории — Солон присовокупил смесь законов, решавших менее значительные проблемы его времени. Прежде всего он легализовал индивидуализацию собственности, к тому времени уже закрепленную обычаем. Если у человека имелись сыновья, после его смерти имущество должно было быть поделено среди них; если он умирал бездетным, он мог завещать кому пожелает то имущество, которое прежде автоматически возвращалось к роду[399]. С Солона в Афинах берет свое начало право и узаконение завещаний. Сам будучи деловым человеком, Солон стремился стимулировать коммерцию и промышленность, предоставляя гражданство всем чужеземцам, искусным в ремеслах и переселявшимся вместе с семьей на постоянное жительство в Афины. Он запретил вывоз любой сельскохозяйственной продукции, за исключением оливкового масла, надеясь обратить людей от. выращивания избыточного урожая к работе в промышленности. Он провел закон, по которому сын освобождался от обязанности опекать отца, не обучившего его какому-нибудь особому ремеслу[400]. Для Солона — в отличие от позднейших афинян — ремесла обладали большой самостоятельной ценностью и достоинством.
Солон провел законы даже в полной подводных камней сфере нравов и манер. Постоянная праздность была возведена в преступление, и ни один гражданин, ведущий жизнь распутника, не имел отныне права выступать перед народным собранием[401]. Он легализовал и обложил налогом проституцию, учредил публичные дома, получавшие лицензию и находившиеся под контролем государства, и на доходы от них воздвиг храм Афродите Пандемос. «Здравствуй, Солон, — пел его восторженный современник. — Ты купил публичных женщин на благо городу, на благо нравственности города, полного энергичных юношей, которые — не будь твоего мудрого установления — принялись бы изо всех сил досаждать порядочным женщинам»[402]. Он установил щадящий штраф в сто драхм за изнасилование свободной женщины, но каждый, кто заставал прелюбодея на месте преступления, был вправе убить его без промедления. Он ограничил размер приданого, желая, чтобы браки заключались в силу привязанности между молодыми и ради воспитания детей; по-детски наивный, он воспретил женщинам иметь более трех нарядов. Его просили ввести законы против холостяков, но он отказался, сказав, что, в конечном счете, «жена — это бремя, нести которое нелегко»[403]. Он запретил злословить о мертвых и бранить живых в храмах, судах, общественных местах или на играх; однако даже он не заставил смолкнуть местных говорунов: в Афинах, как и у нас, слухи и клевета считались неотъемлемой принадлежностью демократии. Он постановил, что те, кто во время раздоров не примет ни одной из сторон, лишаются гражданских прав, так как чувствовал, что безразличие публики означает крушение государства. Он осудил пышные церемонии, роскошные жертвоприношения или продолжительный плач на похоронах, ограничив количество предметов, которые можно было погребать вместе с покойником. Он установил разумный закон — источник афинской храбрости из рода в род, — по которому сыновья павших на войне воспитываются и получают образование за счет правительства.
Ко всем этим законам Солон присоединил наказания, более мягкие, чем у Драконта, но все же суровые; каждому гражданину он предоставил право возбуждать судебное дело против всякого, кого тот считал виновным в каком-либо преступлении. Чтобы его законы пользовались большей известностью и уважением, он записал их во дворе арохонта-басилея на деревянных цилиндрах, или призмах, которые можно было поворачивать и читать. В отличие от Ликурга, Миноса, Хаммурапи и Нумы, он не притязал на то, что законы ниспосланы ему богом; это обстоятельство также многое говорит о настроении эпохи, города и законодателя. От приглашения сделаться постоянным диктатором он отказался, заявив, что диктатура — «забава превосходнейшая, да вот беда: нет из нее исхода»[404]. Радикалы критиковали его за неспособность установить имущественное и политическое равенство; консерваторы бранили его за допуск простонародья в суды и предоставление им права голоса; даже его друг Анахарсис — капризный скифский мудрец — смеялся над новой конституцией, говоря, что отныне мудрецы будут говорить, а глупцы решать. Кроме того, добавлял Анахарсис, среди людей невозможно установить прочную справедливость, потому что сильные или ловкие исказят любые законы себе на пользу; закон — это паутина, которая ловит мелкую мошку и не способна удержать больших жуков. Солон принимал все эти замечания добродушно, допуская, что его законы несовершенны; на вопрос, дал ли он афинянам лучшие законы, Солон отвечал: «Нет, но наилучшие из тех, что они могли принять»[405] — наилучшие из тех, что могли быть признаны всеми группировками и заинтересованными сторонами в Афинах того времени. Он следовал средним путем и сохранил государство; он был хорошим учеником Аристотеля еще до рождения Стагирита. Традиция приписывала ему изречение, начертанное на храме Аполлона в Дельфах, μηδέν αγαν — «ничего через меру»[406]; греки единодушно причисляли его к Семи Мудрецам.
Лучшим доказательством его мудрости стала долговечность его законодательства. Несмотря на тысячи изменений и усовершенствований, несмотря на временные диктатуры и не затрагивающие государственных основ революции, пять веков спустя Цицерон имел полное право утверждать, что в Афинах по-прежнему действуют законы Солона[407]. С юридической точки зрения, его работа ознаменовала окончание правления посредством непредсказуемых и изменчивых декретов и начало правления с помощью писаного и устойчивого права. На вопрос, что делает государство упорядоченным и благоустроенным, он ответил: «Когда народ повинуется правителям, а правители — закону»[408]. Его законодательству Аттика обязана освобождением своих земледельцев из крепостной зависимости и образованием класса имущих крестьян, чья собственность на землю делала небольшие афинские армии вполне достаточными для сохранения свободы из поколения в поколение. Когда на исходе Пелопоннесской войны было предложено оставить право голоса только свободным землевладельцам, всего пять тысяч свободных обитателей Аттики оказались неспособны отвечать этому требованию[409]. В то же время торговля и промышленность были освобождены от политических пут и финансовых неудобств, встав на путь энергичного развития, которое превратит Афины в коммерческого лидера Средиземноморья. Новая аристократия богатства ценила ум выше происхождения, стимулировала науку и образование и подготовила — материально и духовно — культурные достижения Золотого века.
В 572 году, в возрасте шестидесяти шести лет, прослужив двадцать два года архонтом, Солон покинул свой пост и отошел от общественной деятельности; связав афинских должностных лиц клятвой не изменять его законы в течение десяти лет[410], он сел на корабль, чтобы повидать цивилизации Египта и Востока. Очевидно, именно тогда он сделал свое знаменитое замечание: «Старею, вечно учась»[411]. В Гелиополе он, по словам Плутарха, изучал египетскую историю и науку под опекой жрецов; говорят, что от них он узнал о затонувшем континенте — Атлантиде, сказание о которой он излагал в незавершенном эпосе; два столетия спустя эта поэма пленит наделенного богатым воображением Платона. Из Египта он отплыл на Кипр и составил законы для города, который в его честь был переименован в Солы[412]. Геродот[413] и Плутарх проявляют чудеса памяти, описывая его непринужденную беседу в Сардах с лидийским царем Крезом: легендарный богач, нарядившийся во все свои украшения, спросил Солона, не считает ли тот его, Креза, счастливцем; и Солон с греческой дерзостью отвечал:
«Царь Лидийский! Нам, эллинам, бог дал способность соблюдать во всем меру; а вследствие такого чувства меры и ум нам свойствен какой-то робкий, по-видимому, простонародный, а не царский, блестящий. Такой ум, видя, что в жизни всегда бывают всякие превратности судьбы, не позволяет нам гордиться счастьем данной минуты и изумляться благоденствию человека, если еще не прошло время, когда оно может перемениться. К каждому незаметно подходит будущее, полное всяких случайностей; кому бог пошлет счастье до конца жизни, того мы считаем счастливым. А назвать счастливым человека при жизни, пока он еще подвержен опасностям, — это все равно что провозглашать победителем и венчать венком атлета, еще не кончившего состязания; это дело неверное, лишенное всякого значения»[414].
Это восхитительное описание того, что греческие драматурги подразумевали под hybris — дерзостным преуспеянием; от него веет эклектической мудростью Плутарха; мы можем только сказать, что Плутарх изложил это предание лучше Геродота и что оба рассказа, по-видимому, относятся к жанру фиктивных диалогов. Смерть Солона и Креза самым очевидным образом подтвердила скептицизм этой проповеди. Крез был низложен Киром в 546 году и (если переложить Геродота на язык Данте), бедствуя, со слезами вспомнил о счастливом времени своего величия и откровенном предостережении грека. Солон, вернувшийся умирать в Афины, застал ниспровержение своей конституции и установление диктатуры, уверившись в мнимой тщетности всех своих трудов.
После его отъезда из Афин конфликтующие группировки, которые он укротил на целое поколение, возобновили естественную игру политики и интриги. Как и в страстные дни Французской революции, за власть боролись три партии: «прибрежные» (паралы), возглавляемые портовыми купцами; «равнинные» (педиеи), предводительствуемые богатыми землевладельцами, которые ненавидели Солона; и «горные» (диакрии), состоявшие из крестьян и городских наемных работников, все еще жаждавших передела земли. Как Перикл сто лет спустя, Писистрат — аристократ по происхождению и состоянию, манерам и вкусам — взял на себя руководство простонародьем. Однажды в народном собрании он показал рану, утверждая, что ее нанесли враги народа, и просил о личной охране. Солон возражал; зная хитрость своего родственника, он подозревал, что рану нанес себе сам Писистрат и что личная охрана откроет ему путь к диктатуре. «Мужи афиняне, — предостерегал он, — одних из вас я мудрее, других — храбрее: мудрее тех, кто не понимает коварства Писистрата, и храбрее тех, кто все сознает, но из страха молчит»[415]. Тем не менее собрание проголосовало за то, чтобы Писистрата сопровождал отряд из пятидесяти телохранителей. Писистрат собрал не пятьдесят телохранителей, а четыреста, захватил Акрополь и провозгласил диктатуру. Солон, сообщив афинянам, что, по его мнению, «каждый из вас по отдельности шествует поступью лиса, но все вместе вы — стадо гусей»[416], вывесил оружие и щит за дверь в знак отказа от политической деятельности и посвятил свои последние дни поэзии.
Богатые «прибрежные» и «равнинные» на время объединили свои силы и изгнали диктатора (550). Но Писистрат тайно заключил мир с «прибрежными» и, вероятно, не без их соучастия возвратился в Афины при обстоятельствах, которые, казалось, подтверждают суждение Солона о коллективном разуме горожан. Статная красавица, облаченная в доспехи и наряд городской богини Афины, гордо восседая на колеснице, ввела в город войско Писистрата, в то время как глашатаи объявляли, что сама богиня-покровительница Афин возвращает его к власти (550). «Горожане, совершенно уверенные в том, что женщина и есть настоящая богиня, — говорит Геродот, — пали перед ней ниц и приняли Писистрата назад»[417]. Вожди «прибрежной» партии вновь обратились против него и изгнали его вторично (549), но в 546 году Писистрат снова возвратился, разгромил высланное против него войско и на этот раз утвердил свою диктатуру на девятнадцать лет, в течение которых мудрость его политики почти искупила его колоритную неразборчивость в средствах.
В характере Писистрата редкостным образом сочетались культура и разум, административная энергия и личное обаяние. Он умел безжалостно бороться и легко прощать; он, как рыба в воде, чувствовал себя в передовых течениях мысли своего времени и правил, не колеблясь в целях и не робея при их достижении. Его манеры были мягки, решения человечны; он был щедр ко всем. «Его правление, — говорит Аристотель, — было умеренным и выдавало в нем скорее государственного деятеля, чем тирана»[418]. Он редко принимал репрессивные меры против сложивших оружие врагов, но непримиримых противников изгнал и распределил их земли среди бедноты. Он улучшил войско и построил флот в качестве гаранта от нападения извне; но при нем Афины не воевали, и он поддерживал дома — в городе, еще недавно взбаламученном классовой враждой, — такой порядок и довольство, что было принято говорить, что Писистрат вернул Золотой век Кронова царствования.
Он удивил всех, почти ничего не изменив в конституции Солона. Подобно Августу, он знал, как приукрасить и поддержать диктатуру посредством демократических уступок и форм. Как обычно, избирались архонты; народное собрание и народные суды, Совет Четырехсот и сенат Ареопага заседали и функционировали, как прежде, — вот только предложения Писистрата встречали здесь самый благоприятный отклик. Когда некий гражданин обвинил его в убийстве, Писистрат появился в сенате и предложил предстать перед судом, однако истец решил не настаивать на обвинении. Год за годом граждане — в обратной пропорции к их богатству — все более примирялись с его властью; вскоре они гордились им и чуть ли не любили его. Вероятно, после Солона Афины нуждались именно в таком человеке, как Писистрат: человеке с примесью железа в крови, достаточной для того, чтобы придать беспокойной афинской жизни прочную и устойчивую форму и с помощью первоначального принуждения утвердить привычку к порядку и закону, которые являются для общества тем же, что скелет для живого существа, — его строем и силой, пусть и не его творческой жизнью. Когда поколение спустя диктатура была свергнута, эта привычка к порядку и костяк Солоновой конституции составили наследство демократии. Писистрат, возможно, сам того не ведая, пришел не нарушить, но исполнить закон.
Его экономическая политика продолжила высвобождение народа, начатое Солоном. Он уладил аграрный вопрос, распределив среди бедноты земли, принадлежавшие как государству, так и изгнанным аристократам; тысячи опасно праздных афинян были переселены на землю, и в течение последующих столетий мы ни разу не услышим о серьезном аграрном недовольстве в Аттике[419]. Он дал нуждающимся возможность трудиться, затеяв обширные общественные работы, построив систему акведуков и дорог и воздвигнув великие храмы богам. Он поощрял добычу серебра в Лаврионе и выпустил новую независимую монету. Чтобы профинансировать эти мероприятия, он обложил дестяпроцентным налогом всю сельскохозяйственную продукцию; позднее он, по-видимому, сократил его до пяти процентов[420]. Он насадил стратегические колонии в Дарданеллах и заключил торговые договоры со многими государствами. При его правлении торговля процветала, и росло богатство не только меньшинства, но и общества в целом. Бедные становились менее бедны, богатые ничуть не менее богаты. Та концентрация богатства, что едва не ввергла город в гражданскую войну, была взята под контроль, а распространение удобств и возможностей заложило экономические основы афинской демократии.
При Писистрате и его сыновьях Афины преобразились физически и духовно. До них это был второразрядный город греческого мира, далеко уступавший Милету, Эфесу, Митилене и Сиракузам богатством и культурой, жизненной и мыслительной энергией. Теперь новые здания из камня и мрамора отражали сияние дня; старинный храм Афины на Акрополе был украшен дорийским перистилем, и начались работы над знаменитым храмом Зевса Олимпийского, чьи величественные коринфские колонны — даже полуразрушенные — по-прежнему украшают дорогу из Афин в порт. Учредив Панафинейские игры и придав им общегреческий характер, Писистрат не только принес честь родному городу, но и стимулировал его развитие знакомством с чужестранцами, их товарами и обычаями; при нем Панафинеи стали великим национальным праздником, и впечатляющее панафинейское шествие навеки застыло на фризе Парфенрна. Общественными работами и частными благодеяниями Писистрат привлекал ко двору скульпторов, архитекторов и поэтов; в своем дворце он собрал одну из первых греческих библиотек. Собранная им комиссия придала «Илиаде» и «Одиссее» ту форму, в которой она дошла до нашего времени. При его попечении и содействии Феспид и другие превратили драму из фиглярского подражания в форму искусства, которую предстоит наполнить великому триумвирату афинских трагиков.
Тирания[421] Писистрата была частью общего движения в коммерчески активных городах Греции шестого века, стремившегося свергнуть феодальное господство землевладельческой аристократии, чтобы заменить его политическим доминированием среднего класса, заключившего временный союз с беднотой. Такие диктатуры были вызваны патологической концентрацией богатства и неспособностью богатых пойти на компромисс. Поставленные перед выбором бедняка, как и богачи, политической свободе предпочитают деньги, и устоять способна лишь такая политическая свобода, которая ограничена настолько, чтобы не позволить богатым полностью обобрать бедноту с помощью своих способностей и ловкости, а бедноте ограбить богачей путем насилия или голосования. Поэтому дорога к власти в торговых греческих городах была проста: нападай на аристократию, защищай бедняков и договаривайся со средними классами[422]. Придя к власти, диктатор кассировал долги или конфисковывал крупные поместья, взимал налоги с богатых для финансирования общественных работ или же перераспределял чрезмерную концентрацию богатства иными средствами; привлекая на свою сторону массы такими мерами, он тем временем заручался поддержкой деловой общины, содействуя коммерции государственным выпуском монеты и торговыми соглашениями, а также повышая общественный престиж среднего класса. Вынужденные опираться не на наследственную власть, а на личную популярность, диктаторы по большей части воздерживались от войн, помогали религии, поддерживали порядок, поощряли нравственность, повышали статус женщин, покровительствовали искусствам и тратили доходы государства на украшение своих городов. Во многих случаях они делали все это, сохраняя формы и процедуры народного правления, так что даже при деспотизме народ учился обычаям свободы. Когда, сокрушив аристократию, диктатура свое отслужила, народ сокрушил диктатуру; и лишь немногих изменений было достаточно, чтобы сделать демократию свободных не только формой, но и реальностью.
Когда в 527 году Писистрат умер, он оставил свою власть сыновьям; его мудрость выдержала все испытания, кроме испытания отеческой любовью. Гиппий пообещал быть мудрым правителем и в течение тринадцати лет продолжал политику отца. Его младший брат Гиппарх был привержен безобидной, хотя и расточительной страсти к любви и поэзии; именно по его приглашению в Афины прибыли Анакреонт и Симонид. Афинянам не слишком понравилось то, что ведущая роль в государстве без их согласия перешла к молодым Писистратидам, и горожане начинали понимать, что диктатура дала им все, кроме стимула свободы. Впрочем, Афины процветали, и безмятежное царствование Гиппия продолжалось бы до своего мирного конца, не вмешайся в ход событий истинная греческая любовь.
Аристогитон — муж среднего возраста — снискал любовь молодого Гармодия, находившегося тогда, по словам Фукидида[423], «в расцвете юношеской красоты». Но любви отрока искал и Гиппарх, который тоже был совершенно чужд любых гетеросексуальных предрассудков. Когда об этом прослышал Аристогитон, он решил убить Гиппарха и в то же время — самосохранения ради — свергнуть тиранию. К его заговору присоединились Гармодий и другие (514). Они убили Гиппарха, когда тот занимался устроением Панафинейского шествия, но Гиппий ускользнул и предал их смерти. Чтобы придать сказанию еще большую запутанность, куртизанка Леэна, любовница Гармодия, храбро погибла под пытками, не выдав никого из уцелевших заговорщиков; если верить греческой традиции, она откусила собственный язык и выплюнула его в своих мучителей, дав им понять, что не станет отвечать на их вопросы[424].
Хотя народ не оказал повстанцам никакой ощутимой поддержки, Гиппий был настолько напуган, что отошел от мягкой политики и ввел режим репрессий, шпионажа и террора. Поколению афинян, окрепшему в годы процветания, было теперь по плечу потребовать роскоши свободы; постепенно, по мере ужесточения диктатуры, ропот о свободе становился все громче, а Гармодий и Аристогитон, вступившие в заговор скорее ради любви и страсти, чем демократии[425], запечатлелись в народном воображении мучениками свободы. Пребывавшие в Дельфах Алкмеониды, вновь изгнанные Писистратом, оценили предоставившуюся возможность, собрали войско и выступили на Афины, провозгласив намерение низложить Гиппия. В то же время они подкупили Пифийский оракул, дабы тот внушал всем обращающимся к нему спартанцам, что Спарта должна свергнуть афинскую тиранию. Гиппий успешно сопротивлялся отрядам Алкмеонидов, но когда к ним присоединилась лакедемонская армия, он удалился на Ареопаг. Пытаясь обезопасить детей на случай собственной гибели, он тайно отослал их из Афин; однако они были схвачены противником, и ради их спасения Гиппий согласился отречься и уйти в изгнание (510). Алкмеониды, возглавляемые отважным Клисфеном[426], триумфально вступили в Афины; по пятам за ними шли изгнанные аристократы, готовившиеся отпраздновать возвращение своего имущества и власти.
На последовавших выборах главным архонтом был избран Исагор, представитель аристократии. Один из проигравших кандидатов — Клисфен поднял народ на восстание, низложил Исагора и установил народную диктатуру. Спартанцы вновь напали на Афины, пытаясь вернуть к власти Исагора, но афиняне защищались столь упорно, что спартанцы отступили, и Клисфен — аристократ из рода Алкмеонидов — приступил к установлению демократии (507).
Его первая реформа нанесла удар по самому оплоту аттической аристократии — делению на четыре трибы и 360 родов, верховенство в которых на протяжении освященных традицией столетий находилось в руках старейших и наиболее богатых семейств. Клисфен упразднил эту родовую организацию, заменив ее территориальным делением на десять племен, каждое из которых состояло из определенного (варьирующегося) числа демов. Чтобы предотвратить образование географических или профессиональных блоков, подобных старинным партиям «горных», «прибрежных» и «равнинных», каждое племя было составлено из равного числа городских, прибрежных и сельских демов, или районов. Взамен религиозного культа, освящавшего древнее деление Аттики, были введены религиозные церемонии для каждого нового племени и дема, божеством или святым покровителем которого был сделан знаменитый местный герой древности. Свободные иноземцы, редко допускавшиеся до голосования при власти аристократии, когда гражданские права напрямую зависели от происхождения, автоматически стали гражданами демов, в которых они проживали. Одним махом список голосующих почти удвоился, и демократия обрела новых сторонников и более широкую базу.
Каждое из новых племен имело право назначать одного из десяти стратегов, или военачальников, которые отныне управляли войском вместе с полемархом, и избирать пятьдесят членов Совета Пятисот, заменившего Солонов Совет Четырехсот и перенявшего важнейшие полномочия ареопага. Эти советники избирались на год, не голосованием, а по жребию, из списка всех граждан, достигших тридцатилетнего возраста, работавших в Совете не более двух сроков. Введя представительное правление столь необычным способом, Клисфен преодолел как аристократический принцип рождения, так и плутократический принцип богатства благодаря жеребьевке, предоставившей каждому гражданину равные шансы не только для голосования, но и для исполнения обязанностей в самой влиятельной ветви власти. Дело в том, что избранный таким образом Совет рассматривал все дела и предложения, подлежавшие внесению в народное собрание, которое могло принять их или отвергнуть, сохранял за собой разнообразные судебные полномочия, осуществлял широкие административные функции и контролировал всех должностных лиц государства.
Народное собрание было расширено за счет притока новых граждан, так что общая его численность составляла примерно тридцать тысяч человек. Все они имели право быть избранными в гелиеи, или суды; однако четвертый класс — класс фетов, — как и при Солоне, не имел права избираться на отдельный пост. Власть народного собрания была расширена благодаря институту остракизма, добавленного, по-видимому, Клисфеном для защиты молодой демократии. В любой момент большинством голосов, тайно записанных на черепках (остраках), при кворуме в шесть тысяч членов Собрание могло отправить в изгнание на десять лет любого деятеля, который, по его суждению, представлял собой угрозу для государства. Амбициозных политиков это заставляло вести себя более осмотрительно и умеренно, а лица, подозреваемые в заговоре, могли быть удалены без юридических проволочек. Процедура требовала, чтобы перед собранием был доставлен вопрос: «Есть ли среди вас человек, представляющий, по вашему мнению, чрезвычайную угрозу для государства? Если есть, то кто?» После этого собрание было вправе проголосовать за остракизм любого гражданина — не исключая и того, кто вынес вопрос на голосование[427]. Такое изгнание не влекло за собой конфискации имущества и позора; оно было лишь демократическим способом срубать «самые высокие колосья»[428]. Да и собрание не злоупотребляло своей властью. За девяносто лет между введением остракизма в Афинах и его выходом из употребления с применением данной процедуры из Аттики было изгнано лишь десять человек.
Говорят, что одним из них был сам Клисфен. У нас нет достоверных сведений о его дальнейшей жизни; его затмил блеск собственного творения. Начав совершенно неконституционным переворотом, перед лицом могущественнейших аттических семейств он установил демократическую конституцию, которая с незначительными поправками оставалась в силе до самого конца афинской свободы. Эта демократия не была полной; она принадлежала только свободным и по-прежнему накладывала имущественные ограничения на пассивное избирательное право[429]. Однако она отдала всю полноту законодательной, исполнительной и судебной власти собранию и суду, состоявшим из граждан, магистратам, которые назначались и несли ответственность перед собранием, и Совету, членами которого могли быть все граждане и верховной власти которого — благодаря жеребьевке — за свою жизнь действительно причащалась на год по меньшей мере треть из них. Никогда прежде мир не видел столь либерального права голоса или столь широкого распределения политической власти.
Сами афиняне приветствовали это рискованное приключение с народовластием. Сознавая всю трудность этого начинания, они приступили к нему смело и гордо и — на некоторое время — с редкостным самоограничением. С этого момента они узнали вкус свободы в действии, речи и мысли и стали задавать тон в греческой литературе и искусстве, даже в политике и войне. Они вновь научились уважать закон, являвшийся их собственной взвешенной волей, и с беспримерной страстностью любить государство, которое было их единством, их властью и их завершением. Когда величайшая империя эпохи решила уничтожить эти разрозненные города, называвшиеся Грецией, или обложить их данью в пользу Великого царя, она забыла, что в Аттике ей противостанут мужи, владеющие землей, которую они обрабатывают, и правящие государством, которое отдает им приказы. Счастье Греции и Европы, что Клисфен завершил свои и Солоновы труды за двенадцать лет до Марафона.
Доведя историю Спарты и Афин вплоть до кануна Марафона, мы пожертвовали единством времени ради единства места. Это правда, что материковые города старше греческих поселений в Эгеиде и Ионии и что эти города во многих случаях выводили колонии, чью жизнь мы должны теперь описать. Но в силу поразительной исторической непоследовательности иные из этих колоний стали более великими, чем их метрополии, и обогнали их в развитии богатства и искусства. Истинными творцами эллинской культуры были не те греки, что населяли территорию современной Греции, но те, что бежали от завоевателей дорийцев, отчаянно сражались за плацдармы на чужих берегах и — благодаря своим микенским воспоминаниям и поразительной энергии — создали на своей новой родине искусство и науку, философию и поэзию, которые задолго до Марафона поставили их впереди всего западного мира. Греческая цивилизация была унаследована метрополиями от своих детей.
Важнейшим событием греческой истории было стремительное расселение этого народа по всему Средиземноморью[430]. До Гомера они были кочевниками, и казалось, что весь Балканский полуостров охвачен их движением, но последующие греческие волны, разбившиеся об эгейские острова и западное побережье Азии, были вздыблены в первую очередь дорийским нашествием. Изо всех уголков Эллады люди бежали в поисках родины и свободы туда, где их не могли бы настигнут вторгшиеся поработители. Свой вклад в миграцию внесли политические раздоры и семейная вражда в старых государствах; побежденные иногда выбирали изгнание, а победители изр всех сил поощряли их исход. Часть уцелевших в Троянской войне греков осталась в Азии; другие — жертвы кораблекрушений и любители приключений — поселились на островах Эгеиды; некоторые, достигнув дома после опасного путешествия, обнаруживали, что их престолы и жены более им не принадлежат, и возвращались на корабли, чтобы искать новой родины и новой удачи за морем[431]. Для материковой Греции, как и для современной Европы, колонизация оказалась благом по разным причинам: она стала отдушиной для избыточного населения и мятежных духом, громоотводом против аграрных волнений; она создала заморские рынки для отечественных товаров и стратегические лагеря для импорта продовольствия и полезных ископаемых. В итоге она основала коммерческую империю, чей оживленный взаимообмен товарами, искусствами, обычаями и мыслями сделал возможной сложную культуру Греции.
Миграция следовала по пяти главным направлениям — эолийскому, ионийскому, дорийскому, эвксинскому, италийскому. Самая ранняя ее стадия началась в северных материковых государствах, которые первыми приняли на себя главный удар вторжений с севера и запада. В течение двенадцатого-одиннадцатого столетий из Фессалии, Фтиотиды, Беотии и Этолии поток переселенцев медленно продвигался через Эгейское море в район вокруг Трои и основал здесь двенадцать городов Эолийского союза. Второе направление брало начало на Пелопоннесе, откуда по «возвращении Гераклидов» бежали тысячи микенцев и ахейцев. Некоторые из них обосновались в Аттике, другие на Евбее; многие перебрались на Киклады, дерзнули переплыть Эгейское море и основали на западе Малой Азии двенадцать городов ионийского Додекаполиса (Двенадцатиградья). Третье направление избрали дорийцы, которые вышли за пределы Пелопоннеса, заняли Киклады, покорили Крит и Кирену и учредили дорийское десятиградье вокруг острова Родос. По четвертому направлению двинулись выходцы со всей Греции, которые заселили побережье Фракии и построили сотни городов на побережье Геллеспонта, Пропонтиды и Евксинского моря. Пятый поток держал путь на запад — в район так называемых Ионических островов, оттуда в Италию и на Сицилию и, наконец, в Галлию и Испанию.
Только сочувственное воображение или яркое воспоминание о нашей колониальной истории способно наглядно представить трудности, преодолеваемые в процессе этого многовекового переселения. Покинуть землю, освященную могилами предков и охраняемую наследственными божествами, и отправиться в неизвестные страны, не защищенные, по всем признакам, греческими богами, означало решиться на авантюру, способную в корне изменить судьбу. Поэтому колонисты брали с собой горсть родной земли, чтобы посыпать ею чужую почву, и торжественно переносили огонь с общественного алтаря метрополии, чтобы возжечь его в очаге нового поселения. Они выбирали место на побережье или близ него, где корабли — второй дом половины греков — могли послужить убежищем от нападения с суши; еще лучше, если колония располагалась в прибрежной долине, защищенной горами, которые служили естественной преградой с тыла, предоставляли место для акрополя — внутригородской «твердыни — и обеспечивали прикрытую мысом гавань; лучше всего, если такую гавань удавалось найти на каком-нибудь торговом маршруте или у устья реки, куда из глубины материка поступала продукция для вывоза или обмена; в этом случае процветание было лишь делом времени. Почти всюду хорошие места были уже заняты, и их приходилось завоевывать хитростью или силой; в таких вопросах мораль греков была ничуть не более возвышенной, чем наша. В некоторых случаях завоеватели обращали прежних обитателей в рабство со всей иронией паломничества за свободой; чаще они завоевывали дружбу коренных обитателей, поднося им подарки, пленяя их более высокой культурой, ухаживая за их женщинами и принимая их богов; колониальных греков не волновала чистота расы[432], и в их переполненном пантеоне всегда находилось божество, достаточно похожее на местного бога, чтобы облегчить религиозное согласие. В первую очередь колонисты предлагали коренному населению изделия греческих ремесел, получая взамен зерно, скот или полезные ископаемые и экспортируя их во все страны Средиземноморья — предпочтительно в метрополию, из которой происходили поселенцы и к которой они в течение столетий продолжали испытывать известное сыновнее почтение.
Эти колонии выводились одна за другой до тех пор, пока Греция не перестала быть узким полуостровом гомеровской эпохи, образовав причудливую и свободную ассоциацию независимых городов, рассеянных от Африки до Фракии и от Гибралтара до восточной окраины Черного моря. Этим эпохальным свершением Греция была обязана своим женщинам, которые отнюдь не всегда отличались такой готовностью к деторождению. Через эти деятельные центры жизненной энергии и разума греки рассеяли по всему югу Европы семена той утонченной и хрупкой роскоши, которая зовется цивилизацией и без которой жизнь лишилась бы красоты, а история — смысла.
Плывя из Пирея вдоль аттического побережья на юг и повернув от украшенного храмом мыса Сунион на восток, путешественник достигает маленького острова Кеос, где, если верить невероятному и следовать авторитетным свидетельствам Страбона и Плутарха, «некогда существовал закон, который, по-видимому, повелевал шестидесятилетним старикам испить напиток из болиголова, чтобы хватило еды остальным», и «в течение семисот лет на людской памяти не было ни единого случая супружеской измены или обольщения»[433].
Возможно, именно поэтому величайший поэт Кеоса предпочел в зрелости добровольное изгнание; может статься, ему показалось, что на родине трудно дожить до восьмидесяти семи лет, которыми его одарила греческая традиция. В тридцать лет Симонид был известен всему эллинскому миру, и когда в 469 году он умер, греки единодушно считали его самым блестящим автором своего времени. Его слава певца и поэта привлекла к нему внимание Гиппарха, соправителя афинского диктатора Гиппия, при дворе которого ему удавалось дружно уживаться с другим поэтом — Анакреонтом. Он пережил войну с Персией и много раз избирался для написания эпитафий к памятникам знаменитостей. В старости он жил при дворе Гиерона I, диктатора Сиракуз; его репутация была в то время столь высока, что в 475 году он заключил на поле боя мир между Гиероном и диктатором Акраганта Фероном, когда военные действия грозили вот-вот начаться[434]. В своем вечно актуальном сочинении «Следует ли старику управлять государством?» Плутарх рассказывает, что Симонид продолжал завоевывать награды за лирическую поэзию и хоровые песни до самой глубокой старости. Когда он наконец согласился умереть, его похоронили в Акраганте с царскими почестями.
Он был не только поэтом, но и личностью, и греки бранили и любили Симонида за его пороки и сумасбродства. Он отличался корыстолюбием, и без золота его муза немела. Это был первый поэт, писавший за деньги, ссылаясь на то, что поэт имеет такое же право на пропитание, как и все остальные. Однако эта практика была для Греции новостью, и Аристофан выражал негодование публики, утверждая, что Симонид «за грош выйдет в море на плетне»[435]. Он похвалялся тем, что изобрел систему мнемотехники, которую с благодарностью освоил Цицерон[436]; ее основной принцип заключался в придании запоминаемым вещам некой логической упорядоченности и последовательности, чтобы каждый предмет естественно подводил к последующему. Резкие шуточки остроумного Симонида, точно интеллектуальная валюта, находились в обращении многих греческих городов; но в старости он часто жалел о том, что никогда не придерживал языка[437].
В сохранившихся фрагментах широко признанного и щедро оплачиваемого поэта мы с изумлением обнаруживаем беспросветную мрачность, присущую всей греческой литературе после Гомера, в чьи дни люди были слишком деятельны для пессимизма и слишком неистовы для скуки.
Нет у людей ничего долговечного. Истину эту
Выразил лучше всего славный хиосец, сказав:
«Так же, как листья деревьев, сменяются роды людские».
Редко, однако же, кто, слушая эти слова,
Воспринимает их сердцем своим — потому что надежда
В каждом живет, с юных лет укореняясь в груди.
Каждый, пока не увял еще цвет его юности милой,
Много несбыточных дум носит в незрелом уме;
Мысли о старости, смерти грозящей его не тревожат,
Нет до болезней ему дела, пока он здоров.
Жалок, чей ум так настроен, кто даже подумать не хочет,
Сколь ненадолго даны смертному юность и жизнь!
Ты же, постигнувший это, ищи до конца своей жизни
Благ, от которых душе было б отрадно твоей[438].
Надежда на Острова Блаженных не утешает Симонида, и боги Олимпа, подобно богам христианства у некоторых современных поэтов, были для него скорее поэтическим приемом, чем утешением для души. Когда Гиерон спросил его, в чем сущность и каковы свойства Бога, он испросил у царя день на раздумья, назавтра заговорил уже о двух днях, всякий раз удваивая срок, отведенный ему на размышления. Когда Гиерон наконец потреобвал объяснений, Симонид ответил, что чем дольше он размышляет, тем более темным кажется ему этот предмет[439].
На Кеосе родился не только Симонид, но и его племянник и лирический преемник Вакхилид, а в александрийскую эпоху и великий анатом Эрасистрат. Нам почти нечего сказать о Серифе, Андросе, Теосе, Миконе, Сикине ики Иосе. На Сиросе жил Ферекид (около 550 года), который слыл наставником Пифагора и первым философом, писавшим прозой. На Делосе, гласит греческое предание, родился Аполлон. Остров Аполлона был настолько священ, что на нем запрещались смерть и роды; те, кто вот-вот должен был родить или умереть, спешно увозились с Делоса, и, чтобы очистить остров[440], были вырыты все известные могилы, а останки перезахоронены в другом месте. После отпора персам Афины и их ионийские союзники хранили здесь казну Делосского союза; каждый четвертый год ионийцы собирались здесь, чтобы благоговейно и радостно справить празднество своего статного бога. Гимн седьмого века описывает «изящно подпоясанных женщин»[441], деятельных купцов, суетящихся у своих прилавков, толпы, выстроившиеся вдоль дороги посмотреть на священное шествие; волнующий обряд и торжественное жертвоприношение в храме; радостные пляски и хоровые гимны делосских и афинских девушек, избранных не только из-за своего пения, но и из-за красоты; атлетические и мусические состязания и представления в театре под открытым небом. Ежегодно афиняне отправляли на Делос посольство, чтобы отметить день рождения Аполлона, и до возвращения посольства в Афинах откладывались все казни. Отсюда — длительный промежуток, столь счастливый для литературы и философии, между осуждением и казнью Сократа.
Наксос — самый крупный, тогда как Делос едва ли не самый крохотный из Кикладских островов. Он славился вином и мрамором и был достаточно богат, чтобы располагать в шестом веке собственным флотом и скульптурной школой. Юго-восточнее Наксоса лежит Аморгос, родина строптивого Семонида, чья негалантная сатира на женщин была тщательно сохранена историей, которую пишут мужчины[442]. Западнее находится Парос, почти целиком состоящий из мрамора; паросцы строили из него свои дома, а Пракситель нашел здесь просвечивающий камень, который после ваяния и шлифовки излучал тепло человеческой плоти. На этом острове где-то на исходе восьмого века родился Архилох, сын рабыни, один из величайших лирических певцов Греции. Судьба воина забросила его на северный Фасос, где в битве с местными жителями он счел, что собственная шкура ему дороже щита; он ударился в бегство и бросил щит, чтобы жить, весело подшучивая над своим бегством. Вновь оказавшись на Паросе, он влюбился в Необулу, дочь богача Ликамба. В своих стихах он описывает эту скромную девушку с локонами, ниспадающими на плечи, и вздыхает, как вздыхало столько столетий, о том, чтобы «только коснуться ее руки»[443]. Но стихи поэта нравились Ликамбу больше, чем его доходы, и он положил конец этой связи. В ответ на это Архилох обрушил на него, Необулу и ее сестер такие стрелы сатирического стиха, что, по уверению легенды, трое из них повесились. Разочарованный Архилох отвернулся от «смокв и рыбы» Пароса, вновь сделавшись солдатом удачи. Наконец, ноги его подвели, и он погиб в сражении с наксосцами.
Из его стихотворений явствует, что это был человек, одинаково нелицеприятный с друзьями и врагами, со свойственной разочарованному любовнику склонностью к прелюбодейству[444]. Мы представляем его себе вдохновенным пиратом, мелодичным флибустьером — грубым в прозе и изысканным в стихах; застав ямбический размер, который к тому времени уже был популярен в народных песнях, он сложил из него краткие и язвительные шестистопные строчки; то был «ямбический триметр», который станет классическим размером греческой трагедии. Он весело экспериментировал с дактилическими гекзаметрами, трохеическими тетраметрами и дюжиной других размеров[445], обогатив греческую поэзию метрическими формами, которые сохранятся в ней до самого конца. До нас дошло только несколько несвязных строчек, и мы вынуждены верить древним на слово, а древние считали его самым популярным из всех греческих поэтов после Гомера. Гораций любил подражать его техническому многообразию, а великий александрийский критик Аристофан Византийский на вопрос, какое из стихотворений Архилоха нравится ему более всего, ответил, выразив чувства всей Греции двумя словами: «Самое длинное»[446].
