Книга III Золотой век 480–399 гг. до н. э

Хронологическая таблица

Примечание: если родина лица не указана, подразумеваются Афины

Даты до н. э.

478: Фиванский поэт Пиндар

478–467: Сиракузский диктатор Гиерон I

478: Пифагор из Регия, скульптор

477: Учреждение Делосского союза

472: Живописец Полигнот; «Персы» Эсхила

469: Рождение Сократа

468: Кимон наносит поражение персам при Евримедонте; первый агон Эсхила и Софокла

467: Поэт Вакхилид Кеосский; «Семеро против Фив» Эсхила

464—454: Восстание илотов; осада Итомы

463–431: Общественная деятельность Перикла

462: Эфиальт урезает власть Ареопага; оплата присяжных заседателей; Анаксагор в Афинах

461: Остракизм Кимона; убийство Эфиальта

460: Философ Эмпедокл из Акраганта; «Прометей прикованный» Эсхила

459–454: Неудачная афинская экспедиция в Египет

458: «Орестея» Эсхила; Долгие Стены

456: Храм Зевса в Олимпии; скульптор Пеоний из Менды

454: Перенос Делосской сокровищницы в Афины

450: Философ Зенон Элейский; математик Гиппократ Хиосский; Каллимах разрабатывает Коринфский ордер; астроном Филолай Фиванский

448: Каллиев мир с Персией

447–431: Парфенон

445: Философ Левкипп Абдерский

443: Историк Геродот Галикарнасский присоединяется к колонистам, основавшим Фурии (Италия); софист Горгий из Леонтин

442: «Антигона» Софокла; скульптор Мирон из Элевтер

440: Софист Протагор Абдерский

438: Афина Парфенос Фидия; «Алкестида» Еврипида

437: Пропилеи

435—434: Война между Керкирой и Коринфом

433: Союз между Афинами и Керкирой

432: Мятеж в Потидее; процессы над Аспасией, Фидием и Анаксагором

431–404: Пелопоннесская война

431–424: «Медея», «Андромаха» и «Гекуба» Еврипида; «Электра» Софокла

430: Чума в Афинах; суд над Периклом

429: Смерть Перикла; приход к власти Клеона; «Эдип царь» Софокла

428: Мятеж в Митилене; «Ипполит» Еврипида; смерть Анаксагора

427: Посольство Горгия в Афинах; софисты Гиппий и Продик

425: Осада Сфакгерии; «Ахарняне» Аристофана

424: Брасид захватывает Амфиполь; изгнание историка Фукидида; «Всадники» Аристофана

423: «Облака» Аристофана; живописцы Зевке ид из Гераклеи и Паррасий из Эфеса

422: «Осы» Аристофана; гибель Клеона и Брасида

421: Никиев мир; «Мир» Аристофана

420: Врач Гиппократ Косский; философ Демокрит Абдерский; скульптор Поликлет Сикионекий

420–404: Эрехтейон

419: Оратор Лисий

418: Победа спартанцев при Мантинее; «Ион» Еврипида

416: Резня на Мелосе; «Электра» Еврипида (?)

415—413: Афинский поход против Сиракуз

415: Осквернение герм; опала Алкивиада; «Троянки» Еврипида

414: Осада Сиракуз; «Птицы» Аристофана

413: Разгром афинян под Сиракузами; «Ифигения в Тавриде» Еврипида

412: «Елена» и «Андромеда» Еврипида

411: Мятеж Четырехсот; «Лисистрата» и «Женщины на празднике Фесмофорий» Аристофана

410: Восстановление демократии; победа Алкивиада при Кизике

408: Поэт и музыкант Тимофей Милетский; «Орест» Еврипида

406: Победа афинян при Аргинусах; смерть Еврипида и Софокла; «Вакханки» и «Ифигения в Авлиде» Еврипида

405–367: Диктатура Дионисия Старшего в Сиракузах

405: Победа спартанцев при Эгоспотамах; «Лягушки» Аристофана

404: Конец Пелопоннесской войны; правление Тридцати в Афинах

403: Восстановление демократии

401: Поражение Кира Младшего при Кунаксе; отступление Ксенофонтовых Десяти Тысяч; «Эдип в Колоне» Софокла

399: Процесс и смерть Сократа


Глава 11 Перикл и демократический эксперимент

I. Возвышение Афин

«Период между рождением Перикла и смертью Аристотеля, — писал Шелли[864], — рассматривать ли его сам по себе или принимать во внимание его воздействие на последующие судьбы цивилизованного человечества, несомненно, является самой замечательной эпохой мировой истории». Первенство Афин на протяжении этого периода объясняется тем, что, благодаря своей ведущей роли в спасении Греции, они добились верности — и взносов — большинства городов Эгеиды, а также тем, что по окончании войны Иония обеднела, а Спарта была ослаблена демобилизацией, землетрясением и бунтом, тогда как построенный Фемистоклом флот одерживал теперь столь же внушительные победы, как когда-то при Артемисии и Саламине.

Нельзя сказать, что война была уже позади: борьба Греции и Персии продолжалась периодически с тех пор, как Иония была завоевана Киром, и пока Дарий III не был свергнут Александром. Персы были изгнаны из Ионии в 479 году, из Причерноморья — в 478, из Фракии — в 475, а в 468 году греческий флот под началом Кимона нанес персам сокрушительное поражение на суше и на море близ устья Евримедонта[865]. Греческие города Азии и Эгеиды, ища защиты от персов, организовали (477 год до н. э.) Делосский союз, гегемоном которого стали Афины, и начали вносить средства в общую казну, хранившуюся в храме Аполлона на Делосе. Так как вкладом Афин были не деньги, а корабли, благодаря своему морскому могуществу афиняне вскоре осуществляли действенный контроль над союзниками, и союз равных очень быстро превратился в Афинскую империю.

В отношении имперской экспансии все видные политики Афин — даже праведный Аристид, а позднее безупречный Перикл — были единодушны с неразборчивым в средствах Фемистоклом. Никто другой не имел таких заслуг перед Афинами, как Фемистокл, и никто другой не пылал большей решимостью получить за это сторицей. Когда греческие военачальники собрались, чтобы присудить первую и вторую награды тем, кто лучше всех защищал Грецию в войне, каждый поставил на первое место себя, а на второе — Фемистокла. Именно Фемистокл предопределил ход греческой истории, убедив афинян в том, что дорога к господству пролегает не по земле, но по морю, и зависит не столько от войны, сколько от торговли. Он вел переговоры с Персией и стремился покончить с войной между старой и молодой империями, чтобы беспрепятственные коммерческие сношения с Азией принесли преуспеяние Афинам. По его настоянию мужчины, даже женщины и дети Афин одной стеной обнесли город, а другой — порты Пирей и Мунихию; по его почину, подхваченному Периклом, в Пирее были построены большие причалы, склады и меняльные лавки, предоставившие все удобства для морской торговли. Фемистокл знал, что такая политика вызовет ревность Спарты и может привести к войне между городами-соперниками; но его воодушевляли мощь афинского флота и предвидение развития Афин.

Его цели были столь же величественны, сколь низменны средства. Он использовал флот, чтобы насильно взимать подать с Киклад на том основании, что они слишком быстро покорились персам и предоставили Ксерксу свои войска, и он, по-водимому, брал взятки, освобождая от подати некоторые города[866]. Из схожих соображений он устраивал возвращение изгнанников и, по свидетельству Тимолеонта, иногда оставлял себе деньги, даже если его усилия заканчивались ничем[867]. Когда на Аристида возложили ответственность за государственные доходы, он обнаружил, что его предшественники расхищали общественные средства, и не последним среди них был Фемистокл[868]. В 471 году афиняне, опасаясь его безнравственного интеллекта, проголосовали за остракизм Фемистокла, и ему пришлось искать пристанища в Аргосе. Вскоре после этого спартанцы обнаружили документы, неопровержимо изобличающие Фемистокла в тайной переписке со спартанским регентом Павсанием, который был заморен голодом за то, что изменнически вступил в переговоры с Персией. Радуясь возможности уничтожить самого одаренного из своих противников, Спарта показала найденные бумаги Афинам, которые немедленно издали приказ об аресте Фемистокла. Он бежал на Керкиру, где ему отказали в убежище, ненадолго укрылся в Эпире, откуда тайно отплыл в Азию, где просил у преемника Ксеркса какой-нибудь награды за то, что после Саламина он воспрепятствовал погоне за персидским флотом. Привлеченный обещанием Фемистокла поработить для него Грецию[869], Артаксеркс I сделал его своим советником и отдал ему «на пропитание» доходы с нескольких городов. Прежде чем Фемистоклу удалось воплотить в жизнь замыслы, не дававшие ему покоя, он скончался в Магнесии в шестидесятипятилетнем возрасте, одновременно обожаемый и ненавидимый всем средиземноморским миром.

После ухода Фемистокла и Аристида во главе афинской демократической партии встал Эфиальт, а во главе олигархической, или консервативной, партии — Кимон, сын Мильтиада. Кимон обладал большинством достоинств, отсутствовавших у Фемистокла, но был лишен той изворотливости, без которой любые таланты не способны привести к политическому успеху. Чувствуя себя неуютно среди городских интриг, он обеспечил себе командование флотом и закрепил греческие свободы победой при Евримедонте. Со славой возвратившийся в Афины, он моментально утратил популярность, посоветовав примириться со Спартой. Он добился неохотного согласия народного собрания на то, чтобы возглавить афинский отряд, который оказал бы помощь спартанцам против восставших илотов у Итомы; но спартанцы питали подозрения к афинянам, «дары приносящим», и столь явно не доверяли Кимоновым бойцам, что те вернулись в Афины разъяренными, а Кимон — опозоренным. В 461 году по наущению Перикла он был подвергнут остракизму, и его падение настолько подорвало дух олигархической партии, что в течение двух поколений правительство оставалось в руках демократов. Четыре года спустя Перикл, раскаиваясь (или, как твердила молва, влюбившись в Кимонову сестру Эльпинику), добился его возвращения, и Кимон доблестно погиб во время морского похода на Кипр.