На расстоянии утренней морской прогулки от Пароса лежит Сифнос, знаменитый своими серебряными и золотыми рудниками. Последние находились в собственности народа и распоряжении правительства. Выработка была столь богатой, что остров мог воздвигнуть в Дельфах Сокровищницу сифносцев с ее умиротворенными кариатидами, возвести множество других памятников и при этом распределять среди граждан значительное сальдо в конце каждого года[447]. В 524 году на острове высадилась шайка самосских корсаров и взыскала дань в тысячу талантов — сумму, эквивалентную 600 000 долларов. Остальная Греция отнеслась к этому героическому грабежу с тем равнодушием и с той выдержкой, с какими люди обычно переносят несчастья своих друзей.
Дорийцы тоже колонизовали Киклады и усмирили свой воинственный дух, терпеливо прорезая горные склоны террасами, способными удержать и сохранить влагу скупых дождей, чтобы напоить посевы и виноградники. На Мелосе они унаследовали от своих предшественников из Бронзового века обсидиановые копи и привели остров к такому процветанию, что афиняне, как мы увидим позднее, не жалели никаких сил, чтобы добиться поддержки Мелоса в своей борьбе против Спарты. В 1820 году здесь была найдена самая знаменитая статуя западного мира — Афродита Мелосская[448].
Двигаясь на восток, а затем на юг, дорийцы покорили Феру и Крит, а из Феры вывели новую колонию в Кирену. Часть из них обосновалась на Кипре, где с одиннадцатого века небольшая колония аркадских греков сражалась за господство с древними финикийскими династиями.
о нас дошла удивительная легенда как раз об одном из этих финикийских царьков — Пигмалионе, который был настолько очарован изваянной им из слоновой кости Афродитой, что влюбился в нее, умолил богиню вдохнуть в статую жизнь и женился на своем создании, после того как богиня вняла его мольбе[449]. Приход железа, вероятно, снизил спрос на кипрскую медь и оставил этот остров на обочине греческого экономического прогресса. Вырубка леса коренными жителями для обжига медной руды, финикийцами на корабли и греками под пашню медленно превратила Кипр в жаркий и полубесплодный клочок суши, каким он является и ныне. Искусство острова, как и его население, в греческий период подверглось самым разнообразным египетским, финикийским и эллинским влияниям, так и не обретя однородности и своеобразия[450].
На Кипре дорийцы составляли только меньшинство греческого населения; но на Родосе и южных Спорадах, а также на близлежащем материке они стали правящим классом. Родос процветал в столетия между Гомером и Марафоном, хотя апогей его развития наступит лишь в эллинистическую эпоху. На мысе, выступающем из тела Азии, дорийские поселенцы основали город Книд, прекрасно расположенный для прибрежной торговли. Здесь в свое время родились великий астроном Евдокс, историк (или фантазер) Ктесий и тот самый Сострат, что построит александрийский Фарос. Здесь среди руин древних храмов будет найдена скорбная и степенная Деметра Британского музея.
Напротив Книда лежит остров Кос — родина Гиппократа и соперник Книда в качестве центра греческой медицинской науки. Здесь родились художник Апеллес и поэт Феокрит. Чуть севернее, на побережье, находился Галикарнас, отечество Геродота и — в эллинистические дни — стольный град карийского царя Мавсола и его возлюбленной Артемисии. Вместе с Косом, Книдом и главными городами Родоса (Линд, Камир и Иалис) этот город входил в Гексаполис, или Шестиградье, малоазийских дорийцев, в свое время вяло соперничавших с двенадцатью городами Ионии.
Северо-западнее Карии примерно на сто пятьдесят километров протянулась полоса гористого побережья шириной в 30–50 километров, известного в древности как Иония. По словам Геродота, «воздух и климат здесь прекраснейшие в целом свете»[451]. Города Ионии располагались по большей части в устьях рек или в конце дорог, по которым из глубины материка к морю доставлялись товары, вывозившиеся в самые разные страны.
Самый южный из двенадцати ионийских городов — Милет — в шестом веке был самым богатым городом греческого мира. С минойской эпохи на этом месте обитали карийцы, и когда около 1200 года из Аттики сюда пришли ионийцы, они застали здесь эгейскую культуру — пусть и увядающую, — готовую стать высокой отправной точкой их цивилизации. Они не привели с собой в Милет женщин, но просто убили местных мужчин и женились на вдовах[452]; слияние культур началось со смешения крови. Как и большинство ионийских городов, сначала Милет подчинялся царям, предводительствовавшим на войне, затем аристократам, владевшим землей, затем тиранам, представлявшим средний класс. В начале шестого века, при диктаторе Фрасибуле, промышленность и торговля достигли своей вершины, и растущее богатство Милета пышно расцвело в литературе, философии и искусстве. С тучных пастбищ доставлялась шерсть, из которой шили одежду на ткацких фабриках города. Взяв уроки у финикийцев и постепенно совершенствуя полученные навыки, ионийские купцы основали колонии — торговые посты в Египте, Италии, на берегах Пропонтиды и Евксинского моря. У одного Милета было восемьдесят таких колоний, шестьдесят из них — на севере. Из Абидоса, Кизика, Синойы, Ольвии, Трапезунта и Диоскуриады Милет ввозил лен, древесину, плоды и металлы, расплачиваясь за них изделиями своих ремесел. Богатство и роскошь города вошли в пословицу и приобрели скандальную славу по всей Греции. Милетские купцы, получавшие баснословные барыши, вкладывали деньги в самые разные предприятия, в том числе и в родной город. То были Медичи ионийского Ренессанса.
Именно в этой вдохновляющей обстановке Греция принесла миру два своих самобытнейших дара — науку и философию. Торговые перекрестки — это место встречи идей, притирания друг к другу чужеродных обычаев и верований; различия порождают столкновение, сопоставление, мысль; суеверия взаимоуничтожаются, открывая дорогу разуму. Здесь, в Милете, как позднее в Афинах, жили люди из множества стран; торговая конкуренция будила их деятельный ум, а длительные отлучки от родных алтарей и домов освобождали от пут традиции. Милетцы и сами путешествовали в отдаленные города, широко раскрытыми глазами наблюдая цивилизации Лидии, Вавилонии, Финикии и Египта; таким — помимо прочих — путем египетская геометрия и вавилонская астрономия стали частицей греческого духа. Коммерция и математика, заморская торговля и география, навигация и астрономия развивались рука об руку. Тем временем богатство создало досуг; выросла аристократия культуры, чье свободомыслие терпелось потому, что читать могло лишь незначительное меньшинство. Мышление не сковывали ни мощное жречество, ни древний боговдохновенный текст; даже гомеровские поэмы, которым предстояло стать в известном смысле греческой Библией, едва ли приобрели к тому времени определенную форму; и в своей окончательной редакции им предстоит нести на себе отпечаток ионийского скептицизма и веселого сплетничества. Здесь мысль впервые стала светской, ища рациональных и непротиворечивых ответов на вопросы о мире и человеке[453].
И все же, хотя новое растение и было мутантом, у него имелись корни и родословная. Седая мудрость египетских жрецов и персидских магов, возможно, даже индийских провидцев, жреческая наука халдеев, поэтически персонифицированная космогония Гесиода в соединении с врожденным реализмом финикийских и греческих купцов произвели на свет ионийскую философию. Путь для нее вымостила сама греческая религия, говорившая о Мойре, или Судьбе, — повелительнице богов и людей: этот образ заключал в себе идею закона, превосходящего неисповедимую личную волю и обозначившего водораздел между наукой и мифологией, равно как между деспотией и демократией. Человек обрел свободу, когда понял, что подчиняется закону. В том, что греки, насколько мы знаем, были первыми, кто осознал это как в философии, так и в политике, и заключался секрет их свершений и их уникального места в истории.
Поскольку движение жизни основывается не только на изменении, но и на наследственности, не только на экспериментирующем новаторстве, но и на скрепляющем обычае, следовало бы ожидать, что религиозные корни философии будут не только питать, но и формировать ее и что до самого конца в ней сохранится мощный теологический элемент. В истории греческой философии бок о бок бегут два потока: натуралистический и мистический. Основоположником последнего является Пифагор, и через посредничество Парменида, Гераклита, Платона и Клеанфа это течение достигает Плотина и святого Павла. Первым всемирно значимым деятелем натуралистического течения является Фалес, дело которого продолжили Анаксимандр, Ксенофан, Протагор, Гиппократ и Демокрит, а после них Эпикур и Лукреций. Время от времени некоторые великие умы — Сократ, Аристотель, Марк Аврелий — соединяли оба течения, пытаясь воздать должное неопределимой сложности жизни. Но даже в этих людях доминировала тенденция, свойственная для греческой мысли вообще, — любовь и следование разуму.
Фалес родился около 640 года, вероятно, в Милете, предположительно в финикийской семье[454], и большую часть своих знаний почерпнул в Египте и на Ближнем Востоке; он — олицетворение миграции культуры с Востока на Запад. По-видимому, он занимался делами только затем, чтобы обеспечить себя обычными жизненными благами; общеизвестен рассказ о его успешной спекуляции с маслобойными прессами[455]. Все остальное время он посвящал науке, причем с сосредоточенностью, о которой свидетельствует рассказ о его падении в колодец во время наблюдения за звездами. Держась особняком, он тем не менее интересовался делами родного города, был близко знаком с диктатором Фрасибулом и отстаивал перед федерацией ионийских государств идею совместного отпора Лидии и Персии[456].
Перенесение математики и астрономии на греческую почву традиция единодушно приписывает ему. По преданию, он вычислил высоту египетских пирамид, измерив их тень в ту часть суток, когда тень человека равна его росту. Возвратившись в Ионию, Фалес продолжил захватывающее логическое исследование геометрии как дедуктивной науки и доказал несколько теорем, позднее собранных Евклидом[457]. Если эти теоремы заложили основание греческой геометрии, то его астрономические наблюдения завоевали эту науку для западной цивилизации и освободили ее от восточных астрологических напластований. Он проделал несколько второстепенных наблюдений и изумил всю Ионию, успешно предсказав затмение солнца, состоявшееся 28 мая 584 года до н. э.[458], — возможно, опираясь на египетские записи и вавилонские расчеты. В остальном его теория универсума едва ли существенно превосходила современную ему космологию египтян и евреев. Мир, полагал он, представляет собой полусферу, покоящуюся на бесконечных водных просторах, а земля — это плоский диск, плавающий на плоской стороне этой полусферы. Вспоминается замечание Гете: пороки (или ошибки) человека принадлежат его эпохе, но добродетели (или прозрения) — ему самому.
Если некоторые греческие мифы называли отцом всего сотворенного Океана[459], то Фалес провозгласил воду первопричиной всех вещей, их изначальной формой и посмертной судьбой. Возможно, говорит Аристотель, он пришел к этому мнению, приметив, «что пища всех существ — влажная и что семена имеют влажную природу… а то, из чего рождается всякая вещь, и есть ее первоначало»[460]. А может быть, он считал, что вода является простейшей или самой фундаментальной из трех форм — газа, жидкости, твердого тела, — в которые (теоретически) могут быть преобразованы все субстанции. Значение его мысли состояло не в сведении всех вещей к воде, но в сведении всех вещей к одному; то был первый монизм на памяти человечества. Аристотель описывает взгляды Фалеса как материалистические; но Фалес добавляет, что каждая частичка мироздания одушевлена, что материя и жизнь неразделимы и едины, что в растениях и металлах так же, как в животных и людях, присутствует бессмертная «душа»; жизненная сила меняет форму, но никогда не гибнет[461]. Фалес любил говорить, что нет существенной разницы между жизнью и смертью. Когда некто попробовал его уязвить, спросив, почему же тогда он предпочитает жизнь, Фалес отвечал: «Именно потому, что между ними нет никакой разницы»[462].
В старости он с общего согласия получил звание sophos, или мудреца; и когда Греция составляла список своих Семи Мудрецов, она поместила Фалеса первым. На вопрос о том, что самое трудное, он отвечал знаменитой апофтегмой: «Познать себя». Спрошенный, что самое легкое, он отвечал: «Давать советы». Спрашивавшим, что есть Бог, Фалес ответил: «Не имеющее ни начала, ни конца». На вопрос, каким образом люди жили бы наиболее доблестно и справедливо, он сказал: «Если б сами никогда не делали того, что порицают в других»[463]. Он умер, сообщает Диоген Лаэртский[464], «присутствуя в качестве зрителя на гимнастическом состязании, утомленный зноем, жаждой и слабостью, ведь был он очень стар».
По словам Страбона[465], Фалес был первым, кто писал о фисиологии, т. е. науке о природе (physis), или причине бытия и становления вещей. Дело Фалеса было энергично продолжено его учеником Анаксимандром, который — хотя и жил между 611 и 549 г. до н. э. — выдвинул философию, поразительно схожую с тем учением, что Герберт Спенсер, трепеща от собственной оригинальности, обнародовал в 1860 году. Первоначало, говорит Анаксимандр, — это безбрежное Неопределенное-Беспредельное (apeiron), бескрайняя масса, лишенная всяких специфических качеств, благодаря заложенным в ней силам разворачивающая из себя все многообразие вселенной[466]. Это одушевленное и вечное, но безличное и имморальное Беспредельное есть единственный Бог системы Анаксимандра; оно представляет собой неизменное и вечно сущее Единое в отличие от изменчивого преходящего Множества мира вещей. (К Анаксимандру восходит метафизика школы элеатов: действительно только вечное Единое.) Из лишенного всяких свойств Беспредельного рождается бесконечная череда новых миров, бесконечно возвращающихся в него, расцветя и погибнув. В изначальном Беспредельном содержатся все противоположности: горячее и холодное, влажное и сухое, жидкое, твердое и газообразное; по мере развития эти потенциальные качества становятся актуальными и производят различные и определенные вещи; распавшись, противоположности вновь вбираются Беспредельным (предвосхищение как Гераклита, так и Спенсера). При рождении и гибели миров враждуют различные элементы, обрушиваясь друг на друга в силу противоположности своих начал: «а из чего рождаются вещи, в то они и разрешаются после смерти».
Хотя Анаксимандр также не обошелся без астрономических чудачеств, простительных в эпоху, не знавшую приборов, по сравнению с Фалесом он все же сделал шаг вперед, мысля землю цилиндром, свободно висящим в центре вселенной и поддерживаемым на месте только равноудаленностью от всех ее крайних точек[467]. Солнце, луна и звезды, по Анаксимандру, движутся вокруг земли, будучи заключенными в круги. Чтобы проиллюстрировать эту картину, возможно, учитывая вавилонские образцы, Анаксимандр соорудил в Спарте гномон, или солнечные часы, при помощи которого он показывал движение планет, наклонение эклиптики[468] и последовательность солнцестояний, равноденствий и времен года[469]. При содействии своего земляка Гекатея он стал основоположником географии, начертив — по-видимому, на медной доске— первую известную карту обитаемого мира[470].
В своем первоначальном виде земля, по словам Анаксимандра, находилась в жидком состоянии; одна ее часть высохла под действием внешнего тепла и стала землей, другая — испарилась и стала облаками; тепловые различия в образовавшейся таким путем атмосфере обусловливают движения ветра. Живые организмы постепенно возникли из начальной влаги; наземные животные были сначала рыбами и только с образованием суши приобрели свой настоящий вид. Человек тоже был некогда рыбой; он не мог сразу же появиться на свет таким, каков он сейчас, потому что он был бы слишком беспомощен, чтобы добыть себе пропитание, и погиб бы[471].
Менее яркая фигура — ученик Анаксимандра Анаксимен, взявший за первоначало воздух. Остальные элементы происходят из воздуха путем разрежения, как огонь, и сгущения, благодаря которому последовательно образуются ветер, облака, вода, земля и камни. Как душа, являющаяся воздухом, сплачивает человека, так и воздух, или пневма, мира есть всепроникающий дух, дыхание Бога[472]. То была идея, выдержавшая все бури греческой философии и нашедшая пристанище в стоицизме и христианстве.
Расцвет Милета произвел на свет не только первую греческую философию, но и первую греческую прозу и историографию[473]. Поэзия представляется чем-то естественным для отрочества нации, когда воображение богаче знания, а вера олицетворяет природные силы полей, лесов, моря и неба; поэзии нелегко избежать анимизма, а анимизму — поэзии. Проза — это голос знания, освобождающегося от анимизма и веры; это язык светской, земной, «прозаичной» действительности; это эмблема зрелости народа и эпитафия его юности. Вплоть до этого времени (600 г. до н. э.) почти вся греческая литература имела поэтическую форму; традиционное воспитание передавало в стихах мудрость и этику племени; даже такие ранние философы, как Ксенофан, Парменид и Эмпедокл, облачали свои системы в поэтическое платье. Если наука была первоначально формой философии, стремящейся освободиться от общепринятого, спекулятивного, верифицируемого, то и философия представляла собой поначалу разновидность поэзии, пытающейся освободиться от мифологии, анимизма и метафоры.
Поэтому то, что Ферекид и Анаксимандр изложили свои учения прозой, стало событием. Другие деятели той эпохи, которых греки называли логографами — писателями о причинах, прозаическими писателями, — начали создавать анналы своих государств, используя новую форму; так, Кадм (550) составил Милетскую хронику, Евгеон — Самосскую, Ксанф писал о Лидии. В конце столетия Гекатей Милетский продвинул одновременно историю и географию в своих эпохальных трудах — Historiae, или «Расследования», и Ges periodos, или «Обзор Земли». В последнем сочинении Гекатей разделил известную ему планету на два континента — Европу и Азию, относя Египет к Азии; если дошедшие до нас фрагменты подлинны (в чем многие сомневаются), это произведение содержало чрезвычайно богатые сведения о Египте и послужило щедрым источником, откуда, не афишируя этого, черпал Геродот. «Расследования» начинались со скептической пощечины: «Я пишу то, что считаю правдой, ибо греческие предания кажутся мне многочисленными и смехотворными». Гекатей принимал гомеровские поэмы за историю и проглатывал некоторые сказки с закрытыми глазами; тем не менее он предпринял честную попытку отличить факт от мифа, проследить действительные генеалогии и прийти к правдоподобной греческой истории. Греческая историография была уже немолода, когда родился «Отец истории».
Для Гекатея и других логографов, появившихся в эту эпоху в большинстве городов и колоний Эллады, слово historia[474] означало любое исследование фактов любого рода и прилагалось не только к историографии в современном смысле слова, но также к науке и философии. В Ионии этот термин имел скептические коннотации; он подразумевал, что чудесные рассказы о богах и полубожественных героях вытесняются светской регистрацией событий и рациональным истолкованием причин и следствий. У Гекатея этот процесс начинается, у Геродота развивается, у Фукидида достигает своего завершения.
Скудость греческой прозы до Геродота связана с захватом и оскудением Милета, случившимися при жизни того же поколения, которое положило начало прозаической литературе. Как это часто бывает в истории, внутренний кризис расчистил путь для завоевателя. Рост богатства и роскоши породил моду на эпикурейство, тогда как стоицизм и патриотизм казались устаревшими и нелепыми; у греков появилась поговорка «давным давно, когда милетцы были храбрецами»[475]. Конкуренция ради земных благ становилась все острее, тогда как старая вера теряла былую силу, благодаря которой она когда-то смягчала классовую вражду, усовещая сильных и утешая слабых. Богатые, поддерживавшие олигархическую диктатуру, сплотились в единую партию против бедноты, желавшей демократии. Бедняки обеспечили себе контроль над правительством, изгнали богатых, собрали детей изгнанников на току, натравили на них быков, которые и затоптали их до смерти. Богатые возвратились, вернули себе власть, вываляли вожаков демократии в смоле и сожгли их заживо[476]. De nobis fabula narrabitur[477]. Когда около 560 года Крез приступил к подчинению лидийскому царству греческого побережья Малой Азии от Книда до Геллеспонта, Милет сохранил свою независимость, отказавшись помочь братским государствам. Но в 546 году Кир покорил Лидию и без особого труда включил раздираемые раздорами ионийские города в Персидскую империю. Великая эпоха Милета осталась в прошлом. В истории государств наука и философия достигают своих высот, когда упадок уже начался; мудрость — вестница смерти.
В заливе напротив Милета, подле устья Меандра, стоял скромный городок Миунт и более знаменитый город Приена. В шестом веке здесь жил Биант, один из Семи Мудрецов. По словам Гермиппа, Семерых Мудрецов насчитывалось семнадцать, ибо разные греки составляли их список по-разному, чаще всего сходясь на именах Фалеса, Солона, Бианта, Питтака из Митилены, Периандра из Коринфа, Хил она из Спарты и Клеобула из родосского Линда. Греция почитала мудрость так же, как Индия — святость, Италия эпохи Возрождения — художественный гений, юная Америка (что вполне естественно) — экономическую предприимчивость. Героями Греции были не святые, не художники, не миллионеры, но мудрецы, а самыми почитаемыми ее мудрецами были не теоретики, но люди, деятельно осуществлявшие свою мудрость в мире. Изречения этих мужей вошли среди греков в пословицу, а некоторые из них были начертаны в дельфийском храме Аполлона. Народ любил вспоминать, например, замечания Бианта: несчастнейший из людей — тот, кто не научился переносить несчастье; люди должны жить так, как если бы отпущенная им жизнь была одновременно долга и коротка; «мудрость следует пестовать как проводницу от юности к старости, ибо она — долговечнейшее из достояний»[478].
К западу от Приены лежит Самос — второй по величине остров Ионии. Его столица располагалась на юго-восточном побережье острова; войдя в прекрасно укрепленную гавань и проплывая мимо знаменитых красных кораблей самосского флота, путешественник видит перед собой город, как бы ярусами растущий на холме: в самом низу — верфи и мастерские, выше — дома, над ними — твердыня акрополя и величественный храм Геры; над всем этим вздымается череда хребтов и вершин, достигающих высоты полутора тысяч метров. Этот вид не мог не будить патриотических чувств в душе каждого самосца.
Своего зенита Самос достиг в третьей четверти шестого века, при Поликрате. Доходы от загруженного работой порта позволили диктатору покончить с опасным периодом безработицы с помощью программы общественных работ, вызывавшей восхищение у Геродота. Величайшим из его предприятий был горный тоннель длиной в 1370 метров, по которому осуществлялось водоснабжение города; мы получаем известное представление о математическом и инженерном таланте греков, узнав о том, что две начатые с противоположных сторон скважины встретились в центре с пятиметровой погрешностью в направлении и двухметровой — по высоте[479][480].
Самос был культурным центром задолго до Поликрата. Около 590 года здесь жил легендарный Эзоп, раб грека Иадмона. Неподтвержденное предание гласит, что Иадмон отпустил его на волю, Эзоп много путешествовал, встречался с Солоном, жил при дворе Креза, присвоил деньги, которые Крез поручил ему раздать в Дельфах, и встретил насильственную смерть от рук разъяренных дельфийцев[481]. Его басни, заимствованные главным образом из восточных источников, в классическую эпоху были хорошо известны в Афинах; Сократ, по словам Плутарха, переложил их в стихи[482]. Хотя форма этих басен восточная, их философия типично греческая. «Сладостны красоты природы: земля и море, звезды, круги солнца и луны. Но все остальное объято страхом и болью»,[483] тем более для растратчика. Мы по-прежнему встречаем его в Ватикане, где на кубке Перикловой эпохи он изображен с полулысой головой и бородой Ван Дейка; не без пользы для себя он прислушивается к оживленной болтовне лисицы[484].
Великий Пифагор родился на Самосе, однако покинул его в 529 году, чтобы поселиться в италийской Кротоне. С Теоса сюда прибыл Анакреонт воспевать милости Поликрата и быть наставником его сына. Крупнейшей фигурой при дворе тирана был художник Феодор, самосский Леонардо, мастер на все руки, достигший высот во множестве ремесел. Греки приписывали ему — возможно, во избежание дополнительных разысканий — изобретение нивелира, угольника и токарного станка[485]; он был искусным резчиком гемм, работником по металлу, камню и древесине, скульптором и архитектором. Он принял участие в проектировании второго храма Артемиды Эфесской, построил грандиозную скиаду, или павильон, для спартанских народных собраний, способствовал введению в Греции лепки из глины и разделил с Реком честь перенесения из Египта или Ассирии на Самос бронзолитейного искусства[486]. До Феодора греки делали грубые бронзовые статуи, обшивая металлическими пластинами «мост» из древесины[487]; теперь они были готовы к созданию из бронзы таких шедевров, как Дельфийский возничий и Дискобол Мирона. Самос славился также своей керамикой; Плиний положительно отзывается о ее качестве, рассказывая, что жрецы Кибелы для лишения себя мужественности пользуются исключительно самосскими черепками[488].
Каистрийский залив отделял Самос от самого славного из ионийских городов — Эфеса. Основанный около 1000 года афинскими колонистами, он процветал, контролируя торговлю по Каистру и Меандру. Его население, религия и искусство вобрали в себя мощные восточные элементы; почитаемая здесь Артемида изначально появилась как восточная богиня материнства и плодородия. Ее знаменитый храм многократно погибал и почти столько же раз восставал из мертвых. На месте дважды строившегося и дважды уничтоженного древнего алтаря около 600 года был возведен первый храм, вероятно являвшийся первым значительным строением ионийского стиля. Второй храм был воздвигнут около 540 года, отчасти благодаря щедротам Креза; в его проектировании участвовали Пеоний Эфесский, Феодор Самосский и жрец Деметрий. То был крупнейший из построенных прежде греческих храмов, явившийся, по общему мнению, одним из Семи чудес света[489].
Город был известен не только своим храмом, но и поэтами, философами и женскими нарядами, стоившими целое состояние[490]. Не позднее 690 года до н. э. здесь жил Каллин — первый известный элегический поэт Греции. Куда более велик и менее привлекателен был Гиппонакт, который — около 550 года — сочинял стихотворения, отличавшиеся столь грубой тематикой, непристойным языком, отточенным юмором и изысканной метрикой, что стал предметом пересудов всей Греции и ненависти всего Эфеса. То был тучный коротышка, хромой и безобразный и совершенно несносный. В одном из сохранившихся фрагментов он говорит, что женщина приносит мужчине счастье лишь два раза в жизни: «один — в день свадьбы, а другой — в день выноса тела»[491]. Он был беспощадным сатириком и язвил любого чем-нибудь примечательного эфесца — от самого подлого преступника до верховного жреца храма. Когда два скульптора — Бупал и Афенид — выставили изящную карикатуру на Гиппонакта, он напустился на них в столь уничтожающих стихах, что некоторые строчки оказались долговечнее камня и острее язвящего клыка времени. По-гиппонактовски отточенный отрывок гласит: «Подержи-ка мой плащ: я врежу Бупалу в глаз. Я ловок на обе руки и не знаю промаха»[492] Предание утверждает, что Гиппонакт покончил с собой, но желаемое так часто выдают за действительное!
Самым прославленным сыном Эфеса был Гераклит Темный. Родившийся около 530 года, он принадлежал к знатной семье и считал демократию ошибкой. «Дурных — много, и лишь немногие хороши, — говорил он (111[493]), — и один для меня стоит десяти тысяч, если он — наилучший» (113). Но даже аристократы были ему не по душе. «Многознание, — со свойственным ему добродушием говорит он, — уму не научает; иначе оно научило бы Гесиода, Пифагора, Ксенофана и Гекатея» (16). «Ибо единственная подлинная мудрость — знать идею, которая одна всегда правит всем» (19). Поэтому, словно китайский мудрец, он ушел жить в горы, вынашивая мысль, способную объяснить все. Не снисходя до того, чтобы изложить свои выводы в словах, понятных простонародью, и ища в потаенности жизни и речи спасения от разрушающих личность партий и толп, он выразил свои взгляды в емких и загадочных апофтегмах «О природе», которые отдал на хранение в святилище Артемиды, чем весьма озадачил потомков.
Гераклит изображается в современной литературе как философ, строящий свою систему на понятии изменения; однако сохранившиеся фрагменты едва ли согласуются с этим истолкованием. Как большинство философов, он жаждал найти за Многим Одно, некое единство и строй, на которые мог бы опереться ум среди хаотического мельтешения и многообразия мира. «Все вещи — одно», — утверждал он так же страстно, как Парменид (1); на вопрос: что есть одно? Гераклит отвечал: «Огонь». Возможно, на него оказало влияние персидское огнепоклонство; вероятно, он использовал этот термин как буквально, так и символически, обозначая им не только огонь, но и энергию; фрагменты не позволяют решить этот вопрос однозначно. «Этот мир… не был создан ни Богом, ни человеком, но всегда был, есть и будет вечно живым Огнем, мерно вспыхивающим и мерно угасающим» (20). Все вещи суть формы Огня, то на его «пути вниз», когда он последовательно сгущается во влагу, воду и землю, то на «пути вверх» — от земли к воде, к влаге, к Огню[494][495].
Хотя в вечном Огне Гераклит находит утешительное постоянства, философа смущают его бесчисленные трансформации; вторая его стержневая идея — вечность и вездесущность изменений. Он не находит ничего статического во вселенной, разуме или душе. Ничто не есть, все становится; никакое состояние не пребывает неизменным, даже на кратчайшее мгновение; все перестает быть тем, чем было, и становится тем, чем оно будет. Здесь в философии поднимается новая проблема: в отличие от Фалеса, Гераклит не просто спрашивает, что суть вещи, но, как Анаксимандр, Лукреций и Спенсер, — каким. образом они стали тем, что они суть; и, подобно Аристотелю, он полагает, что исследование второго вопроса — наилучший подход к первому. Сохранившиеся апофтегмы не содержат знаменитой формулы panta rei, ouden menei — «все течет, ничто не остается на месте»; однако античность единодушно приписывает ее Гераклиту[496]. «Нельзя войти в одну и ту же реку, ибо на тебя накатывают все новые и новые воды» (41); «мы есть, и нас нет» (81); здесь, как и у Гегеля, вселенная — это огромное становление. Множественность, различие, изменение столь же реальны, как единство, тождественность, бытие; Многое столь же реально, как и Единое[497]. Многое есть Единое; каждое изменение — это приближение вещей к Огню или их удаление от Огня. Одно есть Многое; в самом сердце Огня таится не ведающее покоя изменение.
Отсюда Гераклит переходит к третьему началу своей философии — единству и взаимозависимости противоположностей, гармонии вражды. «Бог — день и ночь, зима и лето, война и мир, избыток и голод» (36); «доброе и дурное — одно; добро и зло — одно» (57–58); «жизнь и смерть — одно; пробуждение и сон, молодость и старость» (78). Все эти противоположности — стадии колебательного движения, моменты вечно изменяющегося Огня; каждый член пары противоположностей необходим для смысла и существования другого; реальность — это напряжение и взаимодействие, чередование и обмен, единство и гармония противоположностей. «Они не понимают, как разногласящее согласуется с собой. Здесь — слаживание противных натяжений, как в луке и лире» (45). Как напряжение струны, натягиваемой и отпускаемой, создает гармонию колебаний, называемую музыкой или нотой, так чередование и вражда противоположностей творит сущность, смысл и гармонию жизни и изменения. В борьбе организма с организмом, человека с человеком, мужчины с женщиной, поколения с поколением, класса с классом, народа с народом, идеи с идеей, веры с верой сражающиеся противоположности суть основа и уток на ткацком станке жизни, преследующие антагонистические цели и созидающие невидимое единство и тайное согласие целого. «Разногласящих гармония — наилучшая» (46); это поймет каждый влюбленный.
Все три принципа — Огонь, изменение и напряженное единство противоположностей — входят в Гераклитову концепцию души и Бога. Он смеется над теми, «кто тщетно пытается очиститься от кровопролития, оскверняя себя кровью» (130), или теми, «кто возносит молитвы к этим вот истуканам: это все равно что беседовать с домами; ничего не знают они о действительной природе богов» (126). Не допускает он и личного бессмертия: человек, как и все остальное, — изменчивое и прерывистое пламя, «возжигаемое и гаснущее, точно свет в ночи» (77). И все равно человек — это Огонь; душа, или жизненное начало, есть часть вечной энергии, присутствующей во всех вещах, и, как таковая, никогда не умирает. Смерть и рождение — произвольные моменты, выхваченные анализирующим разумом человека из потока становления; однако, с непредвзятой точки зрения, с точки зрения вселенной, это лишь фазы в бесконечном изменении форм. В любое мгновение частичка нас умирает, тогда как целое живет; каждую секунду умирает один из нас, тогда как Жизнь живет. Смерть не только конец, но и начало; рождение не только начало, но и конец. Наши слова, мысли, даже этика суть предрассудки и выражают наши интересы как представителей определенных групп; философия должна видеть вещи в свете целого. «Для Бога все вещи прекрасны и хороши и справедливы; это люди нарекли одно несправедливым, другое — справедливым» (61).
Как душа — преходящий язык непрестанно изменяющегося пламени жизни, так Бог — вечносущий Огонь, неуничтожаемая энергия мира. Он — единство, связующее все противоположности, гармония всех противоборств, конечная цель и смысл любой вражды. Этот Божественный Огонь, как и жизнь (ибо они — повсюду и одно), вечно меняет свою форму, вечно поднимается вверх или нисходит вниз по лестнице изменения, вечно поглощает и восстанавливает вещи; и действительно, в один далекий день «Огонь будет судить все вещи и схватит» (62), уничтожит их, расчистив дорогу для новых форм в день Последнего Суда, или космической катастрофы. Тем не менее действия неумирающего Огня не лишены смысла и строя; если бы люди умели понимать мир как целое, то они увидели бы в нем безмерную нечеловеческую мудрость, Логос, или Разум, или Слово (65), и попытались бы привести свои жизни в согласие с этим путем Природы, этим законом вселенной, этой мудростью, или организованной энергией, которая и есть Бог (91). «Мудро прислушиваться не ко мне, но к Слову» (1), искать и следовать безграничному разуму целого.
Когда Гераклит прилагает четыре основополагающих понятия своей мысли — энергию, изменение, единство противоположностей и разум целого — к этике, он проливает свет на жизнь и поведение человека. Энергия, сопряженная с разумом, обрученная с порядком, является величайшим благом. Изменение — не зло, но благо; «в изменении — успокоение; вечно трудиться над одним и тем же и вечно начинать заново — как это утомительно» (72–73). Взаимная необходимость противоположностей делает понятными, а потому простительными, распри и страдание. «Удостоиться всего, чего желаешь, для человека не лучшее; болезнь сделала приятным здоровье, зло — добро, голод — достаток, труд — отдохновение» (104). Он порицает тех, кто желает, чтобы в мире прекратилась вражда (43); без этой борьбы противоположностей не было бы «созвучия», плетения паутины жизни, развития. Гармония не кладет конца борьбе, она — конфликт, в котором ни один из элементов не одерживает решительной победы, но оба действуют в нерасторжимой зависимости друг от друга (как радикализм юности и консерватизм старости). Борьба за существование необходима для того, чтобы лучшее могло отделиться от худшего и породить наивысшее. «Вражда — отец и царь всему; одних она сделала богами, других — людьми; одних — рабами, других — свободными» (44). В конечном счете «вражда — это справедливость» (62); конкуренция индивидуумов, групп, видов, учреждений и империй есть высший суд природы, и нет апелляции против его вердикта.
В целом философия Гераклита, сконцентрированная в 130 фрагментах, принадлежит к главным творениям греческого разума. Учение о Божественном Огне перешло в стоицизм; идея Последнего Пожара была передана стоицизмом христианству; Логос, или природный разум, стал у Филона и в христианской теологии Божественным Словом, олицетворенной мудростью, с которой, или посредством которой Бог творит и направляет все вещи; в известной мере он подготовил почву для современного понятия природного закона. Добродетель как послушание природе стала лозунгом стоицизма; единство противоположностей с новой силой возродилось у Гегеля; понятие изменения обрело второе дыхание усилиями Бергсона. Концепция всеопределяющей вражды и борьбы подхватывается Дарвином, Спенсером и Ницше, который двадцать два века спустя возобновляет войну Гераклита против демократии.
Мы почти ничего не знаем о жизни Гераклита; о его смерти до нас дошел только не внушающий доверия рассказ Диогена Лаэртского, который, возможно, показывает, к какому прозаическому финалу способна возвратиться наша поэзия:
«Возненавидев людей, он удалился и жил в горах, кормясь быльем и травами. А заболев оттого водянкой, воротился в город и обратился к врачам с такой загадкой: могут ли они обернуть многоводье засухой? Нр те не уразумели, и тогда он закопался в бычьем хлеву, теплотою навоза надеясь испарить дурную влагу. Однако и в этом не обретя облегчения, он скончался, прожив шестьдесят лет»[498].
Колофон, расположенный несколькими километрами севернее от Эфеса, получил свое название, по-видимому, от холма, на склоне которого он вырос[499]. Антиклерикально настроенный Ксенофан, родившийся в этом городе около 576 года, писал, что колофонцы «носят пурпурные одеяния, гордятся своими роскошными прическами, которые они увлажняют дорогими, сладостно пахнущими маслами»; у суетности богатая история[500]. Здесь и, возможно, в Смирне среди народа, уже зараженного томным пессимизмом Востока, поэт Мимнерм (610) пел меланхоличные оды быстротечной молодости и любви. Он отдал свое сердце Нанно — девушке, сопровождавшей его песни жалобным облигато флейты; а когда она отвергла его любовь (возможно, на том основании, что женатый поэт — мертвый поэт), он обессмертил ее сборником изящных элегических стихов:
В пору обильной цветами весны распускаются быстро
В свете горячих лучей листья на ветках дерев.
Словно те листья, недолго мы тешимся юности цветом,
Не понимая еще, что нам на пользу и вред.
Час роковой настает, и являются черные Керы
К людям: у первой в руках — старости тяжкий удел,
Смерти удел — у другой[501].
Более знаменитый поэт жил столетие спустя в соседнем городе Теос. Анакреонт много скитался, но родился (563) и умер (478) он в Теосе. Многие дворы искали его расположения, ибо среди современников один Симонид мог поспорить с ним славой. Мы застаем его среди колонистов, переселившихся во фракийские Абдеры, солдатом в одной или двух военных кампаниях, который бросил свой щит сообразно поэтической моде того времени и с тех пор довольствуется литературой; он проводит несколько лет при дворе Поликрата Самосского, откуда его как официальное лицо доставляют на пятидесятивесельной галере услаждать Гиппарха в афинском дворце Писистратидов; наконец, после Персидской войны, он возвращается в Теос, где тешит свою старость песнями и вином. За свои излишества он заплатил долголетием и умер восьмидесяти пяти лет от роду; говорят, он подавился виноградной косточкой[502].
Александрия знала пять книг Анакреонта, до нас же дошли только разрозненные двустишия. Его темами были вино, женщины и мальчики; его поэтическая манера — это изысканный треп в легкостопных ямбах. Для его безукоризненного языка и изысканного стиха нет нечистых и низменных предметов. Вместо вульгарной злобности Гиппонакта или взволнованного трепета Сафо Анакреонт культивировал учтивую болтовню придворного поэта, который готов разыграть Горация перед любым Августом, угодившим его воображению и дающим ему на вино.