Тогдашний предводитель демократической партии был человеком, о котором нам известно поразительно мало, хотя его деятельность стала поворотным пунктом в истории Афин. Эфиальт был беден, но неподкупен и не уцелел в накаленной атмосфере афинской политики. Народная партия была усилена войной, так как в обстановке кризиса все классовые деления среди свободных граждан на время забылись, и спасительная победа при Саламине была одержана не пехотой, в которой доминировала аристократия, но флотом, личный состав которого состоял из беднейших граждан и который находился под началом торгового среднего класса. Олигархическая партия пыталась удержать свои привилегии, сделав высшей властью в государстве консервативный Ареопаг. В ответ Эфиальт ожесточенно обрушился на этот древний сенат[870]. За злоупотребления он отрешил от должности некоторых его членов, некоторых казнил[871] и убедил народное собрание проголосовать за почти полное упразднение все еще сохранявшихся полномочий Ареопага. Консервативный Аристотель позднее одобрил радикальную политику Эфиальта на том основании, что «передача народу судебных функций, прежде принадлежавших сенату, была, по-видимому, благом, ибо продажность легче внедряется среди немногих, нежели многих»[872]. Но консерваторы того времени отнеслись к этому не так спокойно. После того как обнаружилась неподкупность Эфиальта, в 461 году он был убит агентом олигархии[873], и опасная роль главы демократической партии перешла к аристократу Периклу.


II. Перикл

Человек, действовавший в величайшую для Афин эпоху как главнокомандующий всех физических и духовных сил города, родился года за три до Марафона. Его отец Ксантипп сражался у Саламина, возглавлял афинский флот при Микале и отвоевал для Греции Геллеспонт. Мать Перикла Агариста была внучкой реформатора Клисфена; по ее линии он принадлежал к древнему роду Алкмеонидов. «Когда подошло ее время, — говорит Плутарх, — Агаристе приснилась, что она родила льва, и несколько дней спустя она разрешилась от бремени Периклом. Он был прекрасно сложен во всех отношениях, разве что только голова была чуть длиннее, чем требовала соразмерность»[874]; критики Перикла будут немало потешаться над продолговатостью его головы. Знаменитейший учитель музыки того времени Дамон преподавал ему музыку, а Пифоклид — музыку и литературу; он слушал в Афинах лекции Зенона Элейского и стал другом и учеником философа Анаксагора. Развиваясь, он впитывал стремительно растущую культуру эпохи и соединил в своей душе и политике все нити афинской цивилизации — экономические, военные, литературные, художественные и философские. Он был, насколько мы знаем, совершеннейшим из сынов Греции.

Понимая, что олигархическая партия идет не в ногу со временем, Перикл рано стал приверженцем партии демоса — свободного населения Афин; тогда, как и в Америке Джефферсона, понятие «народ» несло в себе известные имущественные коннотации. Он подходил к политике в целом и к каждой политической ситуации в отдельности после тщательной подготовки, не пренебрегая ни одним аспектом образования, говоря редко и кратко, молясь богам, чтобы с уст его не сорвалось ни одного неуместного слова. Даже невзлюбившие его комедиографы говорили о нем как об «олимпийце», мечущем такие громы и молнии красноречия, каких Афины не слышали никогда прежде; и тем не менее, по всем свидетельствам, речи его были неаффектированными и обращались к просвещенным умам. Своим влиянием Перикл был обязан не только уму, но и честности; он умел пользоваться подкупом для обеспечения государственных целей, оставаясь «несомненно свободным от какой бы то ни было продажности и будучи выше любых корыстных соображений»[875]; если Фемистокл вступил на государственную службу нищим и покинул ее богачом, своей политической карьерой Перикл, говорят, не прибавил ничего к отцовскому наследству[876]; О здравом смысле афинян того поколения свидетельствует то, что почти тридцать лет — с 467 по 428 год — они с небольшими перерывами избирали и переизбирали его одним из десяти стратегов, или военачальников; относительное постоянство пребывания у власти не только сделало его голос решающим в военных делах, но и позволило занимаемой им должности стратега-автократа приобрести наибольшее влияние в правительстве. При Перикле Афины наслаждались всеми привилегиями демократии, пользуясь в то же время преимуществами аристократии и диктатуры. Умелое правление и покровительство культуре, украшавшие Афины в век Писистрата, были продолжены столь же планомерно, решительно и разумно, но с полного и ежегодно возобновляемого согласия свободных граждан. В лице Перикла история еще раз иллюстрирует правило, по которому либеральные реформы наилучшим образом осуществляются и надежнее всего закрепляются под осмотрительным и осторожным руководством аристократа, пользующегося народной поддержкой. Лучшим для греческой цивилизации было то время, когда демократия достаточно повзрослела, чтобы придать ей многообразие и бодрость, а аристократия была еще жива, чтобы наделить ее порядком и вкусом.

Реформы Перикла существенно расширили власть народа. Хотя полномочия гелиеи росли при Солоне, Клисфене и Эфиальте, в этих судах доминировали люди состоятельные, так как служба в них была бесплатной. Перикл ввел (451 г. до н. э.) вознаграждение в два обола (34 цента), позднее повышенное до трех, за день работы в суде; в обоих случаях данная сумма была эквивалентна половине дневного заработка среднего афинянина[877]. Мнение, будто эти скромные суммы ослабили характер и испортили нравы афинян, едва ли можно принимать всерьез, потому что в этом случае любое государство, оплачивающее своих судей или присяжных, давно было бы разрушено. По-видимому, Перикл также установил небольшое вознаграждение за военную службу. Он увенчал эти скандальные щедроты, убедив государство выдавать каждому гражданину два обола ежегодно в виде платы за вход на игры и представления, устраиваемые во время официальных празднеств; Перикл оправдывал свои действия тем, что эти зрелища не могут быть роскошью, доступной только высшему и среднему классам, но должны внести свой вклад в воспитание духа всего электората. Следует, однако, признать, что Платон, Аристотель и Плутарх (все трое консерваторы) были единодушны в том, что эти скромные суммы развратили афинян[878].

Продолжая дело Эфиальта, Перикл передал народным судам различные судебные полномочия, прежде принадлежавшие архонтам и магистратам, так что с этих пор архонт стал скорее чиновником или администратором, а не человеком, который облечен властью формировать политику, выносить судебные решения и издавать приказы. В 457 году право избрания в архонты, ограниченное прежде наиболее состоятельными классами, было распространено на третий класс, или зевгитов; вскоре после этого без всякого законного основания низший класс граждан, или феты, присвоил себе право избрания на эту должность, преувеличивая свои доходы; важность фетов с точки зрения обороноспособности Афин убедила прочие классы смотреть на этот обман сквозь пальцы[879]. Двигаясь некоторое время в обратном направлении, Перикл (451) провел через народное собрание постановление, согласно которому право голоса сохранялось исключительно за законнорожденными отпрысками афинянина и афинянки. Не допускался законный брак между гражданами и негражданами. Эта мера была направлена на то, чтобы воспрепятствовать заключению браков с чужеземцами, уменьшить численность незаконнорожденных детей и, возможно, на то, чтобы сохранить за ревнивыми афинскими бюргерами материальное воздаяние за гражданство и империю. Пройдет немного времени, и Перикл еще пожалеет об этом запретительном законопроекте.

Так как хорошей кажется любая форма правления, приносящая благополучие, и даже лучшее правительство покажется худшим, если оно этому мешает, укрепивший свое политическое положение Перикл обратился к заботам об экономике. Стремясь ослабить давление народонаселения на скудные ресурсы Афин, из бедных афинских граждан он формировал колонии, основываемые в чужих землях. Чтобы обеспечить работой неимущих[880], он превратил государство в крупнейшего работодателя из всех когда-либо виденных Грецией: флот пополнялся кораблями, строились арсеналы, в Пирее была возведена просторная хлебная биржа. Для эффективной защиты Афин от осады с суши и в то же время для обеспечения безработных новой работой Перикл убедил народное собрание предоставить средства для постройки тринадцатикилометровых «Долгих стен» (как их назовут в будущем), которым предстояло связать Афины с Пиреем и Фалероном; в результате город и его гавани были превращены в единую крепость, открытую во время войны только со стороны моря, на котором афинский флот не знал себе равных. Во враждебности, с которой Спарта взирала на эту фортификационную программу, олигархическая партия увидела шанс вернуться к власти. Ее тайные агенты пригласили Спарту вторгнуться в Аттику и — с помощью олигархического мятежа — свергнуть демократию; олигархи взяли на себя обязательство в случае успеха срыть Долгие стены. Спартанцы согласились и выслали армию, разбившую афинян под Танагрой (457), однако попытка олигархического переворота провалилась. Спартанцы вернулись на Пелопоннес с пустыми руками, чтобы угрюмо дожидаться лучшего случая одолеть своего процветающего соперника, отнявшего у них традиционную гегемонию в Греции.

Перикл отверг искушение отплатить Спарте той же монетой и вместо этого обратил свою энергию на украшение Афин. Надеясь превратить город в культурный центр Эллады и отстроить разрушенные персами старинные святилища с размахом и блеском, которые возвысят душу каждого гражданина, он решил привлечь гений афинских художников и труд безработных, наметив дерзкую программу архитектурной отделки Акрополя. По словам Плутарха, «он руководствовался желанием уделить от общественных средств также неорганизованной и косной толпе, но чтобы при этом она не сидела сложа руки и не бездельничала; для этой цели он и выступил с грандиозными архитектурными проектами»[881]. Для финансирования этого предприятия он предложил перенести казну Делосского союза с Делоса, где она лежала мертвым грузом и подвергалась опасности, и использовать ту ее часть, которая не была необходима для совместной обороны, на украшение города, представлявшегося Периклу законной столицей благодетельной империи.

Перенос делосской казны в Афины был приемлем для всех афинян, даже для олигархов. Однако избиратели не были склонны тратить сколь-нибудь значительную часть этих средств на украшение родного города — то ли в силу неких угрызений совести, то ли тайно надеясь на то, что деньги могут быть присвоены более прямым способом и пойти да удовлетворение их собственных нужд и потребностей. Предводители олигархии играли на этих чувствах столь ловко, что, когда близилось голосование в народном собрании, поражение Перикла казалось неизбежным. Плутарх рассказывает прелестную историю о том, как хитроумный афинский правитель переломил ход событий: «Прекрасно, — молвил Перикл, — пусть стоимость этих зданий будет отнесена не на ваш, а на мой счет, и пусть на них будет написано мое имя». Услышав эти слова и то ли поразившись величию его духа, то ли ревнуя о славе подобных деяний, громкими криками они запретили ему нести издержки… и решили не жалеть никаких средств, пока все не будет завершено».

Работы шли своим чередом, и особой поддержкой и содействием Перикла пользовались Фидий, Иктин, Мнесикл и другие художники, трудившиеся над осуществлением его мечты. В то же время он покровительствовал литературе и философии, и если в других греческих городах того периода вражда партий обессиливала граждан, а литература увядала, растущее богатство и демократическая свобода Афин, соединенные с мудрым и просвещенным руководством, положили начало Золотому веку. Когда Перикл, Аспасия, Фидий, Анаксагор и Сократ приходили в театр Диониса на пьесу Еврипида, Афины могли воочию лицезреть жизнь Греции в ее кульминации и единстве: политика; искусство, наука, философия, литература, религия и нравственность существовали не врозь, как на страницах хроник, но были вплетены в одну многоцветную ткань национальной истории.

Привязанности Перикла колебались между искусством и философией, и он, пожалуй, затруднился бы ответить, Фидий или Анаксагор заслужил большую его любовь; возможно, он увлекся Аспасией в поисках компромисса между красотой и мудростью. К Анаксагору он, говорят, питал «чрезвычайное уважение и восхищение»[882]. По словам Платона[883], именно философу политика Перикла была обязана своей глубиной; Плутарх считает, что из продолжительного общения с Анаксагором Перикл вынес «не только высокий образ мыслей и возвышенность речи, свободной от плоского, скверного фиглярства; серьезное выражение лица, недоступное смеху, спокойная походка, скромность в манере носить одежду, не нарушаемая ни при каком аффекте во время речи, ровный голос и тому подобные свойства Перикла производили на всех удивительное впечатление» [перевод С. И. Соболевского]. Когда Анаксагор состарился, а Перикл с головой ушел в государственные заботы, политик позволил философу на время выпасть из своей жизни; но позднее, узнав, что Анаксагор умирает от голода, Перикл поспешил ему на выручку и смиренно принял его упрек: «имеющие надобность в светильнике подливают в него масло»[884].

Кажется невероятным, но — по размышлении — в высшей степени естественным, что этот непреклонный «олимпиец» был весьма восприимчив к женскому очарованию; самообладание боролось в нем с утонченной чувственностью, и государственные труды, несомненно, усилили в нем нормальное мужское влечение к женской ласке. Перикл был давно женат, когда повстречался с Аспасией. Она была причастна к созданию того типа гетер, которому предстояло сыграть столь деятельную роль в афинской жизни; то была женщина, отвергавшая затворничество, на которое обрекал афинянок брак, и предпочитавшая не освященные законом союзы, иногда даже относительную неразборчивость в связях, если благодаря этому она могла наслаждаться той же свободой передвижения и поведения, что и мужчины, разделяя при этом их культурные интересы. Мы не располагаем свидетельствами красоты Аспасии, хотя древние авторы говорят о ее «маленькой, грациозной стопе», «серебристом голосе» и золотистых волосах[885]. Беззастенчивый политический враг Перикла Аристофан отзывается о ней как о милетской куртизанке, открывшей роскошный бордель в Мегарах и доставившей теперь некоторых своих девушек в Афины; великий комедиограф деликатно намекает, что конфликт между Афинами и Мегарами, ввергнувший Грецию в Пелопоннесскую войну, разразился потому, что Аспасия упросила Перикла отомстить за нее мегарцам, похитившим некоторых ее работниц[886]. Но Аристофан не был историком и заслуживает доверия лишь тогда, когда не затронуты его интересы.

Прибыв в Афины около 450 года, Аспасия открыла школу риторики и философии и решительно способствовала высшему образованию и выходу на общественную арену женщин. Ее классы посещали многие девушки из благородных семей, а некоторые мужья приводили к ней учиться сврих жен[887]. На ее лекции приходили и мужчины, среди них — Перикл и Сократ, возможно, также Анаксагор, Еврипид, Алкивиад и Фидий. Сократ говорил, что искусству красноречия научился он у нее[888], и, если верить кое-каким древним слухам, государственный деятель унаследовал ее от философа[889] Периклу пришлась очень кстати любовь его жены к другому мужчине. Он предоставил ей свободу в обмен на свою, и она согласилась, выйдя замуж в третий раз[890]; Перикл же ввел в свой дом Аспасию. Согласно его же закону от 451 года, он не мог взять ее в жены, так как она была уроженкой Милета; ребенок от нее был бы незаконнорожденным и не имел прав на афинское гражданство. По-видимому, любовь к ней Перикла была искренней, даже супружеской: он никогда не покидал дома и не входил в него без поцелуя и в конце концов завещал свое состояние сыну, которого ему родила Аспасия. С этого времени он отказался от общественной жизни, протекавшей за стенами его дома, и посещал только агору или заседания совета; народ Афин начинал жаловаться на его высокомерие. Со своей стороны, Аспасия превратила их дом в своего рода французский просветительский салон, где плодотворно взаимодействовали искусство, наука, литература, философия и политика. Красноречием Аспасии восторгался Сократ, который приписывал ей надгробную речь наподобие той, что была произнесена Периклом над первыми воинами, павшими в Пелопоннесской войне[891]. Аспасия стала некоронованной царицей Афин, законодательницей мод и вдохновляющим примером душевной и нравственной свободы для других женщин.

Консерваторы были возмущены всем этим и воспользовались ситуацией в собственных целях. Они осуждали Перикла за то, что он руководит войной греков против греков, как в случае с Эгиной и Самосом; ему предъявили обвинение в растрате государственных средств; наконец, устами безответственных комических драматургов, злоупотреблявших свободой слова, которая царила при Перикле, ему вменили в вину то, что дом его приобрел дурную славу, а сам он вступил в связь с женой сына[892]. Не осмеливаясь выдвинуть ни одно из обвинений в открытую, на Перикла нападали, призывая к ответу его друзей. Фидию они инкриминировали присвоение части золота, отпущенного на отделку хрисоэлефантинной Афины и добились, по-видимому, обвинительного приговора; Анаксагор подвергся преследованию за нечестие, и философ, по совету Перикла, бежал в изгнание; против Аспасии было выставлено схожее обвинение в безбожии (graphe asebeias): она якобы проявляла неуважение к греческим богам[893]. Комедиографы безжалостно высмеивали новую Деяниру, погубившую Перикла[894], и без обиняков называли ее наложницей; один из них, Гермипп, по всей видимости, отрабатывая неправедные деньги, обвинял ее в том, что она прислуживала Периклу в качестве сводни и доставляла ему свободнорожденных женщин на потеху[895]. На процессе Аспасии, который проводился перед лицом ста пятидесяти судей, Перикл выступил в ее защиту, используя все свое красноречие, даже слезы; дело было прекращено. С этого момента власть Перикла над афинским народом начала ослабевать; когда три года спустя к нему пришла смерть, он был сломленным человеком.


III. Афинская демократия

1. Совещательные органы

Эти странные обвинения достаточно показывают, сколь действенной была ограниченная демократия, существовавшая при мнимой диктатуре Перикла. Демократия данного периода заслуживает самого тщательного изучения, ибо она стала выдающимся экспериментом в истории форм правления. Ее ограниченность предопределена, во-первых, тем фактом, что лишь меньшинство населения умело читать. Она была ограничена в силу объективных причин — добраться до Афин из отдаленных городов Аттики было затруднительно. Право голоса сохранялось только за сыновьями обоих родителей-афинян, достигшими двадцати одного года, и только они и их семьи пользовались гражданскими правами и несли в государстве непосредственное военное и налоговое бремя. Внутри этого ревностно очерченного круга из 43 000 граждан (при общем населении Аттики в 315 000) в дни Перикла политические права являются, с формальной точки зрения, равными; каждый гражданин имеет и защищает исономию и исегорию — равенство прав перед законом и в народном собрании. Афинский гражданин не только голосует, но на основании жеребьевки автоматически исполняет в свой черед обязанности магистрата или судьи; он должен быть свободен, готов и способен служить государству в любое время. Ни одно лицо, находящееся в зависимости от другого или вынужденное зарабатывать себе на жизнь, не располагает временем или способностями к такой службе; вследствие этого большинство афинян считает работников физического труда недостойными гражданства, хотя с истинно человеческой непоследовательностью они допускают в свои ряды крестьянина-собственника. Все 115 000 аттических рабов, все женщины, почти все рабочие, все 28 500 метеков, или постоянно проживающих в Аттике чужестранцев[896], а следовательно, большая часть купеческого класса, не обладают правом голоса[897].

Избиратели не объединены в партии, но приблизительным образом делятся на приверженцев олигархического или демократического течения в соответствии с их отношением к расширению круга избирателей, главенству народного собрания и правительственной поддержке бедноты за счет богатых. Активные представители обеих партий организуются в клубы, называемые гетериями, или «содружествами». В Перикловых Афинах существовали клубы самого разного сорта: религиозные, родовые, военные, политические, клубы рабочих и актеров, наконец, клубы, честно удовлетворяющие пристрастие своих членов к еде и питью. Наиболее сильны олигархические клубы, члены которых приносят клятву политической и юридической взаимопомощи и связаны пылкой ненавистью к гражданам низших сословий, наступающим на пятки землевладельческой аристократии и богатому купеческому классу[898]. Им противостоит умеренно демократическая партия мелких дельцов, граждан, ставших наемными работниками и моряками на торговых судах и в афинском военном флоте; эти группы граждан недовольны роскошью и привилегиями богачей и приводят к власти в Афинах таких людей, как кожевник Клеон, скототорговец Лисикл, торговец пенькой Евкрат, изготовитель арф Клеофонт и свечной фабрикант Гипербол. При Перикле они на целое поколение были исключены из политики благодаря тонкому смешению демократических и аристократических элементов; однако после его смерти они наследуют власть, благами которой воспользуются сполна. От Солона до римского завоевания ожесточенная борьба между олигархами и демократами ведется при помощи красноречия, голосований, остракизма, политических убийств и гражданской войны.