Афиней полагает, что его развеселые песни и ветреные романы не более чем поза[503]; возможно, Анакреонт скрывал свою верность, чтобы нравиться женщинам, и прикидывался гулякой, чтобы стяжать вящую славу. Остроумная легенда гласит, что однажды подвыпивший Анакреонт накинулся на мальчика и грубо его отругал и что, влюбившись (в его-то годы) в этого отрока, раскаявшийся поэт восхвалял его до небес[504]. Эрот Анакреонта был мастером на обе руки и беспристрастно влек его как к мужскому, так и к женскому полу; но в пожилые годы поэт галантно отдавал предпочтение женщинам. «Бросил шар свой пурпуровый // Златовласый Эрот в меня // И зовет позабавиться // С девой пестрообутой. // Но, смеяся презрительно // Над седой головой моей, // Лесбиянка прекрасная // На другого глазеет»[505] (перевод В. В. Вересаева]. Остроумец позднейшей эпохи посвятил Анакреонту весьма примечательную эпитафию:
Гроздьев живительных мать, чародейка — лоза винограда!
Ты, что даешь от себя отпрыски ценных ветвей!
Вейся по стеле высокой над Анакреонтом Теосцем,
Свежей зеленью крой низкую надпись земли.
Пусть он, любивший вино и пиры и в чаду опьяненья
Певший на лире всю ночь юношей, милых ему,
Видит, и лежа в земле, над своей головою висящий
В гроздьях, на гибких ветвях целый, прекрасный твой плод;
Пусть окропляются влагой росистой уста, из которых
Слаще, чем влага твоя, некогда песня лилась![506]
За Теосом материк вьется среди заливов и мысов на запад, и, преодолев километров пятнадцать по морю, путешественник достигает Хиоса. Быть может, здесь, среди масличных и смоковничных рощ, среди анакреонтических виноградников провел свою юность Гомер. Виноделие являлось на Хиосе важнейшей отраслью экономики, в которой было задействовано много рабов; в 431 году на острове было 30 000 свободных и 100 000 рабов[507]. Хиос превратился в центр работорговли; торговцы выкупали у кредиторов семьи несостоятельных должников и приобретали мальчиков, делая из них евнухов для дворцов Лидии и Персии[508]. В шестом веке Дримах возглавил восстание своих собратьев-рабов, разгромил все армии, направленные против него, укрепился в горной цитадели, обложил данью богатейших граждан посредством избирательного грабежа, на современный манер предложил им «защиту» за соответствующее вознаграждение, запугал их до того, что они стали справедливее к своим рабам, и завещал друзьям свою добровольно отсеченную голову, чтобы те могли потребовать обещанное за нее вознаграждение. На протяжении веков Дримах почитался как бог-покровитель рабов[509] — превосходный эпос для какого-нибудь Спартака пера. Среди роскоши и рабства на Хиосе процветали искусство и литература; здесь обосновались Гомериды — цех и династия бардов; здесь родился драматург и историк Феопомп; около 560 года (гласит традиция) хиосец Главк открыл технику сварки железа; на Хиосе Архерм и его сыновья Бупал и Афенид производили в шестом веке прекраснейшие в Греции статуи.
Вернувшись на материк, путешественник минует Эрифры и Клазомены, где родился учитель и друг Перикла Анаксагор. Восточнее Клазомен, в хорошо защищенном заливе, расположилась Смирна. Заселенная эолийцами уже в 1015 году до н. э.[510], в результате иммиграции и завоевания она превратилась в ионийский город. Славная уже в дни Ахилла, разоренная лидийцем Алиаттом около 600 года, разрушаемая вновь и вновь — последний раз в 1924 году греками, — Смирна, соперничающая в древности с Дамаском, познала все превратности истории[511]. Остатки древнего города свидетельствуют о богатстве и разнообразии его жизни; здесь были раскопаны гимнасий, акрополь, стадион и театр. Улицы города были широки и хорошо вымощены; их украшали дворцы и храмы; главный проспект, называвшийся Золотым, был знаменит на всю Грецию.
Самым северным из городов Ионии была Фокея, носящая ныне название Фокия. Река Герм соединяла ее почти с самими Сардами, обеспечивая ей прибыльное преимущество в торговых сношениях греков с Лидией. В поисках рынков фокейские купцы предпринимали далекие путешествия; именно они принесли греческую культуру на Корсику и основали Марсель.
Таким было ионийское Двенадцатиградье, увиденное как бы с высоты птичьего полета сквозь пространство и время. Хотя ионийские города слишком ревностно конкурировали между собой, чтобы объединиться в оборонительный союз, их граждане признавали некую солидарность происхождения и интересов и периодически собирались на мысе Микале близ Приены на великий праздник Панионий. Фалес уговаривал их создать симполитию, в которой каждый взрослый мужчина стал бы одновременно гражданином родного города и панионийского союза, но коммерческое соперничество зашло слишком далеко и вело скорее к междоусобным войнам, чем к политическому единству. Поэтому во время персидского нашествия (546–545) импровизированный защитный альянс оказался неустойчивым и слабым, и ионийские города подпали под власть Великого царя. И тем не менее дух независимости и соперничества обеспечил ионийские города стимулом конкуренции и внушил им жажду свободы. Именно в этих условиях Иония открыла науку, философию, историю и ионийскую капитель, и в то же время она произвела на свет столько поэтов, что шестой век в Элладе оказался не менее плодотворным, чем пятый. Когда Иония пала, ее города завещали ионийскую культуру Афинам, которые сражались ради их спасения и приняли от них интеллектуальное лидерство в Греции.
Над ионийским Двенадцатиградьем расположены двенадцать городов материковой Эолиды, заселенных эолийцами и ахейцами из Северной Греции вскоре после того, как падение Трои открыло Малую Азию для греческой иммиграции. Большинство этих городов были невелики и играли в истории весьма скромную роль; но эолийский остров Лесбос не уступал ионийским городам в богатстве, утонченности и литературной одаренности. На вулканической почве острова в изобилии росли плодовые сады и виноградники. Крупнейшим из пяти лесбосских городов была Митилена, благодаря торговле почти не отстававшая по богатству от Милета, Самоса и Эфеса. В конце седьмого века коалиция средних классов и бедноты положила конец господству землевладельческой аристократии и возвела на десять лет в диктаторы отважного и неотесанного Питтака, наделив его такой же властью, какой располагал его друг и коллега-мудрец Солон. Аристократия составила заговор, чтобы вернуться к власти, но Питтак расстроил ее планы и изгнал главных заговорщиков сперва из Митилены, а затем и с самого Лесбоса.
Алкей был буйным смутьяном, который не отличал политику от поэзии и в каждом втором своем стихотворении бил в набат мятежа. Аристократ по рождению, он нападал на Питтака с шумным и непристойным шутовством, за что удостоился венца изгнанника. Он создал оригинальные поэтические формы, прозванные потомками «алкеевыми», каждая строфа которых была, по словам древних, исполнена мелодичности и прелести. Какое-то время он пел войну и писал, что дом его увешан военными трофеями и снаряжением[512]; однако, когда ему представился случай проявить героизм, он отбросил щит, бежал, как Архилох, и под аккомпанемент лиры хвалил свою доблестную осмотрительность. Иногда он пел о любви, но его перу наиболее любезно было вино, которым Лесбос славился не меньше, чем поэтами. Nyn chre methysten, советует он, nunc est bibendum: время напиться: летом — чтобы утолить жажду, осенью — скрасить умирание, зимой — согреть кровь, весной — отпраздновать воскресение природы.
Дождит отец Зевс с неба ненастного,
И ветер дует стужею севера;
И стынут струйки дождевые,
И замерзают ручьи под вьюгой.
Как быть зимой нам? Слушай: огонь зажги,
Да, не жалея, в кубки глубокие
Лей хмель отрадный, да теплее
По уши в мягкую шерсть укройся…
К чему раздумьем сердце мрачить, друзья?
Предотвратим ли думой грядущее?
Вино — из всех лекарств лекарство
Против унынья. Напьемся ж пьяны![513]
Ему не повезло — хотя он легкомысленно не сознавал своего невезения, — что его современницей была знаменитейшая из греческих женщин. Вся Греция чтила Сафо еще при жизни. «Однажды вечером, за вином, — говорит Стобей, — Эксекестид, племянник Солона, пропел песнь Сафо, которая так понравилась его дяде, что тот умолял мальчика научить его ей; когда один из присутствующих спросил: «Зачем?» — Солон ответил: «Я хочу выучить ее и умереть!»[514] Сократ (возможно, рассчитывая на ответную снисходительность) называл ее «прекрасной», а Платон посвятил ей вдохновенную эпиграмму:
Девять считается муз. Но их больше: ведь музою стала
И лесбиянка Сапфо. С нею их десять теперь[515].
«Сафо была удивительной женщиной, — говорил Страбон. — Ибо на нашей памяти я не знаю ни одной женщины, которая даже в самой малой степени могла бы соперничать с ней в отношении поэзии»[516]. Произнося «поэт», древние подразумевали «Гомер»; точно так же весь греческий мир знал, о ком идет речь, когда говорили о «поэтессе».
Псапфа, как называла она себя на своем нежном эолийском диалекте, родилась в Эресе на Лесбосе около 612 года; но когда она была еще ребенком, ее семья перебралась в Митилену. В 593 году она была среди заговорщиков-аристократов, которых Питтак изгнал в городок Пирру; уже в девятнадцать лет она играла роль в общественной жизни, участвуя в политике или сочиняя стихи. Она не отличалась красотой: была невысокой и хрупкой, а ее волосы, глаза и кожа были более смуглыми, чем хотелось бы грекам[517]; однако ей было присуще обаяние элегантности, утонченности и блестящего ума, который был не столь изощрен, чтобы скрыть ее нежность. «Сердце мое, — говорит она, — сердцу ребенка подобно»[518]. Из стихов Сафо нам известно, что она была страстной натурой, чьи слова, по замечанию Плутарха, «были смешаны с пламенем»[519]; пылкая чувственность наделяла плотью восторги ее души. Ее любимая ученица Аттида говорила, что она одевалась в шафран и пурпур и украшала себя цветами. Должно быть, она была привлекательна на свой миниатюрный лад, ибо Алкей, изгнанный вместе с нею в Пирру, вскоре предложил ей свою любовь. «Сафо фиалкокудрая, чистая, // С улыбкой нежной! Очень мне хочется // Сказать тебе кое-что тихонько, // Только не смею: мне стыд мешает» [перевод В. В. Вересаева]. Ее ответ был менее двусмыслен, чем его предложение: «Будь цель прекрасна и высока твоя, // Не будь позорным, что ты сказать хотел, — // Стыдясь, ты глаз не опустил бы, // Прямо сказал бы ты все, что хочешь»[520] [перевод В. В. Вересаева]. Поэт пел ей хвалы в одах и серенадах, но мы ничего не слышим об их дальнейшей близости.
Возможно, их разлучило второе изгнание Сафо. Питтак, опасаясь ее взрослеющего таланта, изгнал поэтессу на Сицилию; случилось это, вероятно, в 591 году, когда многим она по-прежнему казалась безобидной девочкой. Примерно в это же время она вышла замуж за богатого купца с Андроса; несколько лет спустя она пишет: «Есть прекрасное дитя у меня. Она похожа // На цветочек золотистый, милая Клеида. // Пусть дают мне за нее всю Лидию, весь мой милый [Лесбос]…»[521] [перевод В. В. Вересаева]. Сафо могла позволить себе отказаться от богатств Лидии, унаследовав состояние рано умершего мужа. После пяти лет изгнания она вернулась на родной остров, став властительницей дум лесбосского общества. В одном из сохранившихся фрагментов мы улавливаем очарование роскоши: «Я негу люблю, // Юность люблю, // Радость люблю // И солнце»[522] [перевод Вяч. Иванова]. Она питала нежную привязанность к своему юному брату Хараксу и была уязвлена до глубины души, когда во время одного из торговых путешествий в Египет он влюбился в куртизанку Дориху и женился на ней несмотря на уговоры сестры[523].
Между тем в Сафо тоже проник огонь. Стремясь к деятельной жизни, она открыла школу для девушек, где учила их поэзии, музыке и танцу; то был первый «пансион для благородных девиц» в истории. Она называла своих воспитанниц не ученицами, но гетерами — подругами; в те времена слово «гетера» еще не свидетельствовало о половой неразборчивости. Безмужняя Сафо влюблялась в одну за другой из этих девушек. Один из фрагментов гласит: «Словно ветер, с горы на дубы налетающий, // Эрос души потряс нам»[524]. В другом фрагменте говорится: «Было время, тебя, о Аттида, любила я, и была я тогда еще в цвете девичества… Ты казалась ребенком невзрачным и маленьким…» [перевод В. В. Вересаева]. Но впоследствии Аттида приняла ухаживания митиленского юноши, и Сафо с безудержной страстностью излила свою ревность в стихотворении, которое сохранил Лонгин:
Богу равным кажется мне по счастью
Человек, который так близко-близко
Пред тобой сидит, твой звучащий нежно
Слушает голос
И прелестный смех. У меня при этом
Перестало сразу бы сердце биться:
Лишь тебя увижу, — уж я не в силах
Вымолвить слова.
Но немеет тотчас язык, под кожей
Быстро легкий жар пробегает, смотрят,
Ничего не видя, глаза, в ушах же —
Звон непрерывный.
Потом жарким я обливаюсь, дрожью
Члены все охвачены, зеленее
Становлюсь травы, и вот-вот как будто
Родители Аттиды забрали девушку из школы, и приписываемое Сафо послание, возможно, представляет собой ее рассказ о дне разлуки:
А прощаясь со мной, она[527] плакала,
Плача, так говорила мне:
«О, как страшно страдаю я.
Псапфа! Бросить тебя мне приходится!»
Я же так отвечала ей:
«Поезжай себе с радостью
И меня не забудь. Уж тебе ль не знать,
Как была дорога ты мне!
А не знаешь, так вспомни ты
Все прекрасное, что мы пережили:
Как фиалками многими
И душистыми розами,
Сидя возле меня, ты венчалася,
Как густыми гирляндами
Из цветов и из зелени
Обвивала себе шею нежную.
Как прекрасноволосую
Умащала ты голову
Миррой царственно-благоухающей,
И как нежной рукой своей
Близ меня с ложа мягкого
За напитком ты сладким тянулася[528].
После этих слов в той же рукописи следует горькое восклицание: «Не увижу ее я вновь! // Умереть я хотела бы!» Это, несомненно, подлинный голос любви, достигающей высот искренности и красоты по ту сторону добра и зла.
Позднейшие ученые античности спорили, являются ли эти стихотворения памятником «лесбийской любви» или просто упражнениями поэтической фантазии и олицетворения. Нам довольно того, что это поэзия высшей пробы, отличающаяся напряженностью чувства, яркой образностью и совершенством языка и формы. Один из фрагментов говорит о «поступи цветущего ручья»; другой об «истомчивом, сладостно-горьком Эроте»; третий сравнивает недостижимую любовь со сладким яблочком, что «ярко алеет на ветке высокой, — // Очень высоко на ветке; забыли сорвать его люди. // Нет, не забыли сорвать, а достать его не сумели»[529] [перевод В. В. Вересаева]. Сафо писала не только о любви и использовала — в одних лишь сохранившихся фрагментах — до пятидесяти размеров; она самостоятельно перелагала свои стихотворения на музыку арфы. Ее стихи были собраны в девять книг и составляли приблизительно двенадцать тысяч строк; до нас дошло шестьсот строк, зачастую совершенно отрывочных. В 1073 году нашей эры сочинения Сафо и Алкея были публично преданы огню церковными властями Константинополя и Рима[530]. Затем, в 1897 году, Гренфелл и Хант открыли в файюмском Оксиринхе гробы из папье-маше, при изготовлении которых использовались обрывки старинных книг; на этих обрывках были обнаружены некоторые стихотворения Сафо[531].
Мужчины последующих цоколений отомстили поэтессе, пересказав или выдумав легенду о том, что она погибла из-за безответной любви к мужчине. Один отрывок из Суды[532] сообщает о том, что «куртизанка Сафо» — обычно отождествляемая с поэтессой — бросилась в море с Левкадской скалы, так как моряк Фаон отверг ее любовь. На это предание ссылаются Менандр, Страбон и другие, а Овидий излагает его с живыми подробностями[533], но, судя по многочисленным признакам, оно явно легендарно и витает в облачной дымке между вымыслом и фактом. В поздние свои годы, гласит традиция, Сафо вновь выучилась любить мужчин. Среди египетских отрывков мы находим ее трогательный ответ на предложение вступить в брак: «Если бы груди мои по-прежнему наливались млеком, если бы чрево мое по-прежнему могло вынашивать детей, тогда недрогнувшей стопой направилась бы я к новому брачному ложу. Но теперь кожу мою прорезали морщины, и Эрот не спешит ко мне со своим уязвляющим даром», — и она советует жениху искать себе невесту помоложе[534]. По правде говоря, мы не знаем, когда и как она умерла; мы знаем только, что она оставила по себе живую память страсти, поэзии и изящества и что она блистала даже ярче Алкея, будучи самым нежным певцом своей эпохи. В заключительном фрагменте она кротко порицает тех, кто не допускает мысли о том, что песня ее допета:
«Дети мои, вы унижаете благие дары Муз, говоря: «Мы увенчаем тебя, милая Сафо, за прекраснейшую игру на звонкой, сладкоголосой лире». Разве вы не знаете, что старость избороздила мою кожу, а мои черные волосы побелели? Столь же непреложно, как звездная Ночь следует за розоперстой Эос и покрывает тьмой земные пределы, Смерть идет по следу всего живого и улавливает его в конце»[535].
Севернее Лесбоса находится маленький Тенедос, чьи женщины, по сообщениям некоторых античных путешественников, были самыми прекрасными в Греции[536]. Затем по следам эллинских искателей приключений мы попадаем на северные Спорады: Имброс, Лемнос и Самофракию. Милетцы, стремясь к контролю над Геллеспонтом, на южном берегу пролива около 560 года основали существующий и поныне город Абидос[537]; здесь Геллеспонт переплывали Леандр и Байрон, а войско Ксеркса переправилось по понтонному мосту в Европу. Восточнее фокейцы заселили Лампсак — родину Эпикура. Внутри Пропонтиды лежат две группы островов: богатый мрамором, давшим этому морю его нынешнее название, Проконнес и Арктоннес, на южной оконечности которого милетцы основали в 757 году крупный порт Кизик. Вдоль побережья Пропонтиды один за другим выросли греческие города Панорм, Даскилион, Апамея, Киос, Астак, Халкедон. Жадные до металлов, зерна и торговли греки поднялись за Боспор, основав на нем Хрисополь (ныне Скутари) и Никополь — «город победы». Затем они двинулись вдоль южного побережья Черного моря, заложив Гераклею Понтийскую, Тиеи и Синопу — город, по словам Страбона[538], украшенный пышным гимнасием. агорой и тенистыми колоннадами; киник Диоген не нашел ничего лучшего, как родиться именно здесь. За Синопой лежали Амис, Эноя, Триполис и Трапезунт (Трабзон), где Ксенофонтовы Десять Тысяч вскричали от радости при виде желанного моря. Открытие — поначалу, быть может, Масоном, позднее ионийцами — этого региона для греческой колонизации обеспечило метрополии такую же отдушину для избытка населения, предоставило такие же запасы продовольствия, серебра и золота, какие Европа нашла для себя в новооткрытой Америке в начале Нового времени[539].
Следуя восточным побережьем Понта Евксинского на север в Медееву Колхиду, греки основали там Фасис и Диоскуриаду, а в Крыму — Феодосию и Пантикапей. В устьях Буга и Днепра они заложили Ольвию (Николаев), а в устье Днестра и на Дунае соответственно Тиру и Трезмис. Затем, двигаясь вдоль южного Причерноморья, они построили города Истр (Констанцу), Томы (где умер Овидий), Одесс (Варну) и Аполлонию (Бургас). Исторически чуткий путешественник цепенеет при мысли о том, сколь древни эти живые города; но их сегодняшних обитателей, погруженных в заботы века нынешнего, нимало не волнует толща столетий, безмолвно покоящихся у них под ногами.
Мы вновь попадаем в Боспор, где около 660 года до н. э. мегарцы основали Византий[540] — в прошлом Константинополь, ныне Стамбул. Еще до Перикла этот стратегический порт стал тем, чем назовет его, заключая Тильзитский мир, Наполеон, — ключом к Европе; в третьем веке до нашей эры Полибий считал его положение у моря «более благоприятным для безопасности и процветания, чем положение любого другого из известных нам городов мира»[541]. Византий разбогател, взимая пошлины с проходящих судов и поставляя греческому миру зерно Южной России (Скифии) и Балкан, а также кишевшую в проливе рыбу, с постыдной легкостью вылавливаемую сетями. Именно изогнутая форма и богатство, принесенное рыбным промыслом, дали городу его позднейшее имя — Золотой Рог. При Перикле византийской политикой заправляли Афины, взимая здесь пошлины, когда возникала экстренная необходимость пополнения казны, и регулируя ввоз зерна из Причерноморья как военной контрабанды[542].
Вдоль северного, или фракийского, побережья Пропонтиды греки возвели города Селимбрию, Перинф (Eregli), Бизанфу, Каллиполь (Галлиполи) и Сеет. Позднее на юго-западном побережье Фракии были основаны поселения: Афродисиада, Энос и Абдеры, где Левкипп и Демокрит выдвинут филосбфию атомистического материализма. Напротив фракийского побережья лежит остров Фасос, так описываемый Архилохом: «Как осла хребет, // Заросший диким лесом, он вздымается. // Невзрачный край, немилый и нерадостный»[543] [перевод В. В. Вересаева]; однако он был столь богат золотыми рудниками, что золотодобыча покрывала все издержки правительства. На восточном побережье Македонии или близ него греческие — главным образом, афинские — золотоискатели основали Неаполь и Амфиполь; захват этих городов Филиппом приведет к войне, которая будет стоить Афинам их свободы. Другие греки, по большей части из Халкиды и Эретрии, захватили трехпалый остров Халкидику и дали ему имя, к 700 году основав здесь города, часть которых сыгралй свою роль в греческой истории: Стагир (родину Аристотеля), Скиону, Менду, Потидею, Аканф, Клеоны, Торону и Олинф, завоеванный в 348 году Филиппом и известный нам по речам Демосфена. Во время недавних раскопок в Олинфе из-под земли был извлечен довольно обширный город со множеством двухэтажных домов, причем некоторые из них имели по двадцать пять комнат. В дни Филиппа Олинф насчитывал, по-видимому, 60 000 жителей; такая населенность второстепенного городка позволяет судить о бурной плодовитости и энергичной экспансии греков допериклрвой эпохи.
Наконец, между Халкидикой и Евбеей ионийские мигранты заселили Евбейские острова: Геронтию, Полиэг, Икос, Пепареф, Скандилу, Скирос. Двигаясь на восток и север, империя совершила полный оборот, круговой обход был завершен. Греческая инициатива преобразила острова Эгеиды и побережье Малой Азии, Геллеспонта, Черного моря, Македонии и Фракии, набросив на них сеть оживленных эллинизированных городов, энергично развивавших земледелие, промышленность, торговлю, политику, литературу, религию, философию, науку, искусство, риторику, сутяжничество и сладострастие. Оставалось только завоевать «еще одну Грецию» на Западе и перебросить мост между древней Элладой и современностью.
Вновь обогнув Суний на корабле воображения, плывущем на запад, мы пристаем к Кифере — любимому острову Афродиты, а потому цели Отплытия[544] Ватто. Около 160 года нашей эры Павсаний видел здесь «самый святой и древний из всех храмов, построенных греками Афродите»[545]; здесь же в 1887 году Шлиман извлек из-под земли его развалины[546]. Кифера была самым южным из Ионических островов, окаймлявших западное побережье Греции и названных так потому, что их заселили ионийские колонисты; в их число входили Закинф, Кефалления, Итака, Левкада, Паксос и Керкира. Шлиман полагал, что Итака — это остров Одиссея, и тщетно пытался раскопать здесь хоть какое-нибудь подтверждение гомеровского предания[547], тогда как Дерпфельд считал, что отечество Одиссея находилось на скалистой Левкаде. По словам Страбона, древние жители острова имели обыкновение ежегодно сбрасывать с левкадских утесов человека, принося его в жертву Аполлону; однако, греша не только богословием, но и человечностью, они милосердно привязывали к жертве мощных птиц, чьи крылья могли приостановить падение[548]: вероятно, рассказ о прыжке Сафо с левкадской скалы связан с воспоминаниями об этом обряде. Коринфские колонисты заняли Керкиру (Корфу) около 734 года до н. э. и вскоре обрели такую силу, что разгромили коринфский военный флот и добились независимости. Из Керкиры некоторые искатели приключений поднялись по Адриатическому морю до самой Венеции; некоторые из них устроили небольшие поселения на побережье Далмации и в долине По[549], другие в конце концов пересекли восьмидесятикилометровый отрезок бурного моря, чтобы утвердиться на италийском каблучке.
Они нашли здесь превбсходную береговую линию, изрезанную естественными гаванями и подпираемую плодородными землями, которые почти не возделывались аборигенами[550]. Греческие захватчики завладели этим прибрежным районом по безжалостному закону колониальной экспансии: природные ресурсы, не используемые коренным населением, в силу некоего химического притяжения рано или поздно привлекут какой-нибудь другой народ который возьмется за их обработку и введет их в коммерческий оборот остального мира. Из Брентесия (Бриндизи) пришельцы, главным образом дорийцы, достигли другого края италийского каблучка и основали крупный город Тарант — римский Тарент (Таранто)[551]. Здесь они выращивали оливы, разводили лошадей, производили керамику, строили корабли, ловили рыбу и собирали моллюсков, из которых добывали пурпурную краску, ценившуюся выше финикийского пурпура[552]. Как и в большинстве греческих колоний, у власти поначалу стояла землевладельческая олигархия, затем города переходили в руки диктаторов, финансировавшихся средним классом, и переживали бодрые и бурные промежутки демократии. Сюда в 281 году причалит романтичный Пирр, чтобы сыграть роль западного Александра.
На противоположном берегу Тарентийского залива новая волна иммигрантов (в основном ахейцев) основала города Сибарис и Кротону. Смертоносная ревность этих родственных городов служит иллюстрацией творческой энергии и разрушительных страстей греков. Торговля между Восточной Грецией и Западной Италией могла выбирать из двух маршрутов: водного и частично сухопутного. Корабли, следовавшие водным путем, причаливали в Кротоне и обменивали здесь множество товаров; отсюда они прибывали в Регий, уплачивали пошлину и осторожно двигались дальше по кишащему пиратами морю и через водовороты Мессинского пролива в Элею и Кумы — самые северные греческие колонии в Италии. Во избежание пошлин и опасностей, а также лишних полутораста километров гребли и качки купцы, предпочитавшие второй путь, разгружались в Сибарисе, проделывали пятидесятикилометровый путь в Лаос, лежавший на западном побережье, и здесь вновь грузились на корабли, чтобы плыть в Посидонию, откуда товары доставлялись на внутренние рынки Италии.
Занимая стратегически выгодное положение на этой торговой линии, Сибарис процветал до тех пор, пока (если верить Диодору Сицилийскому[553]) численность его населения не достигла 300 000 человек, а в богатстве с ним могли поспорить лишь немногие греческие города. Слово сибарит приобрело то же значение, что и эпикуреец. Весь физический труд выполнялся рабами или крепостными, тогда как граждане, нарядившись в великолепные одежды, нежились в своих роскошных домах и вкушали экзотические лакомства[554]. Ремесленникам, чья работа сопровождалась шумом, например, плотникам и кузнецам, воспрещалось заниматься ею в пределах города. Некоторые дороги в богатых кварталах снабжались навесами, защищавшими от зноя и дождя[555]. Алкисфен из Сибариса, по словам Аристотеля, имел одежду из такой дорогой ткани, что Дионисий Сиракузский Старший продал ее позднее за 120 талантов (720 000 долларов)[556]. Сибарит Сминдирид, искавший руки Клисфеновой дочери, привел с собой тысячу слуг[557].
Сибарис благоденствовал до тех пор, пока не вступил в войну с соседней Кротоной (510). Ненадежный источник сообщает, что сибариты выставили на битву трехсоттысячную армию[558]. Кротониаты, уверяют нас далее, привели это войско в замешательство, заиграв мелодии, под которые сибариты выучили танцевать своих лошадей[559]. Лошади пустились в пляс, сибариты были перебиты, а город их был настолько добросовестно разорен и сожжен, что исчез из истории всего за один день. Когда шестьдесят лет спустя Геродот и его афинские друзья основали неподалеку колонию Фурии, они не нашли и следа города, бывшего некогда самой гордой общиной Греции.
Кротона просуществовала дольше; основанная около 710 года до нашей эры, Кротоне (так называется город сегодня) до сих пор полнится шумом торговли и кустарного производства. Она занимала единственную естественную гавань между гарантом и Сицилией и не могла забыть о кораблях, разгружавшихся в Сибарисе. Оставшегося грузопотока хватало, чтобы принести гражданам приличный достаток, тогда как благодетельное поражение в войне, долгая экономическая депрессия, бодрящий климат и известная дорическо-пуританская настроенность населения поддерживали кротониатов в хорошей форме несмотря на богатство. Здесь вырастали такие знаменитые атлеты, как Милон, и возникла крупнейшая в Великой Греции[560] медицинская школа.
Возможно, именно репутация курорта привлекла в Кротону Пифагора. Его имя означает «глашатай пифийского» оракула в Дельфах; многие последователи считали его самим Аполлоном, а некоторые заявляли, будто видели краем глаза его золотое бедро[561]. Традиция утверждает, что он родился около 580 года на Самосе, рассказывает о его любознательной юности и награждает его тридцатью годами путешествий. «Из всех людей, — говорит скупой на похвалы Гераклит, — самым прилежным исследователем был Пифагор»[562]. Говорят, он посетил Аравию, Сирию, Финикию, Халдею, Индию и Галлию и вернулся с превосходным для туриста лозунгом: «Путешествуя по чужой стране, не озирайся на собственные границы»[563], куда бы ты ни прибыл, обуздывай свои предрассудки. Более достоверно, что он посетил Египет, где обучался у жрецов, и помимо разной чепухи почерпнул также обширные астрономические и геометрические сведения[564]. Вернувшись на Самос и обнаружив, что диктатура Поликрата для него — помеха, пятидесятилетний Пифагор переехал в Крорну[565].
Здесь он основал свою школу; внушительная осанка, разносторонняя ученость и охота, с какой он принимал к себе не только мужчин, но и женщин, приобрели ему вскорости несколько сотен учеников. За два века до Платона он установил принцип равных возможностей обоих полов и не только проповедовал его, но и осуществлял на практике. Тем не менее он признавал природное различие функций; своим ученицам он давал основательную подготовку по философии и литературе, однако обучал их также материнскому и домашним искусствам, так что «пифагореянки» почитались античностью как высший тип женщины, когда-либо произведенный на свет Грецией[566].
Для всех своих учеников Пифагор установил правила, которые превратили его школу едва ли не в монастырь. Члены школы связывались клятвой верности, как по отношению к Учителю, так и друг к другу. Античное предание единодушно свидетельствует, что в пифагорейском обществе была осуществлена коммунистическая общность имущества[567]. Ученикам не подобало есть мясо, яйца и бобы. Вино не запрещалось, но рекомендовалась вода — весьма опасное предписание для современной Нижней Италии. Возможно, запрет мясоедения являлся религиозным табу, связанным с верой в переселение душ: людям не следует пожирать своих предков. Вероятно, время от времени буква этих правил предавалась забвению; в частности, английские историки считают невероятным, чтобы борец Милон, являвшийся пифагорейцем, стал сильнейшим человеком Греции, не вкушая говядины[568], хотя теленок, которого он носил на руках[569], прекрасно обходился травой. Членам общины запрещалось убивать любое животное, не причиняющее вреда человеку, или ломать деревья. Им полагалось просто одеваться и скромно себя вести, «никогда не поддаваясь смеху, и все же не выглядя угрюмо». Они не могли клясться богами, ибо «каждый должен жить так, чтобы заслуживать доверие без всяких клятв». Они не должны были приносить кровавых жертв, но поклонялись у алтарей, не оскверненных кровью. В конце каждого дня им следовало спросить у себя, что из сделанного ими дурно, какими обязанностями они пренебрегли и что хорошего совершили[570].
Сам Пифагор — если только он не был блестящим актером — следовал этим правилам строже любого из своих учеников. Образ жизни философа, несомненно, вызывал такое к нему уважение и завоевал для него такой авторитет среди учеников, что никто не роптал на его педагогическое тиранство, а слова autos epha — ipse dicit — «Сам сказал» превратились в формулу окончательного решения практически в любой сфере поведения или теории. С трогательным почтением сообщается, что Учитель никогда не пил вина днем и жил главным образом на хлебе и меде с овощами на десерт; что его платье всегда было белым и безупречно чистым; что его никогда не видели переевшим или занимающимся любовью; что он никогда не позволял себе смеяться, шутить и рассказывать истории; что он ни разу никого не ударил — даже раба[571]. Тимон Афинский считал его «мошенником выспренной речи, ловцом человеков»[572]; однако среди· самых преданных последователей Пифагора были его жена Феано и дочь Дамо, которая, уж конечно, могла сравнивать философию отца с его жизнью. Дамо, по словам Диогена Лаэртского, «он доверил свои записки, наказав никому не давать их из дому. И она, хотя и могла продать его сочинения за большие деньги, ни за что не расставалась с ними, ценя повиновение указаниям отца превыше золота, а ведь она была женщина»[573].
Посвящение в пифагорейское общество помимо очищения тела постом и самообладанием требовало очищения духа посредством изучения наук. Новый ученик должен был хранить пятилетнее «пифагорейское молчание» — т. е., по-видимому, принимать учение без вопросов или доказательств, — прежде чем стать полноправным членом, или быть допущенным «узреть» (заниматься под руководством?) Пифагора[574]. В соответствии с этим пифагорейцы делились на эксотериков, или «внешних» учеников, и эсотериков, или «внутренних» членов общества, допущенных к тайной мудрости самого Учителя. Программу обучения составляли четыре предмета: геометрия, арифметика, астрономия и музыка. Первой шла математика[575]; то была не практическая наука, какой сделали ее египтяне, но абстрактная теория величин, идеальная логическая подготовка, в которой мышление приучалось к порядку и ясности, проходя проверку строгой дедукцией и наглядными доказательствами. Геометрия отныне окончательно приобрела форму аксиом, теорем и доказательств; каждый шаг в последовательности положений, по словам пифагорейцев, поднимал исследователя на новый уступ, откуда ему открывался более широкий вид на тайное строение мира[576]. Согласно греческой традиции, многие теоремы открыл сам Пифагор: прежде всего теоремы о том, что сумма углов любого треугольника равна сумме двух прямых углов и что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов двух других сторон. Аполлодор сообщает, что, открыв эту теорему, Учитель совершил благодарственную гекатомбу — жертвоприношение ста быков[577]; это, однако, звучит до неприличия не по-пифагорейски.
В противоположность современной последовательности от геометрии Пифагор переходил к арифметике, являвшейся не практической наукой счета, но абстрактной теорией чисел. Его школа, по-видимому, провела первую классификацию чисел, поделив их на четные и нечетные, простые и разложимые на множители[578]; ею была сформулирована теория пропорции, а при помощи последней и «наложения площадей» была создана геометрическая алгебра[579]. Возможно, именно изучение пропорции навело Пифагора на мысль о сведении музыки к числу. Однажды, когда он проходил мимо мастерской кузнеца, его слух привлекли явно закономерные музыкальные интервалы звуков, исходивших от наковальни. Обнаружив, что молоты имеют разный вес, он заключил, что тона зависят от числовых соотношений. В одном из немногих экспериментов, известных нам из классической древности, он взял две струны равной толщины и натяжения и открыл, что, если одна из них вдвое длиннее другой, при ударе по ним получается октава; если они относятся друг к другу как 2/3, то получаемый интервал будет квинтой (до, соль), а при соотношении 3/4 — квартой (до, фа)[580]; таким образом, любой интервал мог быть вычислен и выражен математически. Поскольку все тела, движущиеся в пространстве, издают звуки, высота которых зависит от размеров и скорости тела, то каждая планета, вращающаяся вокруг Земли (доказывал Пифагор), издает звук, пропорциональный скорости ее поступательного движения, которая, в свою очередь, возрастает по мере удаления от Земли; эти-то различные ноты и образуют гармонию, или «музыку сфер», не слышимую нами потому, что мы слышим ее непрерывно[581].
Вселенная, по словам Пифагора, представляет собой живую сферу, центром которой является Земля. Земля — тоже сфера, вращающаяся, как и планеты, с запада на восток. Земля и Вселенная в целом делятся на пять поясов: арктический, антарктический, летний, зимний и экваториальный. Мы видим то большую, то меньшую часть Луны в зависимости от того, насколько освещенная Солнцем сторона Луны обращена к Земле. Лунные затмения возникают тогда, когда между Луной и Солнцем оказывается Земля или какое-нибудь иное тело[582]. Пифагор, говорит Диоген Лаэртский, «был первым, кто сказал, что Земля круглая, и назвал мир космосом»[583].
Внеся такой вклад в математику и астрономию, сделав для утверждения европейской науки больше, чем кто-либо другой, Пифагор приступил к философии. По-видимому, само слово философия явилось одним из его изобретений. Он отказался от термина софия (sophia), «мудрость», как от чересчур напыщенного, и называл свое стремление к пониманию философией — любовью к мудрости[584]. В шестом веке слова философ и пифагореец были синонимами[585]. В то время как Фалес и другие милетцы искали всеобщего первоначала в материи, Пифагор искал его в форме. Открыв регулярные числовые соотношения и последовательности в музыке и постулировав их относительно движения планет, он совершил философский скачок к единству, провозгласив, что такие соотношения и последовательности существуют повсюду и что число является началом всего. Точно так же, как Спиноза будет говорить[586] о двух мирах — обыденном мире вещей, воспринимаемых чувством, и философском мире законов и постоянств, воспринимаемых разумом (причем подлинной реальностью обладает лишь второй мир), Пифагор сознавал, что единственным коренным и пребывающим аспектом каждой вещи являются числовые соотношения частей[587]. Возможно, здоровье — это не что иное, как надлежащее математическое отношение, или пропорция, частей или элементов тела. Возможно, даже душа — число.
В этой точке мистицизм Пифагора, вскормленный в Египте и на Ближнем Востоке, разыгрывается вовсю. Душа, полагал он, подразделяется на три части: чувство, интуицию, разум. Средоточием чувства является сердце, интуиции и разума — мозг. Чувство и интуиция принадлежат не только человеку, но и животным[588], разум свойственен только человеку и является бессмертным[589]. После смерти душа проходит период очищения в Аиде; затем она возвращается на землю и входит в новое тело, скованная цепью переселений, положить конец которым способна лишь совершенная, добродетельная жизнь. Пифагор забавлял, а возможно, и поучал своих последователей, рассказывая им, что в одном из воплощений он был куртизанкой, в другом — героем Евфорбом; он вполне отчетливо помнил свои приключения при осаде Трои и в аргосском храме опознал доспехи, которые носил еще в той, прошлой, жизни[590]. Слыша лай истязаемой собаки, он тут же поспешил спасти животное, говоря, будто различает в ее вое голос покойного друга[591]. Волей-неволей мы вновь уясняем себе, какой обмен идеями связывал Грецию, Африку и Азию шестого века, размышляя, что идея метемпсихоза в одно и то же время захватила воображение Индии, орфического культа в Греции и философской школы в Италии.