Каждый голосующий в силу самого права является членом фундаментального властного корпуса — экклесии, или народного собрания; на этом уровне не существует никакого представительного правительства. Так как передвижение по холмам Аттики затруднительно, только часть полноправных членов постоянно посещает все собрания; таких редко набирается более двух-трех тысяч. Граждане, живущие в Афинах или в Пирее, в силу своего рода географического детерминизма обречены на преобладание в народном собрании; таким путем демократы одерживают верх над консерваторами, которые большей частью рассеяны по крестьянским усадьбам и поместьям Аттики. Собрания проводятся четырежды в месяц, по значительным поводам — на агоре, в театре Диониса или в Пирее, обычно — на полукруглой площади под названием Пникс на склоне холма к западу от Ареопага; во всех этих случаях граждане сидят на скамейках под открытом небом, а заседание начинается на рассвете. Каждая сессия открывается принесением свиньи в жертву Зевсу. Буря, землетрясение или затмение служат причиной немедленного переноса заседания, так как считаются знаком божественного неодобрения. Новые законы могут вноситься только на первой сессии каждого месяца, причем инициатор несет ответственность за случившееся в результате их принятия; если закон чреват тяжким ущербом, другой член собрания может в течение года со дня голосования возбудить против него дело о беззаконии (graphe раrаnоmоn) и добиться штрафа, лишения права голоса или казни. Согласно другой форме данного законоположения, дорогу новому законопроекту может преградить требование отправить его на рассмотрение одного из судов, который проверит его конституционность, или соответствие существующему законодательству[899]. Кроме того, перед рассмотрением нового закона народное собрание обязано представить его в Совет Пятисот на предварительную экспертизу, что весьма напоминает прохождение билля в американском Конгрессе, который, прежде чем открыть прения, направляет его в комитет, располагающий особыми знаниями и компетентностью по обсуждаемому вопросу. Совет Пятисот не вправе отвергнуть проект закона; он может только доложить о нем со своей рекомендацией или без нее.

Как правило, председательствующий открывает собрание, представляя пробулевму (probouleuma), или доложенный советом законопроект. Желающие говорить выступают в порядке старшинства; однако права на обращение к народному собранию может быть лишен всякий, относительно кою доказано, что он не является собственником земли, не состоит в законном браке, пренебрег сыновним долгом, нанес ущерб общественной нравственности, уклонился от военных обязанностей, бросил в бою щит либо имеет налоговые или иные задолженности перед государством[900]. Правом говорить пользуются только подготовленные ораторы, ибо народное собрание — это трудная аудитория. Оно смеется над ошибками произношения, громко протестует против уклонений от темы, выражает свое одобрение криками, свистом и хлопаньем в ладоши, а в случае сильного недовольства учиняет такой шум, что говорящий вынужден покинуть бему, или ростру[901]. Каждому оратору отведено определенное время, ход которого отмеряется клепсидрой, или водяными часами[902]. Голосуют поднятием рук, но в случае, если предложение прямым и особым образом затрагивает некоторое лицо, проводится тайное голосование. Народное собрание может утвердить, внести поправку или отвергнуть закон в редакции совета, и это решение является окончательным. Декреты немедленного действия, отличные от законов, могут приниматься быстрее новых законопроектов, однако с такой же безотлагательностью могут быть отменены и не войти в корпус афинского права.

Превосходит народное собрание рангом, но уступает ему властью буле, или совет. Первоначально верхняя палата, при Перикле она была низведена до положения законодательного комитета при экклесии. Ее члены избираются по жребию из списка граждан — по пятьдесят от каждой из десяти фил; срок их службы ограничен годом, и в четвертом веке они получают по пять оболов в день. Так как ни один из советников не может быть переизбран прежде, чем представится возможность отслужить всем прочим полноправным гражданам, при нормальном ходе событий каждый гражданин за свою жизнь заседает в буле по меньшей мере в течение одного срока. Совет собирается в булевтерии, или зале совета, расположенном южнее агоры, и его ординарные заседания являются публичными. Он обладает законодательными, исполнительными и консультативными функциями: рассматривает и редактирует законопроекты, выносимые на народное собрание, следит за поведением и отчетами религиозных и административных должностных лиц в городе, контролирует государственные финансы, предприятия и строительные работы, при необходимости действовать в промежутках между заседаниями народного собрания издает исполнительные декреты, наконец, руководит внешней политикой государства при последующем одобрении народного собрания.

Для исполнения этих разнообразных задач совет подразделяется на десять пританий, или комитетов, по пятьдесят членов в каждой; каждая притания председательствует в совете и народном собрании в течение месяца, длящегося тридцать шесть дней. Ежеутренне председательствующая притания на день избирает одного из своих членов своим главой и главой совета; таким образом, благодаря жребию и очередности этот высший государственный пост открыт для любого гражданина; ежегодно Афинами руководят триста президентов. В последний момент жребий определяет, какая притания и кто из ее членов будут в течение месяца или дня председательствовать в совете; таким способом коррумпированные афиняне надеялись свести на нет коррупцию в органах правосудия — настолько, насколько это позволяет человеческая натура. Дежурная притания готовит повестку дня, созывает совет и формулирует решения, принятые в течение дня. Таким путем — через народное собрание, совет и притании — афинская демократия осуществляет свои законодательные функции. Что касается ареопага, то в пятом веке его функции сводятся к рассмотрению дел о поджоге, умышленном насилии, отравлении и преднамеренном убийстве. Греческое право медленно превращалось «из устава в договор», из прихоти одного человека или установления узкого класса в осознанное соглашение свободных граждан.

2. Право

По всей видимости, ранние греки мыслили право как священный обычай, ниспосланный и санкционированный божеством; словом themis[903] они называли как эти обычаи, так и богиню, которая (подобно индийской Рита и китайскому Дао или Дзэн) воплощала нравственный порядок и гармонию мира. Право было частью теологии, и в старинных храмовых кодексах древнейшие греческие законы о собственности соседствовали с литургическими предписаниями[904]. Возможно, столь же древними, как и религиозное право, были нормы, установленные приказами племенных вождей или царей. Будучи поначалу чистым насилием, со временем они превратились в святыни.

Второй фазой истории греческого права было собирание и согласование этих священных обычаев, осуществленное такими законодателями (фесмофетами), как Залевк, Харонд, Драконт, Солон; после письменной фиксации новых законоположений, tnesmoi, или сакральные порядки, переходили в nomoi, или законы, введенные человеком[905]. В этих сводах право освобождалось от религии и становилось все более светским; при разборе дела полнее учитывалось намерение деятеля; семейную ответственность заменила ответственность персональная, и частная месть уступила место регламентированному государственному наказанию[906].

Третьей стадией в развитии греческого права явился кумулятивный рост корпуса законов. Когда трек Перикловой эпохи говорит об афинском праве, он подразумевает законодательства Драконта и Солона, а также законы, принятые — и не отмененные — народным собранием или советом. Если новый закон вдет вразрез со старым, последний необходимо отменить; однако сверка редко бывает доскональной, и зачастую два законодательных акта вступают между собой в курьезное противоречие. В эпоху исключительной юридической путаницы из присяжных заседателей избирается по жребию коллегия номофетов, или установителей законов, которые призваны решить, какие из законов следует сохранить; в таких случаях назначаются адвокаты для защиты старых законов от тех, кто предлагает их упразднить. Под надзором номофетов законы Афин, изложенные простым и ясным языком, высекаются на каменных плитах в Царском портике; после этого ни один из магистратов не может руководствоваться при рассмотрении дела неписаным правом.

Афинское право не делает различия между гражданским и уголовным законодательством, за исключением дел об убийстве, сохраненных за ареопагом, и в гражданских процессах оставляет ответчика проводить в жизнь постановление суда самостоятельно, приходя ему на помощь только в том случае, если он встречает сопротивление[907]. Убийство — редкость, ибо оно заклеймено не только как преступление, но и как скверна, а в случае бездействия закона в дело вступает кровная месть. При определенных условиях в пятом веке все еще допускается прямая реталиация; если мужчина застанет мать, жену, наложницу, сестру или дочь в противозаконной связи, он вправе убить мужчину-преступника на месте[908]. Является ли убийство преднамеренным или нет, оно подлежит искуплению как осквернение городской земли, а очистительные обряды отличаются тягостной неукоснительностью и изощренностью. Если жертва даровала перед смертью прощение, убийца не может быть подвергнут преследованию[909]. Наряду с ареопагом дела о человекоубийстве рассматривают еще три судебных коллегии ниже рангом; их функции распределены в соответствии с классовой принадлежностью и происхождением жертвы и в зависимости от предумышленности деяния и наличия смягчающих обстоятельств. Четвертая коллегия заседает во Фреаттиде на побережье и разбирает дела тех, кто, будучи изгнан за неумышленное убийство, обвиняется теперь в другом, преднамеренном убийстве; оскверненные первым преступлением, они не имеют права ступить на аттическую землю и защищаются с лодки у берега.

Имущественное право отличается суровой непреклонностью. Договоры проводятся в жизнь со всей строгостью; все судьи обязаны поклясться, что они «не проголосуют за отмену частных долгов или раздачу земель или домов, принадлежащих афинянам»; ежегодно главный архонт, вступая в должность, обращается через глашатая с воззванием: «Кто чем владеет, будет этим владеть и безусловно распоряжаться и впредь»[910]. Право наследства по-прежнему узко ограничено. При наличии детей мужского пола старинное религиозное понятие о собственности, которая связана с генеалогией данной семьи и заботой о духах предков, требует автоматического перехода состояния к сыновьям; отец является собственником имущества на положении опекуна по отношению к усопшим, живым и еще не рожденным. Если в Спарте (как в Англии) родовое имущество неделимо и отходит к старшему сыну, в Афинах (почти так же, как во Франции) оно делится между наследниками мужского пола, причем старший получает несколько большую долю, чем остальные[911]. Уже во времена Гесиода мы обнаруживаем, что крестьянин на французский манер прибегает к ограничению семьи, чтобы избежать пагубного дробления состояния между многими сыновьями[912]. Собственность мужа никогда не переходит к вдове; все, что ей остается, — ее приданое. В Перикловы дни завещания столь же сложны, как и ныне, и облекаются в формулы, весьма схожие с современными[913]. В этом, как и в других вопросах, греческое законодательство представляет собой фундамент римского права, которое в свою очередь заложило юридические основы западного общества.