Мы ощущаем горячее дуновение индуистского пессимизма, смешивающееся в этике Пифагора с ясной, прозрачной атмосферой Платона. Целью жизни в пифагорейской системе является освобождение от реинкарнации, ее методом — добродетель, а добродетель — это гармония души с собой и с Богом. Иногда гармония может быть достигнута искусственными средствами, и, подобно греческим жрецам и врачам, пифагорейцы использовали музыку для лечения нервных расстройств. Куда чаще гармония нисходит в душу благодаря мудрости, несуетному пониманию глубоких истин, ибо такая мудрость научает человека скромности, умеренности и золотой середине. Противоположный путь — путь раздора, излишеств и греха — с роковой неизбежностью влечет к трагедии и каре; справедливость — это «квадратное число», и рано или поздно за каждое злодеяние воздастся «в квадрате»[592]. Здесь в зародыше — нравственные философии Платона и Аристотеля.
Пифагорейская политика — это философия Платона, проведенная в жизнь до своего рождения. Согласно общеантичной традиции, школа Пифагора была коммунистической аристократией: мужчины и женщины объединяли свои состояния, воспитывались вместе, приуготовлялись к добродетели и высокому мышлению посредством математики, музыки и философии и претендовали на роль стражей и правителей государства. И именно попытка Пифагора превратить свое общество в настоящее городское правительство кончилась для него и его последователей катастрофой. Члены общества так деятельно вмешивались в политику и так решительно принимали сторону аристократии, что демократическая, или народная, партия Кротоны в яростном исступлении сожгла дом, в котором собирались пифагорейцы, убила некоторых из них и изгнала из города остальных. По одному из преданий, сам Пифагор был настигнут и убит, когда, убегая от преследователей, отказался ступить на бобовое поле; другой рассказ позволяет ему ускользнуть в Метапонт, где он воздерживался от пищи сорок дней и — может быть, полагая, что восьмидесяти лет достаточно — уморил себя голодом[593].
Его влияние оказалось весьма долговечным; даже и сейчас имя Пифагора — громкое имя. Пифагорейское общество пережило своего основателя на три века, небольшими группками рассеявшись по всей Греции, произведя таких ученых, как Филолай из Фив, и таких политиков, как Архит, диктатор Таранта и друг Платона. В самой знаменитой из своих од Уордсворт был — сам того не зная — пифагорейцем. Смутной фигурой Пифагора был заворожен и сам Платон. Он черпает из него на каждом шагу: презирая демократию, тоскуя по коммунистической аристократий философов-царей, мысля добродетель гармонией, создавая теории о природе и судьбе души, почитая геометрию и питая склонность к числовой мистике. В общем, Пифагор, насколько нам известно, был основателем европейской науки и философии — свершение, достаточное для каждого человека.
К западу от Кротоны лежат древние Локры. По словам Аристотеля, эта колония была основана беглыми рабами, прелюбодеями и ворами из материковой Локриды, но не исключено, что в его сообщении сказывается неприязнь Старого Света к Новому. Страдая от недостатков своей натуры, колонисты обратились за советом к Дельфийскому оракулу, который повелел им установить законы. Возможно, вопрошателем оракула был Залевк, ибо около 664 года он дал Локрам законы, которые, по его словам, продиктовала ему во сне сама Афина. То было первое писаное законодательство в истории Греции, хотя и не первое ниспосланное богами. Локрийцам оно понравилось настолько, что они требовали от каждого, кто вносит новый закон, говорить с веревкой на шее, чтобы в случае провала его можно было повесить с минимальными неудобствами для общества[594][595].
Обогнув носок италийского сапожка, путешественник достигает процветающего Реджио, основанного около 730 года мессенцами под именем Регия и известного римлянам как Региум. Проскользнув Мессинский пролив, возможно, являвшийся Сциллой и Харибдой «Одиссеи», мы попадаем на место, где стоял Лаос, а затем в древнюю Гиелу, римскую Велию, известную истории как Элея, ибо так писал это название Платон, и ее философы остались в памяти как элеаты. Около 510 года сюда прибыл Ксенофан Колофонский и основал здесь элейскую школу.
Он был личностью столь же незаурядной, как и его излюбленный враг Пифагор. Человек бесстрашной энергии и дерзкой предприимчивости, по его словам[596], он странствовал шестьдесят семь лет «по всей земле Эллады», всюду наживая опыт и врагов. Он писал и декламировал философские поэмы, поносил Гомера за его нечестивую непристойность, высмеивал суеверие, заложил гавань в Элее и из упрямства дожил до ста лет[597]. Гомер и Гесиод, пел Ксенофан, «приписали богам все то, что считается позором и бесчестьем у людей: воровство, прелюбодейство и обман»[598]. Но и сам он не был столпом правоверия.
Истины ясно никто не узрел и никто не узнает
Из людей о богах…
Но люди мнят, что боги были рождены,
Их же одежду имеют, и голос, и облик [такой же].
Если бы руки имели быки или львы или <кони,>
Чтоб рисовать руками, творить изваянья, как люди,
Кони б тогда на коней, а быки на быков бы похожих
Образы рисовали богов и тела их ваяли
Точно такими, каков у каждого собственный облик…
Эфиопы — черными и с приплюснутыми носами,
Фракийцы — рыжими и голубоглазыми…
[Есть] один [только] бог, меж богов и людей величайший,
Не похожий на смертных ни видом, ни мыслью…
Весь целиком он видит, весь мыслит, весь слышит…
По словам Диогена Лаэртского[601], Ксенофан отождествлял своего бота со вселенной. Все вещи, даже люди, учил философ, произошли из земли по законам природы[602]. Некогда вода покрывала всю землю, так как морские окаменелости находят в глубине суши и у горных вершин; в будущем вода, вероятно, затопит всю землю вновь[603]. И тем не менее все исторические перемены, вся разделенность вещей — лишь поверхностные явления; текучесть и многообразие пронизаны неизменным единством, сокровенной реальностью — Богом.
С этой исходной точки ученик Ксенофана Парменид Элейский подойдет к той идеалистической философии, которая, в свою очередь, будет в течение всей античности задавать тон мысли Платона и платоников, предопределяя пути европейского мышления вплоть до сего дня.
Тридцатью километрами севернее Элеи находится Посидония — римский Пестум, — основанная колонистами из Сибариса как главный италийский форпост милетской Торговли. Сегодня на это место можно попасть после приятной прогулки из Неаполя через Салерно. Неожиданно прямо у дороги, посреди заброшенного поля вырастают три храма, величественные даже в своем запустении. Ибо река, замкнувшая собственное устье столетними отложениями ила, давно уже превратила эту некогда здоровую равнину в болото, и даже безрассудное племя, возделывавшее склоны Везувия, в отчаянии бежало из этих малярийных долин. До нас дошли остатки античной стены, но еще лучше сохранились — как бы в силу своей уединенности — воздвигнутые греками святилища из скромного известняка, но почти совершенные по форме, построенные богам зерна и моря. Древнейшее из этих зданий, названное в новое время Базиликой, было, вероятнее всего, храмом Посидона; люди, обязанные своим достатком плодам и коммерции Средиземного моря, посвятили этот храм Посндону в середине того изумительного шестого века до нашей эры, который произвел на свет великие искусства, литературу и философию на пространстве от Италии до Шаньдуна. Сохранились внутренняя и внешняя колоннады, иллюстрирующие пристрастие греков к колоннам. Следующее поколение построило храм поменьше, также по-дорийски простой и мощный; мы зовем его «храмом Цереры», но не знаем, кто из богов обонял здесь аромат приношений. Еще поколение спустя, как раз накануне или вскоре после Персидской войны[604], был возведен самый большой и пропорциональный из трех храмов, вероятно, также посвященный Посидону, — весьма удачно, так как из его портиков открывается манящий лик коварного моря. И вновь почти весь этот храм состоит из колонн: могучий и совершенный дорический перистиль снаружи, двухэтажная колоннада, подпиравшая когда-то потолок, внутри. Это — одно из самых впечатляющих зрелищ в Италии; кажется невероятным, что святилище, сохранившееся лучше любых римских построек, — дело рук греков, воздвигнувших его почти за пять веков до Христа. Можно отдаленно представить себе красоту и жизненную силу общины, располагавшую как ресурсами, так и вкусом, чтобы возвести такие центры своей религиозной жизни; и тогда мы вернее воссоздадим в воображении величие более богатых и обширных городов — Милета, Самоса, Эфеса, Кротоны, Сибариса и Сиракуз.
Чуть севернее, на месте современного Неаполя, искатели приключений из Халкиды, Эретрии, евбейской Кимы и грайи основали около 750 года крупный порт Кумы — старейший из греческих городов Запада. Ввозя изделия Восточной Греции и продавая их в Центральной Италии, Кумы скоро разбогатели, колонизовали и взяли под свой контроль Регий, добились господства в Мессинском проливе и закрыли его или ввели большие пошлины для кораблей тех государств, что не состояли в торговом союзе с ними[605]. Распространяя свое могущество на юг, кумцы основали Дикеархию — будущий римский порт Путеолы (Поццуоли) и Неаполь, или Новый Город. Из этих колоний греческие идеи и товары проникли в неотесанный юный Рим и на север — в Этрурию. Из Кум римляне заимствовали нескольких греческих богов, в частности Аполлона и Геракла; здесь же они втридорога купили свитки, на которых кумекая сивилла — престарелая жрица Аполлона — предсказала будущее Рима.
Примерно в начале шестого века ионийские фокейцы высадились на южном побережье Франции, основали Массалию (Марсель) и переправляли греческие изделия вверх по Роне и ее рукавам вплоть до Арля и Нима. Они обзавелись друзьями и врагами среди местного населения, подарили Франции оливу и виноградную лозу и так близко познакомили Южную Галлию с греческой цивилизацией, что Риму было нетрудно распространить здесь свою, родственную греческой культуру во времена Цезаря. Двигаясь вдоль побережья на восток, фокейцы основали Антиполь (Антибы), Никею (Ницца) и Монек (Монако). На западе они дерзнули достигнуть Испании и построили города Роды (Росас), Эмпорий (Ампуриас), Гемероскопий и Менаку (близ Малаги). В Испании греки некоторое время благоденствовали, эксплуатируя серебряные рудники Тартесса; однако в 535 году карфагеняне и этруски объединили свои силы и уничтожили фокейский флот; с этих пор греческое господство в западном Средиземноморье уходит в прошлое.
Почти напоследок мы оставили богатейший из колонизованных греками регионов. Сицилии природа подарила то, в чем она отказала континентальной Греции, — неистощимую на первый взгляд почву, удобряемую дождем и лавой и производящую столько пшеницы и зерна, что Сицилия считалась если не родиной, то излюбленным пристанищем Деметры. Здесь были фруктовые сады, виноградники, масличные рощи, отягощенные плодами, мед, такой же сочный, как и гиметтский, и цветы, благоухающие круглый год. В травянистых долинах паслись овцы и крупный рогатый скот, на холмах росли бескрайние корабельные леса, а рыба в прибрежных водах плодилась быстрее, чем росли аппетиты Сицилии.
За три тысячи лет до Христа здесь процветала неолитическая культура, за две тысячи лет до Христа — культура Бронзового века; уже в минойскую эпоху торговля связала остров с Критом и Грецией[606]. В конце второго тысячелетия о сицилийские берега разбились три волны иммиграции: из Испании пришли сиканы, из Малой Азии — элимы, из Италии — сикулы[607]. Около 800 года финикийцы укрепились в Мотии и Панорме (Палермо) на западе. После 735 года[608] сюда хлынули греки и быстро, один за другим основали города Наксос, Сиракузк, Леонтины, Мессану (Мессина), Катану, Гелу, Гимеру, Селинунт и Акрагант. Во всех этих случаях местные жители вытеснялись с побережья силой оружия. Большинство из них ушли возделывать гористую середину острова, некоторые попали в рабство к захватчикам, а из остальных столь многие породнились с завоевателями, что кровь, характер и нравы здешних греков приобрели заметный налет исконной сицилийской страстности и чувственности[609]. Эллины никогда не контролировали весь остров целиком; финикийцы и карфагеняне по-прежнему господствовали на западном побережье и в течение пяти столетий борьба греков и семитов, Европы и Африки за обладание Сицилией давала знать о себе периодическими войнами. После тринадцати столетий римского владычества, в средние века, схватка будет возобновлена, на этот раз между норманнами и сарацинами.
Катана прославилась своими законами, Липарские острова — коммунизмом, Гимера — поэтом, Сегеста, Селинунт и Акрагант — храмами, Сиракузы — могуществом и богатством. Законы, данные Катане Харондом за целое поколение до Солона, послужили образцом для многих городов Сицилии и Италии и способствовали утверждению общественного порядка и половой морали в общинах, не защищенных древними нравами и священными прецедентами. Харонд постановил, что муж вправе развестись с женой или жена с мужем, но после этого ни он, ни она не могут вступить в брак с лицом, младшим их прежнего супруга[610]. Согласно типичной греческой легенде, Харонд запретил гражданам являться на собрания при оружии. Однажды он, правда, сам пришел на народную сходку, по забывчивости имея при себе меч. Когда один из избирателей упрекнул его в нарушении собственного закона, Харонд ответил: «Скорее я его укреплю», — и пронзил себя мечом[611].
Если мы хотим наглядно представить жизненные тяготы в колониях, приобретенных с помощью насильственного завоевания, достаточно только взглянуть на причудливый коммунизм Липарских, или Славных, островов, лежащих к северу от Восточной Сицилии. Около 580 года некие книдские пираты устроили здесь пиратский рай. Наживаясь на торговле вокруг Мессинского пролива, они доставляли добычу в свои логова на острове, где делили ее с образцовым равенством. Земля принадлежала общине, часть населения должна была ее обрабатывать, а продукция поровну распределялась среди всех граждан. Со временем, однако, индивидуализм взял свое: землю поделили на участки, принадлежащие отдельным лицам, и жизнь снова потекла по ухабистой колее конкуренции.
На северном побережье Сицилии лежит Гимера, которой была отведена роль западных Платей. В эпоху, когда греки устали от эпоса, здесь жил Стесихор, Устроитель Хоров, перелагавший в хоровую лирику легенды народа и придавший даже Елене и Ахиллу преходящую новизну «модного платья». Как бы преодолевая пропасть между умирающим эпосом и будущим романом, Стесихор слагал любовные новеллы в стихах; в одной из них чистый и робкий юноша умирает от неразделенной любви в духе провансальского мадригала или викторианской беллетристики. В то же время он подготовил путь для Феокрита, написав пасторальную поэму на смерть пастуха Дафниса, чья любовь к Хлое станет главным свершением греческого романа римской эпохи. У Стесихора был собственный роман, причем его героиней стала не кто иная, как сама Елена. Утратив зрение, он объяснил свое несчастье тем, что изложил в стихах сказание о прелюбодеянии Елены; чтобы искупить свое прегрешение перед ней (ибо она была богиней), он сочинил «палинодию», или вторую песнь, уверяя мир, что Елена была похищена силой, никогда не отдавалась Парису, никогда не уплывала в Трою, но, невредимая, пребывала в Египте, пока Менелай не явился ее спасти. В старости поэт предостерегал Гимеру от передачи диктаторских полномочий Фалариду Акрагантскому[612]. Оставшись неуслышанным, он переселился в Катану, где его монументальная гробница стала одной из достопримечательностей римской Сицилии.
К западу от Гимеры находится Сегеста, от которой не сохранилось ничего, кроме перистиля из неоконченных дорических колонн, причудливо возвышающихся над зарослями сорняка. Чтобы обнаружить лучшие образцы сицилийской архитектуры, нам следует пересечь остров с севера на юг и побывать в некогда великих городах Селинунте и Акраганте. За срок своего трагического существования основанный в 651 и разрушенный карфагенянами в 409 году Селинунт возвел своим безмолвным богам семь дорических храмов, отличавшихся огромными размерами и несовершенством отделки, покрытых разрисованной штукатуркой и украшенных грубыми рельефами. Демон землетрясения разрушил эти храмы в неизвестную нам эпоху, и от них мало что сохранилось, кроме обломков колонн и разбросанных по земле капителей.
Акрагант, римский Агригент, был в шестом веке самым большим и богатым городом Сицилии. Мы видим мысленным взором, как он возносится над хлопочущими причалами и шумной агорой, прирастая домами на склоне холма и державным акрополем, чьи святилища поднимали верующих к самым небесам. Здесь, как и в большинстве греческих колоний, землевладельческая аристократия уступила власть диктатуре, представлявшей главным образом интересы среднего класса. В 570 году власть захватил Фаларид, обессмертивший себя тем, что изжаривал своих врагов в медном быке; особенно ему приглянулось устройство, благодаря которому вопли агонизирующих жертв, проходя по специальным трубам, напоминали рев этого животного[613]. Однако именно ему и следующему диктатору Ферону город был обязан порядком и стабильностью, сделавшими возможным его экономическое развитие. Купцы из Акраганта, как и их коллеги из Селинунта, Кротоны и Сибариса, стали американскими миллионерами своего времени, на которых греческие плутократы помельче взирали с тайной завистью и самоутешающим презрением; Новый Свет, по заверениям его предшественника, увлекался размахом и внешним великолепием, но не располагал ни вкусом, ни художническим мастерством. Акрагантский храм Зевса, бесспорно, стремился к размаху, ибо Полибий пишет, что он «не уступал ни одному греческому храму по величине и планировке»[614]; мы не можем судить о его красоте непосредственно, так как его разрушили войны и землетрясения. Поколение спустя, в эпоху Перикла, Акрагант возводил строения поскромнее. Одно из них — храм Согласия — сохранилось почти целиком, а от храма Геры до нас дошла впечатляющая колоннада; этого в любом случае достаточно, чтобы показать, что греческий вкус не замыкался в Афинах и что даже коммерческий запад понял справедливость истины «размах не значит развитие». В Акраганте родился великий Эмпедокл; возможно, именно здесь, а не в кратере Этны нашел он свою смерть.
В самом начале Сиракузы были такими же, каковы они сейчас, — деревушкой, прижавшейся к мысу Ортигии. Еще в восьмом веке Коринф выслал колонистов, отличавшихся справедливостью и более совершенным оружием, на захват небольшого полуострова, который в те времена был, возможно, островом. Они построили или расширили перешеек, связывавший Ортигию с остальной Сицилией, и оттеснили большинство сикулов в глубь острова. Колонисты размножались со всей стремительностью энергичного народа, владеющего богатой землей; со временем их город станет крупнейшим в Греции, с периметром в двадцать три километра и полумиллионным населением. Землевладельческая аристократия была свергнута в 495 году восстанием лишенного гражданских прав народа, объединившегося с порабощенными сикулами. Если верить Аристотелю[615], новая демократия оказалась совершенно неспособной создать благоустроенное общество, и в 485 году Гелон из Гелы, опираясь на программу просвещенного предательства, установил диктатуру. Как и многие деятели этого сорта, он был столь же способным, сколь и беззастенчивым. Презирая нравственные законы и политические приличия, он превратил Ортигию в неуязвимую цитадель своего правительства, покорил Наксос, Леонтины и Мессану и обложил податью всю Восточную Сицилию, чтобы сделать Сиракузы прекраснейшей из греческих столиц. «Таким способом, — с грустью замечает Геродот, — Гелон стал великим царем»[616][617].
Он загладил свою вину и сделался боготворимым Наполеоном Сицилии, когда — в то время как флот Ксеркса надвигался на Афины — карфагеняне выслали армаду, немногим уступавшую в численности персидской, чтобы вырвать райский остров из-под власти греков. Судьба Сицилии и судьба Греции лежали на одних весах, когда в один и тот же месяц — традиция утверждает, в один и тот же день — Гелон противостал Гамилькару у Гимеры, а Фемистокл сразился с Ксерксом у Саламина.
У карфагенян были причины для беспокойства, потому что даже на северном побережье Африки греки строили города и перехватывали коммерческую инициативу. Уже в 630 году дорийцы из Феры вывели многолюдную колонию в Кирену, лежавшую на полпути из Карфагена в Египет. Здесь, на краю пустыни, они нашли хорошую землю со столь обильными дождями, что местные жители утверждали, будто над этим местом в небе проделана дыра. Греки отвели часть земель под пастбища и занялись вывозом шерсти и шкур; из лазерпиция они производили пряности, по которым сходила с ума вся Греция; они продавали греческие изделия в Африке и довели свои ремесла до такого совершенства, что киренские вазы числились среди лучших. Город разумно использовал свое богатство и украсился просторными садами, храмами, статуями и гимнасиями. Здесь родился первый знаменитый эпикурействующий философ античности Аристипп, сюда возвратился он после долгих скитаний, чтобы основать Киренскую школу.
В самом Египте, обычно враждебном к любым чужеземным поселениям, греки создали сначала плацдарм, затем империю. Около 650 года милетцы открыли «факторию», или торговый форпост, в Навкратисе, лежавшем вдоль канопского рукава Нила. Фараон Псамметих I терпел греков потому, что из них выходили превосходные наемники, тогда как их коммерция доставляла богатую добычу его сборщикам таможенных пошлин[618]. Ахмос II предоставил им значительную автономию. Навкратис стал почти промышленным городом, с керамическим, терракотовым и фаянсовым производствами; в еще большей степени он был торговым эмпорием, ввозившим греческое масло и вино и отсылавшим в обмен на них египетскую пшеницу, льняное полотно и шерсть, африканскую слоновую кость, ладан и золото. Постепенно с помощью этих контактов в Грецию пришли египетская религиозная мудрость и технологии египетского зодчества, ваяния и науки, а взамен в Египет проникли греческие слова и обычаи, вымостившие путь греческому господству александрийской эпохи.
Если мы вообразим, что взошли на купеческое судно, плывущее из Навкратиса в Афины, наш объезд греческого мира совершит полный круг. Это продолжительное путешествие потребовалось для того, чтобы увидеть и прочувствовать размах и многообразие эллинской цивилизации. Аристотель описывает конституционную историю 158 греческих городов-государств, но их были тысячи. Каждый город внес свой вклад в торговлю, промышленность и мысль той общности, которую мы называем Грецией. Греческая поэзия и проза, математика и метафизика, ораторское искусство и история родились скорее в колониях, а не на материке. Без них и тысяч чутких щупалец, протянутых ими по всему древнему миру, греческая цивилизация — драгоценнейшее творение истории — могла не состояться. Благодаря им в Грецию проникли культуры Египта и Востока, а греческая культура давала первые ростки в Азии, Африке и Европе.
В поиске элементов, сплачивавших цивилизацию этих разрозненных городов, мы находим пять объединяющих факторов: общий язык с местными диалектами; общая умственная жизнь, в которой только наиболее значительные деятели литературы, философии и науки приобретают широкую известность за пределами своих политических границ; общая страсть к атлетике, находящая выход в городских и межгосударственных играх; любовь к прекрасному, в разных местах выражаемая на языке искусства, единого для всех греческих общин; до известной степени общие религиозные обряды и верования.
Религия разделяла города в той же мере, что и объединяла. Под изящной оболочкой повсеместного поклонения далеким олимпийцам таились более волнующие культы местных божеств и сил, которые совершенно не зависели от Зевса. Политеизм был вскормлен племенным и политическим сепаратизмом, обусловившим невозможность монотеизма. В древнейшую эпоху каждая семь я имела собственного бога; для него горело в очаге негаснущее пламя, и ему приносились пища и вино перед каждой трапезой. Это святое причастие, или разделение пищи с богом, было основным и первичным актом домашней религии. Рождение, свадьба и смерть стали таинствами, которые освящались древним ритуалом у святого очага; тем самым в стержневые события человеческой жизни религия вдохнула мистическую поэзию и умиротворяющую торжественность. Особых богов имели также род, фратрия, племя, город. Афины поклонялись Афине, Элевсин — Деметре, Самос — Гере, Эфес — Артемиде, Посидония — Посидону. Центром и вершиной города было святилище городского божества; участие в культе являлось признаком, привилегией и обязанностью гражданина. Когда город выступал на войну, перед войском несли образ и эмблему его бога, и ни одного серьезного шага не предпринимали без того, чтобы, вопросить бога посредством гадания. Взамен он сражался за свой город и иногда шел впереди или поверх копий своих воинов; победа была не только завоеванием города городом, но и покорением бога богом. Город, как семья или племя, поддерживал священный огонь, вечно горевший на общественном алтаре в пританее, или ратуше, и символизировавший мистическую мощь и вечную жизнь основателей и героев города, и граждане периодически участвовали в общей трапезе перед этим огнем. Как в семье отец был, помимо прочего, еще и жрецом, так и в греческом городе главный магистрат, или архонт, являлся первосвященником государственной религии, вся власть и все действия которого были освящены богом. Призвав сверхъестественное на государственную службу, укрощенный человек превратился из охотника в гражданина.
Высвобожденное местной независимостью, религиозное воображение Греции произвело на свет богатейшую мифологию и густонаселенный пантеон, каждый земной и небесный объект или сила, каждое благо и каждый страх, каждое качество — даже пороки — человечества в результате олицетворения становились божеством, обычно в человеческом образе; ни одна другая религия не была столь антропоморфна, как греческая. Каждое ремесло, профессия и искусство имели своего бога, или, как следовало бы говорить, своего святого заступника; в дополнение к ним существовали демоны, гарпии, фурии, феи, горгоны, сирены, нимфы, не уступающие числом простым смертным. Старый вопрос — не сотворена ли религия жрецами? — здесь отпадает; невероятно, чтобы заговор первобытных теологов произвел на свет такое обилие богов. Хорошо, должно быть, когда имеется столько божеств, столько захватывающих легенд, святилищ и торжественных или веселых праздников. Политеизм столь же естествен, как полигамия, и ничуть не менее жизнеспособен, ведь он прекрасно уживается со всеми противоречивыми мировыми течениями. Даже сегодня в средиземноморском христианстве поклоняются не Богу, но скорее святым; это политеизм согревает обыденность вдохновляющей поэзией утешительного мифа и подает смиренной душе помощь и успокоение, каких та не дерзает ожидать от безупречно величественного и далекого Высшего Существа.
Вокруг каждого бога создавался миф, или рассказ, который объяснял его место в городской жизни или посвященный ему обряд. Такие мифы, спонтанно возникавшие из традиционной мудрости народа и местности или из вымыслов и преувеличений рапсодов, стали в одно и то же время верой и философией, литературой и историей ранней Греции; из них произошли те сюжеты, что украшали греческие вазы и подсказали художникам темы бессчетных картин, статуй и рельефов. Несмотря на достижения философии и попытки меньшинства проповедовать монотеизм, до самого конца эллинской цивилизации народ продолжал творить мифы и даже богов. Гераклит мог аллегорически толковать мифы, Платон мог их переделывать, а Ксенофан — ниспровергать; но когда Павсаний объезжал Грецию через пять веков после Платона, он обнаруживал, что в народе живут Легенды, согревавшие сердце еще гомеровской эпохи. Мифопоэтический, теопоэтический процесс естествен и продолжается сегодня, как и всегда; существует не только смертность, но и рождаемость богов; божество подобно энергии, чье количество из поколения в поколение остается в общем-то неизменным несмотря на все чередования форм.
Мы наведем некоторый порядок и внесем некоторую ясность в этот божественный рой, если искусственно разделим его на семь групп: это боги неба, боги земли, боги плодородия, боги-животные, подземные боги, боги-прародители, или герои, и олимпийцы. «Имена их всех, — говорит Гесиод, — нелегко перечислить смертному»[619].
(1) Изначально, насколько мы понимаем, великим богом захватчиков-греков, как и богом ведийских индусов, было само благородное и переменчивое небо; возможно, с прогрессом антропоморфизма именно этот небесный бог стал Ураном, или Небом, а затем «тучегонителем», ниспосылающим дождь пастырем громов Зевсом[620]. В стране, пресыщенной солнечным светом и изголодавшейся по дождю, солнце, Гелиос, было божеством второстепенным. Ему молился Агамемнон[621], а спартанцы приносили ему в жертву коней, чтобы те влекли по небу его огненную колесницу[622]; в эллинистическую эпоху родосцы почитали Гелиоса как свое главное божество, ежегодно сбрасывали для него в море четверку коней и колесницу и посвятили ему знаменитый Колосс[623]; Анаксагор же едва не лишился жизни — и это в Перикловых Афинах, — ибо утверждал, что солнце не бог, а всего лишь огненный шар. Однако, вообще говоря, в классической Греции солнцу поклонялись мало, еще меньше луне (Селене) и уж менее всего планетам или звездам.
(2) Не небо, но земля была домом большинства греческих богов. И в первую очередь сама земля была богиней Ге, или Геей, терпеливой и щедрой матерью, зачинающей в объятиях дождливого Урана, или неба. Тысячи малых богов обитали на земле, в ее водах или овевающем ее воздухе: духи священных деревьев, прежде всего дуба; боги ветра, как Борей, Зефир, Нот и Эвр, с их господином Эолом; великий бог Пан, рогатый, двукопытный, сладострастный, улыбчивый Кормилец, бог пастухов и стад, лесов и таящейся в них дикой жизни — его магическая флейта слышалась в каждом ручье и лощине, его ошеломляющий вопль повергал в панику любую беспечную толпу, его спутниками были веселые фавны, сатиры и силены — старинные сатиры, полукозлы, полу-Сократы. Богами была полна вся природа; воздух был столь насыщен духами добра и зла, что, по словам неизвестного поэта, «не найдется ни одной пустой трещинки, куда вошел бы стебелек или колос»[624].
(3) Размножение — это самая таинственная и могучая сила природы, и вполне естественно, что наряду с поклонением плодородию земли греки, как и другие древние народы, почитали источник и эмблемы мужской и женской плодовитости. Как символ размножения фаллос встречается в обрядах Деметры, Диониса, Гермеса, даже целомудренной Артемиды[625]. В классической скульптуре и живописи эта эмблема встречается до возмутительного часто. Даже Великие Дионисии, религиозный праздник, на котором ставилась греческая драма, открывались фаллическим шествием, снабжавшимся фаллосами из благочестивых афинских колоний[626]. Несомненно, на таких праздниках царили непристойность и площадной юмор, как можно судить по Аристофану; но, в конечном счете, юмор этот был здоровым и, возможно, будил Эроса, способствуя повышению рождаемости[627].
В эллинистический и римский периоды более вульгарная сторона этого культа плодородия выразилась в почитании Приапа, произошедшего от любовной связи Диониса и Афродиты и популярного у вазописцев и авторов помпейских фресок. Более привлекательной вариацией на тему продолжения рода было поклонение богиням, олицетворявшим материнство. Аркадия, Аргос, Элевсин, Афины, Эфес и другие местные общины самым ревностным образом служили богиням, нередко безмужним; эти богини, по-видимому, отражают предшествовавшую браку первобытную матрилинейность[628]; воцарение над всеми богами бога-отца Зевса представляет собой победу патриархального начала[629]. Ведущая роль женщин в земледелии, вероятно, способствовала формированию образа величайшей из этих богинь — Деметры, богини зерна или вспаханной земли. Один из прекраснейших греческих мифов, искусно рассказанный в «Гимне к Деметре», некогда приписывавшемся Гомеру, повествует о том, как собиравшая цветы дочь Деметры Персефона была похищена богом подземного мира Плутоном и унесена в страну мертвых. Скорбящая Деметра искала дочь повсюду, нашла ее и уговорила Плутона отпускать Персефону из своего царства на девять месяцев в год — прелестный символ ежегодного умирания и возрождения земли. Так как народ Элевсина удружил переодетой Деметре, «сидевшей у дороги с горюющим сердцем», она открыла ему и всей Аттике тайну земледелия и направила Триптолема, сына элевсинского царя, распространить это искусство среди всего человечества. В сущности, это тот же миф, что и миф об Исиде и Осирисе в Египте, Таммузе и Иштар в Вавилонии, Астарте и Адонисе в Сирии, Кибеле и Аттисе во Фригии. Культ материнства пережил классическую эпоху, чтобы обрести новую жизнь в почитании Марии, Матери Божьей.
(4) Полубожественный статус имели в Древней Греции некоторые животные. В свой скульптурный век греческая религия была слишком антропоморфной, чтобы терпеть божественный зверинец, какой мы находим в Египте и Индии; однако следы предклассического прошлого проявляются в частой ассоциации животного с богом. Священность быка объясняется его силой и потенцией; он нередко являлся спутником, ипостасью или символов Зевса и Диониса и, возможно, был богом более древним, чем они[630]. Схожим образом «волоокая Гера» в прошлом могла представлять собою священную корову[631]. Свинья также была священной ввиду своей плодовитости; она связывалась с кроткой Деметрой; на одном из праздников богини на первый взгляд совершалось жертвоприношение свиньи, на деле же, возможно, это было жертвоприношение свинье[632]. На празднике Диасий на словах жертвы приносились Зевсу, а в действительности их адресатом являлся удостоенный этого имени подземный дракон[633]. Было ли причиной священности змей их предполагаемое бессмертие, или они служили символом воспроизводительной силы, но божественных змей мы встречаем от критской богини со змеями до Перикловых Афин; в храме Афины на Акрополе жил священный змей, которому каждый месяц приносили в умилостивительную жертву медовый пирог. В греческом искусстве змей часто можно видеть рядом с фигурами Гермеса, Аполлона и Асклепия[634]; под щитом Фцциевой Афины Парфенов свился в клубок могучий змей; Афина Фарнезе наполовину покрыта змеями[635]. Змея часто символизировала или была ипостасью бога-хранителя храма или жилища[636]; в силу того, что змей часто видели рыскающими возле могил, их считали душами умерших[637]. Полагают, что поначалу Пифийские игры справлялись в честь издохшего дельфийского Пифона.
(5) Самые грозные боги жили под землей. В пещерах, расщелинах и своих скрытых от дневного света покоях обитали хтонические, или подземные, божества, которым греки поклонялись не при свете дня с любовью и обожанием, но ночью, ища в апотропеических обрядах избавленйя от страха. Эти смутные нечеловеческие силы были подлинными автохтонами Греции, более древними, чем эллины, а может статься, и чем микенцы, которые и передали их Греции; если бы нам удалось проследить их первоистоки, возможно, мы обнаружили бы, что то были мстительные духи животных, изгонявшихся в леса и под землю по мере прогресса и умножения рода человеческого. Величайшим из этих подземных божеств был Зевс Хтоний; слово Зевс означало здесь просто бог[638]. Его еще называли Зевсом Милихием, Благосклонным Богом; но эти слова обманчивы и умилостивительны, ибо этим богом был страшный змей. Братом Зевса был Аид, владыка подземного мира, давший ему свое имя. Чтобы задобрить Анда, греки звали его Плутоном, Подателем Изобилия, ибо в его власти было благословить или проклясть все произрастающее из земли[639]. Еще более враждебной и пугающей была Геката, злой дух, являвшийся из нижнего мира, своим дурным глазом приносивший несчастье всем, кого посещал. Чтобы отогнать ее от себя, менее ученые греки приносили в жертву куколок[640].
(6) До классической эпохи в мертвецах видели духов, способных нести людям зло и добро, и умилостивляли их приношениями и молитвой. Они были не вполне богами, но первобытная греческая, как и китайская, семья превыше любого божества чтила своих мертвых[641]. В классической Греции этих смутных призраков скорей опасались, чем любили, и, как на празднике Анфестерий, задабривали апотропеическими ритуалами. Почитание героев было развитием культа мертвых. Великие, благородные или прекрасные мужчины и женщины могли получить от богов бессмертие и стать второстепенными божествами. Так, народ Олимпии ежегодно приносил жертвы Гипподамии; Кассандра почиталась в лаконских Левктрах, Елена в Спарте, Эдип в Колоне. В других случаях бог сходил в тело смертного и наполнял его своей божественной силой; иногда бог сочетался со смертной и зачинал бога-героя, как Зевс зачал с Алкменой Геракла. Многие города, коллективы, даже профессии возводили свое происхождение к некоему рожденному от бога герою; так, греческие врачи называли основоположником своего искусства Асклепия. Некогда бог был мертвым человеком, прародителем или героем; храм был первоначально гробницей; в большинстве стран церковь по-прежнему остается местом погребения святых мощей. В отличие от нас, греки не проводили непреодолимой грани между богами и людьми; многие греческие боги мало чем отличались от христианских святых, будучи столь же близки к верующим, как и они; и хотя богов называли бессмертными, некоторые из них, как Дионис, не избежали гибели.
Все эти боги были в Греции не самыми славными, хотя необязательно менее почитаемыми. Почему от Гомера мы так мало узнаем о них и так много об олимпийцах? Вероятно, дело в том, что, придя с ахейцами и дорийцами, боги Олимпа наложились на микенские и хтонические божества, одолевавшиеся по мере покорения их почитателей. Мы застаем изменения в Додоне и Дельфах, где старейшая богиня земли Гея была вытеснена в первом случае Зевсом, во втором Аполлоном. Побежденные боги не были сметены; они остались, так сказать, на положении подчиненных божеств, ожесточенных и укрывшихся под землей, но по-прежнему почитаемых простым народом, тогда как победоносные олимпийцы принимали на своей горной вершине поклонение аристократии; поэтому Гомер, сочинявший для элиты, обходит богов нижнего мира почти полным молчанием. Наряду с политическим господством завоевателей на распространение культа олимпийцев повлияло творчество Гомера, Гесиода и скульпторов. Иногда меньшие боги объединялись либо поглощались более крупными персонажами или становились их свитой или спутниками, весьма напоминая малые государства, которые то и дело примыкали или переходили в подчинение к государствам покрупнее; так, сатиры и силены примкнули к Дионису, морские нимфы — к Посидону, духи гор и леса — к Артемиде. Наиболее дикие обряды и мифы ушли в прошлое; хаос наводненной демонами земли уступил свое место относительно упорядоченному правлению богов, что отразило растущую стабильность греческого мира.
Во главе нового режима стоял величественный и патриархальный Зевс. Он не был первым по времени; как мы уже видели, Уран и Крон ему предшествовали; но они и титаны были низвергнуты, подобно Люциферову воинству[642]. Деля между собой мир, Зевс и его братья бросили жребий; Зевсу досталось небо, Посидону — море, Аиду — недра земли. В этой мифологии нет творения мира: мир существовал прежде богов, и боги не вылепливают человека из ила, но порождают его, сочетаясь друг с другом цли со своими смертными отпрысками; в теологии греков бог — отец в буквальном смысле этого слова. Кроме того, олимпийцы не всемогущи и не всеведущи; каждый ставит предел или даже противостоит другому; любой из них, особенно Зевс, может быть обманут. И тем не менее они признают его главенство и толпятся при его дворе, словно вассалы феодального сеньора; хотя он и советуется с ними при случае, время от времени предпочитая их мнения своим[643], он часто ставит их на место[644]. Вначале Зевс — бог неба и гор, податель живительного дождя[645]. Как Яхве, в одной из своих ранних ипостасей он является богом войны; он рассуждает сам с собой, положить ли конец осаде Трои или «сделать войну более кровавой», и избирает последнее[646]. Постепенно он становится кротким и могучим правителем богов и людей, который восседает на Олимпе в отягощенном бородою величии. Зевс — глава и источник нравственного миропорядка; он карает непочтительность к родителям, охраняет имущество семьи, освящает клятвы, преследует клятвопреступников и защищает границы, очаги, просителей и странников. Наконец, он становится безмятежным вершителем суда, каким его изобразил Фидий в Олимпии.