3. Правосудие

Демократия подбирается к судебной власти в последнюю очередь, и величайшей реформой, осуществленной Эфиальтом и Периклом, является передача судебных полномочий от ареопага и архонтов гелиее. Учреждение этих народных судов принесло Афинам ту же пользу, какой современная Европа обязана суду присяжных. Гелиея[914] состоит из шести тысяч дикастов, или присяжных, ежегодно назначаемых по жребию из списка граждан; эти шесть тысяч распределены по десяти дикастериям, или жюри, в которые входят около пятисот членов, тогда как прочие остаются в резерве для замещения вакансий и непредвиденных обстоятельств. Маловажные и частные дела разрешаются тридцатью судьями, периодически навещающими аттические демы, или округа. Так как ни один из судей не может служить более года подряд и пассивное избирательное право реализуется по очереди, каждый гражданин становится присяжным в среднем раз в три года. Служба в суде не является для него обязательной, но плата в два — позже в три — обола обеспечивает присутствие в каждом жюри от двухсот до трехсот судей. Важные дела, подобные делу Сократа, могут заслушиваться в присутствии тысячи двухсот дикастов. Чтобы свести подкуп к минимуму, жюри, на рассмотрение которого будет вынесено дело, определяется в последний момент с помощью жребия, а так как большинство процессов длятся всего один день, о мздоимстве в судах мы слышим редко; даже афинянин находил затруднительным подкупить триста человек сразу.

Несмотря на быстроту разбирательств, афинские суды, как и суды всего мира, обычно отстают от своего календаря, так как афиняне чрезвычайно охочи до тяжб. Чтобы остудить их пыл, из списка граждан, достигших шестидесятилетнего возраста, жеребьевкой избираются общественные арбитры; тяжущиеся должны представить свой иск и письменное возражение защиты одному из этих арбитров, причем и в этом случае он избирается по жребию в последний момент; обе стороны платят ему небольшой гонорар. Если ему не удается достичь примирения, он выносит приговор, скрепленный клятвой. Обе стороны могут затем обратиться с апелляцией в суды, однако те обычно отказываются заслушивать мелкие дела, которые не были ранее представлены арбитрам. Если дело принято к судебному рассмотрению, вносятся и подтверждаются клятвой официальные заявления сторон, свидетели дают показания и приносят клятвы, и все эти акты подаются суду в письменном виде. Они запечатываются в особый ларец, откуда позднее извлекаются и подвергаются изучению; решение выносит судебная коллегия, избранная по жребию. Должности государственного обвинителя не существует; правительство полагается на частных граждан, привлекающих к суду всякого, кто виновен в тяжких прегрешениях против нравственности, религии или государства. В результате возникает целый класс «сикофантов», сделавших такие обвинения своим регулярным занятием и превративших эту профессию в род шантажа; в четвертом веке они отлично зарабатывают, устраивая — или, лучше сказать, угрожая устроить — процессы против людей состоятельных, считая, что народный суд не пожелает оправдать тех, кто может платить внушительные штрафы[915]. Судебные издержки большей частью покрываются штрафами, налагаемыми на осужденных. Истцы, не сумевшие подкрепить свои обвинения доказательствами, также штрафуются; и если за них подали голоса меньше одной пятой от всех судей, они подвергаются бичеванию или с них взыскивается тысяча драхм (1000 долларов). Обычно в роли собственных адвокатов действуют сами тяжущиеся стороны, которые обязаны лично выступить с первым изложением своего дела. Но ввиду всевозрастающих процессуальных сложностей, а также того, что стороны обнаруживают в судьях известную восприимчивость к красноречию, все чаще нанимают ритора, или оратора, сведущего в праве и призванного поддержать жалобу или доводы защиты либо подготовить от имени и под маской своего клиента речь, которую тот сможет прочесть перед судом. От выступлений таких особых судебных ораторов ведет свою родословную профессия адвоката. О ее древности в Греции свидетельствует замечание Диогена Лаэртского, согласно которому приенский мудрец Биант был красноречивым судебным защитником, всегда применявшим свой талант во имя правого дела. Некоторые из таких адвокатов прикрепляются к судам в качестве эксегетов, или толкователей; дело в том, что многие судьи обладают не большими правовыми познаниями, чем тяжущиеся стороны.

Обычно показания представляются в письменном виде, однако свидетель должен появиться в суде и заверить их правильность клятвой, когда grammateus, или судебный делопроизводитель, зачитывает их перед судьями. Перекрестные допросы не производятся. Лжесвидетельства настолько часты, что иногда суд выносит решение вопреки показаниям, недвусмысленно подкрепленным клятвой. Свидетельства женщин и несовершеннолетних принимаются только в процессах об убийстве; свидетельства рабов — только если они добыты под пыткой; считается само собой разумеющимся, что без пытки они солгут. Такова варварская сторона греческого права, которую превзойдут римские тюрьмы и казематы инквизиции; с ней, возможно, — поспорят тайные застенки полицейских судов нашего времени. В дни Перикла запрещалось пытать граждан. Многие хозяева отказывались использовать своих рабов как свидетелей, даже если от их показаний зависел исход дела, и любой необратимый ущерб, причиненный рабу во время пытки, должен был возместить, кто его причинил[916].

Наказания могут принимать форму порки, штрафа, лишения гражданских прав, клеймения, конфискации имущества, изгнания и смерти; тюремное заключение редко используется в качестве меры наказания. Греческое право покоится на принципе, согласно которому раб должен понести наказание телом, а свободный — имуществом. На одной из ваз изображается раб, подвешенный за руки и ноги и немилосердно бичуемый[917]. Обычной карой для граждан являются штрафы, размеры которых иногда столь высоки, что навлекают на демократию упрек в наполнении своего кошелька за счет несправедливых приговоров. С другой стороны, осужденный и его обвинитель вправе указать штраф или кару, которые они сочтут справедливыми, после чего суд выбирает между предложенными взысканиями. Убийство, а также святотатство, измена и некоторые другие, незначительные, с нашей точки зрения, преступления, караются смертью и конфискацией; однако ожидаемой казни можно избегнуть, отправившись в добровольное изгнание и бросив свое имущество. Если обвиняемому гражданину претит бегство, казнь производится насколько возможно безболезненно: ему подается зелье из болиголова, которое постепенно парализует тело, начиная с ног, и убивает, подступив к сердцу жертвы. Осужденного на казнь раба иногда беспощадно забивают насмерть[918]. Случается, что приговоренного — до или после смерти — сбрасывают с обрыва в пропасть, называемую barathron. Если смертный приговор налагается на убийцу, казнит его государственный палач в присутствии родственников жертвы, как бы в виде уступки старинному обычаю и духу мести.

Афинское законодательство не столь либерально, как можно было бы ожидать, и не слишком далеко ушло от законов Хаммурапи. Его основным недостатком является предоставление юридических прав только свободным мужчинам, которые едва составляют седьмую часть населения. Даже свободные женщины и дети исключены из гордой гражданской исономии; метеки, чужестранцы и рабы могут предъявлять иск только через покровительствующего им гражданина. Шантаж сикофантов, частые пытки рабов, смертная казнь за мелкие правонарушения, своекорыстные злоупотребления в ходе судебных слушаний, расплывчатость и ослабление юридической ответственности, восприимчивость судей к спектаклям ораторов, их неспособность остудить современные страсти знанием прошлого или мудрым предвидением будущего — таковы пороки правовой системы, которой из-за ее сравнительной мягкости и непродажности завидовала вся Греция и которая была достаточно надежна и практична, чтобы предоставить афинской жизни и собственности упорядоченную защищенность, столь необходимую для экономической деятельности и нравственного совершенствования. Мерилом афинского права является то почтение, какое испытывает к нему почти каждый гражданин: для него законы — это сама душа Афин, само существо благости и силы родного города. Наилучшим отзывом об афинском законодательстве является та готовность, с которой другие греческие государства перенимают значительную его часть. «Пожалуй, каждый согласится, — говорит Исократ, — что наши законы были и остаются для человечества источником многочисленнейших и величайших благ»[919]. Впервые в истории мы имеем дело с властью не людей, но законов.

Афинское право господствует во всей афинской империи, пока она существует; остальной же Греции так и не было суждено прийти к общей системе юриспруденции. Международное право представляет в Афинах пятого века столь же жалкую картину, что и в современном мире. И все же внешняя торговля нуждается в некотором своде законов, а Демосфен утверждает, что в его времена коммерческие договоры (symbola) столь многочисленны, что законы, регулирующие торговые споры, «повсюду одни и те же»[920]. В согласии с этими договорами учреждаются консульские представительства, гарантируется исполнение сделок, а решение суда одной из стран-участниц договора является действительным и в других странах[921]. Данная мера, однако, не способна покончить с пиратством, вспыхивающим всякий раз, когда господствующий флот ослаблен или теряет бдительность. Постоянно быть настороже — такова цена порядка и свободы; беззаконие, словно волк, рыщет вокруг любой благоустроенной страны в поисках слабого места, которое можно использовать как лазейку. Право города разорять граждан и собственность других городов допускается некоторыми городами до тех пор, пока оно ясно не запрещено договорами[922]. Религии удалось обеспечить неприкосновенность храмов, если только они не служат военными базами; она защищает послов и паломников на время общеэллинских празднеств, настаивает на официальном объявлении войны перед началом боевых действий и заключения по первому требованию перемирия для погребения павших. Применения отравленного оружия принято избегать, а военнопленные обычно обмениваются или выкупаются по общепризнанной цене в две — позднее в одну (100 долларов) — мину за каждого[923]; в остальном война между греками отличается той же жестокостью, что и в современном христианском мире. Часто заключаются договоры, торжественно освящаемые благочестивыми клятвами; но они почти всегда нарушаются. Нередко создаются альянсы, иногда перерастающие в долговременные союзы, подобные Дельфийской амфиктионии в шестом веке, Ахейскому и Этолийскому союзам — в третьем. При случае два города обмениваются любезностью, известной как исополития и предоставляющей гражданские права жителям обоих городов. Иногда устраивается международный третейский суд, однако решения, к которым он приходит, очень часто отвергаются или не принимаются во внимание. По отношению к иностранцам грек не испытывает никакого нравственного долга и не имеет иных юридических обязательств, кроме определенных договором; они являются barbaroi[924], не «варварами» в нашем смысле слова, но посторонними — чужаками, говорящими на непонятном языке. Только в лице стоических философов космополитической эры эллинизма Греция возвысится до концепции нравственного закона, охватывающего все человечество.