Единственный его недостаток — та юношеская опрометчивость, с какой он теряет голову от любви. Не будучи создателем женщин, он восхищается этими чудесными существами, которые даже богам приносят неоценимые дары красоты и нежности, и находит, что не в силах им противостоять. Гесиод приводит длинный список возлюбленных бога и его прославленных отпрысков[647]. Его первой подругой была Диона, но, переселяясь на фессалийский Олимп, он оставляет ее в Эпире. Здесь его первой женой становится Метида, богиня меры, разума, мудрости. Идет молва, что ее дети свергнут отца; поэтому он проглатывает супругу, проникается ее способностями и сам становится богом мудрости. Внутри него Метида разрешается от бремени Афиной, и, чтобы та родилась, приходится расколоть ему голову. Свободный для новых похождений, он берет в супруги Фемиду и порождает с нею двенадцать Ор; затем он берет Евриному и порождает трех Граций; затем — Мнемосину и дает жизнь девяти Музам; затем — лето и становится отцом Аполлона и Артемиды; затем — свою сестру Деметру и порождает Персефону; наконец, отдав дань увлечениям молодости, он женится на своей сестре Гере, делает ее царицей Олимпа и матерью Гебы, Ареса, Гефеста и Илифии, Однако он не слишком хорошо с ней уживается. Гера — божество столь же старое, как и он, и более почитаемое в некоторых государствах; она богиня-покровительница семьи и материнства, защитница брачных уз; она строгая, степенная, добродетельная и не одобряет его проделок; более того, Гера — отменная строптивица. Он подумывает о том, чтобы ее побить[648], но находит более легкое утешение в объятиях новых любовниц. Его первая смертная супруга — Ниоба, последняя — Алкмена, потомок Ниобы в шестнадцатом колене[649]. С греческой непредубежденностью он любит также хорошенького Ганимеда и похищает его, чтобы поставить виночерпием на Олимпе.
Немудрено, что у столь плодовитого отца было несколько выдающихся детей. Когда из головы Зевса в полной зрелости и вооружении родилась Афина, она снабдила мировую литературу одним из наиболее затасканных сравнений. Она была подходящей богиней для Афин, утешая девушек города своей гордой невинностью, вдыхая в мужчин воинский пыл, символизируя для Перикла мудрость, присущую ей как дочери Метиды и Зевса. Афина убила титана Палланта, пытавшегося ее приласкать, и добавила его имя к своему в предостережение будущим ухажерам. Афины посвятили ей самый восхитительный свой храм и величайший свой праздник.
Более широко, чем Афина, почитался ее миловидный брат Аполлон, сияющее божество солнца, покровитель музыки, поэзии и искусства, основатель городов, податель законов, бог врачевания и отец Асклепия, «далекоразящий» лучник и бог войны, преемник Геи и Фебы[650] в Дельфах — священнейшем из оракулов Греции. Как бог растущих посевов, он принимал толику урожая в период жатвы, а взамен источал из Делоса и Дельфов свое золотое тепло и свет, утучняющие почву. Его имя повсюду связывали с порядком, мерой и красотой; и если в других культах имелись причудливые элементы страха и суеверия, то в культе Аполлона и на его великих празднествах в Дельфах и на Делосе доминирующей нотой была радость выдающегося народа перед лицом бога здоровья и мудрости, разума и песни.
Счастливицей была и его сестра Артемида (Диана), непорочная богиня охоты, настолько увлеченная повадками животных и лесными потехами, что у нее не было времени на любовь к мужчинам. Она была богиней дикой природы, лугов, лесов, холмов и священной рощи. Если Аполлон представлял собой идеал греческого юношества, то Артемида была образцом греческого девичества — сильная, атлетическая, грациозная, целомудренная; и тем не менее она покровительствовала роженицам, молившимся ей об облегчении страданий. В Эфесе она сохранила свой азиатский характер богини материнства и плодородия. Таким образом, в ее культе смешались представления о деве и матери, и в пятом веке нашей эры христианская Церковь сочла мудрым связать остатки этого культа с Марией и преобразовать посвященное Артемиде празднество урожая, справлявшееся в середине августа, в праздник Успения Богородицы[651]. Такими путями старое сохраняется в новом и меняется все, кроме сущности. История, как и жизнь, нуждается в непрерывности, без которой она гибнет; характер и институты могут изменяться, но медленно; серьезный перерыв в развитии ввергает их в национальное беспамятство и безумие.
Самой человечной фигурой этого пантеона был главный ремесленник Олимпа, тот хромой Гефест, которого римляне знали под именем Вулкана. На первый взгляд он кажется жалким и смешным, этот оскорбленный небесный Квазимодо; но в конце наши симпатии переходят скорее к нему, чем к тем ловким и беззастенчивым богам, которые дурно с ним обращаются. Возможно, в стародавние дни, перед тем как стать столь человечным, он был скачущим духом огня и кузницы. Согласно гомеровской теогонии, он сын Зевса и Геры, но другие мифы уверяют, что Гера, ревнуя Зевса, без чьей-либо помощи произведшего на свет Афину, родила без участия мужчины Гефеста. Видя его уродство и слабость, она сбросила его с Олимпа. Он нашел дорогу обратно и построил богам множество палат, в которых те поселились. Хотя мать обошлась с ним так жестоко, он проявлял по отношению к ней сыновнюю нежность и почтение и в одной из ссор Геры с Зевсом защищал ее так рьяно, что великий олимпиец схватил его за ногу и швырнул на землю. Гефест падал целый день; наконец он приземлился на Лемносе и повредил лодыжку; несомненно, что после (Гомер говорит, до) этого случая он болезненно хромал. И опять он вернулся на Олимп. В своих звонких мастерских он построил могучую наковальню с двадцатью исполинскими мехами, изготовил щит и доспехи Ахилла, статуи, двигавшиеся сами собой, и другие поразительные вещи. Греки почитали его как бога всех связанных с металлом ремесел, затем всех ремесел вообще и в вулканах видели дымоходы его подземных кузниц. На свою беду, ибо красоте трудно быть добродетельной, он женился на Афродите. Узнав о ее связи с Аресом, Гефест изготовил сеть, упавшую на любовников во время их объятий, и привел остальных богов посмеяться и полюбоваться на связанных божеств любви и войны. Но, по словам Гомера, Аполлон сказал Гермесу:
«Эрмий, Кронионов сын, благодатный богов вестоносен,
Искренне мне отвечай, согласился ль бы ты под такою
Сетью лежать на постели одной с золотою Кипридой?»
Зоркий убийца Аргуса ответствовал так Аполлону:
«Если б могло то случиться, о царь Аполлон стреловержец,
Сетью тройной бы себя я охотно опутать позволил,
Пусть на меня бы, собравшись, богини и боги смотрели,
Только б лежать на постели одной с золотою Кипридой!»[652]
Арес (Марс) никогда не отличался рассудительностью или утонченностью; его делом была война, и даже чары Афродиты не возбуждали его так, как возбуждала здоровая и непринужденная резня. Гомер называет его «проклятием людей» и с удовольствием повествует о том, как Афина уложила его камнем; «лежащий, семь десятин он покрыл»[653]. Более интересен Гермес (Меркурий). Вначале он был камнем, и поклонение Гермесу развилось из культа священных камней; стадии его эволюции все еще различимы. Затем он — высокий надгробный камень либо демон, или дух, этого камня. Затем он — межевой камень или его бог, ограничивающий и охраняющий поле; а так как его функцией является также содействие плодородию, одним из символов Гермеса становится фаллос. Затем он — герма, или колонна, с вырезанной на ней головой, необработанным телом и выпяченным детородным членом; в Афинах такие гермы ставились перед всеми уважаемыми домами[654]; позднее мы увидим, что осквернение этих герм накануне сиракузской экспедиции станет непосредственной причиной падения Алкивиада и Афин. Гермес также бог путников и покровитель вестников; характерный жезл, или кадуцей, является одним из его излюбленных знаков отличия. Как бог путешественников, он становится богом удачи, торговли, хитрости и прибытка, отсюда — изобретателем и гарантом мер и весов, заступником лжесвидетелей, растратчиков и воров[655]. Он и сам является вестником, передающим постановления и приказы Олимпа от бога к богу или к человеку; он передвигается на крылатых сандалиях со скоростью бурного ветра. Постоянная беготня придает Гермесу гибкость и стройность, облегчая задачу Праксителю. Проворный и крепкий юноша, он выступает покровителем атлетов, и в любой палестре можно лицезреть его бесстыдно мужественный образ[656]. Будучи вестником, он бог красноречия; будучи небесным толмачом, — первое звено герменевтической цепи. Один из Гомеровских гимнов повествует о том, как в юности он натянул струны на черепаховый панцирь, изобретя таким способом лиру. Наконец очередь ублажать Афродиту доходит и до него; говорят[657], что их отпрыск — это изнеженный Гермафродит, унаследовавший красоту и имена своих родителей.
Весьма характерно, что в дополнение к божествам целомудрия, девственности и материнства Греция знала также богиню красоты и любви. Несомненно, что в своих ближневосточных истоках и на своей полувосточной родине — Кипре — Афродита была прежде всего богиней-матерью; она ассоциировалась с размножением и плодородием во всем царстве растительной, животной и человеческой жизни. Но с развитием цивилизации, по мере того как рост безопасности устранил необходимость высокой рождаемости, эстетическое чувство обрело свободу и разглядело в женщине ценности, отличные от размножения, сделав Афродиту не только воплощенным идеалом красоты, но и божеством всякого гетеросексуального наслаждения. Греки почитали ее во многих ипостасях: как Афродиту Уранию, Небесную, — богиню целомудренной или священной любви; как Афродиту Пандемос, Всенародную, — богиню профанной любви во всех ее видах; даже как Афродиту Каллипигу — Венеру с прелестными ягодицами[658]. В Афинах и Коринфе куртизанки строили ей храмы как своей святой покровительнице. В начале апреля различные города Греции справляли ее великий праздник Афродисии; сексуальная свобода была в порядке вещей для всех желающих участвовать в празднике[659]. Афродита была богиней любви чувственного и страстного юга, древней соперницей Артемиды, богини любви холодного и охотничьего севера. Мифология — почти столь же ироничная, как история, — сделала ее женой хромого Гефеста, но она утешалась с Аресом, Гермесом, Посидоном, Дионисом и множеством смертных, таких, как Анхиз и Адонис[660].
В состязании с Герой и Афиной именно Афродита была удостоена Парисом золотого яблока в награду за красоту. Но может статься, Афродита никогда не была подлинно прекрасной, пока ее вновь не вообразил Пракситель, наделивший богиню прелестью, за которую Греция могла простить ей все ее грехи.
К законным и незаконным детям Зевса следует добавить и таких старших олимпийцев, как его сестра Гестия, богиня очага, и его буйный брат Посидон. Этот греческий Нептун, огражденный от опасностей в своем водном царстве, считал себя полностью равным Зевсу. Его почитали даже народы, запертые на суше, ибо он повелевал не только морем, но и реками и источниками; именно он направлял таинственные подземные потоки и вызывал землетрясения приливной волной[661]. Посидону молились греческие мореплаватели, возводя ему умилостивительные храмы на опасных мысах.
Второстепенных богов было немало даже на Олимпе, так как олицетворениям не было числа. Здесь была Гестия (римская Веста), богиня очага и его священного пламени. Здесь были Ирида, радуга, иногда посланница Зевса, богиня молодости Геба, Илифия, помогавшая роженицам, Дика, или Справедливость, Тиха, Случай, наконец, Эрот, Любовь, которого Гесиод изобразил творцом мира, а Сафо называла «истомным, сладостно-горьким, необоримым зверем»[662]. Здесь были Гименей — Брачный напев, Гипнос — Сон, Онейрос — Мечта, Герас — Старость, Лета — Забвение, Танатос — Смерть и неисчислимое множество других. Здесь были девять муз — вдохновительниц поэтов и художников: Клио была музой истории, Евтерпа — лирической поэзии, исполнявшейся под аккомпанемент флейты, Талия — комической драмы и идиллической поэзии, Мельпомена — трагедии, Эрато — любовного стиха и подражания, Полимния — гимнов, Урания — астрономии, Каллиопа — эпической поэзии, Терпсихора — танца. Здесь были три грации и двенадцать их спутниц — оры. Здесь была Немесида, распределявшая среди людей все добро и зло: она поражала крушением каждого повинного в hybris — порожденной преуспеянием спеси. Здесь были жуткие эринии, или фурии, не оставлявшие неотмщенным ни одного прегрешения; задабривая этих страшных богинь эвфемизмом, греки называли их благожелательницами, евменидами. Наконец, здесь были Мойры, судьбы или подательницы доли, определяющие непреложный ход жизни и, по словам некоторых, начальствующие над богами и людьми. В представлении о Мойрах греческая религия находит свой предел и перетекает в науку и право.
Мы оставили напоследок самого беспокойного, самого популярного из греческих богов, труднее всех поддающегося классификации. Дионис был принят на Олимпе. Во Фракии, которая поднесла Греции этот Данайский дар, он был богом напитка, сваренного из ячменя, и носил имя Сабазий; в Греции он стал богом вина, питающим и оберегающим виноградную лозу; вначале он был богом плодородия, затем богом опьянения, наконец, сыном бога, умирающим, чтобы спасти человечество. В создании мифа о Дионйсе смешались многие персонажи и легенды. Греки думали о нем как о Загрее, «рогатом дитяте», которого родила Зевсу его дочь Персефона. Загрей был любимцем отца и усаживался рядом с ним на небесном троне. Когда ревнивая Гера подговорила титанов его убить, Зевс, чтобы скрыть сына, превратил его в козла, затем в быка; в этом образе титанам все-таки удалось его схватить: они разорвали тело Загрея на куски и сварили их в котле. Афина спасла сердце дитяти и отнесла его Зевсу; Зевс отдал сердце Семеле, которая от него забеременела и подарила второе рождение богу, названному теперь Дионисом[663].
Оплакивание гибели Диониса и радостное празднование его воскресения стали существом обряда, получившего в Греции чрезвычайно широкое распространение. Весной, когда зацветает виноградная лоза, гречанки уходили в горы навстречу богу, восставшему из мертвых. Два дня они безудержно пили и, как и наши менее религиозные кутилы, считали безумцем всякого, кто не утратил ума. Они сбивались в дикое шествие под предводительством менад, или безумиц, посвященное Дионису; они напряженно вслушивались в хорошо им известное сказание о страстях, смерти и воскресении бога; пьянея и пускаясь в пляс, они впадали в исступление, освобождающее от всех оков. Кульминация и центр этой церемонии наступали тогда, когда женщины набрасывались на козла, быка, иногда на человека (видя в них воплощения бога), разрывали жертву на куски в память о расчленении Диониса, затем выпивали ее кровь и пожирали плоть, принимая священное причастие, благодаря которому, верили они, в них входил и овладевал их душами бог. Охваченные божественным исступлением (энтузиазмом[664]), они верили, что составляют единое целое с богом в мистическом и ликующем слиянии с ним; они принимали его имя, называясь по одному из его прозвищ вакханками (Bacchoi), и знали, что теперь никогда не умрут. Свое состояние они именовали также экстазом, «исступлением» души навстречу Дионису; он чувствовали, что освободились от бремени плоти, что на них снизошло божественное озарение и способность к пророчеству, — что они стали богами. Таков был тот экстатический культ, что, подобно средневековой религиозной эпидемии, проник из Фракии в Грецию, отвоевывая одну область за другой у холодных и светлых олимпийцев государственной религии для веры и ритуала, утолявших жажду восторга и освобождения, стремление к энтузиазму и одержимости, мистицизму и тайне. Дельфийские жрецы и афинские правители пытались воспрепятствовать распространению этого культа, но потерпели неудачу; все, что они могли сделать, — причислить Диониса к олимпийцам, эллинизировать его и очеловечить, посвятить ему государственный праздник и преобразовать разгул вакханок из безумного, опьянелого исступления между холмов в величественные шествия, грубоватые песни и возвышенную драму Великих Дионисий. На время они подчинили Диониса Аполлону, но в конце концов Аполлон уступит наследнику и победителю Диониса — Христу.
По существу, греческая религия знала три элемента и три стадии: хтоническую, олимпийскую и мистериальную. Первая имела, скорее всего, пеласго-микенские корни, вторая — вероятно, ахейско-дорийские, третья — египетско-азиатские. Первая традиция почитала подземных, вторая — небесных, третья — воскресших богов. Первая была наиболее популярна среди бедноты, вторая — среди людей состоятельных, третья — в низах среднего класса. Первая господствовала в догомеровскую, вторая — в гомеровскую, а третья — в послегомеровскую эпоху. Во времена Периклова Просвещения самым мощным элементом греческой религии были мистерии. В греческом смысле слова, мистерия представляла собой тайную церемонию, во время которой раскрывались священные символы, совершались символические обряды; в ней участвовали только посвященные. Обычно обряды воспроизводили или напоминали в полудраматической форме страсти, смерть и воскресение бога, обращались к древним вегетационным темам и магии и обещали посвященным личное бессмертие.
В Греции было немало мест, где справлялись такие мистические обряды, однако ни одно из них не могло состязаться в этом отношении с Элевсином. Элевсинские таинства имели доахейское происхождение и изначально представляли собой, по-видимому, осенний праздник пахоты и сева[665]. Миф повествовал о том, что Деметра наградила народ Аттики за доброту, проявленную им во время ее скитаний, и основала в Элевсине свое главное святилище, которое в греческой истории многократно разрушалось и восстанавливалось. При Солоне, Писистрате и Перикле праздник Деметры в Элевсине был принят и Афинами, став более сложным и пышным. Во время Малых Таинств, совершавшихся весной близ Афин, кандидаты на посвящение проходили предварительное очищение, окунаясь в воды Илисса. В сентябре эти кандидаты и прочие совершали торжественное, но счастливое паломничество, направляясь по протянувшейся на двадцать два километра Священной дороге в Элевсин; во главе шествия несли изображение хтонического божества Иакха. При свете факелов процессия вступала в Элевсин и торжественно помещала изображение Иакха в храм; день завершался священными плясками и песнями.
Великие мистерии продолжались еще четыре дня. Те, что очистились омовением и постом, допускались теперь к второстепенным обрядам; те, что прошли эти обряды годом раньше, вводились в Зал Посвящения, где совершались тайные церемонии. Мисты, или посвященные, прерывали пост, приобщаясь к святому причастию в память о Деметре: они пили священную смесь муки и воды и ели священные лепешки. Мы не знаем, какой мистический обряд совершался после этого; в течение всей античности тайна эта надежно охранялась под страхом смерти; даже благочестивый Эсхил едва, избежал наказания за несколько строчек, возможно, приоткрывавших тайну. В любом случае, эта церемония представляла собой символическую драму и сыграла известную роль в рождении дионисийского театра. Весьма вероятно, что ее тему составляло похищение Плутоном Персефоны, мучительные странствования Деметры, возвращение Девы на землю и дарование Аттике земледельческого искусства. Кульминацией церемонии становился мистический брак жреца, представлявшего Зевса, с жрицей, являвшейся воплощением Деметры. Эта символическая свадьба приносила свои плоды с магической быстротой, ибо вскоре торжественно возглашали: «Наша Госпожа родила священного младенца»; на всеобщее обозрение выставлялся срезанный хлебный колос, символизировавший плод родовых мук Деметры — щедрые дары полей. После этого при тусклом свете факелов верующих вводили в темные подземелья, символизирующие Аид, а затем в залитый светом верхний покой, являвшийся, по-видимому, обителью блаженных; здесь в торжественном упоении им показывали сакральные предметы, реликвии и иконы, прежде остававшиеся сокрытыми. Нас уверяют, что в своем апокалипсическом восторге они переживали слияние с Богом, сознавая нерасторжимое единство Бога и души; они возвышались над мороком индивидуальности и познавали блаженство растворения в божестве[666].
При Писистрате на волне религиозного брожения в Элевсинскую литургию проник культ Диониса: бог Иакх был отождествлен с Дионисом как с сыном Деметры, и сказание о Дионисе Загрее наложилось на миф о Деметре[667]. Но во всех своих формах стержневая идея мистерий оставалась неизменной: как зерно рождается вновь, так и умерший способен восстать к новой жизни, и не просто к унылому, призрачному существованию в Аиде, но к жизни, исполненной счастья и покоя. Когда в греческой религии отжило все остальное, эта утешающая надежда — соединившаяся в Александрии с той египетской верой в бессмертие, что лежала в основе соответствующих греческих представлений, — снабдила христианство оружием для покорения западного мира.
В седьмом веке из Египта, Фракии и Фессалии в Элладу пришел еще один мистический культ, для греческой истории даже более важный, нежели Элевсинские таинства. У его истоков мы находим в век аргонавтов смутную, но обворожительную фигуру фракийца Орфея, который, по словам Диодора, «далеко превзошел всех, кого мы знаем, в образованности, музыке и поэзии»[668]. Вполне вероятно, что Орфей был лицом историческим, хотя все, что мы о нем знаем, несет на себе печать мифа. Его изображают кротким, нежным, задумчивым, ласковым; иногда это музыкант, иногда аскетический жрец-реформатор дионисийского культа. Он играл на лире так прекрасно и пел под нее так мелодично, что все слушатели начинали почитать его чуть ли не богом; дикие звери становились ручными при звуках его голоса, а деревья и скалы сходили со своего места, следуя за его арфой. Он женился на прекрасной Эвридике и едва не сошел с ума, когда она умерла. Он спустился в Аид, очаровал своей лирой Персефону и получил разрешение вывести Эвридику в мир живых, при том, однако, условии, что не оглянется, пока не достигнет земной поверхности. У последней черты его одолела тревога: вдруг Эвридика отстала; он оглянулся только для того, чтобы увидеть, как она вновь растворяется в нижнем мире. Фракиянки, раздраженные тем, что он не спешит утешиться с ними, разорвали его на клочки во время одной из своих дионисийских оргий; Зевс загладил их преступление, поместив лиру Орфея среди созвездий. Отделенная от тела голова, не перестававшая петь и после смерти, была погребена на Лесбосе в ущелье, где с тех пор находился пользовавшийся популярностью оракул; говорят, соловьи пели здесь особенно нежно[669].
Впоследствии утверждалось, что он оставил после себя много священных песен; возможно, так оно и было. Греческая традиция гласит, что по поручению Гиппарха около 520 года их издал ученый Ономакрит так же, как за поколение до этого были изданы песни Гомера. В шестом веке или ранее эти гимны приобрели священный характер как вдохновленные божеством и легли в основание мистического культа, родственного культу Диониса, но значительно превосходившего последний в отношении вероучения, обряда и нравственного влияния. Символом веры было здесь исповедание страстей (страданий), смерти и воскресения божественного младенца Диониса Загрея, а также будущего воскресения всех людей, которых ожидают награды и наказания. Так как титаны, погубившие Диониса, считались предками человека, пятно первородного греха лежало на всем человечестве; в наказание за это душа была заключена в тело, словно в темницу или могилу. Но человек мог утешаться сознанием того, что титаны съели Диониса, а потому в душе каждого нашла приют частичка божественной нетленности. В мистическом таинстве причастия орфики поедали сырое мясо быка, символизировавшего Диониса, в память об убиении и съедении бога, сызнова приобщаясь к божественной субстанции[670].
После смерти, утверждала теология орфиков, душа нисходит в Аид и должна предстать перед судом богов подземного мира; орфические гимны и обряды, подобно египетской «Книге мертвых», учили верующего, как приуготовиться к этому всеобъемлющему и последнему испытанию. Если приговор был обвинительным, за ним следовала суровая кара. Одна из форм этого учения считала такую кару вечной[671] и завещала позднейшей теологии понятие ада. Другая форма усвоила идею метемпсихоза: душа рождалась в жизнь снова и снова, получая то более счастливый, то более горький удел, чем прежде, сообразно чистоте или нечистоте своего предыдущего существования; это колесо перерождений вращалось, пока не достигалась совершенная чистота, и душа получала доступ на Острова Блаженных[672]. Другой извод орфизма позволял надеяться на то, что наказанию в Аиде может быть положен конец посредством искупления, совершаемого загодя индивидуумом или после его смерти друзьями. Таким путем возникло учение о чистилище и индульгенциях; негодование Лютера прорывается в словах Платона, описывающего торговлю такими индульгенциями в Афинах четвертого, века до нашей эры:
«Нищенствующие прорицатели околачиваются у дверей богачей, уверяя, будто обладают полученной от богов способностью жертвоприношениями и заклинаниями загладить тяготеющий на ком-либо или на его предках проступок… У жрецов под рукой куча книг Мусея и Орфея, и по этим книгам они совершают свои обряды, уверяя не только отдельных лиц, но даже целые народы, будто и для тех, кто еще жив, и для тех, кто уже скончался, есть избавление и очищение от зла: оно состоит в жертвоприношениях и приятных забавах, которые они называют посвящением в таинства; это будто бы избавляет нас от загробных мучений, а кто не совершал жертвоприношений, тех ожидают беды»[673].
Несмотря на это, орфизму были присущи идеалистические тенденции, нашедшие свое завершение в христианской этике и монашестве. Беззаботная распущенность олимпийцев была заменена строгими этическими правилами, и могучий Зевс со временем уступил свой трон кроткому Орфею, так же как Яхве уступит свой трон Христу. В греческую мысль вошли представления о грехе и совести, дуалистический взгляд на тело как на зло, а на душу как на божественное начало; главной целью религии стало смирение плоти — необходимое условие освобождения души. Орфические братства посвященных не знали ни церковной организации, ни ухода от мира; но орфики выделялись ношением белых одежд, воздержанием от мясной пищи и таким аскетизмом, какой не укладывается в наши обычные представления об эллинских обычаях. В некоторых отношениях они были представителями пуританской реформации в истории Греции. Их обряды все больше посягали на официальный культ олимпийских богов.
Влияние этой секты было обширным и прочным. Возможно, именно у орфиков пифагорейцы заимствовали свою диету, платье и теорию переселения душ; стоит отметить, что древнейшие из сохранившихся орфических документов были обнаружены в Южной Италии[674]. Хотя многое в орфизме Платон отвергал, он принимал его противопоставление тела и души, его пуританские тенденции, его надежду на бессмертие. Известная доля стоического пантеизма и аскетизма может быть возведена к орфическому источнику. Александрийские неоплатоники располагали обширным собранием орфических писаний и опирались на него в своей теологии и своем мистицизме. Учения об аде, чистилище и небесах, о борьбе тела и души, об убиенном и воскресшем сыне бога, равно как и сакраментальное причащение плоти, крови и бессмертной силе бога — прямо или опосредованно — повлияли на христианство, которое и само являлось мистериальной религией искупления и надежды, мистического единства и освобождения. Основные идеи и ритуал орфического культа живут и процветают и поныне.
Греческий ритуал был столь же многообразен, как и виды богов, которых почитали. К хтоническим богам был обращен мрачный ритуал умилостивления, к олимпийцам — радостный обряд приветствия и хвалы. Ни та ни другая форма церемонии не нуждалась в священнослужителе: в семье роль жреца исполнял отец, в государстве — высший магистрат. Жизнь в Греции не была столь обмирщенной, какой ее нередко изображают; религия играла здесь значительную роль во всем, и каждое правительство оберегало официальный культ, считая его жизненно важным для социального порядка и политической стабильности. Но если в Египте и на Ближнем Востоке государство было подчинено жречеству, то в Греции жречество было подчинено государству, которое приняло руководство религией на себя и низвело священников до положения второстепенных храмовых служителей. Имущество храмов, состоявшее в недвижимости, деньгах и рабах, контролировалось и управлялось должностными лицами государства[675]. Не существовало семинарий для подготовки священнослужителей; ничто не мешало назначить или избрать жрецом всякого, кто знаком с обрядами данного бога, а во многих местах эта должность предоставлялась тому, кто предложит лучшую цену[676]. Не существовало иерархии жреческой касты; жрецы одного храма или государства обычно не были связаны со жрецами другого[677]. Не существовало ни церкви, ни ортодоксии, ни застывшего символа веры; религия состояла не в исповедании определенных верований, но в причастности к официальному ритуалу[678]; каждый мог иметь свою веру, если только он открыто не отвергал и не хулил городских богов. В Греции церковь и государство были едины.
Местом богопочитания могли выступать домашний очаг, общественный очаг в пританее, расщелина в земле для хтонического божества, храм для бога-олимпийца. Пределы храма были священны и неприкосновенны; здесь собирались верующие и могли найти убежище все преследуемые, даже если они были запятнаны тяжким преступлением. Храм предназначался не общине верующих, а богу; здесь, в его доме, воздвигалась статуя бога, перед которой горел неугасимый огонь. Часто люди отождествляли статую с богом; они тщательно умывали, наряжали и холили его изображение, а иногда бранили его за нерадивость; рассказывают, что время от времени статуя покрывалась потом, плакала или закрывала глаза[679]. В храмовых летописях сохранялась память о праздниках бога и о важных событиях в жизни города или группы, почитающих данного бога; они были источником и первоначальной формой греческой историографии.
Церемония состояла из шествия, песнопений, жертвоприношения, молитвы и иногда священной трапезы. Иногда частью шествия выступали магия и маскарад, живые картины и драматические представления. В большинстве случаев основной ритуал подчинялся предписаниям обычая: каждое движение ритуала, каждое слово гимнов и молитв были занесены в книгу, священную для семьи или государства; крайне редко допускалось изменение малейшего звука, действия или ритма; бог мог не одобрить или не понять новшества. Живая речь менялась, обрядная — оставалась неизменной; со временем верующие перестали понимать используемые ими слова[680], но обаяние древности компенсировало отсутствие понимания. Нередко церемония переживала даже память о вызвавшей ее причине; тогда для ее объяснения изобретались новые мифы, ибо могли меняться мифы и верования, но не ритуал. Существеннейшей частью реей процедуры была музыка, так как без нее религия тягостна; музыка порождает религию в той же мере, в какой религия порождает музыку. Песнопения, исполнявшиеся в храме или во время процессий, положили начало поэзии и тем размерам, которые позднее увековечили грубость и сквернословие Архилоха, опрометчивую страстность Сафо и скандальные изыски Анакреонта.
Достигнув алтаря, располагавшегося обычно перед фасадом храма, верующие пытались жертвой и молитвой отвратить гнев или снискать милость своих богов. Как частные лица, они могли принести в дар любой предмет, имеющий какую-нибудь ценность: статуи, рельефы, мебель, оружие, котлы, треножники, одежды, керамику; если этими вещами не могли воспользоваться боги, то жрецы — наверняка. Войско иногда приносило в дар часть своих трофеев; так поступали во время своего отступления Десять Тысяч Ксенофонта[681]. Группа лиц могла принести в дар плоды полей, виноградников или деревьев, чаще животное, возбуждающее у бога аппетит, иногда — в случаях большой нужды — человека. Ради попутного ветра Агамемнон принес в жертву Ифигению; Ахилл заклал двенадцать троянских юношей у погребального костра Патрокла[682]; дабы насытить Аполлона, человеческие жертвы сбрасывались с утесов Кипра и Левки; на Хиосе и Тенедосе людей умерщвляли в честь Диониса; говорят, что перед Саламинской битвой Фемистокл принес персидских пленников в жертву Дионису[683]; спартанцы справляли праздник Артемиды Ортии, бичуя — иногда до смерти — юношей на алтаре богини[684]; в Аркадии Зевс принимал человеческие жертвы вплоть до второго века нашей эры[685]; когда в Массалии разразилась чума, одного из беднейших граждан откормили за общественный счет, нарядили в священные одежды, украсили священными ветвями и сбросили с утеса, молясь, чтобы он понес наказание за все грехи своего народа[686]. Во время голода, моровой язвы или иных кризисов в Афинах был принят обычай приносить в жертву богам — была ли то ритуальная инсценировка или все совершалось по-настоящему — одного или нескольких козлов отпущения, дабы очистить город от скверны; схожий обряд — инсценированное или действительное человеческое жертвоприношение — ежегодно совершался на празднике Таргелий[687][688]. С течением времени обычай человеческого жертвоприношения был смягчен тем, что под него подпадали только приговоренные преступники, чьи эмоции были притуплены вином; в конце концов его заменило принесение в жертву животного. Когда в ночь накануне битвы при Левктрах (371 год до нашей эры) беотийскому полководцу Пелопиду привиделся сон, который, казалось, требовал человеческого жертвоприношения во имя победы, некоторые из его советников рекомендовали так и поступить, но другие решительно выступили против, говоря, «что такое варварское и нечестивое обязательство не способно угодить ни одному Высшему Существу; что во главе мира находятся не тифоны и гиганты, но общий отец богов и смертных; что нелепо воображать, будто некие божественные силы радуются закланию и принесению в жертву людей»[689].
Принесение в жертву животных явилось, таким образом, важным шагом в развитии цивилизации. Животными, на которых в Греции обрушился главный удар этого прогрессивного нововведения, были бык, овца и свинья. Перед каждой битвой враждующие армии совершали жертвоприношения, пропорциональные своей жажде победы; перед любым народным собранием в Афинах место заседания очищалось принесением в жертву свиньи. Однако народное благочестие давало слабину в ключевом моменте: богам отходили лишь смазанные жиром кости и немного мяса; остальное доставалось жрецам и верующим. В свое оправдание греки рассказывали о том, как в эпоху гигантов Прометей завернул съедобные части жертвенного животного в шкуру, а кости обмазал жиром, после чего предложил Зевсу выбирать. Зевс «обеими руками» ухватился за жир. Это правда, что Зевс разгневался, узнав об обмане, но он сделал свой выбор и вынужден навсегда с ним смириться[690]. Только при жертвоприношении хтоническим богам к божеству отходила вся жертва целиком: всесожжение полностью испепеляло приносимое в жертву животное; боги нижнего мира внушали куда больший страх, чем олимпийцы. После хтонического жертвоприношения никогда не устраивалась общая трапеза, так как бог мог поддаться искушению и присоединиться к пиру. Но после жертвоприношения олимпийцам верующие — не напуганные искуплением своей вины перед богом, но радующиеся приобщению к нему — поедали освященную жертву; они надеялись, что произнесенные над нею магические формулы напитали ее жизнью и силой бога, которые теперь мистически переходят в причастившихся к нему. Схожим образом жертва окроплялась вином, которое затем разливалось по чашам верующих, пивших, так сказать, с самими богами[691]. Представление о причащении божеству во время общей религиозной трапезы скрепляло сплоченность тиасов, или братств, в которые были объединены многие профессиональные и социальные группировки Афин[692].
Принесение в жертву животных продолжалось в Греции до тех пор, пока ему не положило конец христианство[693], которое мудро заменило его духовным и символическим жертвоприношением мессы. В известной степени субститутом жертвы стала также молитва; эта мудрая поправка заменила кровавые жертвы хвалебными литаниями. Таким — более мягким — способом человек, на каждом шагу подвластный случайности и трагедии, утешал и укреплял себя, призывая на помощь тайные силы мира.
Между верхним и нижним полюсами греческой религии — олимпийским и хтоническим — бурлил океан магии, суеверия и колдовства; за спинами гениев, которых мы будем восхвалять, стояли массы бедного и простого народа, для которого религия была скорее паутиной страха, чем лестницей надежды. Дело не просто в том, что средний грек принимал на веру рассказы о чудесах — о Тесее, восставшем из мертвых, чтобы сражаться при Марафоне, или о Дионисе, превращающем воду в вино[694]: такие рассказы рождаются в любом народе и образуют часть простительной поэзии, с помощью которой повседневность расцвечивается воображением. Можно даже обойти молчанием стремление Афин заполучить прах Тесея и попытки Спарты вернуть из Тегеи прах Ореста[695]; возможно, чудодейственная сила, официально приписываемая этим останкам, была лишь частью технологии власти. Благочестивого грека угнетало облако роившихся вокруг него духов, готовых и способных — верил он — следить за ним, общаться, с ним, причинять ему зло. Эти демоны вечно стремились проникнуть в него; ему постоянно приходилось быть настороже и исполнять магические церемонии, чтобы их рассеять.
Это суеверие стояло на пороге науки и в известной степени предвосхитило современную бактериальную теорию заболеваний. Всякий недуг был для грека одержимостью враждебным духом; прикоснуться к больному означало заразиться его нечистотой или «одержимостью»; наши бациллы и, бактерии — это модные ныне формы того, что греки называли керами, или маленькими демонами[696]. Так, умерший считался «нечистым»; керы овладевали им раз и навсегда. Когда грек выходил из дома, где лежал покойник, он окроплял себя водой из сосуда, поставленного с этой целью у дверей, чтобы отогнать от себя духа, который завладел усопшим[697]. Эти представления получили распространение во многих сферах, где даже наша бактериофобия едва ли нашла бы себе применение. Половое сношение делало человека нечистым; так же обстояло дело с рождением, родами и человекоубийством (даже непреднамеренным). Безумие считалось одержимостью чуждым духом; безумец был «не в себе». Во всех этих случаях требовалось пройти обряд очищения. Дома, храмы, военные лагеря, даже целые города периодически подвергались очищению, чрезвычайно напоминающему дезинфекцию и совершавшемуся при помощи воды, дыма или огня[698]. При входе в каждый храм стоял сосуд с чистой водой, чтобы пришедшие поклониться богу могли очиститься[699], возможно, посредством суггестивного символизма. Специалистом по очищению был жрец; он умел изгонять злых духов, ударяя по бронзовым сосудам, используя заклинания, магию и молитву; даже преднамеренное человекоубийство могло быть «смыто» при помощи соответствующего ритуала[700]. Покаяние отнюдь не было в таких случаях чем-то необходимым; все, что требовалось, — это освободиться от одержимости злыми демонами; религия была не столько вопросом этики, сколько техникой манипулирования духами. Как бы то ни было, умножение числа табу и очистительных обрядов порождало в набожном греке состояние ума, поразительно схожее с пуританским чувством греха. Мнение, будто греки обладали иммунитетом от понятий совести и греха, едва ли поддержат те, кто читал Пиндара и Эсхила.
Из веры в то, что человек дышит воздухом, который пронизан духами, произошли тысячи суеверий, которые преемник Аристотеля Феофраст обобщил в одном из своих «Характеров»:
«Суеверие — это, конечно, страх перед божественной силой, а суеверный вот какой человек. В день Праздника Кувшинов, омыв руки и окропив себя священной водой, выходит из храма с лавровой веткой во рту и так прогуливается целый день. И если ласка перебежит дорогу, то подождет, пока кто-либо другой не перейдет или пока сам не перекинет три камня через дорогу. Увидев у себя дома змею, он призывает Сабазия, если это — красная змея, а если священная змея, то тотчас же сооружает часовню герою. Проходя мимо камней, помазанных елеем, что стоят на перекрестках, он умащает их маслом из лекифа и, опустившись на колени, падает ниц и только затем уходит. Если мышь прогрызет мучной мех, он идет к толкователю знамений и снов за советом, как поступить. И если тот велит отдать мех в починку кожевнику, то не слушает и по возвращении совершает очистительный обряд… Завидев помешанного или припадочного, он в ужасе плюет себе за пазуху»[701].
Простые греки верили и учили верить своих детей во всевозможные привидения. «Знамения» или необычные происшествия, как, например, рождение человеческого или звериного уродца, регулярно повергали в смятение целые города[702]. Вера в несчастливые дни была распространена столь широко, что в такие дни не устраивали свадеб и народных собраний, не проводили заседаний суда, не приступали ни к одному начинанию. Чиханье или запинка могли стать причиной отказа от путешествия или предприятия; заурядное затмение останавливало или обращало вспять армии и приводило великие войны к катастрофическому концу. Кроме того, существовали лица, одаренные способностью к действенным заклятиям; разгневанный родитель, обойденный нищий могли наложить проклятие, способное разрушить чью-либо жизнь. Некоторые лица обладали магическими искусствами; они умели смешивать любовные зелья, или афродисиаки, и посредством тайных снадобий доводить мужчину до импотенции, а женщину до бесплодия[703]. Платон не считал свои «Законы» законченными без правовых предписаний относительно тех, что наносят вред или убивают при помощи магических искусств[704]. Ведьмы — это отнюдь не изобретение средневековья; обратите внимание на Медею Еврипида и Симайфу Феокрита. Суеверие — одно из самых устойчивых социальных явлений; не только его основы, но и его формулы остаются почти неизменными из века в век и из цивилизации в цивилизацию.
В мире, столь плотно обжитом сверхъестественными силами, казалось, что жизненные события зависят от воли демонов и богов. Чтобы открыть эту волю, любознательные греки обращались к прорицателям и оракулам, которые угадывали будущее, читая по звездам, толкуя сновидения, исследуя внутренности животных и наблюдая за полетом птиц. Профессиональные прорицатели нанимались в услужение к семьям, армиям и государствам[705]; перед выступлением в сицилийский поход Никий окружил себя целым полчищем прорицателей, авгуров и гадателей[706]; и хотя не все полководцы были столь же благочестивы, как этот крупный рабовладелец, почти все они были столь же суеверны. Появлялись мужчины и жёнщины, притязавшие на боговдохновенность и ясновидение; так, в частности в Ионии, некоторые женщины, прозванные сивиллами (т. е. «волей Бога»), изрекали оракулы, которым верили миллионы греков[707]. Рассказывают, что сивилла Герофила переехала через всю Грецию из Эрифр в италийские Кумы, где приобрела самую громкую среди сивилл славу и прожила тысячу лет. Афины, как и Рим, располагали собранием древних оракулов, и правительство держало в пританее мужей, умудренных в их истолковании[708].
Публичные оракулы учреждались во многих храмах по всей Греции, но самыми знаменитыми и почитаемыми в древнейшую эпоху был оракул Зевса в Додоне, а в исторический период — оракул Аполлона в Дельфах. Этот оракул вопрошали не только греки, но и «варвары»; даже Рим направлял посланцев узнать или подсказать волю бога. Так как считалось, что способность к гаданию особенно присуща полу, живущему наитием, три жрицы не моложе пятидесяти лет научались вопрошать Аполлона, впадая в транс. Из отверстия в земле под храмом исходил специфический газ, приписываемый вечному разложению убитого Аполлоном пифона; отправляющая службу жрица, звавшаяся Пифией, усаживалась на высокий треножник над этой расщелиной, вдыхала божественную вонь, жевала наркотические листья лавра, впадала в беспамятство и заходилась судорогами и — вдохновленная таким образом — произносила бессвязные слова, которые жрецы переводили народу. Очень часто окончательный ответ допускал различные, даже противоположные толкования, так что оракул сохранял непогрешимость, что бы ни произошло[709]. Возможно, жрецы были такими же марионетками, как и жрицы; иногда они принимали взятки[710], и в большинстве случаев глас оракула мелодично гармонировал с наиболее влиятельной в Греции силой[711]. Как бы то ни было, но при отсутствии нажима со стороны внешних сил жрецы преподавали грекам ценные уроки умеренности и политической мудрости. Хотя они попустительствовали человеческим жертвоприношениям даже после того, как против этого восстало нравственное чувство греков, и не протестовали против безнравственностей Олимпа, они способствовали утверждению права, поощряли отпущение рабов на волю и покупали многих невольников, чтобы дать им свободу[712]. Они не были в авангарде греческой мысли, однако не препятствовали ей догматической нетерпимостью. Они предоставляли полезную сверхъестественную санкцию необходимой греческой политике и обеспечивали известную степень интернационального сознания и нравственного единства для граждан разрозненных городов Греции.
Благодаря их сплачивающему воздействию возникла древнейшая известная нам конфедерация греческих государств. Амфиктиония была первоначально религиозным союзом народов, «живущих вокруг» святилища Деметры близ Фермопил. Главными ее членами были Фессалия, Магнесия, Фтиотида, Дорида, Фокида, Беотия, Евбея и Ахайя. Их представители встречались раз в полгода: весной в Дельфах, осенью в Фермопилах. Они связали себя обетом ни при каких обстоятельствах не разрушать городов союзников, не допускать того, чтобы город — член союза оказался отрезан от воды, никогда не разорять (и не потворствовать разорителям) сокровищницу Аполлона в Дельфах и наказывать любое государство, преступившее эти обязательства. То был набросок Лиги Наций; набросок, завершению которого помешали естественная флуктуация богатства и Могущества государств, неустранимая конкуренция групп и индивидов. Фессалия образовала блок государств-сателлитов и получила постоянное преобладание в союзе амфиктионов[713]. Учреждались и другие амфиктионии; Афины, например, принадлежали к Калаврийской амфиктионии; конкурирующие союзы, способствуя миру среди своих членов, превращались в грандиозные орудия интриги и войны друг против друга.
Бессильная покончить с войной, греческая религия успешно облегчала заведенный порядок экономической жизни при помощи многочисленных праздников. «Сколько жертв приносится богам! — восклицал Аристофан. — Сколько храмов, статуй священных шествий! В любое время года мы видим религиозные празднества и украшенных гирляндами жертвенных животных»[714]. Тогда как богатые платили за вход на игры или представления, которыми был ознаменован праздник, плату за народ вносило государство, выделяя средства из «божественного запаса» (theorica).
Афинский календарь был по существу религиозным календарем, многие месяцы которого получили название по справлявшимся в них праздникам. В первом месяце — гекатомбеоне (июль — август) — праздновались Кронии (соответствовавшие римским Сатурналиям), когда хозяева и рабы усаживались за одним праздничным столом; в этом же месяце раз в четыре года проходили Панафинеи, когда после четырех дней разнообразных состязаний и игр все афинские граждане участвовали в торжественном и колоритном шествии, доставлявшем жрице Афины священный пеплос — ярко расшитое платье, которое следовало надеть на статую городской богини; общеизвестно, что именно эту процессию Фидий изобразил на фризе Парфенона. Во втором месяце — метагейтнионе — справлялись Метагейтнии, второстепенный праздник в честь Аполлона. В третьем месяце — боэдромионе — Афины отправлялись в Элевсин на Великие Мистерии. Четвертый месяц — пианепсион — праздновал Пианепсии, Осхофории и Фесмофории; на Фесмофориях афинянки воздавали почести Деметре Фесмофоре (Законодательнице), прибегая к необычному хтоническому обряду, шествуя с фаллическими эмблемами, обмениваясь непристойными шутками, символически спускаясь в Аид и возвращаясь на землю; все это были магические церемонии, призванные способствовать плодородию земли и человека[715]. Праздников не было только в месяце мемактерион.
В месяце посидеоне Афины справляли Италои — праздник первин урожая; в гамелионе — Леней, посвященные Дионису. В анфестерионе наступал черед трех важных торжеств: Малых, или приуготовительных Мистерий, Диасий, или жертвоприношения Зевсу Милихию, и — прежде всего — Анфестерий, или праздника цветов. Во время этого трехдневного дионисийского празднества вино текло рекой, и все были более или менее пьяны[716]; устраивались состязания в винопитии, и улицы оглашались шумом оживленных пирушек. Жена царя-архонта подъезжала к храму, восседая в повозке рядом с изображением Диониса, и справляла с ним брак, символизировавший союз бога с Афинами. Этот радостный обряд омрачался отголосками страха и умилостивлением мертвых; живые приступали к торжественной трапезе в память о своих предках и оставляли для них горшки, наполненные едой и питьем. В конце праздника народ изгонял из дома духов усопших, произнося формулу экзорцизма: «Души мертвых — прочь из дома. Анфестерии прошли», — слова эти вошли в пословицу, при помощи которой отделывались от назойливых нищих[717].
На девятый месяц. — элафеболион — приходились Великие Дионисии, учрежденные Писистратом в 534 году; в тот год Феспид впервые поставил на афинской сцене драму, ставшую частью праздника. Был конец марта, в воздухе пахло весной, на море открывалось судоходство, город затопляли купцы и гости, благодаря которым резко возрастала посещаемость церемоний и зрелищ. Все дела приостанавливались, все суды закрывались; узников выпускали на свободу разделить общий праздник. Пышно одетые афиняне всех возрастов и классов участвовали в шествии, которое доставляло статую Диониса из Элевтер и помещало ее в театре, посвященном богу. Богатые правили колесницами, бедняки шли пешком; за ними следовала долгая череда животных, предназначенных в дар богам. К процессии присоединялись хоры из городов Аттики, состязавшиеся в пении и пляске. В десятый месяц — мунихион — Афины праздновали Мунихии, и каждый пятый год Аттика справляла Бравронии в честь Артемиды. В таргелионе проводились Таргелии, или праздник жатвы хлебов. На двенадцатый месяц — скирофорион — приходились праздники Скирофорий, Арретофорий, Диполий и Буфонцй. Не все они справлялись ежегодно. Но даже те, что отмечались раз в четыре года, давали живительное отдохновение от повседневных трудов.
Схожие праздники имелись и в других государствах; что же касается сельской местности, то здесь каждый сев и каждая жатва встречались праздничными пиршествами. Крупнейшими из всех были общегреческие (панэллинские) праздники — panegyreis, или всесобрания. На Микале справлялись Панионии, на Делосе — праздник Аполлона, в Дельфах — Пифийское празднество, Истмийское празднество — в Коринфе, Немейское — близ Аргоса, Олимпийское — в Элиде. На них устраивались межгосударственные игры, но в основе своей они были праздниками. Греции повезло, что у нее была достаточно человечная (по крайней мере, в позднейшие дни) религия, которая радостно и творчески сочеталась с искусством, поэзией, музыкой, играми и даже — в конечном счете — с моралью.
На первый взгляд, греческая религия не оказала значительного влияния на нравственность. В начале то была скорее магическая, нежели этическая система, какой, в значительной мере она и оставалась до самого конца; правильно исполненный ритуал был важнее добродетельного поведения, и сами боги — на Олимпе или на земле — не были образцами честности, целомудрия и кротости. Даже Элевсинские таинства, пусть и дарившие надежды на сверхъестественное, ставили спасение в зависимость от ритуальных очищений, а не от добродетельной жизни. «Вор Патекион, — говорил саркастический Диоген, — получит после смерти лучший удел, чем Агесилай или Эпаминонд, потому что Патекион принял посвящение в Элевсине»[718].
Как бы то ни было, в наиболее важных нравственных отношениях греческая религия оказывала тонкую помощь народу и государству. Очистительный ритуал — при всем своем внешнем формализме — служил воодушевляющим символом нравственной гигиены. Боги оказывали добродетели общую, пусть смутную и непостоянную, поддержку; они не одобряли злодейства, платили возмездием за гордыню, защищали странников и молящих, грозно блюли святость клятв. Считалось, что Дика карает любое злодеяние, а жуткие евмениды преследуют убийц, — например, Ореста, — ввергая их в безумие или лишая жизни. Центральным деяниям и установлениям человеческой жизни — рождению, свадьбе, семье, роду, государству — религия придавала сакраментальное достоинство, спасая их от хаоса опрометчивых вожделений. Поклоняясь и воздавая почести мертвым, поколения связывались воедино скрепляющей неразрывностью обязательств, так что семья была не просто парой супругов вместе с их детьми и даже не патриархальным сообществом родителей, детей и внуков, но священным союзом и преемственностью крови и огня, которые уходили глубоко в прошлое и будущее и сплачивали мертвых, живых и нерожденных в священное целое крепче; чем любое государство. Религия не только делала рождение детей священным долгом перед мертвыми, но и поощряла его, грозя бездетному тем, что потомки не предадут его земле и не будут ухаживать за его могилой. Пока религия сохраняла свое влияние, греческий народ — как худшие, так и лучшие его представители — размножался бодро и энергично; таким образом, при помощи беспощадного естественного отбора сохранялись сила и качество крови. Религия и патриотизм были связаны друг с другом тысячами впечатляющих обрядов; бог или богиня, которым воздавались наибольшие почести при проведении публичной церемонии, были апофеозом города; любой закон, любое народное собрание или заседание. суда, любое важное военное или правительственное мероприятие, любые школы и университеты, любая экономическая или политическая ассоциация были окружены религиозными церемониями и взывали к богам. Во всех этих случаях греческая религия использовалась общиной и племенем как защита от природного эгоизма индивидуума.
Искусство, литература и философия поначалу усиливали это влияние, позднее его ослабляли. Пиндар, Эсхил и Софокл внедряли свой этический пыл и прозрения в олимпийское вероучение, а Фидий облагородил богов красотой и величием; Пифагор и Платон связали философию с религией и поддержали учение о бессмертии, видя в нем важный этический стимул. Но Протагор сомневался в существовании богов, Сократ их игнорировал, Демокрит отрицал, Еврипид высмеивал; наконец, греческая философия — едва ли того желая — разрушила религию, которая создала нравственную жизнь Греции.
Политическая организация двух вершин, двух соперниц в истории европейской культуры — Древней Эллады и ренессансной Италии — покоилась на небольших городах-государствах. Можно полагать, что в Греции тому способствовали географические условия. Повсюду пролегали горные или водные преграды; мосты были редкостью, дороги были плохи; хотя море и являлось открытой столбовой дорогой, оно связывало город скорее с его коммерческими партнерами, чем с географическими соседями. Но география не вполне объясняет возникновение городов-государств. Фивы и Платеи, находившиеся на одной Беотийской равнине, разделял куда больший сепаратизм, чем Фивы и Спарту; Сибарис и Кротона, расположенные на одном италийском побережье, враждовали куда ожесточеннее, чем Сибарис и Сиракузы. Взаимное отчуждение городов поддерживалось несходством экономических и политических интересов; города воевали между собой за отдаленные рынки или зерно, составляли конкурирующие альянсы ради господства на море. Их разделенности способствовали различия в происхождении; греки считали себя одним народом[719], но остро чувствовали свою принадлежность к различным племенам — эолийскому, ионийскому, ахейскому, дорийскому, а взаимная этническая вражда Афин и Спарты вполне достойна нашего времени. Религиозные различия усугубляли политическую раздробленность и в свою очередь усугублялись ею. Из самобытных местных и родовых культов произошли особые праздники и календари, особые обычаи и законы, особые судебные органы, даже особые границы, ибо межевые камни обозначали не только границы общины, но и пределы владений божества: cujus regio, ejus religio. Совместное действие этих и многих других факторов вызвало к жизни греческие города-государства (полисы).
Они не были какой-то новой административной формой: мы уже знаем, что города-государства существовали в Шумере, Вавилонии, Финикии и на Крите за сотни и даже тысячи лет до Гомера или Перикла. С исторической точки зрения, город-государство представляет собой сельскую общину на высокой стадии слияния или развития, имеющую рынок, места собраний и заседаний суда, общие для тех, кто возделывает одну землю, принадлежит к одному племени и поклоняется одному богу. Политически для греков то был наилучший доступный компромисс между двумя враждебными и неустойчивыми компонентами человеческого общества — порядком и свободой; община меньших размеров не чувствовала бы себя в безопасности, больших — тяготела бы к тирании. В идеале, или в чаяниях философов, Греция должна была состоять из суверенных городов-государств, чье сотрудничество протекало бы в пифагорейской гармонии. Аристотель видел в государстве сообщество свободных граждан, признающих одну власть и способных сходиться на общее собрание; государство, имеющее более десяти тысяч граждан, окажется неуправляемым, полагал он. Город и государство греческий язык обозначал одним словом — полис.
Общеизвестно, что этот политический атомизм принес на землю Эллады трагедию братоубийственной вражды. Не сумевшая сплотиться ради собственной защиты, Иония подпала под власть Персии; так как Греция — несмотря на все конфедерации и союзы — была неспособна встать в один строй, свобода, ставшая для нее кумиром, была в конце концов уничтожена. И все же без городов-государств Греция не была бы сама собой. Только это чувство гражданской индивидуальности, это бьющее через край упорствование в независимости, это разнообразие установлений, обычаев, искусств и богов побуждало Грецию жить, состязаясь и соперничая, жизнью, отмеченной жаром, полнотой и творческой самобытностью, каких не знало прежде ни одно общество. Даже в наши дни, при всей нашей жизненной силе и многообразии, при всех технологиях и могуществе, найдется ли хоть одно государство, схожее с Элладой по численности населения и протяженности границ, которое одарило бы цивилизацию дарами столь же щедрыми, как те, что принесла человечеству хаотическая свобода греков?
Тем не менее в жизни этих бдительно независимых государств имелись общие факторы. Уже в тринадцатом веке до нашей эры греческий полуостров говорит на одном языке. Подобно персидскому и санскриту, славянскому и латыни, немецкому и английскому, он принадлежал к индоевропейской языковой семье; тысячи слов, обозначающих исходные жизненные отношения и объекты, имеют в этих языках общие корни и наводят на мысль не только о глубокой древности распространения этих предметов, но и о родстве и союзе народов, пользовавшихся ими на заре истории[720]. Греческий язык, правда, подразделялся на диалекты — эолийский, дорийский, ионийский, аттический, но их носители понимали друг друга, а в пятом-четвертом веках местные наречия слились в koine dialektos, или общий диалект, который родился главным образом в Афинах и на котором разговаривали все образованные классы эллинистического мира. Аттическое наречие было величаво, энергично, гибко, мелодично; столь же неправильное, как любой живой язык, оно отлично подходило для создания выразительных словосочетаний, изысканных градаций и оттенков смысла, тонких философских концепций и всей гаммы литературных шедевров от «богатого водоворотами моря» гомеровского стиха до мерного течения платоновской прозы[721].
Введение в Греции письменности греческая традиция приписывала финикийцам, датируя его четырнадцатым веком до нашей эры; нам не известны факты, которые свидетельствовали бы об ином. Древнейшие греческие надписи, датируемые восьмым и седьмым веками, близко походят на семитские буквы Моавитского камня (девятый век)[722]. Эти надписи читались на семитский манер справа налево; надписи шестого века (например, в Гортине) наносились бустрофедоном — строчки поочередно бежали то справа налево, то слева направо; более поздние надписи повсюду читаются слева направо, и некоторые буквы получают соответствующий разворот: ꓭ и ꓱ изображаются как В и Е. Семитские названия букв были усвоены с незначительными модификациями[723]; однако греки внесли несколько существенных изменений. Прежде всего они добавили гласные, опущенные в семитском алфавите; некоторые семитские буквы, обозначающие согласные или придыхания, стали использоваться для гласных а, е, i, о и ὕ. Позднее ионийцы добавили к ним долгие гласные эту и омегу (долгий, или удвоенный о). Частью войны городов-государств стала борьба за господство десяти различных греческих алфавитов; в Греции получила преобладание ионийская форма письма, унаследованная Восточной Европой, где она сохраняется и по сей день; Рим принял от Кум халкидскую форму, которая легла в основу латинского алфавита. В халкидском алфавите отсутствовали долгие е и о, но в отличие от ионийского он удержал финикийское вау (ν, схожее с английским w); так, афиняне называли вино oinos, халкидяне voinos, римляне vinum. Халкида сохранила семитическую коппу, или q, передав ее Риму и Западу; ионяне отказались от нее, довольствуясь k. Иония изображала звук л как Л Халкида как L; Рим поддержал последнюю форму и завещал ее Европе. Для звука р ионийцы использовали Р, но в греческой Италии Р отпустило хвостик и превратилось в R[724].
Древнейшее использование греческого письма ограничивалось, вероятно, коммерческими и религиозными потребностями; по-видимому, жреческие песни и заклинания — мать поэзии, а перечень товаров — отец прозы. Письмо распалось на две разновидности: официальное для литературных или эпиграфических целей, курсив для повседневного обихода. Не было ни знаков ударения, ни пробелов между словами, ни знаков препинания[725]; смена темы отмечалась горизонтальной разделительной чертой, называвшейся paragraphos — знаком, «начертанным сбоку». Для письма использовались самые разные материалы; если верить Плинию, сначала то были листья или кора деревьев[726]; надписи запечатлевались на камне, бронзе или свинце; повседневные записи делались на глиняных табличках, как в Месопотамии[727], позднее стали применять деревянные таблички, покрытые воском и пользовавшиеся популярностью у школьников[728]; для более долговечных задач предназначался папирус, привозимый финикийцами из Египта, а также (в эллинистическую и римскую эпохи) пергамент, изготавливавшийся из козьих и овечьих шкур. На вощеных табличках писали металлическим стилем, на папирусе и пергаменте — окунаемым в чернила тростником. Надпись на воске стиралась тупым концом стиля, чернила — губкой; поэт Марциал послал другу свои стихи вместе с губкой, чтобы тот мог стереть их одним взмахом руки[729]. Многие критики посетуют на то, что времена подобной учтивости миновали.
Ни в одной сфере не сохранилось столько старых слов, как в той, что касается письма. Бумага (paper) — это, конечно, papyrus; как нередко случается в круговороте моды, вещество в данном случае — это переработанное растение. Строка называлась stichos, или рядом; римляне называли ее versus, или стихом, — т. е. разворотом. Текст писался в столбик на куске папируса или пергамента от шести до девяти метров в длину и наматывался на палочку. Такой свиток назывался biblos по одноименному городу в Финикии, откуда папирус пришел в Грецию. Свиток небольшого размера называли biblion; Библия изначально называлась ta bibha, или «свитки»[730]. Когда свиток составлял часть большого произведения, его называли tomos, или отрез. Первая страница свитка называлась protokollon, т. е. первой страницей, приклеенной к палочке. Края[731] свитка обрабатывались пемзой и иногда подкрашивались; если автор мог позволить себе расходы или если свиток содержал важные сведения, его заворачивали в diphtera (обложку), или, как говорили римляне, в vellum. Поскольку обращение с крупными свитками было бы затруднительным, литературные произведения обычно разделялись на несколько свитков, и слово biblos, книга, прилагалось не к целому произведению, но к каждому свитку, или части. Это деление редко производилось самим автором; позднейшие издатели разделили «Историю» Геродота на девять книг, «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида — на восемь, «Государство» Платона — на десять, «Илиаду» и «Одиссею» — на двадцать четыре книги каждую. Папирус стоил дорого, и каждую копию приходилось писать от руки, а потому число книг в классическом мире было ограничено; получить образование было легче, чем сейчас, но так же трудно — быть разумным. Чтение отнюдь не являлось общераспространенным достоянием; большая часть знаний передавалась от одного поколения мастеров к следующему изустно; большинство литературных произведений читались вслух профессиональными декламаторами, которым внимали те, что учились при помощи слуха[732]. Читающей публики в Греции не было до седьмого столетия; библиотек не существовало до тех пор, пока Поликрат и Писистрат не приступили к их собиранию в шестом веке[733]. В пятом веке мы уже слышим о частных библиотеках Еврипида и архонта Евклида, в четвертом — о библиотеке Аристотеля. Нам не известно ни об одном публичном книжном собрании до александрийского периода; в Афинах публичная библиотека появится только при Адриане[734]. Возможно, величие греков эпохи Перикла объясняется тем, что им не нужно было читать так много и таких пространных книг.
Литература, как и религия, разделяла и объединяла Грецию. Поэты часто пели на своих местных диалектах о том, что происходило у них на родине; но вся Эллада прислушивалась к самым звонким голосам, вдохновляя их на более широкие темы. Время и предубеждение уничтожили слишком большую часть этой ранней литературы, чтобы мы могли ощутить ее богатство и размах, прославленную мощь ее речи и законченность формы; путешествуя по греческим городам и островам шестого века, мы с растущим изумлением ощущаем, сколь щедра и замечательна была греческая литература доперикловой эпохи. Лирическая поэзия отображала жизнь аристократии, чьи чувства, мысли и нравы пользовались свободой до тех пор, пока подчинялись условностям благородного общества; этот стиль светского и отшлифованного стиха был близок к исчезновению в век демократии. Он обладал богатой строфикой и метрикой, но редко сковывал себя рифмой; для греков поэзия была образным и ритмическим выражением чувства[735].
Если лирические певцы настраивали свои лиры на мотивы любви и войны, то странствующие барды в палатах сильных мира сего пели эпическим размером о героических деяниях народа. Поколения рапсодов[736] составили цикл баллад, центром которых были осада Фив и Трои и возвращение воинов домой. Песня была этими менестрелями обобществлена; каждый, складывал свое сказание из более ранних фрагментов, и никто не притязал на авторство всего цикла преданий. Род хиосских рапсодов звал себя гомеридами и заявлял о своем происхождении от поэта Гомера, который, по их словам, был автором эпических поэм, декламируемых ими по всей Восточной Греции[737]. Возможно, этот слепой бард был всего лишь эпонимом, воображаемым родоначальником племени или группы, как Эллин, Дор или Ион[738]. Греки шестого века приписывали Гомеру не только «Илиаду» и «Одиссею», но и все существовавшие тогда эпические поэмы. Гомеровские поэмы — древнейшие образцы эпоса из известных нам; но само их совершенство, как и множество упоминаний в них бардов-предшественников, заставляет думать, что дошедший до нас эпос завершал длительный процесс перерастания простых баллад в большие песни. В шестом веке в Афинах — возможно, при Солоне[739], вероятнее, при Писистрате — правительственная комиссия отобрала или свела воедино из эпической литературы предшествующих веков «Илиаду» и «Одиссею», объявила их автором Гомера и придала им (может статься, посредством «склейки») их настоящую форму[740].
То, что поэмы столь сложного происхождения стали в конечном счете образцом художественности, — одно из чудес литературы. Нельзя отрицать, что как язык, так и композиция «Илиады» заметно не дотягивают до совершенства: эолийские и ионийские формы смешаны здесь, словно в речи какого-нибудь полиглота из Смирны, а размер требует то одного, то другого диалекта; сюжету поэмы вредит несогласованность, смена плана и эмфазы и противоречивая трактовка персонажей; одних и тех же героев убивают по ходу сказания дважды, а то и трижды; исходная тема — гнев Ахилла и его последствия — прерывается и затемняется сотнями эпизодов, очевидно, заимствованных из других песен и вплетаемых в ткань эпоса на каждом шагу. Однако в главных чертах рассказ сохраняет единство, его язык живой и исполненный силы, а сама поэма в целом — «величайшее из того, что когда-либо произносили человеческие уста»[741]. За такой эпос могли взяться только греки в пору своей деятельной и буйной юности, и только они могли его довершить, достигнув своей творческой зрелости. Почти все его персонажи — воины или их женщины; даже философы, как Нестор, дерутся поразительно хорошо. Герои «Илиады» обрисованы глубоко и с симпатией; возможно, в греческой литературе нет ничего прекраснее той беспристрастности, с какой нам внушается сочувствие то Гектору, то Ахиллу. В своем шатре Ахилл — совершенно негероическая и не вызывающая симпатий фигура: он жалуется матери на то, что его судьба не соответствует его полубожественности и что Агамемнон похитил его добычу — несчастную Брисеиду; он ест, дуется, спит на корабле или в шатре, позволяя гибнуть тысячам греков; он посылает Патрокла на верную смерть, а затем оглашает воздух малодушными причитаниями. Когда наконец он вступает в битву, его вдохновляет не патриотизм, но безумная скорбь о гибели друга. В ярости он забывает обо всех приличиях и унижается до дикой свирепости с Ликаоном и Гектором. По правде говоря, дух его не развит, неустойчив, неуправляем и помрачен предсказанной ему смертью. «Так, мой любезный, умри! — говорит он сраженному Ликаону, молящему о пощаде. — И о чем ты столько рыдаешь?
Умер Патрокл, несравненно тебя превосходнейший смертный!
Видишь, каков я и сам, и красив, и величествен видом;
Сын отца знаменитого, матерь имею богиню;
Но и мне на земле от могучей судьбы не избегнуть;
Смерть придет и ко мне поутру, ввечеру или в полдень,
Быстро, лишь враг и мою на сражениях душу исторгнет…»[742]
Он пронзает шею не сопротивляющегося Ликаона, швыряет его тело в реку и произносит одну из тех величавых речей, которые украшают бойню в «Илиаде» и закладывают основы греческой риторики. Пол-Эллады почитало Ахилла как бога[743]; мы принимаем и прощаем его, как ребенка. В худшем случае он одно из величественнейших творений поэтического духа.
Читателя «Илиады» — не ученого и не переводчика — увлекают не просто словесные образы, столь многочисленные и несхожие, не просто течение и смятение рассказа, но порывистое великолепие стиха. Допустим, ошибаются и великие: Гомер повторяется; он сознательно из раза в раз вызывает в памяти одни и те же эпитеты и строки, как если бы то был припев; так, он любит повторять Emos d’ erigeneia phane rhododaktylos Eos — «Когда появилась дочь утра, розоперстая Эос»[744]. Но если это и погрешности, то они растворяются в блеске языка и богатстве сравнений, которые посреди ужасов войны то и дело утешают нас кроткой красой мирных полей. «Словно как мух неисчетных рои собираясь густые // В сельской пастушеской куще, по ней беспрестанно кружатся // В вешние дни, как млеко изобильно струится в сосуды, — // Так неисчетны противу троян браноносцы данайцы // В поле стояли и, боем дыша, истребить их горели»[745]. Или:
Словно как страшный пожар по глубоким свирепствует дебрям,
Окрест сухой горы, и пылает лес беспредельный;
Ветер, бушуя кругом, развевает погибельный пламень, —
Так он, свирепствуя пикой, кругом устремлялся, как демон;
Гнал, поражал; заструилося черное кровию поле…[746]
«Одиссея» настолько отлична от всего этого, что с самого начала подозреваешь ее принадлежность другому автору. В пользу этой мысли высказывались даже некоторые александрийские ученые, и только весь критический авторитет Аристарха заставил спорщиков замолчать[747]. «Одиссея» согласна с «Илиадой» в некоторых стандартных оборотах: «совоокая Афина», «длинноволосые ахейцы», «виноцветное море», «розоперстая Эос»; возможно, они почерпнуты из одного источника — той поэтической традиции, в которую погрзокали свои перья авторы «Илиады». Но «Одиссея» содержит множество слов, которые, очевидно, были введены в оборот уже после составления «Илиады»[748]. Во втором эпосе нередко упоминается железо там, где первый говорил о бронзе; мы слышим здесь о письменности, частной собственности на землю, вольноотпущенниках и эмансипации — обо всем этом в «Илиаде» нет ни слова; изменились сами боги и их функции[749]. Размер «Одиссеи» — тот же дактилический гекзаметр, что и во всех греческих эпических поэмах; однако слог, дух и материал столь далеки от «Илиады», что, если поэмы принадлежат одному автору, то этот автор — образец сложности и художник на все руки. Новый поэт более литературен и философичен, менее неистов и воинствен, чем старый; он обладает более высоким самосознанием, более склонен к раздумьям, неспешен и цивилизован; он столь нежен, что Бентли полагал, будто автор «Одиссеи» обращался прежде всего к женщинам[750].
Имеем ли мы здесь дело с одним или несколькими поэтами, сказать труднее, чем в случае с «Илиадой». Здесь тоже заметны швы, но это «шитье» представляется более искусным, чем в древнейшем эпосе; при всех своих отступлениях в конце поэмы сюжет предстает поразительно последовательным, почти достойным современных романистов. Уже в самом начале мы находим предвосхищение развязки, которую приближает каждый новый эпизод и с наступлением которой все песни связываются в единое целое. Вероятно, эпос был возведен на фундаменте предшествовавших ему отдельных песен, как это было и с «Илиадой», однако работа по приданию им единства зашла здесь значительно дальше. Мы вправе сделать в высшей степени осторожный вывод, что «Одиссея» на столетие младше «Илиады» и в основном является произведением одного автора.
Ее персонажи обрисованы менее мощно и живо, чем персонажи «Илиады». Пенелопа все время пребывает в тени, и ее смутные очертания приобретают внятность только в самом конце, когда по возвращении супруга тень сомнения, возможно, даже сожаления, омрачает ее чело. Фигура Елены более отчетлива и своеобразна; та, ради которой вышла в поход тысяча кораблей и пали тысячи воинов, предстает здесь по-прежнему «богиней среди жен», прелестной в своей зрелости, более кроткой и умиротворенной, нежели в прошлом, но столь же горделивой, как всегда, грациозно принимающей все знаки внимания, оказываемые ей как царице[751]. Навсикая — это очаровательный набросок, отражение мужского понимания женщины; трудно ожидать от грека столь изящной и романтичной зарисовки. Телемах очерчен смутно; он заражен нерешительностью и как бы осенен тенью гамлетизма; но Одиссей — это самый законченный и сложный портрет из оставленных греческой поэзией. В целом «Одиссея» представляет собой увлекательный роман, написанный Обворожительными стихами, исполненный нежного чувствования и удивительных приключений; невоинственной и постаревшей душе он более интересен, чем величественная и кровавая «Илиада».
Эти поэмы — все, что осталось от обширного эпического цикла, — стали самым драгоценным элементом литературного наследия Греции. Гомер был основой греческого воспитания, сокровищницей греческого мифа, источником тысяч драматических произведений, опорой нравственной подготовки и (что поразительнее всего) Священным писанием ортодоксальной теологии. Геродот говорит (возможно, несколько преувеличивая), что именно Гомер и Гесиод придали ясный и человеческий облик олимпийцам и упорядочили небесное священноначалие[752]. Гомеровские боги исполнены немалого величия; нашу любовь вызывают даже сами их недостатки; однако ученые давно уже показали, что изобразившие их поэты были бесшабашными скептиками, а скептицизм не то свойство, которое подобает создателям национальной Библии. Эти божества бранятся, словно родственники, угрюмо распутничают и разделяют с человечеством те свойства, которые Александр считал стигматами смертности, — потребность в любви и сне; они человечны во всем, разве что не испытывают голода и не умирают. Ни один из них не сравнится в рассудительности с Одиссеем, в героизме с Гектором, в нежности с Андромахой, в величавости с Нестором. Только поэт шестого столетия, привычный к ионийскому сомнению, мог изобразить богов такими шутами[753]. Одна из насмешек истории заключается в том, что поэмы, где сцены с олимпийцами исполняют в сущности роль комического дивертисмента, почитались по всей Элладе опорой благопристойности, нравственности и веры. В итоге этот парадокс привел к взрыву: юмор разрушил веру, и нравственное развитие человечества восстало против устарелой нравственности богов.
Религия не смогла объединить Грецию, но атлетике это периодически удавалось. Люди сходились в Олимпию, Дельфы, Коринф и Немею не столько ради того, чтобы почтить богов (их можно было почтить в любом другом месте), сколько для того, чтобы поприсутствовать на героических состязаниях первоклассных атлетов и экуменическом собрании греков со всего света. Александр, который мог смотреть на Грецию извне, считал Олимпию столицей греческого мира.
В атлетике мы находим подлинную религию греков — поклонение здоровью, красоте и силе. Симонид говорил: «Лучшее для смертных — здоровье, затем — пленительная красота; хорошо — когда есть богатство, нажитое честно, когда ты молод и среди друзей»[754]. «Нет для мужа при жизни большей чести и славы, — утверждала «Одиссея»[755], — чем та, которую он стяжал своими руками и ногами». Возможно, атлетика была необходимостью для аристократического народа, живущего в окружении рабов более многочисленных, чем их господа, часто призываемого на защиту своей земли от более крупных держав: она помогала поддерживать хорошую форму. В древности война зависела от физической силы и ловкости, которые были первичной целью тех состязаний, что наполняли Элладу громом своей славы. Мы не должны видеть в среднем греке исследователя и поклонника Эсхила и Платона; скорее, словно типичный британец или американец, он интересовался спортом, и его земными богами были его любимые атлеты.
Греки проводили приватные, местные, муниципальные и общеэллинские игры. Даже фрагментарное наследие античности знакомит нас с рядом любопытных видов спорта. На одной стороне рельефа из Афинского музея изображен поединок борцов, на другой — игра в хоккей[756]. Плавание, скачки на неоседланных лошадях, метание и ловля дротиков на полном скаку были не столько видами спорта, сколько общими навыками всех граждан. Охота превратилась в спорт, когда перестала быть необходимостью. Игры в мяч были столь же разнообразны и столь же популярны, как сегодня; в Спарте слова игрок в мяч и юноша были синонимами. В палестрах строили особые помещения для игр с мячом; эти помещения назывались сферистериями, а тренеры сферистами. На другом рельефе мы видим мужчин, направляющих мяч в стену или в пол и отбивающих его ладонью[757]; неизвестно, делили ли это ифоки поочередно, как в современном гандболе. Одна из игр в мяч напоминала канадский лакросс, будучи разновидностью хоккея, в Которую играли ракетками. Поллукс (второй век н. э.) описывает ее почти в современных терминах:
«Несколько юношей, разделившись на две равные группы, оставляют на приготовленном и отмеренном ими ровном месте кожаный мяч размером с яблоко. Заняв установленные для них позиции, они устремляются к мячу, словно это разыгрываемый между ними приз. Игроки держат в правой руке ракетку (rhabdort)… заканчивающуюся плоским закруглением, центр которого оплетен наподобие сети струнами из кишок животных. Каждая команда стремится первой загнать мяч в противоположный конец площадки, отведенный соперникам»[758].
Тот же автор описывает игру, в которой команды пытаются пробросить или перебросить мяч через строй противника, «пока одна из сторон не оттеснит другую к линии ее ворот». В плохо сохранившемся фрагменте Антифана (четвертый век до н. э.) речь идет о «звезде»:
«Получив мяч, он развлекался, то передавая его одному игроку, то ускользая от другого; он выбил мяч у одного и с громким криком наседал на другого. Наружу, дальний пас, за ним, через голову, короткий пас…»[759].
Из этих неофициальных видов спорта произошли местные игры и игры по случаю, как те, что устраивались в честь погибшего героя, например Патрокла, или в ознаменование успешного исхода какого-нибудь великого предприятия, например похода Ксенофонтовых Десяти Тысяч к морю. Следующими по рангу были муниципальные игры, участники которых представляли различные местности и группы внутри одного города-государства. Проводившиеся раз в четыре года Панафинейские игры, которые были учреждены в 566 году Писистратом, носили почти международный характер; большинство участников были уроженцами Аттики, однако приветствовались и чужеземцы. Наряду с обычными атлетическими состязаниями здесь проводились заезды колесниц, бег с факелами, гребля, музыкальные турниры певцов, арфистов, кифаристов и флейтистов, пляски и декламации, главным образом из Гомера. Каждая аттическая фила была представлена командой из двадцати четырех мужчин, отличавшихся здоровьем, силой и статностью; команда, оставившая наиболее глубокое впечатление, награждалась призом за «прекрасную мужественность»[760].
Поскольку атлетика была необходима для войны и могла угаснуть в отсутствие состязаний, греческие города проводили общеэллинские игры, призванные служить высшим стимулом. Древнейшие из них были учреждены в 776 году до нашей эры (первая твердая дата в греческой истории) в Олимпии и устраивались раз в четыре года. Первоначально в них участвовали только элейцы, но в течение столетия они привлекли к себе атлетов со всей Греции; к 476 году в список победителей были внесены имена выходцев со всего греческого Средиземноморья от Синопы до Марселя. Празднество Зевса стало международным; месяц праздника был временем общегреческого перемирия, и элейцы взимали штраф с любого греческого государства, на территории которого гости игр подвергались нападению. Филипп Македонский смиренно выплатил штраф за своих солдат, ограбивших некоего афинянина по дороге в Олимпию.