4. Администрация

Уже в 487 году, а возможно, и ранее, выборы архонтов стали проводиться не путем голосования, а путем жеребьевки; приходится искать способы, не позволяющие богачам покупать должность, а подлецам — пролезать на нее. Чтобы не допустить к архонтству совершенно случайных людей, все, на кого выпал жребий, прежде чем приступить к своим обязанностям, подвергаются строгой докимасии, или проверке правоспособности, осуществляемой советом или судами. Кандидат должен доказать афинское происхождение обоих родителей, отсутствие физических недостатков или пороков, благочестие по отношению к предкам, прохождение воинской службы и полную выплату податей; по этому случаю вся его жизнь могла быть поставлена под вопрос любым гражданином, и перспектива столь тщательной проверки не могла не отпугнуть от участия в жеребьевке самых недостойных. Пройдя это испытание, архонт приносит клятву исполнять свои должностные обязанности надлежащим образом и посвятить богам золотую статую в натуральную величину, если будет принимать подарки или взятки[925]. Тот факт, что при назначении девяти архонтов столь большую роль играет случай, наводит на мысль о частичной утрате данной должностью тех функций, которыми она обладала в эпоху Солона; теперь они сведены к повседневной административной работе. Архонт-басилей, в чьем звании слышится пустой отзвук царского титула, является ныне всего лишь главным религиозным чиновником города. Девять раз в год он должен получать от народного собрания вотум доверия; его действия и решения могут быть обжалованы перед буле или гелиеей любой гражданин вправе обвинить его в должностном преступлении. В конце срока все официальные акты, счета и документы архонта проверяются коллегией логистов, подотчетных совету; карой за тяжкие нарушения становятся строгие взыскания и даже смертная казнь. Если архонту удается ускользнуть от этих демонов демократии, по истечении года службы он становится членом ареопага; однако в пятом веке это почти пустая почесть, так как данное учреждение утратило едва ли не всю свою власть.

Архонты составляют лишь один из многих комитетов, которые под руководством и надзором народного собрания, совета и судов ведают административными делами города. Аристотель перечисляет двадцать пять таких коллегий и оценивает численность муниципальных чиновников в семьсот человек. Почти все они избираются ежегодно по жребию, а так как никому не позволено служить членом одного комитета дважды, каждый гражданин имеет все основания ожидать, что он будет исполнять обязанности городского сановника по меньшей мере один год в своей жизни. Афины не верят в правительство специалистов.

Военным должностям придается большее значение, чем гражданским. Десять стратегов, или военачальников, хотя и назначаются всего на год и в любой момент могут быть подвергнуты проверке или смещены, избираются не по жребию, но открытым голосованием в народном собрании. Здесь карьеру делает не популярность, но способности, и экклесия четвертого века выказывает свое здравомыслие, избирая на эту должность Фокиона двадцать пять раз при том, что он — самый непопулярный человек в Афинах и не скрывает своего презрения к толпе. Функции стратегов расширяются по мере роста международных сношений, так что в конце пятого века они не только руководят армией и флотом, но и ведут переговоры с иностранными государствами, а также контролируют городские доходы и расходы. Главнокомандующий, или стратег-автократ, является поэтому самым влиятельным лицом в правительстве; обладая правом ежегодного переизбрания, он способен обеспечить постоянство государственных интересов и целей, которое при данном государственном устройстве недостижимо иными способами. Занимая эту должность, Перикл на целое поколение превратил Афины в демократическую монархию, так что Фукидид имел полное право сказать об афинском государстве, что, оставаясь по имени демократией, оно в действительности управляется лучшим из своих граждан.

Армия тождественна электорату; каждый гражданин обязан пройти воинскую службу и до шестидесяти лет подлежит призыву на любую войну. Но афинская жизнь не милитаризована; после периода юношеской подготовки мужчинам особо не докучают военными упражнениями, они не чванятся униформой, а войско не вмешивается в дела гражданского населения. Армия, участвующая в боевых действиях, состоит из легковооруженной пехоты — главным образом беднейших граждан, снабженных дротиками и рогатками, из тяжеловооруженной пехоты, или гоплитов, — состоятельных граждан, способных обеспечить себя доспехами, щитом и метательным копьем, а также из кавалерии, в которую входят богатые граждане, облаченные в доспехи и шлем и вооруженные копьем и мечом. Греки превосходят азиатов воинской дисциплиной и, возможно, обязаны своими успехами поразительному сочетанию беспрекословного повиновения на поле боя и решительной независимости в гражданских делах. Тем не менее до Эпаминонда и Филиппа они не имеют военной науки и принципов тактики или стратегии. Города обычно обнесены стенами, и защита — как и в наши дни — более эффективна, чем нападение; в противном случае человечеству нечего было бы поведать о своей цивилизации. Осаждающие войска подтягивают большие тараны, подвешенные на цепях, и, отведя их назад, обрушивают на стену; таковы итоги развития осадных механизмов до Архимеда. Что касается военного флота, то им руководят четыреста ежегодно избираемых триерархов, людей со средствами, чья привилегия — набор судовых команд, обеспечение триер материалами, предоставляемыми государством, оплата их постройки и спуска на воду и поддержание боеспособности; таким способом Афины содержат флот примерно в шестьдесят кораблей[926].

Содержание армии и военно-морских сил образует главную расходную статью государства. Его доходы составляются из транспортных сборов, портовых пошлин, двухпроцентного налога на ввоз и вывоз, двенадцатидрахмового подушного налога, ежегодно взимаемого с метеков, полудрахмового налога на вольноотпущенников и рабов, проституционного налога, налога с оборота, лицензий, штрафов, конфискаций и имперской дани. Налог на крестьянскую продукцию — основа афинских финансов при Писистрате — отброшен демократией как унижающий достоинство земледелия. Большинство налогов сдаются откупщикам, которые собирают их для государства, присваивая часть себе. Значительную прибыль приносит государственное владение минеральными ресурсами. В экстренных случаях город прибегает к налогу на капитал, процент которого растет вместе со стоимостью облагаемой им собственности; таким способом афиняне собрали, например, в 428 году двести талантов (1 200 000 долларов) для осады Митилены. Богатых также привлекают к несению некоторых литургий, или общественных повинностей, таких, как снаряжение посольств, оснащение кораблей или расходы на драмы, музыкальные состязания и игры. На такие литургии некоторые состоятельные лица идут добровольно, тогда как другие принуждаются к их отправлению общественным мнением. Чтобы жизнь богачей стала еще более затруднительна, всякий гражданин, назначенный на литургию, вправе заставить любого другого взять ее на себя или обменяться с ним состояниями, если только способен доказать, что тот располагает большими средствами, чем он сам. С усилением демократической партии для использования этого приема находится все больше поводов и соображений, тогда как аттические финансисты, купцы, фабриканты и землевладельцы, со своей стороны, учатся искусствам утайки и обструкции и замышляют переворот.

Не считая таких дарений и налогов, общий внутренний доход Перикловых Афин достигает около четырехсот талантов (2 400 000 долларов) в год; к нему добавляются шестьсот талантов контрибуций с подданных и союзников. Эта сумма расходуется без всякого бюджета или заблаговременной сметы и отчислений. Под рачительным управлением Перикла и несмотря на его беспрецедентные затраты нераспределенная прибыль казны неуклонно растет: в 440 году она составляет 9 700 талантов (58 200 000 долларов); кругленькая сумма для любого города в любую эпоху и совершенно неслыханная в Греции, где не многие государства (на Пелопоннесе ни одного!) вообще имеют какие-либо излишки[927]. В городах, располагающих такими запасами, они обычно хранятся в храме городского божества; в Афинах после 434 года они помещаются в Парфеноне. Государство по праву претендует на использование не только этого излишка, но и золота статуй, воздвигнутых божеству; в случае с Фидиевой Афиной Парфенос речь идет о сорока талантах золота (240 000 долларов), прикрепленного таким образом, чтобы его легко можно было снять[928]. В храме город держит также свои «театральные деньги», из которых ежегодно совершаются выплаты гражданам за посещение священных представлений и игр.

Такова афинская демократия — самая узкая в истории по числу тех, кто пользуется ее привилегиями, самая широкая — по непосредственности и равенству, с которыми все граждане контролируют законодательство и управляют делами государства. Недостатки этой системы обнаружатся по мере развития ее истории; в действительности, о них прожужжал все уши еще Аристофан. Безответственность народного собрания, которое, не сдерживаемое ни прецедентами, ни проверкой, сегодня со всей страстностью голосует за то, в чем завтра будет столь же страстно раскаиваться, наказывая не себя, но тех, кто ввел его в заблуждение; ограничение законодательной власти лишь теми, кто способен посещать экклесию; поощрение демагогов и расточительный остракизм людей достойных; занятие должностей на основании жеребьевки и очередности, ежегодная замена администрации и сползание к правительственному хаосу; дрязги и раздоры, постоянно вносящие сумятицу в руководство и управление государством, — таковы роковые недостатки, за которые Афины сполна заплатят Спарте, Филиппу, Александру и Риму.