Воображение рисует нам паломников и атлетов, выступивших из отдаленных городов за месяц до положенного срока, чтобы сойтись на играх. Олимпиада была не только праздником, но и ярмаркой; равнина была усеяна шатрами, где посетители находили укрытие от июльского зноя, и лавками тысяч торговцев, где было выставлено на продажу все что угодно — от вина и фруктов до коней и статуй, а циркачи проделывали тем временем свои трюки перед толпой. Одни жонглировали мячами, другие показывали чудеса гибкости и ловкости, третьи пожирали огонь и глотали мечи: виды развлечений, как и формы суеверия, берут начало в почтенной древности. Знаменитые ораторы, как Горгий, знаменитые софисты, как Гиппий, возможно, даже знаменитые историки, как Геродот, выступали с речами или декламациями в портиках храма Зевса. Это был особый мужской праздник, так как замужним женщинам присутствовать на нем не позволялось; у них были свои игры на празднике Геры. Менандр подытожил все происходящее в Олимпии пятью словами: «толпа, рынок, акробаты, развлечения, воры»[761].
К Олимпийским состязаниям допускались только свободнорожденные греки. Атлеты (от athlos, соревнование) проходили отбор на местных и муниципальных играх, а затем в течение десяти месяцев усиленно тренировались под руководством пайдотрибов (буквально «массажистов») и гимнастов. По прибытии в Олимпию они проверялись должностными лицами и давали клятву соблюдать все правила. Нарушения правил были редкостью; говорят, что Евполид подкупал других боксеров, чтобы те ему поддавались[762], но наказание и бесчестие за такие проступки были обескураживающе суровы. Когда все было готово, атлетов вводили на стадион; глашатай объявлял имена выступающих и названия представляемых ими городов. Все соперники вне зависимости от возраста и положения соревновались обнаженными; иногда вокруг бедер повязывали пояс[763]. От самого стадиона не сохранилось ничего, кроме узких каменных плит, которых касались бегуны, замершие на старте. Сорок пять тысяч зрителей сидели на стадионе целый день, страдая от насекомых, жары и жажды; головные уборы были запрещены, вода была плохой, мухи и комары осаждали это место, как осаждают его и ныне. Через короткие промежутки времени приносились жертвы Зевсу, Отгоняющему Мух[764].
Важнейшие события игр были сгруппированы в пентатлон, или пятиборье. Для поощрения всестороннего развития атлета каждый записавшийся для участия в одном из его видов должен был участвовать во всех остальных; чтобы добиться победы, требовалось выиграть три состязания из пяти. Первым по программе был прыжок в длину; атлет держал в руках груз, напоминающий гантели, и прыгал с места. Античные авторы уверяют, будто некоторые прыгуны улетали на пятнадцать метров[765], но мы не обязаны верить всему, что читаем. Вторым видом было метание диска, округлой металлической или каменной пластины, весившей около пяти с половиной килограммов; лучшие атлеты забрасывали диск на тридцать метров[766]. Третьим шло метание дротика, или копья, с помощью кожаного ремня, прикреплявшегося к середине древка. Четвертым и основным видом пентатлона был спринт — забег на длину стадиона, обычно метров на шестьдесят. Пятой была борьба. Она была чрезвычайно популярна в Греции, от нее образовано само слово палестра, а о борцах-чемпионах рассказывали множество историй.
Кулачный бой был древней игрой, традиции которой зримо прослеживаются вплоть до минойского Крита и микенской Греции. Кулачные бойцы упражнялись, колотя по мячу, подвешенному на уровне головы и наполненному семенами смоковницы, мукой или песком. В классическую эпоху (т. е. в пятом-четвертом веках до н. э.) они носили «мягкие перчатки» из бычьей кожи, которые обмазывались жиром и доходили почти до локтей. Удары наносились только в голову, но при этом правила не запрещали бить лежачего. В кулачном бою не было ни раундов, ни перерывов; бойцы сражались до тех пор, пока один из них не запросит пощады или не рухнет. Не существовало и весовых категорий; в общий список вносили всех независимо от веса. Поэтому вес давал преимущество, и из состязания в ловкости греческий бокс кыродился в поединок мускулов.
Со временем, по мере роста жестокости, бокс и борьба были объединены в новый вид спорта, называвшийся панкратием, или всеборьем. Здесь допускалось все, кроме укусов и выдавливания глаз, — даже удары ногами в живот[767]. Три богатыря, чьи имена дошли до нас, победили, сломав пальцы соперникам[768]; один боец нанес такой жестокий удар прямыми пальцами и крепкими острыми ногтями, что пронзил тело противника и вытащил его внутренности[769]. Милон Крогонский был более учтивым борцом. Говорят, он развил свою силу, ежедневно нося теленка, пока тот не вырос в быка. Народ любил его трюки; он так крепко зажимал в кулаке гранат, что никто не мог его вырвать, и тем не менее плод оставался неповрежденным; он становился на скользкое от масла кольцо и отражал все попытки сдвинуть его с места; он обвязывал вокруг лба шнур и разрывал его, задерживая дыхание и тем самым заставляя кровь прилить к голове. В конце юнцов Милон стал жертвой собственных доблестей. «Он набрел в Сротонской области на засохшее дерево, — сообщает Павсаний. — вбитые в него клинья расщепили ствол. Переоценив свою силу, Милон всунул руки в расщеп дерева. И действительно, клинья выпали, но руки пилона были зажаты деревом, и он стал добычей волков…»[770]
Вдобавок к спринту, проводившемуся в рамках пентатлона, в программу игр входили и другие состязания бегунов. Проводились забеги на триста шестьдесят метров, на двадцать четыре стадия, или на 4,3 километра, а также бег со щитом. Нам не известны рекорды, установленные на этих дистанциях; длина стадия была разной в разных городах, и греки не обладали инструментами для измерения небольших промежутков времени. Легенды повествуют о греческом бегуне, который бегал быстрее зайца, о бегуне, который бежал из Коронеи в Фивы (около тридцати двух километров) рядом с лошадью, все время ее подгоняя, о Ридиппиде, прибежавшем за два дня из Афин в Спарту (240 километров)[771] и ценой собственной жизни доставившем в Афины весть о победе при Марафоне, удаленном от Афин на тридцать восемь километров однако «марафонского бега» в Греции не существовало.
На равнине под стадионом Олимпия возвела ипподром, предназначенный для скачек. Выставлять своих коней могли не только мужчины, но и женщины; как и в наши дни, приз доставался хозяину, а не жокею, хотя коня иногда награждали статуей[772]. Кульминацией игр были заезды колесниц с двойными и четверными упряжками. Часто в одном заезде состязались по десять четверней; каждой запряжке предстояло двадцать три раза обогнуть столбы в конце скаковой дорожки, и несчастные случаи придавали состязанию особую остроту; в одном из заездов из сорока стартовавших до финиша дошла только одна колесница. Нетрудно представить себе напряжение и возбуждение зрителей тих скачек, их пространные доводы в пользу своих любимцев и забвение всяких приличий, когда уцелевшие колесницы огибали последуй круг.
Когда пятидневные тяготы оставались позади, победители получали вой награды. Каждый повязывал голову шерстяной лентой, поверх которой судьи водружали венок из дикой оливы, в то время как глашатай объявлял имя и Город чемпиона. Эти лавры были единственной наградой на Олимпийских играх, и все же в Греции не было знака отличия, за который велась бы такая острая борьба. Состязания были настолько важны, что их проведению не воспрепятствовало даже персидское нашествие; и пока горстка греков отбивалась от армии Ксеркса при Фермопилах, привычные толпы взирали на Феагена с Фасоса, который в самый день битвы стяжал победный венок в панкратии. «Благие небеса! — воскликнул Перс, обращаясь к своим полководцам. — С кем привел ты нас воевать? Эти люди состязаются друг с другом не ради денег, но ради чести!»[773] Он, или грек, выдумавший эту историю, был слишком высокого мнения о греках, и дело не только в том, что в этот день им следовало находиться скорее не в Олимпии, а у Фермопил. Хотя награда, вручавшаяся непосредственно на играх, была невелика, непрямое вознаграждение было куда более внушительным. Многие города постановляли выплатить возвращающимся победителям значительные суммы; в некоторых местах они назначались полководцами, и толпа боготворила их столь открыто, что не могла не возмущать ревнивых философов[774]. Победитель или его покровители нанимали таких поэтов, как Симонид и Пиндар, чтобы те сочиняли в их честь оды, исполнявшиеся хорами мальчиков во время шествия, которое приветствовало победителя на родной земле; оплачивали работу скульпторов, призванных увековечить его в бронзе или камне; иногда ему предоставлялись бесплатные обеды в пританее, или городской ратуше. О стоимости последней привилегии можно судить по сообщению не слишком надежного источника, утверждающего, что Милон съедал за день четырехлетнюю телку, а Феаген — быка[775].
Шестое столетие стало свидетелем наивысшего блеска и популярности греческой атлетики. В 582 году Союз амфиктионов учредил Пифийские игры в честь Аполлона Дельфийского; в том же году в Коринфе были основаны Истмийские игры в честь Посидона; шесть лет спустя было положено начало Немейским играм, посвященным Немейскому Зевсу; все три празднества приобрели статус общегреческих. Вместе с Олимпийскими играми они составили periodos, или цикл, и величайшей мечтой греческого атлета было стяжать победу на всех четырех состязаниях. На Пифийских играх к физическим видам спорта были добавлены музыкальные и поэтические турниры; в действительности такие музыкальные схватки проводились в Дельфах задолго до учреждения атлетических игр. Изначальным видом программы являлся гимн в честь Аполлоновой победы над дельфийским Пифоном; в 582 году были добавлены состязания в пении, а также в игре на лире и флейте. Схожие музыкальные турниры устраивались в Коринфе, Немее, на Делосе и в других местах; греки верили, что благодаря частым публичным соревнованиям им удастся стимулировать не только талант исполнителя, но и вкус публики. Этот принцип применялся едва ли не к каждому искусству — к керамике, скульптуре, живописи, поэзии, хоровому пению, риторике и драме[776]. В силу этой и других причин игры оказали глубокое влияние на искусство и литературу, даже на сочинения историков, ибо для позднейшей греческой историографии основным методом отсчета времени был отсчет по Олимпиадам, обозначавшимся именем победителя в беге на стадий. Физическое совершенство всесторонне развитого атлета послужило источником вдохновения скульпторам шестого века Мирону и Поликлету, создавшим статуи идеально сложенных мужчин.
Состязания нагих атлетов и игры в палестре и на праздниках предоставили скульпторам невиданные возможности для изучения человеческого тела во всех его естественных формах и положениях; народ Греции — сам того не ведая — стал натурщиком для своих художников, и, соединившись с греческой религией, греческая атлетика произвела на свет греческое искусство.
Дойдя наконец до самых совершенных творений греческой цивилизации, мы обнаруживаем трагическую неполноту того, что от нее осталось. Опустошение, произведенное в греческой литературе временем, фанатизмом и умственными предпочтениями, — ничто по сравнению с разорением греческого искусства. До нас дошла единственная бронзовая статуя классической эпохи — Дельфийский возничий, единственная мраморная статуя — Гермес Праксителя; ни один храм — даже Тесейон — не сохранил формы и цвета, которыми он обладал в древности. Погибли почти все греческие изделия из ткани, древесины, слоновой кости, серебра и золота; материал был слишком недолговечен или слишком дорог, чтобы уберечься от людского вандализма и времени. Нам приходится восстанавливать потерпевший крушение корабль по немногим вынесенным на берег доскам.
Истоки греческого искусства — это стремление к репрезентации и украшению, антропоморфизм греческой религии, атлетическая закалка и идеал. Когда, как и другие первобытные народы, ранние греки переросли обычай принесения в жертву живых существ, которые должны были сопровождать и обслуживать усопшего, они начали погребать вместо них резные или рисованные фигуры. Позднее они стали размещать в доме портреты предков или приносить в храмы изображения своих любимых и свои собственные, чтобы они служили вотивными фигурками, обеспечивающими своих прототипов магическим покровительством бога. Минойская и микенская религии, даже хтонические греческие культы были слишком смутными и безличными, иногда слишком жуткими и гротескными, чтобы облечься в эстетическую форму; но искренняя человечность олимпийцев и их потребность в храмах, служивших домами для их земного пребывания, открыли широкую дорогу скульптуре, архитектуре и множеству вспомогательных искусств. Ни одна другая религия — быть может, за исключением католицизма — не оказала столь вдохновляющего воздействия на литературу и искусство; почти каждая книга или пьеса, статуя, здание или ваза, дошедшие до нас из Древней Греции, так или иначе соприкасается с религией — темой ли, замыслом или инспирацией.
Но для того, чтобы сделать греческое искусство великим, одного вдохновения было недостаточно. Здесь требовалось техническое совершенство, проистекающее из культурных контактов, передачи и развития ремесел; в действительности искусство было для греков одной из форм ремесла, и художник настолько естественно вырастал из ремесленника, что Греция никогда их четко не различала. Здесь требовалось знание здорового человеческого тела, в трактовке которого следовало соблюдать нормы пропорции, соразмерности и красоты; требовалась чувственная, страстная любовь к красоте, для которой не были чрезмерны никакие труды, если только их ценой удавалось запечатлеть в долговечной форме живую прелесть момента. Чтобы рождать прекрасных детей, спартанки помещали в своих спальнях статуи Аполлона, Нарцисса, Гиакинфа или какого-нибудь иного миловидного божества[777]. Кипсел учредил женский конкурс красоты еще в седьмом веке, и, согласно Афинею, эти периодические состязания проводились вплоть до христианской эры[778]. По словам Феофраста, в некоторых местах «устраивались состязания женщин в скромности и хорошем ведении хозяйства… устраивались также конкурсы красоты, как, например, на Тенедрсе и Лесбосе»[779].
Прелестная греческая легенда гласит, что первая чаша была создана по образу Елениной груди[780]. Если это правда, то данная чаша была утрачена во время дорийского нашествия, так как ни один образец раннегреческой керамики ни в малейшей степени не похож на Елену. Нашествие пагубно сказалось на искусствах, приведя ремесленников к обнищанию, уничтожив школы и на время прервав технологическую преемственность; греческие вазы после нашествия вновь первобытно просты и неуклюжи, словно не было Крита, который возвел керамику в ранг искусства.
Возможно, грубая закваска дорийских завоевателей, воспользовавшись остатками минойско-микенских технологий, произвела на свет тот геометрический стиль, который господствовал в древнейшей греческой керамике послегомеровской эпохи. Цветы, ландшафты, растения — столь пышные в критском орнаменте — были отброшены прочь, и суровый дух, которым проникнуто величие дорического храма, обусловил временный упадок греческой керамики. Характерные для этого периода исполинские сосуды едва ли притязают на красоту; они предназначались для хранения вина, масла или зерна, а не для того, чтобы заинтересовать знатока керамики. Украшения практически ограничивались повторяющимися треугольниками, кругами, цепями, шашками, ромбами, свастиками или параллельными горизонтальными линиями; геометричны даже встречающиеся среди них человеческие фигуры: торсы представлены в виде треугольников, бедра и икры — в виде конусов. Этот вялый стиль орнамента распространился по всей Греции и предопределил форму афинских Дипилонских[781] ваз; однако на этих огромных сосудах (обычно предназначавшихся для человеческого праха) между линий узора неловко прочерчены черные силуэты плакальщиков, колесниц и животных. К концу восьмого столетия роспись греческих сосудов становится более живой; фон расписывается двумя цветами, прямые линии сменяются изогнутыми; на глину наносятся пальметты и лотосы, гарцующие кони и преследуемые охотниками львы, и нарядный ориентальный стиль вытесняет скудный геометрический.
Затем наступил век деятельного экспериментаторства. Милет затопил рынок своими краснофигурными вазами, Самос — своими алабастрами, Лесбос — черной керамикой, Родос — белыми, а Клазомены — серыми сосудами; Навкратис вывозил фаянс и полупрозрачное стекло. Эрифры славились своими тонкостенными вазами, Халкида — совершенством отделки, Сикион и Коринф — изысканностью «протокоринфских» сосудов для благовоний и искусной росписью кувшинов, подобных хранящейся в Риме вазе Киджи. Гончары конкурирующих городов как бы вступили в керамическую войну; они находили покупателей во всех портах Средиземного моря и внутренних областях России, Италии и Галлии. В седьмом веке казалось, что победа останется за Коринфом; его сосуды были повсюду и у всех, а коринфские гончары открыли новую технику насечки и раскраски, проявляя свежесть и изобретательность в создании новых форм. Но около 550 года вперед вырвались мастера из Керамика — квартала гончаров на окраине Афин; они отбросили восточные влияния и завоевали своими чернофигурными сосудами рынки Причерноморья, Кипра, Египта, Этрурии и Испании. Начиная с этого времени лучшие гончары переселялись в Афины или рождались здесь; из поколения в поколение сын наследовал ремесло отца, что привело к возникновению великой школы и традиции; изготовление изящной керамики стало одной из крупнейших отраслей промышленности, а в конце концов и признанной монополией Афин.
На самих вазах то и дело изображается мастерская гончара: ремесленник работает вместе с подмастерьями или внимательно контролирует производственные процессы; смешивание красок и глины, лепка формы, раскрашивание фона, нанесение рисунка, обжиг чаши и — ощущение счастья при виде того, как в твоих руках красота обретает форму. Нам известны более ста аттических гончаров; но время разбило их шедевры, и нам остались лишь имена. На кубке для вина мы читаем гордые слова Nicosthenes те poiesen — «Меня сделал Никосфен»[782]. Еще более велик был Эксекий, чья пышная амфора хранится в Ватикане; он был одним из многих художников, вдохновляемых покровительством Писистратидов и установленным при них миром. Около 560 года из мастерской Клития и Эрготима вышла знаменитая ваза Франсуа, найденная в Этрурии носившим это имя французом и бережно хранимая ныне во флорентийском Археологическом музее, — большая чаша для смешения вина, покрытая несколькими рядами фигур и сцен из греческой мифологии[783]. Эти художники были выдающимися представителями аттического чернофигурного стиля, расцвет которого приходится на шестой век. Не следует преувеличивать совершенство их творений; ни по замыслу, ни по исполнению они не могут сравниться с лучшими произведениями китайцев эпохи Тань и Сунь. Однако цели греческого мастера были совершенно иными; он искал не цвета, но линии, не орнамента, но формы. Фигуры на греческих вазах условны, стилизованы, с неправдоподобно широкими плечами и узкими бедрами; так как в классическую эпоху дело обстояло таким же образом, следует предположить, что греческий гончар и не задумывался о реалистической достоверности. Он творил поэзию, не прозу, обращался не к глазу, но к воображению. Он ограничивал себя в материалах и красителях: брал высококачественные красные глины Керамика, приглушал их естественный цвет желтым, тщательно вырезал фигуры и заполнял силуэты блестящим черным лаком. Он превратил глину в бесчисленное множество сосудов, сочетавших прозу с красотой: в гидрию, амфору, ойнохою, килик, кратер, лекиф — т. е. сосуд для воды, сосуд с двумя ручками, чашу для вина, кубок для питья, сосуды для смешения вина и умащений. Он замысливал эксперименты, творил сюжеты и разрабатывал технологии, которые перенимались бронзовых дел мастерами, скульпторами и художниками; он провел первые опыты с ракурсом, перспективой, светотенью и формовкой[784]; он проложил дорогу скульптуре, лепя терракотовые статуэтки и воплощая в них тысячи тем и форм. Он освободил свое искусство от дорической геометрии и ориентального излишества, сделав центром и истоком его существования человеческое тело.
Ближе к концу последней четверти шестого века афинский гончар устал от черных фигур на красном фоне, радикально преобразовал данную формулу и создал краснофигурный стиль, царивший на рынках Средиземноморья в течение двух столетий. Фигуры остаются застывшими и угловатыми, тело изображается в профиль, а глаза — анфас; но даже при этих ограничениях появилась новая свобода, более широкий размах замысла и исполнения. Легким резцом художник наносил фигуры на глину, более подробно прорисовывал их пером, заполнял фон черным, а цветным лаком добавлял второстепенные штрихи. Некоторые мастера краснофигурного стиля также надолго прославили свои имена. Одна амфора подписана: «Раскрашена Евфимидом, сыном Поллиада, как никогда Евфроний»[785], — ее автор вызывал Евфрония потягаться с ним в мастерстве. Тем не менее Евфроний по-прежнему числится величайшим гончаром своего времени; некоторые полагают, что большой кратер, на котором изображена борьба Геракла с Антеем, принадлежит именно ему. Его современнику Сосии приписывается одна из знаменитейших греческих ваз, на которой Ахилл перевязывает раненную руку Патрокла; каждая деталь выписана здесь с любовью, и немая мука юного воина пережила века. Этим и другим — ныне безымянным — мастерам мы обязаны такими шедеврами, как чаша, на внутренней поверхности которой перед нами предстает Эос, оплакивающая погибшего сына, и гидрия в Художественном Метрополитен-музее Нью-Йорка, на которой показан греческий воин, возможно, Ахилл, вонзающий копье в светловолосую и отнюдь не безгрудую амазонку. Однажды Джон Ките стоял, завороженный, перед одной из таких ваз, подобной этим, пока «дикое неистовство» и «безумное стремление» не воспламенили его мозг одой, более величественной, чем любая греческая урна.
Заселение греками Западной Азии и открытие Египта для греческой торговли около 660 года до нашей эры способствовали проникновению ближневосточных и египетских скульптурных форм и методов в Ионию и европейскую Грецию. Около 580 года два критских скульптора Дипен и Скиллид получили заказы в Сикионе и Аргосе и оставили после себя не только статуи, но и учеников; начиная с этого времени на Пелопоннесе возникает мощная скульптурная школа. У этого вида искусства было много задач: оно хранило память о мертвых, поначалу воздвигая им простые колонны, затем гермы, на которых была вырезана лишь голова, затем статуи, отделанные со всех сторон, или рельефы на погребальных стелах; оно создавало статуи атлетов-победителей, представляя их поначалу как тип, позднее как индивидуумов; оно вдохновлялось живым воображением греческой веры и создавало бесчисленные изображения богов.
До шестого века материалом скульптора чаще всего было дерево. Нам известно подробное описание ларца Клшсела, диктатора Коринфа. Согласно Павсанию, ларец был сделан из кедра, инкрустирован слоновой костью и золотом и украшен сложной резьбой. С ростом богатства деревянные статуи начали покрывать — частично или полностью — драгоценными материалами: именно таким образом Фидий создал свои хрисоэлефантинные (т. е. из золота и слоновой кости) статуи Афины Парфенов и Олимпийского Зевса. В роли скульптурного материала бронза соперничала с камнем до самого конца классического искусства. Не многим античным бронзам удалось уцелеть вопреки искушению отправить их в переплавку, но, пожалуй, чересчур официальный Возничий из Дельфийского музея (около 490 года) позволяет нам · судить о том, сколь близко к совершенству подошло бронзолитейное искусство с тех пор, как Рек и Феодор Самосский перенесли его в Грецию. Самая известная скульптурная группа в Афинах, Тираноубийцы (Гармодий и Аристогитон), была отлита в бронзе Антенором вскоре после изгнания Гиппия из Афин. Многие мягкие породы камня использовались до того, как греческие скульпторы стали придавать форму более твердым породам при помощи молотка и резца; но, едва познакомившись с этим искусством, они почти опустошили мраморные залежи Наксоса и Пароса. В архаический период (1100—490) фигуры нередко раскрашивались; однако в конце этой эпохи было обнаружено, что при изображении нежной женской кожи наилучший эффект достигается тогда, когда полированный мрамор обходится без искусственной подкраски.
Ионийские греки были первыми, кто сумел воспользоваться драпировкой как скульптурным элементом. Египет и Ближний Восток оставляли одежды застывшими — огромный каменный передник сводил на нет всю живость формы; но в Греции шестого века скульпторы стали изображать складки ткани, используя платье для того, чтобы раскрыв конечный источник и критерий красоты — здоровое человеческое тело. Все же египетско-азиатское влияние оставалось настолько сильным, что в большинстве архаических греческих статуй фигура выглядит грузной, лишенной изящества и застывшей; ноги неестественно напряжены даже в положении покоя; руки беспомощно свисают по швам; глаза имеют миндалевидную форму и в некоторых случаях по-восточному раскосы; лицо лишено индивидуальных черт, неподвижно, бесстрастно. Греческая скульптура этого периода следует египетскому правилу фронтальности: фигура изображается так, чтобы ее можно было рассматривать только спереди; при ее создании соблюдается столь строгая зеркальная симметрия, что, если провести вертикальную линию через нос, рот, пупок и половые органы, она не отклонится ни вправо, ни влево; отсутствуют малейшие изгибы, свидетельствующие о движении или покое. Возможно, ответственность за эту унылую оцепенелость несет традиция: закон греческих игр запрещал победителю ставить свою портретную статую до тех пор, пока он не одержит победу во всех состязаниях пентатлона; греки уверяли, что только в этом случае он достигнет гармоничного физического развития, достойного запечатления в индивидуальной статуе[786]. По этой причине и, возможно, потому, что ранее пятого века изображение богов определялось религиозными условностями, греческий скульптор ограничивался несколькими позами и типами, посвящая всего себя их совершенной разработке.
Его исследования были сконцетрированы прежде всего на двух типах: юноша, или курос, — почти нагой, со сжатыми кулаками, с покойным и строгим выражением лица; кора, или девушка, — тщательно причесанная, скромного вида и в скромной одежде, одной рукой подбирающая складки платья, другой подносящая богам некий дар. До самого последнего времени историки называли куросов «Аполлонами», но, вероятнее всего, то были изображения атлетов или надгробные памятники. Самый знаменитый образчик этого типа — Аполлон из Теней, самый внушительный — Аполлон Сунионский, самый претенциозный — Трон Аполлона в Амиклах, близ Спарты. К числу прекраснейших принадлежит Стренгфордский Аполлон из Британского музея; еще более прекрасен Аполлон Шуазеля-Гуфье, римский слепок с греческого оригинала начала пятого века[787]. Что касается кор, то, по крайней мере на мужской взгляд, они производят более приятное впечатление: их тела грациозны и стройны, на лице играет улыбка Моны Лизы, одежды мало-помалу освобождаются от традиционной скованности; некоторые из них, как, например, коры из Афинского музея, были бы сочтены шедевром в любой другой стране[788]; одна из них, которую мы можем называть Корой с Хиоса[789], — шедевр даже для Греции. Чувственная ионийская манера прорывается в них сквозь египетскую неподвижность и дорийскую суровость «Аполлонов». Архерм Хиосский создал другой тип или следовал утраченным ныне моделям, работая над Никой, или Победой, Делосской; к тому же типу будут принадлежать прелестная Ника Пеония в Олимпии, крылатая Ника Самофракийская, а в христианском искусстве — крылатые фигурки херувимов[790]. Близ Милета для храма Бранхидов неизвестный скульптор изваял череду одетых сидящих женских фигур — могучих, но неловких, исполненных достоинства, но тяжеловесных, торжественных, но неживых[791].
Рельефная скульптура является столь древней, что для описания ее происхождения была изобретена прелестная легенда. Коринфская девушка запечатлела на стене очертания тени, падавшей при свете лампады от головы ее возлюбленного. Ее отец Бутад, по профессии гончар, заполнил очертания глиной, придал форме твердость, снял ее и подверг обжигу; так, по словам Плиния, на свет появился барельеф[792]. При украшении храмов и могил это искусство приобрело даже большее значение, чем скульптура. Уже в 520 году Аристокл создал погребальный рельеф Аристиона — одно из многих сокровищ Афинского музея.
Поскольку рельефы почти всегда раскрашивались, скульптура, рельеф и живопись были ремеслами-союзниками, являясь обычно слугами архитектуры, и большинство художников знали толк во всех четырех искусствах. Фон храмовой лепнины, фризов, метоп и фронтона обычно раскрашивался, тогда как основная часть здания, как правило, сохраняла естественный цвет камня. От греческой живописи как отдельного вида искусства до нас дошли самые ничтожные остатки; однако от поэтов мы знаем, что панельная живопись, краски которой смешивались с расплавленным воском, практиковалась уже во времена Анакреонта[793]. Живопись была последним великим искусством, которому предстояло развиться в Греции, и умереть ей предстояло последней.
В целом все греческие искусства шестого века, за исключением архитектуры, не смогли возвыситься до дерзости замыслов или совершенства форм, достигнутых в тот период греческой философией и поэзией. Возможно, покровительственное отношение к искусству не могло так быстро развиться в аристократии, которая оставалась сельской и бедной, или в деловом классе, слишком юном, чтобы подняться от богатства к хорошему вкусу. И все же эпоха диктаторов была временем, оказавшим вдохновляющее и благотворное воздействие на все греческие искусства, особенно при Писистрате и Гиппии в Афинах. К концу этого периода древняя окоченелость скульптуры начала преодолеваться, а правило фронтальности было отброшено; ноги приобрели подвижность, руки не вытягивались более по швам, разомкнулись ладони, на лицах проявились чувства и характер, тела приняли разнообразные позы, что свидетельствовало об успехах в изучении анатомии. Революция в скульптуре, или одухотворение камня жизнью, стала крупнейшим событием в греческой истории; бегство от фронтальности явилось одним из знаменательных достижений Греции. Египетские и восточные влияния утратили свою силу, и греческое искусство стало действительно греческим.
Строительная наука медленно оправлялась от дорийского нашествия и, поднимаясь из развалин, возвращала добрую славу дорийскому имени. В Темные века, протянувшиеся от Агамемнона до Терпандра, Греция осваивала основные элементы микенского мегарона; прямоугольная форма здания, использование внутренних и внешних колонн, округлый ствол и простая квадратная капитель, триглифы и метопы антаблемента — все это стало составной частью величайшего достижения греческого искусства — дорического ордера. Но если микенская архитектура была, по всей видимости, светской и сосредоточивалась на возведении дворцов и жилищ, архитектура классической Греции была почти целиком религиозной. По мере того как монархия увядала, а религия и демократия объединили чувства Греции, направив их на почитание города в лице его божества, царский мегарон трансформировался в храм гражданской общины.
Первые греческие храмы строились из дерева или кирпича, как и приличествовало нищим Темным векам. Когда камень стал главным материалом храмового строительства, архитектурные детали остались теми же, что и в эпоху деревянных сооружений: прямоугольный наос, или собственно храм, округлые стволы колонн, «главные балки», или архитравы, концы балок, или триглифы, остроконечная крыша свидетельствовали, что их форма обусловлена материалом — древесиной; даже первая ионийская спираль была, по-видимому, растительной фигурой, нарисованной на деревянном строительном блоке[794]. С ростом греческого богатства и кругозора учащалось применение камня; переход на новый материал особенно ускорился после того, как около 660 года до нашей эры Египет открылся для греческой торговли. До шестого века излюбленным материалом новых ордеров являлся известняк; мрамор был введен около 580 года: сначала с его помощью создавались декоративные части, затем фасады, наконец весь храм целиком — от фундамента до черепицы.
В Греции получили развитие три архитектурных ордера: дорический, ионийский и — в четвертом веке — коринфский. Так как внутренняя часть храма была сохранена за богом и его служителями, а служба проводилась снаружи, все три ордера посвятили себя прежде всего тому, чтобы придать его внешней части впечатляющую красоту. На земле — обычно на некоторой возвышенности — они начинали со стереобата — двух или трех сужающихся слоев каменного фундамента. С верхнего слоя, или стилобата, непосредственно вырастала дорийская колонна, не имевшая собственного цоколя и снабженная мелкими, заостренными каннелюрами; в середине своего «растяжения», по-гречески называвшегося entasis, она заметно расширялась. Ближе к вершине дорическая колонна немного сужалась, подражая тем самым стволу дерева и вступая в удачное противоречие с минойско-микенским стилем. (Ствол одинаковой толщины или — хуже того — сужающийся книзу кажется неустойчивым и неизящным, тогда как расширяющийся цоколь усиливает ощущение стабильности, которое призвана оставлять любая архитектура. Возможно, однако, дорическая колонна слишком тяжеловесна и непропорционально широка; от нее веет чересчур флегматичной крепостью и силой.) Поверх дорической колонны была посажена простая и мощная капитель: «выкружка», или округлый поясок, напоминающий подушку эхин, и — поверх всего — квадратный абак, призванный распределить поддерживающее противодавление колонны под архитравом.
Если дорийцы разработали свой стиль, отталкиваясь от мегарона, модифицированного, вероятно, благодаря знакомству с египетскими «протодорийскими» колоннадами Дейр-эль-Бахри и Бени-Хасана, ионийские греки разрабатывали ту же основополагающую форму под влиянием Азии. В сложившемся таким образом ионийском ордере стройная колонна вырастала на собственном цоколе, начинаясь у подножия и заканчиваясь у вершины узкой лентой или поясом; обычно ее высота была больше, а диаметр меньше, чем у ствола дорической колонны; сужение кверху едва заметно; канавки глубокие, полукруглые желобки разделены плоскими кромками. Ионийская капитель состоит из узкого эхина, еще более узкого абака и двойной спирали волюты между ними, напоминающей свернутый свиток и делающей абак и эхин почти незаметными; этот изящный элемент является адаптацией хеттских, ассирийских и других восточных форм[795]. Эти характерные детали вместе с изысканным убранством антаблемента — приметы не только стиля, но и народа; они отражают в камне ионийскую выразительность, гибкость, чувствительность, изящество и любовь к изощренным подробностям в той же мере, в какой дорический ордер свидетельствует о гордой сдержанности, тяжеловесной мощи и суровой простоте дорийца; скульптура, литература, музыка, манеры и платье обеих соперничающих групп были столь же не схожи, как и их архитектурные стили. Дорическая архитектура — это математика, ионийская — поэзия; и та и другая искали в камне долговечности; первая — «нордическая», вторая — восточная; вместе они образуют мужскую и женскую темы в рамках фундаментальной гармонии единой формы.
Греческая архитектура отличилась тем, что использовала колонну не только как опорную часть здания, но и как элемент убранства. Существеннейшим назначением внешней колоннады было поддержание свеса крыши и избавление стен наоса, или внутреннего храма, от наружного противодавления заостренной крыши. Над колоннами возвышался антаблемент, или надстройка. Как и в случае с несущими элементами, греческая архитектура стремилась здесь к четкой дифференциации и при этом выраженной связности членов. Архитрав — крупная каменная балка, связывавшая капители, — был в дорическом ордере гладким или нес на себе скромные лепные украшения; в ионийском ордере он состоял из трех слоев, каждый из которых выдавался вниз и увенчивался мраморным карнизом, делившимся на отрезки, отличавшиеся самыми пестрыми деталями орнамента. Так как наклонные балки, подпиравшие крышу, в дорийском стиле спускались вниз и надежно закреплялись меж двух горизонтальных балок у свеса крыши, соединенные концы трех балок образовывали первоначально деревянный, затем — в подражание минувшему — каменный триглиф, или поверхность, разделенную на три части. Между соседними триглифами оставлялось свободное пространство, игравшее роль открытого окна в эпоху, когда крыша делалась из дерева или обожженной черепицы; когда стали использовать полупрозрачную мраморную черепицу, эти метопы, или просветы, заполнялись мраморными плитами, на которых вырезались барельефы. В случае с ионийским ордером украшенный рельефами фриз иногда опоясывал верхнюю часть наружных стен наоса, или целлы; в пятом веке оба вида рельефа — метопы и фриз — нередко использовались в одном и том же здании, например, в Парфеноне. Самую благодатную возможность для творчества предоставляли скульптору лицевые и тыльные фронтоны — треугольники, образуемые скатом крыши; на фронтонах фигуры могли изображаться в технике высокого рельефа (горельефа) и — с учетом того, что их рассматривали снизу, — делаться более крупными; тесные углы фронтона бросали вызов самому умудренному таланту. Наконец, произведением искусства могла выступать сама крыша, покрытая ярко раскрашенной черепицей и снабженная по углам фронтонов декоративными водостоками — акротериями или скульптурными фигурами. В целом греческий храм был, вероятно, украшен скульптурами в избытке: статуи стояли между колонн, вдоль стен, внутри самого здания. В дело был вовлечен и живописец: храм раскрашивали целиком или частично, расписывались также статуи, рельефы и лепнина. Возможно, сегодня мы переоцениваем греков: время стерло краску с их богов и храмов, а железистые элементы придали мрамору неисчислимые естественные оттенки, которые выявили блеск этого камня под ясным греческим небом. Возможно, когда-нибудь прекрасным покажется даже современное искусство.
Оба конкурирующих ордера достигли величия в шестом веке, а совершенства — в пятом. Географически они поделили Грецию на неравные части: ионийский стиль преобладал в Азии и в Эгеиде, дорийский — на материке и на западе. В шестом веке выдающимися ионийскими шедеврами стали храмы Артемиды Эфесской, Геры Самосской и Бранхидов близ Милета; но от ионийской архитектуры, предшествовавшей Марафону, уцелели только руины. Прекраснейшими из сохранившихся строений шестого века являются древние храмы Пестума и Сицилии, все — в дорическом стиле. От великого Дельфийского храма, построенного между 548 и 512 годом до нашей эры по проекту коринфянина Спинтара, сохранился только основной план; в 373 году храм был разрушен землетрясением, затем отстроен по тому же плану и сохранял этот вид еще тогда, когда Павсаний совершал свое путешествие по Греции. Афинская архитектура данного периода была почти полностью дорической; около 530 года Писистрат начал работы над исполинским дорическим храмом Зевса Олимпийского на равнине у подножия Акрополя. После покорения персами Ионии в 546 году сотни ионийских мастеров переселились в Аттику и принесли или развили в Афинах ионийский стиль. В конце столетия афинские архитекторы применяли оба ордера и заложили необходимую техническую основу для века Перикла.
Слово mousike первоначально обозначало для греков преданность любой из Муз. Платонова Академия называлась мусейоном, или музеем, — местом, которое было посвящено музам и многим культурным занятиям, находившимся под их опекой; Александрийский музей являлся университетом, в котором велась литературная и научная работа, а не собранием музейных экспонатов. Музыка в более узком, современном смысле слова была популярна среди греков по крайней мере не меньше, чем в наше время. В Аркадии все свободные граждане изучали музыку вплоть до тридцатилетнего возраста; каждый из них умел играть на каком-нибудь инструменте; неспособность к пению считалась позором[796]. Лирическая поэзия была названа так потому, что в Греции она сочинялась для того, чтобы исполняться под аккомпанемент лиры, арфы или флейты. Поэт обычно писал не только слова, но и музыку, будучи исполнителем своих песен; искусство лирического поэта было в Древней Греции куда более трудным искусством, чем ныне, когда поэты пишут стихи для уединенного чтения про себя. Ранее шестого века едва ли найдется литературный жанр, полностью порвавший с музыкой. С нею были связаны воспитание и словесность, религия и война: военные мелодии играли важную роль в воинской подготовке, и почти все устное образование осуществлялось посредством стиха. К восьмому веку греческая музыка была уже немолода и обладала сотнями разновидностей и форм.