Но любая форма правления несовершенна, докучлива и смертна; у нас нет оснований полагать, будто монархия или аристократия управляли бы Афинами лучше или отсрочили бы их падение; быть может, только эта хаотичная демократия и была способна высвободить ту энергию, которая вознесет Афины на одну из вершин истории. Никогда еще политическая жизнь граждан не была столь напряженной и творческой. Продажная и некомпетентная демократия Афин — это, по крайней мере, школа: избиратель прислушивается в народном собрании к способнейшим людям города, заседатель оттачивает свой ум в суде, разбирая и просеивая показания, ответственность и опыт исполнителя приучает должностных лиц мыслить и судить более глубоко и зрело; по словам Симонида, «город — учитель человека»[929]. Возможно, в силу именно этих причин афиняне способны оценить, а значит, и вызвать к жизни Эсхила и Еврипида, Сократа и Платона; театральные зрители получили свое воспитание в народном собрании и судах и готовы к восприятию лучшего. Эта аристократическая демократия не государство laissez-faire и не просто хранитель собственности и порядка; она субсидирует греческую драму и строит Парфенон, берет на себя ответственность за благополучие и развитие своего народа и открывает перед ним возможность оu monon tou zen, alia tou eu zen — «не просто жить, но жить хорошо». История вправе простить ей все ее грехи.


Глава 12 Труд и богатство в Афинах

I. Земля и продовольствие

В основании этой демократии и этой культуры лежат производство и распределение богатства. Одни правят государствами, ищут истину, творят музыку, ваяют статуи, пишут картины, сочиняют книги, учат детей или служат богам только потому, что другие трудятся, добывая пищу, делая одежду, строя жилища, добывая из земли руду, производя полезные вещи, перевозя и обменивая товары либо финансируя их производство и перемещение. Таков фундамент, присутствующий повсюду.

Все общество держится на крестьянине — беднейшем и самом нужном из людей. В Аттике он, по крайней мере, обладает правом голоса; владеть землей позволено только гражданам, и почти все крестьяне являются собственниками земли, которую обрабатывают. Власть рода над землей осталась в прошлом, и в деревне прочно утвердилась частная собственность. Как в современных Франции и Америке, этот широкий класс мелких собственников является в демократии стабилизирующей консервативной силой, тогда как неимущие горожане всегда тяготеют к реформам. Древняя война между деревней и городом — между теми, кто стремится к высоким прибылям от земледелия и низким ценам на промышленные товары, и теми, кто желает низких цен на продовольствие и высоких заработков или доходов в промышленности, — в Аттике особенно сознательна и сильна. Рассматривая промышленность и торговлю как занятия плебейские и ведущие к вырождению, афинский гражданин почитает искусство земледелия основой национальной экономики, личного характера и военной силы, и свободные селяне смотрят обычно на городских обитателей то ли как на слабовольных бездельников, то ли как на выродившихся рабов[930].

Почва здесь не слишком плодородна; из 630 000 акров аттической земли примерно треть непригодна для обработки, а остальная ее часть страдает от обезлесения, скудости осадков и стремительной эрозии под действием зимних паводков. Аттические земледельцы не жалеют никакого труда — для себя или горсточки своих рабов, — чтобы ответить на сухой юмор богов; они собирают излишки поверхностной воды в резервуары, перегораживают плотинами русла рек, отвоевывают драгоценный гумус болот, прорывают тысячи оросительных каналов, чтобы подвести к своим жаждущим полям струйки ручьев, терпеливо пересаживают овощи, чтобы улучшить их величину и качество и каждый второй год оставляют землю под паром для восстановления ее силы.

Они подщелачивают почву солями — например, углекислой известью — и удобряют ее нитратом калия, золой и экскрементами[931]; сады и рощи вокруг Афин обогащаются с помощью городской канализации, впадающей через главный коллектор в резервуар за пределами Дипилона и по кирпичным каналам проведенной отсюда в долину реки Кефис[932]. Ради взаимного улучшения смешиваются разные почвы, зеленые культуры, например бобы, во время цветения запахиваются, чтобы напитать землю. Вспашка, боронование, сев и посадка втиснуты в недолгие осенние дни; уборка хлебов приходится на конец мая, а засушливое лето — время приготовлений и отдыха. Со всеми этими усилиями Аттика производит в год только 675 000 бушелей зерна; этого едва хватает, чтобы прокормить четверть ее населения. Без привозного продовольствия Перикловы Афины умерли бы с голоду; отсюда — тяга к империализму и потребность в мощном флоте.

Деревня старается воздать за свои скудные хлеба щедрыми урожаями олив и винограда. Склоны холмов прорезаны террасами и снабжены водой, а чтобы лоза лучше плодоносила, хозяева приучают ослов обгрызать ее ветви[933]. Оливы занимают большие площади в Перикловы дни, но заслуга их насаждения принадлежит Писистрату и Солону. Оливе требуется шестнадцать лет, прежде чем она начнет плодоносить, и сорок лет, чтобы полностью развиться; без субсидий Писистрата она могла так и не прижиться на аттической почве, и свою роль в упадке Афин сыграет опустошение оливковых рощ во время Пелопоннесской войны. Греки использовали оливки многими способами: после первой выжимки получали пищевое масло, после второй — масло для умащения, после третьей — масло для светильников; остаток использовали как топливо[934]. Олива приносит самые щедрые в Аттике урожаи, столь ценные, что государство присваивает монополию на ее экспорт и расплачивается оливками и вином за хлеб, который оно вынуждено импортировать.

Оно полностью запрещает вывоз смокв, так как смоковница в Греции — это главный источник здоровья и энергии. Смоковница хорошо произрастает даже в засушливой почве; ее широкие корни извлекают из земли всю, какая есть, влагу, а узкие листья замечательны малой поверхностью испарения. К тому же земледелец узнает на Востоке секрет капрификации: он подвешивает ветки мужской особи дикой смоковницы (caprificus) среди ветвей женского культурною дерева и полагается на ос-орехотворок, которые переносят оплодотворяющую пыльцу с мужского дерева на плоды женского, дающего затем более обильные и сладкие смоквы.

Эти плоды земли — зерновые, оливковое масло, смоквы, виноград и вино — образуют обычный рацион жителя Аттики. Скотоводство как источник пищи совершенно незначительно; лошади разводятся ради скачек, овцы ради шерсти, козы ради молока, ослы, мулы, коровы и быки как средство передвижения; в пищу идет главным образом свинина; пчелы обеспечивают медом мир, не знающий сахара. Мясо — роскошь; бедняки едят его только по праздникам; героические пиршества гомеровских дней канули в лету. Рыба одновременно доступна всем и немногим; бедняк покупает ее соленой и вяленой; богачи пируют свежим акульим мясом и угрями[935]. Из зерна готовят каши, выпекают плоские лепешки и сладкие пироги, часто сдобренные медом. Хлеб и пироги редко пекутся дома; их покупают у разносчиц или в лавках на рынке. Сюда следует добавить яйца и овощи — в первую очередь бобы, латук, горох, капусту, чечевицу, лук и чеснок. Фруктов немного; апельсин и лимон неизвестны. Широко распространены орехи; очень много пряностей. Соль добывается из моря при помощи варниц и обменивается во внутренней части страны на рабов; дешевых рабов называют «солеными», а о хорошем рабе говорят, что он «стоит своей соли». Почти все стряпается и готовится на оливковом масле, прекрасно заменяющем нефть. Животное масло трудно хранить в средиземноморском регионе, и ею место занимает оливковое. На десерт подаются мед, леденцы и сыр; рецепты сладких ватрушек столь сложны, что этому эзотерическому искусству посвящено немало классических трактатов[936]. Обычным напитком является вода, но у всех имеется вино, ибо нет такой цивилизации, которой жизнь показалась бы выносимой без наркотиков или алкоголя. В жаркие месяцы вино охлаждают под землей с помощью снега и льда[937]. В дни Перикла пиво известно, но презираемо. В целом грек не самый большой едок и довольствуется двумя трапезами в день. «Но многие, — говорит Гиппократ, — приучаются запросто трапезничать три раза в день»[938].


II. Промышленность

Эта земля дает не только пропитание, но топливо и полезные ископаемые. Освещение обеспечивают изящные лампы, факелы, сжигающие очищенное оливковое масло или смолу, и свечи. Тепло извлекается из сухих дров или древесного угля, сжигаемых на переносных жаровнях. Вырубка деревьев на топливо и строительство оголяет пригородные леса и холмы; уже в пятом столетии лес для зданий, мебели и кораблей ввозится из-за рубежа. Каменным углем здесь не располагают.

Горная промышленность греков добывает не топливо, но полезные ископаемые. Аттическая почва богата мрамором, железом, цинком, серебром и свинцом. Лаврионские рудники близ южной оконечности полуострова — это, по слову Эсхила, «фонтан, изливающийся [на Афины] серебром»[939]; они — главная опора правительства, которое удерживает за собой права на все недра и сдает рудники в аренду частным горнопромышленникам, взимая с них ежегодно талант (6000 долларов) и двенадцатую часть добычи[940]. В 483 году некий старатель открывает в Лаврионе первые по-настоящему доходные жилы, и в районе рудников начинается серебряная лихорадка. Арендовать эти земельные участки разрешается только гражданам, а трудятся на них только рабы. Набожный Никий, чья суеверность поможет сокрушить Афины, получает по 170 долларов в день, отдавая горнопромышленникам внаем тысячу рабов и беря по оболу (17 центов) за каждого; подобным путем либо за счет кредитования рудников сколочено немало афинских состояний. На рудниках насчитывается около двадцати тысяч рабов, в число которых входят надзиратели и инженеры. Они трудятся сменами по десять часов, и работы ведутся без перерыва, днем и ночью. Если раб останавливается, на него обрушивается бич надсмотрщика; если он пробует бежать, его заковывают в железные кандалы; если он бежал и был пойман, ему выжигают на лбу клеймо раскаленным железом[941]. Высота штолен — три, а ширина — два фута; рабы с киркой или зубилом и молотом работают на коленях, животе или спине[942]. Вырубленная руда выносится наверх в корзинах или мешках, передаваемых из рук в руки, так как штольни слишком узки, чтобы в них могли без труда разойтись два человека. Прибыли громадны: в 483 году доля государства составила 100 талантов (600 000 долларов) — свалившееся с неба богатство, которое построит афинский флот и спасет Грецию при Саламине. Однако не только для рабов, но и для свободных благо оборачивается злом; афинская казна попадает в зависимость от серебряных рудников, и когда во время Пелопоннесской войны спартанцы захватывают Лаврион, вся экономика Афин приходит в расстройство. В четвертом веке истощение рудоносных жил наряду со многими другими факторами способствует упадку Афин. Дело в том, что в почве Аттики нет других драгоценных металлов.