Инструменты были просты и, подобно современному — куда более обширному — арсеналу звуков, делились на ударные, духовые и струнные. Первый класс инструментов не пользовался популярностью. В Афинах благосклонно относились к флейте, пока Алкивиад, осмеявший надутые щеки своего учителя музыки, не отказался играть на столь забавном инструменте, посеяв среди афинской молодежи предубеждение к нему. (Между прочим, по словам Афинея, еще более презирали искусство игры на флейте беотийцы, считавшие его пошлым[797].) Простая флейта, или авлос, представляла собой тростниковую трубку или просверленную деревяшку с отделяемым мундштуком и с двумя — семью клапанами, в которые для изменения высоты звука иногда вставлялись съемные пробки. Некоторые музыканты использовали двойную флейту — «мужскую», или бас-флейту, помещавшуюся в правой руке, и «женскую», или дискантовую флейту, помещавшуюся в левой; они поддерживались у рта ремешком, обвязанным вокруг щек, и образовывали простую гармонию. Приладив флейту к эластичному мешку, греки создали волынку; соединив несколько флейт различной длины, они получили сирингу, или флейту Пана; расширив и раскрыв конец флейты и замкнув клапаны, они создали сальпингу, или трубу[798]. Павсаний говорит[799], что музыка флейт была обычно печальной и всегда использовалась в плачах и элегиях; однако не похоже, чтобы авлетриды — греческие гейши-флейтистки — навевали печаль. Струнная музыка сводилась к перебору струн пальцем или плектром; смычковые инструменты не были известны[800]. Лира, форминга и кифара в существенных чертах были схожи: четыре или более струн из овечьих кишок натягивались поверх подставки вдоль резонирующего корпуса из металла или панциря черепахи. Кифара представляла собой небольшую арфу, используемую в качестве аккомпанемента для повествовательной поэзии; лира напоминала гитару и избиралась для сопровождения лирической поэзии и песен.
Греки рассказывали много диковинных историй о том, как боги — Гермес, Аполлон, Афина — изобрели эти инструменты; как Аполлон сразился на лире с флейтой Марсия (жреца фригийской богини Кибелы), одержал нечестную (по мнению Марсия) победу, помогая своему инструменту голосом, и увенчал концерт, заживо освежевав беднягу Марсия, — таким образом легенда олицетворила победу лиры над флейтой. Более привлекательные предания слагались о древних музыкантах, основателях и создателях музыкального искусства: об Олимпе, ученике Марсия, открывшем около 730 года энгармоническую гамму[801]; о наставнике Геракла Лине, который изобрел греческую музыкальную нотацию и установил некоторые из «ладов»[802]; о фракийском жреце Диониса Орфее и его ученике Мусее, говорившем, что «песня сладостна смертным»[803]. Эти сказания отражают тот вероятный факт, что греческая музыка заимствовала свои формы из Лидии, Фригии и Фракии[804][805].
Песня проникла почти во все сферы греческой жизни. Дионису посвящались дифирамбы, Аполлону — пеаны, всем прочим богам — гимны; существовали энкомии, или хвалебные песни в честь богачей, и эпиникии, или победные песни в честь атлетов; существовали пиршественные (symposiaka), застольные (skolia), любовные (erotika), свадебные (hymenaioi), скорбные (elegiai) и погребальные (threnoi) песни; пастухи распевали буколики (boukolika), жнецы — литиерсы (lityerses), виноградари — эпилении (epilenia), пряхи — иулы (iouloi), ткачи — элины (elinoi)[806]. По-видимому, тогда, как и ныне, мужчины на рынке и в клубе, женщины дома и на улице распевали песни, отнюдь не столь изысканные, как те, что сочинял Симонид; народная и элитарная музыка шествуют сквозь века врозь.
Согласно представлениям и обычаям греков, высшей формой музыки было хоровое пение; они придали ему философическую глубину, структурную сложность, эмоциональный размах, которые в современной музыке имеют место скорее в концерте или симфонии. Любое торжество — по случаю сбора урожая, победы, свадьбы, праздника — справлялось, как правило, под музыку; время от времени города и группы устраивали большие состязания хоров. В большинстве случаев выступление готовилось загодя: назначался автор, которому поручали написать слова и музыку, взять на себя расходы убеждали человека со средствами, нанимали профессиональных певцов, с хором проводились самые тщательные репетиции. Все певцы брали одну и ту же ноту; так же исполняется музыка в современной греческой церкви; хорового пения в гомофоническом стиле тогда не существовало, если не считать того, что в позднейшие века аккомпанемент звучал на квинту выше или ниже голоса, или шел с ним вразрез; по-видимому, ровно настолько греки приблизились к гармонии и контрапункту[807].
В своем высшем развитии танец составлял единое искусство с хоровым пением, также с танцем были некогда связаны многие формы и термины современной музыки[808]; греческий танец мог поспорить с музыкой в древности и популярности. Лукиан, который был не способен проследить его земные истоки, искал происхождение танца в размеренном движении звезд[809]. Гомер рассказывает не только о танцевальном зале, построенном для Ариадны Дедалом, но и об искуснейшем плясуне среди греческих воинов под Троей — Мерионе, который, танцуя в сражении, оставался неуязвимым для копий[810]. Платон описывал орхесис, или пляску, как «инстинктивное желание пояснить слова движениями всего тела» — это определение скорее относится к некоторым современным языкам; Аристотель дал более удачную дефиницию танца как «подражания действиям, нравам и страстям при помощи поз и ритмических телодвижений»[811]. Сократ и сам танцевал и восхвалял это искусство, утверждая, что оно делает здоровыми все части тела[812]; разумеется, он имел в виду греческий танец.
Дело в том, что греческий танец весьма отличался от современного. Хотя в некоторых своих формах танец мог стимулировать половое возбуждение, он редко приводил к физическому контакту между мужчинами и женщинами. Танец представлял собой скорее художественное упражнение, чем плавное скольжение обнявшихся пар, и, подобно восточной пляске, использовал в равной мере как ноги, так и руки[813]. Его формы были столь же разнообразны, как поэтические и песенные жанры; древние источники перечисляют двести разновидностей танца[814]. Существовали религиозные пляски, например, среди приверженцев Диониса, атлетические пляски, например, на спартанских Гимнопедиях или празднике обнаженных юношей; существовали военные пляски, например, пиррихий, которому обучали будущих воинов; существовала торжественная гипорхема — хоровой гимн или пьеса, исполнявшиеся двумя хорами, которые попеременно пели и танцевали; существовали народные танцы, приличествующие всем важнейшим жизненным событиям, всем временам и праздникам года. Как и всему остальному, танцевальному искусству также были присущи состязания, включавшие обычно хоровое пение.
Все эти искусства — лирическая поэзия, пение, инструментальная музыка и танец — были в ранней Греции тесно связаны и в разнообразных сочетаниях составляли одно искусство. Но уже в седьмом веке настало время специализации и профессионализма. Рапсоды оставили пение ради декламации и отделили стихотворное повествование от музыки[815]; Архилох пел свои лирические стихотворения без аккомпанемента[816], положив начало долгому вырождению, в конце которого поэзия оказалась падшим ангелом — скованным и безмолвным. Хоровая пляска распалась на пение без пляски и пляску без пения, ибо, как сказал Лукиан, «усиленное дыхание при движении сбивало песню»[817]. Равным образом появились и музыканты, исполнявшие музыку без слов; аплодисменты поклонников были для них наградой за точное и быстрое исполнение интервалов в четверть тона[818]. Некоторые прославленные музыканты — тогда, как и сейчас, — получали баснословные доходы; арфист и певец Амебей зарабатывал талант (6000 долларов) за каждое выступление[819]. Простые исполнители, несомненно, перебивались с хлеба на воду, так как музыкант, подобно другим артистам, принадлежит к профессии, которая исправно морит ее обладателя голодом во все времена.
Наивысшей репутацией пользовались те, кто, как Терпандр, Арион, Алкман и Стесихор, был искусен во всех видах музыкального творчества и сплетал песнь хора, инструментальную музыку и танец в сложное гармоническое целое — вероятно, отличавшееся большим совершенством, чем современные оперы и оркестры. Самым славным из этих мастеров был Арион. Греческая легенда рассказывала о том, как на пути из Таранта в Коринф моряки похитили его деньги и предоставили ему выбирать: быть заколотым или утонуть. Пропев последнюю песнь, он нырнул в море, и был вынесен к берегу на спине дельфина (возможно, речь идет о его арфе). В конце седьмого века, главным образом в Коринфе, именно Арион превратил пьяных певцов импровизированного дионисийского дифирамба в трезвый и подготовленный «круговой» хор на пятьдесят голосов, пение которого членилось на строфы и антистрофы, арии и речитативы, как в современных ораториях. Темой обычно служили страсти и смерть Диониса; и в честь традиционных спутников бога хор облачался в козлоподобное сатировское одеяние. Из этого хора — фактически и номинально — произошел трагический театр Греции.
Шестой век, отличившийся уже в стольких областях и странах, увенчал свои свершения тем, что заложил основы драмы. То был один из творческих моментов истории; никогда прежде, насколько нам известно, люди не совершали перехода от пантомимы и ритуала к словесной и светской драме.
По словам Аристотеля[820], комедия получила свое развитие «от зачинателей фаллического шествия». Группа людей, несущих священные фаллосы и распевающих, дифирамбы Дионису или гимны какому-нибудь иному вегетативному божеству, составляла, по греческой терминологии, комос, или «гулянье». Действо имело непременную сексуальную окрашенность, так как кульминацией данного ритуала являлся символический брак, целью которого было магическое воздействие на плодородие почвы[821]; поэтому в раннегреческой комедии, как и в большинстве новых комедий и романов, брак и предполагаемое продолжение рода образует надлежащее завершение рассказа. Имея откровенно фаллическое происхождение, комическая греческая драма вплоть до Менандра сохраняла непристойный характер; в своих истоках она была радостным прославлением воспроизводительных сил, и сексуальные ограничения в известной мере устранялись. Объявлялся однодневный мораторий на мораль; свободная речь (parrhasia) была в этот день особенно свободной[822]; и многие из выступающих, одетые на манер дионисийских сатиров, носили козлиный хвост и большой искусственный фаллос из красной кожи. Это облачение вошло на комической сцене в традицию; оно стало священным обычаем, благоговейно соблюдаемым Аристофаном; в действительности фаллос оставался обязательной эмблемой клоуна вплоть до пятого века нашей эры на Западе и последнего столетия Византийской империи на Востоке[823]. Наряду с фаллосом в Старой Комедии бытовал распущенный танец кордак[824].
Странно сказать, но впервые сельское вегетационное празднество было преобразовано в комическую драму на Сицилии. Около 560 года некий Сусарион из Мегар Гиблейских, что близ Сиракуз, сделал из веселого шествия короткие сценки с неотесанными сатирами и комедию[825]. Из Сицилии новое искусство переправилось на Пелопоннес, а оттуда — в Аттику; комедии исполнялись в деревнях странствующими актерами или местными любителями. Миновало столетие, прежде чем власти — процитируем фразу Аристотеля[826] — отнеслись к комической драме достаточно серьезно, чтобы в 465 году до н. э. сопроводить выступление актеров на официальном празднике хором.
Трагедия — tragoidia, или козлиная песнь, — схожим образом возникла из мимических представлений с пением и танцем сатироподобных дионисийских бражников, облаченных в костюмы козлов[827]. Вплоть до Еврипида такие сатировские пьесы оставались существенной частью дионисийской драмы; от каждого автора трагической трилогии ожидали уступки древнему обычаю, которая выражалась в посвящении Дионису сатировской драмы, являвшейся четвертой частью всего представления. «Будучи развитием сатировской драмы, — говорит Аристотель[828], — трагедия довольно поздно возвысилась над короткими сценками и комической речью до полного достоинства». Помимо этого, рождение трагедии, несомненно, — итог вызревания иных семян. Возможно, она заимствовала некоторые элементы ритуального культа и умилостивления умерших[829]. Однако главный ее источник — это миметические религиозные церемонии, подобные действу о рождении Зевса на Крите, или символическому бракосочетанию Зевса и Геры в Аргосе и на Самосе, или священным мистериям Деметры и Персефоны в Элевсине и других местах, или — прежде всего — оплакиванию смерти и ликованию о воскресении Диониса на Пелопоннесе и в Аттике. Такие представления назывались dromena — буквально, «исполняемое»; тот же корень в слове драма, которое, как и следовало ожидать, означает «действие». Говорят, в Сикионе трагические хоры до прихода к власти диктатора Клисфена поминали «страсти Адраста», древнего царя. В Икарии, где рос Феспид, в жертву Дионису приносили козла; возможно, «козлиная песнь», у которой трагедия заимствовала свое имя, пелась над расчлененным символом, или воплощением, опьяненного бога[830]. Греческая драма, подобно современной, выросла из религиозного ритуала.
В силу этого афинская драма, как трагическая, так и комическая, исполнялась как часть праздника Диониса, под председательством его жрецов, в театре его имени, актерами, прозывавшимися «искусниками Диониса». В театр приносили статую Диониса и ставили ее перед сценой, чтобы бог мог насладиться зрелищем. Представлению предшествовало принесение животного в жертву богу. Театр был овеян святостью храма, и совершенные здесь проступки карались не как обычные преступления, но как святотатство. Если трагедия занимала почетное место на сцене во время Городских Дионисий, то комедия первенствовала на празднике Леней; но и Леней были посвящены Дионису. Возможно, как и в драме мессы, исходной темой были страсти и смерть бога; с течением времени поэтам было позволено поставить на их место страдания и смерть героя греческого мифа. Возможно даже, что в своих ранних формах драма была магическим ритуалом, назначение которого предотвратить трагедии, подобные изображенным, и очистить слушателей от зол в более сильном смысле, чем вкладывал в понятие катарсиса Аристотель: зло передоверялось герою, тем самым утрачивая свою силу[831]. Отчасти именно укорененность в религии удерживала греческую трагедию на более высокой плоскости, чем та, которую облюбовал Елизаветинский театр.
Хор, приспособленный для миметического действия Арионом и другими поэтами, стал основой драматической структуры и оставался существенной частью греческой трагедии до самых последних пьес Еврипида. Более ранние драматурги назывались танцорами, так как их пьесы сводились в основном к хоровой пляске, а сами они в действительности были учителями танца[832]. Чтобы превратить эти хоровые представления в драму, недоставало одного: противопоставления актера — в диалоге и действии — хору. На этот шаг был подвигнут один из преподавателей танца и наставников хора Феспид из Икарии, городка, расположенного близ пелопоннесских Мегар, где пользовались популярностью обряды Дионйса, и неподалеку от Элевсина, где ежегодно исполнялась ритуальная драма о Деметре, Персефоне и Дионисе, Загрее. Надо полагать, не без помощи движущего миром эгоизма, Феспид отделил себя от хора, отвел себе особые речитативные партии, разработал понятия противодействия и конфликта и подарил истории драму в более строгом смысле слова. Он играл разнообразные роли с таким правдоподобием, что, когда его труппа выступала в Афинах, Солон был шокирован тем, что представлялось ему разновидностью публичного обмана, и объявил новоиспеченное искусство безнравственным[833] — обвинение, которое будет раздаваться из века в век. Писистрат был одарен более богатым воображением и поощрял состязательное исполнение драм на празднике Диониса. В 534 году Феспид одержал победу в таком состязании. Новый жанр развивался столь быстро, что живший всего поколение спустя Херил создал 160 пьес. Когда, через пятьдесят лет после Феспида, Эсхил и Афины одержали победу у Саламина, сцена для великого века в истории греческой драмы была уже подготовлена.
Оглядываясь на пеструю цивилизацию, чьи высшие свершения были бегло очерчены на предшествующих страницах, начинаешь понимать, за что сражались у Марафона греки. Эгеида подобна улью, в котором снуют деятельные, задиристые, чуткие, изобретательные греки, упорно утверждающиеся в каждом порту, поднимающие свою экономику от земледелия к промышленности и торговле, созидающие уже великую литературу, философию и искусство. Поразительно, сколь быстро и широко проявилась зрелость этой новой культуры, в шестом веке заложившей все основания для достижений пятого. В известных отношениях эта цивилизация была более изысканной, нежели цивилизация века Перикла: она превосходила последнюю в области эпоса и лирической поэзии, оживлялась и украшалась большей свободой и умственной деятельностью женщин, в некоторых смыслах Обладала лучшей формой правления, чем позднейшая, более демократическая эпоха. Однако она заложила фундамент даже демократии; к концу шестого столетия диктатуры достаточно приучили Грецию к порядку, чтобы стала возможной греческая свобода.
Реализация самоуправления была чем-то неслыханным в мире; жить без царей не отваживалось прежде ни одно великое общество. Из этого горделивого сознания независимости — индивидуальной и групповой — возник могучий стимул для всех греческих начинаний; это свобода вдохновляла греков на невероятные свершения в искусстве и литературе, науке и философии. Нельзя отрицать того, что большая часть греческого народа — тогда, как и всегда, — питала страсть к суевериям, таинствам и мифам; людям потребно утешение. Несмотря на это греческая жизнь приобрела беспрецедентно светский характер: политика, право, литература и умозрение мало-помалу отделились и освободились от власти религии. Философия приступила к созданию натуралистической концепции мира и человека, тела и души. Наука, почти неизвестная прежде, выступила со своими первыми дерзкими формулировками; были установлены начала Евклида; ясность, четкость и честность мысли стали идеалом спасительного меньшинства человечества. Героическое усилие плоти и духа спасло эти достижения и порожденные ими надежды от мертвящей длани восточного деспотизма и мрака мистерий, завоевав для европейской цивилизации мучительную привилегию свободы.
«В царствование Дария, Ксеркса и Артаксеркса, — писал Геродот, — Греция претерпела больше бедствий, чем за двадцать предшествующих поколений»[834]. Греческому народу пришлось расплачиваться за свою экспансию; распространившись повсюду, он был обречен рано или поздно прийти в столкновение с какой-нибудь крупной державой. Используя море как столбовую дорогу, эллины проложили торговый маршрут, протянувшийся от восточного побережья Испании до самых отдаленных портов на Черном море. Этот европейский водный путь (греко-италийско-сицилийский) все больше и больше конкурировал с восточным сухопутноводным маршрутом (индо-персидско-финикийским); в результате возникло длительное и ожесточенное противостояние, которое — если учитывать все человеческие прецеденты — вело к неизбежной войне, причем сражения при Ладе, Марафоне, Платеях, Гимере, Микале, Евримедонте, Гранике, Иссе, Арбелах, Каннах и Заме были в ней просто эпизодами. Европейская система победила восточную отчасти потому, что водные перевозки дешевле наземных, отчасти в силу некоего закона истории, по которому крепкий, воинственный север покоряет беспечный, творчески одаренный юг.
В 512 году Дарий I, царь Персии, переправился через Боспор, вторгся в Скифию и, двигаясь на север, покорил Фракию и Македонию. Он возвратился в царство, вобравшее в себя Персию, Афганистан, Северную Индию, Туркестан, Месопотамию, Северную Аравию, Египет, Кипр, Палестину, Сирию, Малую Азию, Восточную Эгеиду, Фракию и Македонию; величайшая империя, когда-либо виденная миром, раскинулась так широко, что поглотила и пробудила своего будущего захватчика. Вне этой огромной административной и коммерческой системы оставалась только одна значительная страна, и ею была Греция. До 510 года Дарий вряд ли слышал о землях за Ионией. «Афиняне? — спросил он. — Но кто это?»[835] Около 506 года низложенный афинский диктатор Гиппий бежал к персидскому сатрапу в Сарды, прося помочь ему вернуться к власти, и в случае успеха обещал удерживать Аттику под властью Персии.
К этому искушению в 500 году присоединилась своевременная провокация. Греческие города Малой Азии, входившие в персидскую державу на протяжении полувека, неожиданно свергли сатрапов и провозгласили независимость. Аристагор Милетский отправился заручиться поддержкой Спарты, но безуспешно; он явился в Афины, метрополию многих ионийских городов, где выступил так хорошо, что афиняне направили двадцать кораблей на подмогу восставшим. Тем временем ионийцы действовали с хаотичной энергией, свойственной грекам; каждый мятежный город собрал собственное войско, но держал его под отдельным командованием, а милетская армия, ведомая скорее отвагой, чем мудростью, предприняла поход на Сарды и сожгла этот великий город. Ионийский союз организовал объединенный флот, но самосцы пришли к тайному соглашению с персидским сатрапом, и когда в 494 году персидский флот столкнулся с ионийскими кораблями у Лады в одном из крупнейших сражений мировой истории, пятьдесят самосских кораблей отплыли без боя, и многие последовали их примеру[836]. Ионийцы потерпели сокрушительный разгром, а их цивилизации так и не удалось полностью оправиться от этой физической и духовной катастрофы. Персы осадили и захватили Милет, перебили мужчин, обратили в рабство женщин и детей и подвергли город такому разорению, что Милет навсегда утратил свое былое значение. Власть Персии была восстановлена по всей Ионии, и Дарий, разгневанный афинским вмешательством, решил завоевать Грецию. В результате великодушной помощи своим дочерним городам маленькие Афины сошлись лицом к лицу с империей, буквально в сто раз превосходивей своими размерами Аттику.
В 491 году персидский флот из шестисот кораблей под командованием Датиса, отплыв от Самоса, пересек Эгеиду, по пути покорил Киклады и достиг побережья Евбеи, на котором высадилось 200 000 воинов. Евбея сдалась после недолгой борьбы, и, переправившись через пролив, персы оказались в Аттике. По рекомендации Гиппия, они разбили свой лагерь под Марафоном, так как на этой равнине было где развернуться коннице, в которой персы имели подавляющее превосходство над греками[837].
Вся Греция пришла от этой вести в смятение. Персидское оружие прежде не знало поражений, натиск империи был до сих пор неостановим; как мог столь слабый, разобщенный и непривычный к единству народ сдержать эту волну восточного нашествия? Государства Северной Греции не желали сопротивляться чудовищной силе захватчиков; Спарта, колеблясь, готовила войска, но из-за суеверия отложила их выступление; маленькие Платеи действовали быстро и спешным маршем направили значительную часть своих граждан к Марафону. В Афинах Мильтиад освободил и поставил в строй рабов и вольноотпущенников и провел афинское войско через горы на поле битвы. Когда враждебные армии встретились, греки насчитывали в своих рядах около Двадцати тысяч бойцов, персы, вероятно, — сто тысяч[838]. Персы были отважны, но они привыкли к единоборству и не были подготовлены к массированной обороне и атаке греков. С мужеством греки соединили дисциплину; хотя они и допустили глупость, разделив командование среди десяти полководцев, каждый из которых обладал верховной властью на протяжении одного дня, их спас пример Аристида, уступившего свое главенство Мильтиаду[839]. Благодаря решительной стратегии этого прямолинейного воина небольшой греческий отряд наголову разбил персидские полчища; то была не только одна из решающих битв, но и одна из самых невероятных побед в истории. Если верить греческому свидетельству, при Марафоне пало 6400 персов и всего 192 грека. Когда битва закончилась, прибыли спартанцы: они пожалели о собственном опоздании и воздали хвалу победителям.
Странное смешение благородства и свирепости, идеализма и цинизма в греческом характере и истории иллюстрируют дальнейшие судьбы Мильтиада и Аристида. Похвалы всей Греции вскружили голову Мильтиаду; он просил афинян снарядить семьдесят кораблей, подчинив этот флот его безусловной власти. Когда корабли были готовы, Мильтиад направил их к Паросу и потребовал от островитян сотню талантов (600 000 долларов), пригрозив им массовым истреблением. Афиняне отозвали его и оштрафовали на пятьдесят талантов; но Мильтиад умер вскоре после приговора, и штраф был выплачен его сыном Кимоном, будущим соперником Перикла[840].
Человек, уступивший Мильтиаду свое место при Марафоне, выбрался из западни успеха невредимым. Образом жизни и поведением Аристид напоминал спартанца среди афинян. Своим мирным, уравновешенным нравом, скромной простотой и неизменной честностью он заслужил прозвание Справедливого; и когда в драме Эсхила встретились слова
Он справедливым быть желает, а не слыть.
С глубокой борозды ума снимает он
Советов добрых жатву, —
все зрители устремили взоры к Аристиду как к живому воплощению сказанного поэтом[841]. Когда греки захватили персидский лагерь при Марафоне и нашли в шатрах большие богатства, отвечать за них был назначен Аристид, который «ни для себя ничего не взял, ни другим не позволил»[842]; когда же после войны Афины склонили союзников ежегодно вносить средства, предназначенные для совместной защиты, в сокровищницу Делоса, устанавливать размер взносов союзники избрали Аристида, и никто не оспаривал его решений. И все же им более восхищались, чем любили. Будучи близким другом Клисфена, столь расширившим демократию, он считал, что демократия зашла слишком далеко и что предоставление народному собранию новых полномочий приведет к правительственной коррупции и общественному хаосу. Он разоблачал злоупотребления, где бы их ни встретил, и нажил немало врагов. Чтобы избавиться от Аристида, демократическая партия, руководимая Фемистоклом, воспользовалась Инструментом остракизма, который был недавно введен Клисфеном; в 482 году единственный деятель афинской истории, бывший одновременно знаменитым и честным, на вершине своей карьеры был отправлен в изгнание. Общеизвестно (хотя это, возможно, и легенда), как Аристид написал свое имя на остраке по просьбе неграмотного крестьянина, который его не знал, но, негодуя, как то свойственно посредственности, на совершенство, устал слушать, как все называют Аристида справедливым. Когда Аристид узнал о решении сограждан, он выразил надежду на то, что Афинам не приведется когда-нибудь о нем пожалеть[843].
Историк вынужден признать, что общественные деятели Афин обладали подобающей толикой бессовестности, которая нередко сопутствует политике. Как позднее Алкивиад, Фемистокл блистал всяческими талантами; «Фемистокл был чрезвычайно одарен от природы и заслуживает в этом отношении, как никто другой, величайшего восхищения», — пишет неизменно сдержанный Фукидид[844]. Подобно Мильтиаду, он спас Афины, но не сумел спастись сам; он смог победить великую империю, но не собственную жажду власти. По свидетельству Плутарха[845], «…тем предметам, которые изучаются для развития нравственности или для удовольствия и благородного времяпрепровождения, Фемистокл учился лениво и неохотно; но то, что преподавалось для развития ума или для практической жизни, он, как видно, любил не по годам, рассчитывая на свои природные дарования» [перевод С. И. Соболевского]. Несчастьем для Афин стало то, что Фемистокл и Аристид влюбились в одного и того же юношу — Стесилая Кеосского, и что их вражда пережила возбудившую ее красоту[846]. И все же именно предусмотрительность и энергия Фемистокла подготовили и осуществили победу при Саламине, где состоялось решающее сражение в треческой истории. Еще в 493 году он замыслил и начал строительство новой афинской гавани в Пирее; теперь, в 482 году, он убедил афинян отказаться от распределения причитающихся им доходов от серебряных рудников в Лаврионе и направить вырученную сумму на постройку сотни триер. Без этого флота сопротивление Ксерксу оказалось бы невозможным.
Дарий I скончался в 485 году, и на его место заступил Ксеркс I. И отец, и сын были людьми одаренными и образованными, и мы ошибемся, если будем считать греко-персидскую войну схваткой цивилизации с варварством. Когда перед вторжением в Грецию Дарий послал глашатаев в Афины и Спарту требовать земли и воды в знак покорности, оба города предали послов смерти. Обеспокоенная знамениями Спарта теперь раскаивалась в нарушении международного обычая и просила двух своих граждан отправиться в Персию, чтобы претерпеть любую кару, наложенную на них Великим царем в отместку. Добровольцами стали выходцы из древних и состоятельных семейств Сперфий и Булид; явившись к Ксерксу, они предложили отнять их жизни во искупление убийства посланцев Дария. По словам Геродота[847], Ксеркс «с истинным великодушием отвечал, что он не станет действовать подобно лакедемонянам, которые, казнив послов, попрали законы, общие всему человечеству. Порицая их поступок, он никогда не примет такую вину на себя».
Второе персидское наступление на Грецию Ксеркс готовил не спеша и тщательно. В течение четырех лет он собирал войска и материалы изо всех провинций своего царства; когда в 481 году он наконец выступил, его армия была крупнейшей из всех, что, когда-либо созывались в истории до двадцатого века. Согласно не склонному к сдержанности Геродоту, в нее входили 2 641 000 бойцов и столько же инженеров, рабов, купцов, поставщиков и проституток; он рассказывает, быть может, не без озорного огонька в глазах, что, когда Ксерксово войско пило воду, пересыхали целые реки[848]. Естественным и роковым образом эта армия была в высшей степени разношерстной. В ней слркили персы, мидяне, вавилоняне, афганцы, индийцы, бакгрийцы, согдианцы, саки, ассирийцы, армяне, колхи, скифы, пеоны, мисийцы, пафлагонцы, фригийцы, фракийцы, фессалийцы, локры, беотийцы, эолийцы, ионийцы, лидийцы, карийцы, киликийцы, киприоты, финикийцы, сирийцы, арабы, египтяне, эфиопы, ливийцы и многие другие. Она состояла из пехоты, кавалерии, колесниц, слонов, а также транспортного и военного флотов, насчитывавших, по Геродоту, 1207 кораблей. Когда в лагере были схвачены греческие лазутчики и персидский военачальник приказал, их казнить, Ксеркс отменил приказ, пощадил греков, провел их по всему войску, а затем выпустил на свободу, уверенный, что, когда они поставят в известность о размахе приготовлений Афины и Спарту, вся остальная Греция поспешит капитулировать[849].
Весной 480 года персидские полчища подошли к Геллеспонту, где египетские и финикийские инженеры возвели мост, принадлежавший к числу самых удивительных достижений древней механики. Если и здесь следовать Геродоту, 674 корабля размером с триер или пентеконтеру были выстроены поперек пролива в два ряда; каждое судно было повернуто носом к течению и поставлено на мертвый якорь. Затем строители перетянули льняными и папирусными канатами оба ряда кораблей, обвязали канатами каждый корабль и туго натянули их с земли на подъемные вороты. Поваленные деревья распилили на доски, которые были положены по ширине моста, прикреплены к канатам и друг к другу. Доски покрыли фашинником, а фашинник — землей; затем все это было утрамбовано, чтобы походить на дорогу. По обеим сторонам моста были возведены ограды, достаточно высокие, чтобы животные не напугались при виде моря[850]. Тем не менее многие животные и некоторые из воинов доверились мосту только под ударами бичей. Сооружение хорошо выдержало ношу, и за семь дней и ночей по нему успешно проследовала вся персидская рать. При виде этого зрелища местные жители сочли Ксеркса Зевсом и задавались вопросом, зачем владыка богов и людей так стремится покорить маленькую Грецию, когда он в силах испепелить эту самонадеянную нацию одним ударом молнии[851].
В походном порядке пешее войско царя пересекло Фракию и спустилось в Македонию и Фессалию, тогда как державшийся побережья персидский флот избежал эгейских штормов, переправившись на юг по каналу, который был прорыт с использованием принудительного труда через перешеек горы Афон и протянулся на два километра. Говорят, что, если армия дважды трапезничала на одном месте, то кормивший ее город оставался совершенно разоренным; оказав Ксерксу однодневное гостеприимство, Фасос истратил четыреста талантов серебра — приблизительно миллион долларов[852]. Северная Греция вплоть до пределов Аттики сдалась, движимая страхом или подкупом, и позволила своим войскам влиться в Ксерксовы мириады. На севере готовились сражаться только Платеи и Феспии.
Способны ли мы сегодня представить себе ужас и отчаяние южных греков, следящих за приближением этой разноязыкой лавины? Сопротивление казалось безумием; сохранившие верность государства не смогли бы поставить в строй и одной десятой от Ксерксова войска. На сей раз Афины и Спарта трудились сообща, влекомые единым замыслом и порывом. Во все города Пелопоннеса были направлены представители просить подкреплений и провианта; большинство государств оказали содействие; Аргос ответил отказом и запятнал себя несмываемым позором. Афины снарядили флот, отплывший на север навстречу персидской армаде, а Спарта отправила небольшой отряд под командованием царя Леонида задержать Ксеркса у Фермопил. Два флота столкнулись у Артемисия, близ северного побережья Евбеи. Увидав несметные суда противника, греческие флотоводцы намеревались было отступить. Евбейцы, опасавшиеся высадки персов на острове, послали начальнику афинской эскадры Фемистоклу взятку в тридцать талантов (180 000 долларов) с тем, чтобы он убедил греческих предводителей дать бой; Фемистокл преуспел, поделившись взяткой с коллегами[853]. Со свойственной ему хитростью он повелел морякам написать на скалах призывы к грекам из персидского флота покинуть строй и уж во всяком случае не сражаться с соотечественниками; он надеялся тронуть этими надписями ионийцев, а в случае, если их заметят и поймут персы, царь не осмелится использовать эллинов в сражении. Бой продолжался весь день, пока ночь не положила конец схватке, в которой ни одна из сторон не смогла одержать победу; затем греки отступили к Артемисию, а персы — к Афетам. Принимая во внимание численное неравенство, греки справедливо рассматривали это сражение как свою победу. Когда пришли известия о фермопильской катастрофе, остатки греческого флота отплыли на юг к Саламину, чтобы обеспечить убежище афинянам.
Тем временем, несмотря на самый героический в истории отпор, Леонид потерпел поражение у Горячих Ворот не столько в силу храбрости персов, сколько из-за предательства эллинов. Некоторые греки из Трахины не только выдали Ксерксу тайну существования обходной дороги через горы, но и провели этим путем персидский отряд, ударивший в тыл спартанцам. Леонид и триста его «старших» (ибо с собой он взял лишь тех, у кого были сыновья, дабы ни одна спартанская семья не угасла) пали почти все до единого. Из двух уцелевших спартанцев один пал при Платеях, другой повесился, не перенеся бесчестья[854]. Греческие историки уверяют, что персы потеряли 20 000 человек убитыми, греки — 300[855]. Над могилой героев была начертана самая знаменитая из греческих эпиграмм:
Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне,
Что, их заветы блюдя, здесь мы костьми полегли[856].
Когда афиняне узнали, что между Афинами и персидским войском не осталось никаких претрад, был обнародован призыв спасать свои семьи кто как может. Одни бежали на Эгину, другие на Саламин, третьи в Трезен; часть мужчин была призвана на службу, чтобы пополнить команды кораблей, возвращавшихся из-под Артемисия. Плутарх[857] рисует трогательную картину, описывая, как домашние животные следовали за своими хозяевами до самого берега и скулили, когда перегруженные лодки отчаливали без них; пес, принадлежавший отцу Перикла Ксантиппу, бросился в море и плыл рядом с его кораблем до Саламина, где испустил дух от изнеможения[858]. Можно судить о возбуждении и пыле тех дней по рассказу о некоем афинянине, который выступил в народном собрании с предложением о капитуляции; он был убит на месте, а толпа женщин бросилась к нему домой и забросала камнями его жену и детей[859]. Когда Ксеркс вступил в Афины, он застал город почти обезлюдевшим и предал его разграблению и огню.
Вскоре после этого персидский флот, насчитывавший 1200 кораблей, вошел в Саламинский залив. Против него выстроились триста греческих триер, которые по-прежнему управлялись отдельными предводителями. Большинство навархов были настроены против рискованного сражения. Решив принудить греков к действию, Фемистокл прибег к уловке, которая стоила бы ему жизни в случае победы персов. Он послал преданного раба к Ксерксу с сообщением о том, что ночью греки намереваются отплыть и что персы могут этому помешать, попросту окружив греческий флот. Ксеркс принял этот совет, и на следующее утро, когда все отходы были перекрыты, грекам пришлось дать бой. Ксеркс величественно восседал у подножия горы Эгалей на аттическом побережье против Саламина, наблюдая за сражением и отмечая имена своих воинов, которые бились с особенной отвагой. Лучшая тактика и морское искусство эллинов наряду со смешением языков, смятением умов и избытком персидских кораблей решили в конце концов исход дела в пользу Греции. Согласно Диодору, нападавшие потеряли двести кораблей, защищавшиеся — сорок; однако мы не располагаем персидской версией событий. Греков — даже с потопленных кораблей — погибло немного; будучи превосходными пловцами, с разбитых судов они выплывали на сушу[860]. Остатки персидского флота бежали к Геллеспонту, и хитроумный Фемистокл еще раз послал своего раба сказать Ксерксу, что он отговорил греков от погони. Ксеркс поручил командование над 300 000 воинов Мардонию и, униженный, возвратился в Сарды с остатком войска, большая часть которого погибла по дороге от эпидемий и дизентерии.
В год Саламинского сражения — по уверениям греков, день в день (22 сентября 480 года) — сицилийские греки разбили карфагенян при Гимере. Мы не знаем, действовали ли финикийцы Африки по уговору с теми, что поддержали Ксеркса и предоставили ему столько кораблей; возможно, Греция подверглась одновременному натиску с востока и запада по чистой случайности[861]. Согласно традиционному рассказу, карфагенский адмирал Гамилькар прибыл к Панорму во главе 3 000 кораблей и 300 000 воинов; выступив отсюда, он осадил Гимеру, к которой подошел Гелон Сиракузский, приведя с собой 55 000 бойцов. По обыкновению пунийских полководцев, Гамилькар не принимал участия в битве; пока кипел бой, он сжигал жертвенных животных для своих богов; когда поражение стало очевидным, он бросился в огонь. На этом месте ему было воздвигнуто надгробие, у которого внук Гамилькара Гимилькон семьдесят лет спустя казнил 3 000 пленных греков, мстя за деда[862].
Годом позже (в августе 479-го) освобождение Греции было довершено двумя почти одновременными битвами на суше и на море. Армия Мардония, привольно расположившись в сельской местности, разбила свой лагерь на Беотийской равнине близ Платей. После двухнедельного ожидания благоприятных знамений греческое войско, состоявшее из 110 000 человек, под началом спартанского царя Павсания вступило в крупнейшее за всю Персидскую войну наземное сражение. В войско захватчиков входило множество неперсов, у которых не было никакого желания воевать и которые обратились в бегство, едва дрогнули персидские отряды, находившиеся на острие атаки. Греки одержали столь решительную победу, что (согласно их историкам) они потеряли лишь 159 воинов, перебив 260 000 персов[863]. По утверждению греков, в тот же день греческая эскадра столкнулась с персидской флотилией у Микале, являвшимся центром общеионийских собраний. Персидский флот был уничтожен, ионийские города освобождены из-под власти Персии, а контроль над Геллеспонтом и Боспором был завоеван греками так же, как в войне с Троей семьсот лет назад.
Греко-персидская война была важнейшим конфликтом в европейской истории, ведь без нее не было бы Европы. Она выиграла для западной цивилизации возможность строить собственную экономику, свободную от бремени чужеземной подати и дани, и собственные политические институты, не зависящие от диктата восточных царей. Она проложила для Греции дорогу к. первому великому эксперименту со свободой, на три века спасла греческий дух от обессиливающего мистицизма Востока и обеспечила греческому предпринимательству полную свободу на море. Афинский флот, уцелевший при Саламине, открыл теперь греческой торговле все средиземноморские порты, и последовавшая за этим коммерческая экспансия обеспечила богатство, которым оплачивались досуг и культура Перикловых Афин. Победа маленькой Эллады при таких неблагоприятных обстоятельствах поощрила гордость и возвысила дух ее народа; благодарные за нее греки почувствовали, что они призваны свершить неслыханное доселе. После столетий подготовки и жертв Греция вступила в свой Золотой век.