Вместе с горным делом развивается металлургия. В Лаврионе рабы дробят руду в огромных ступах при помощи тяжелого железного пестика; затем она попадает на мельницы, где ее растирают вращающиеся жернова из твердого трахита; затем она сортируется методом грохочения; материал, прошедший сквозь сито, направляется на промывку: струи воды выливаются из цистерны на наклонные каменные плиты, покрытые гладким и толстым слоем крепкою цемента; поток разворачивается под острым углом, где гнезда улавливают частички металла. Собранный металл ссыпается в небольшие плавильные печи, снабженные мехами для поддержания жара. На дне каждой печи имеются отверстия, через которые извлекается расплавленный металл. Свинец отделяется от серебра с помощью надевания расплавленного металла в пробирной чашке из пористого материала и выставления его на воздух; этот несложный процесс превращает свинец в глет, освобождая серебро. Процессы плавки и удаления примесей доводятся до конца, так что содержание серебра в афинских монетах равняется девяноста восьми процентам. Лаврион расплачивается за богатство, которое производит, точно так же, как горное дело всегда расплачивается за металлургическую промышленность: растения и люди вянут и умирают от дыма печей, и окрестности предприятий имеют вид пыльной пустоши[943]

Другие виды промышленности менее трудоемки. В этот период в Аттике их весьма много: они невелики по размаху, но весьма специализированны. Здесь добывается мрамор и другие горные породы, создаются тысячи видов керамики, выделываются шкуры на крупных кожевенных заводах вроде тех, какими владеют соперник Перикла Клеон и обвинитель Сократа Анит; здесь трудятся производители повозок и упряжи, корабелы, шорники, обувщики; здесь есть шорники, изготавливающие только уздечки, и сапожники, делающие только мужскую или женскую обувь[944]. В строительных работах заняты плотники, формовщики, камнерезы, работники по металлу, живописцы, облицовщики. Здесь имеются кузнецы, изготовители мечей, щитов, светильников, настройщики лир, мельники, пекари, колбасники, торговцы рыбой — в общем, все необходимое для деятельной и многообразной (но не механизированной и монотонной) экономической жизни. Простые ткани по-прежнему производятся в основном дома, где женщины ткут и штопают повседневную одежду и белье семьи: одни чешут шерсть, другие сидят за прялкой, третьи — за ткацким станком, четвертые склоняются над пяльцами. Особые ткани производятся в мастерских или завозятся издалека — нарядный лен из Египта, Тарента и с Аморгоса, крашеная шерсть из Сиракуз, одеяла из Коринфа, ковры с Ближнего Востока и из Карфагена, цветастые покрывала с Кипра; в конце четвертого века женщины Коса научаются искусству разматывать коконы шелкопряда и сплетать волокна в шелк[945]. В некоторых домах женщины отличаются столь высоким ткацким мастерством, что производят больше, чем способна использовать семья; они продают излишки сперва потребителям, а затем посредникам; они используют помощников — вольноотпущенников или рабов, и тем самым домашнее производство становится шагом на пути к фабричной системе.

Эта система начинает складываться в эпоху Перикла. Подобно Алкивиаду, Перикл и сам владеет фабрикой[946]. Машин не существует, зато рабов можно иметь сколько угодно; мускульная сила дешева, а потому отсутствуют побудительные мотивы для разработки механизмов. Афинские эргастерии представляют собой скорее мастерские, чем фабрики; на крупнейшей из них — фабрике Кефала по производству щитов — трудятся сто двадцать рабочих, на обувной фабрике Тимарха — десять, на мебельной фабрике Демосфена — двадцать, а на его оружейном заводе — тридцать[947]. Поначалу эти мастерские работают только на заказ; позднее они производят продукцию для внутреннего рынка и, наконец, — на экспорт; распространение и изобилие монеты, которая вытесняет бартер, облегчает сделки. Не существует корпораций; каждая фабрика является независимой единицей, принадлежащей одному или двум владельцам, и собственник часто трудится рядом со своими рабами. Не существует патентов: профессии передаются от отца к сыну или осваиваются подмастерьями; закон освобождает афинян от опеки над родителями, не обучившими их какому-нибудь ремеслу[948]. Рабочий день долог, но работа ведется неторопливо; хозяин и работник трудятся от зари до сумерек, отдыхая в полдневные часы летом. Не существует и отпусков, но в каждом году насчитывается около шестидесяти нерабочих праздничных дней.


III. Торговля и финансы

Торговля начинается тогда, когда индивидуум, семья или город произвели излишек и желают его обменять. Первая трудность здесь — дороговизна транспортировки, так как дороги плохи, а море коварно. Лучшая из дорог — это Священный путь из Афин в Элевсин; но это простая грунтовая дорога, часто слишком узкая, чтобы пропустить повозки. Мосты — это ненадежные дамбы, представляющие собой земляные плотины, которые (вполне вероятно) смываются наводнениями. Обычным тягловым животным является бык, который слишком философичен, чтобы обогатить торговца, полагающегося на него как на транспортное средство; повозки не отличаются прочностью и постоянно ломаются или застревают в грязи; товары лучше погрузить на мула, так как он движется чуть быстрее и занимает меньшую часть дороги. В Греции не имеется почтовой службы — даже правительственной; государство довольствуется скороходами, и частная переписка вынуждена дожидаться случая воспользоваться их услугами. Важные известия передаются при помощи сигнальных огней от вершины к вершине либо разносятся почтовыми голубями[949]. Время от времени на дороге попадаются постоялые дворы, но это — излюбленное пристанище разбойников и всякого сброда; у Аристофана сам бог Дионис расспрашивает Геракла о «харчевнях и гостиницах, где поменьше клопов»[950].

Передвижение по морю более дешево, особенно если путешествия ограничиваются — как в большинстве случаев и бывает — тихими летними месяцами. Пассажирские тарифы невысоки: за две драхмы (2 доллара) семья может перебраться из Пирея в Египет или Причерноморье[951], однако корабли не предназначены для обслуживания пассажиров, так как их производят для перевозки товаров или ведения войны, а при необходимости — тою и другого вместе. Главная двигательная сила — ветер, надувающий парус, но, если дует встречный ветер или стоит штиль, на весла налегают рабы. Снабженная тридцатью веслами, расположенными на одном уровне, триаконтера — самое мелкое из ходящих по морю купеческих судов; пентеконтера снабжена пятьюдесятью веслами. Еще около 700 года коринфяне спустили на воду первую триер с экипажем в двести человек, налегающих на три ряда весел; в пятом веке эти красавцы корабли с удлиненными и высокими носами выдерживают уже 256 тонн груза, перевозят по семьдесят тысяч бушелей зерна и становятся притчей Средиземноморья, делая восемь миль в час[952].

Вторая задача торговли — найти надежное средство обмена. Каждый город обладает собственной системой весов и мер и чеканит собственную монету; на каждой из сотен границ путешественнику приходится не без скепсиса переоценивать все цены, так как каждое греческое правительство, за исключением афинского, мошенничает, понижая качество своей монеты[953]. «В большинстве греческих городов, — свидетельствует безымянный грек, — купцам приходится запасаться товарами на обратный путь, потому что они не могут добыть денег, которые хоть на что-нибудь сгодились бы в других местах»[954]. Некоторые города выпускают монеты из электра — сплава золота и серебра — и состязаются друг с другом в том, кто добавит в эту смесь наименьшую долю золота. Начиная с Солона афинское правительство оказывает мощную поддержку афинской торговле, упрочив надежность монеты, на которой изображена сова Афины; «доставлять сов в Афины» — греческий эквивалент выражения «возить уголь в Ньюкасл» [ср. русск. «приезжать в Тулу со своим самоваром»][955]. Так как несмотря на все превратности судьбы Афины отказываются обесценивать свою серебряную драхму, афинские «совы» охотно принимаются по всему Средиземноморью и близки к тому, чтобы заменить местные денежные системы в Эгейском бассейне. На этой ступени золото остается товаром, продаваемым на вес, а не средством торговли; Афины чеканят золотую монету только в редких, экстренных случаях, обычно в соотношении к серебру, равняющемуся четырнадцати к одному[956]. Самые мелкие афинские монеты делаются из меди; восемь таких монет составляют обол — монету из железа или бронзы, название которой объясняется сходством с небольшим вертелом (obeliskos). Шесть оболов составляют драхму, т. е. «горсть»; две драхмы равны золотому статеру; сто драхм составляют мину; шестьдесят мин составляют талант. В первой половине пятого века за драхму можно купить бушель зерна — столько же можно купить на доллар в Америке двадцатого века[957][958]. В Афинах нет ни бумажных денег, ни государственных облигаций, ни акционерных обществ, ни фондовой биржи.

Зато имеются банки. Им приходится вести нелегкую борьбу, чтобы найти точку опоры, так как те, кто не нуждается в ссудах, порицают процент как преступление, и им вторят философы. Средний афинянин пятого века — скопидом; при наличии сбережений он предпочитает их прятать, а не доверять банкам. Кто-то дает деньги под закладную, беря от 16 до 18 процентов; кто-то без процентов ссужает ими своих друзей; кто-то помещает свои деньги в храмовые сокровищницы. В роли банков выступают храмы, ссужающие частных лиц и государства под умеренный процент; храм Аполлона в Дельфах в известной степени можно считать международным обще греческим банком. Правительства не берут взаймы у частных лиц, но при случае одно государство ссужает деньгами другое. Тем временем меняла за своим столом (trapeza) в пятом веке начинает принимать вклады и ссужать купцов под проценты, которые колеблются между 12 и 30 в зависимости от степени риска; таким путем он превращается в банкира, хотя Древняя Греция до самого конца будет называть его trapezites — «человек за столом». Он перенимает методы у Ближнего Востока, улучшает их и вверяет Риму, который передаст их современной Европе. Вскоре после Персидской войны Фемистокл вносит семьдесят талантов (420 000 долларов) коринфскому банкиру Филостефану — точь-в-точь как политические авантюристы свивают для себя заграничные гнездышки сегодня; это первое упоминание не храмовой, а светской банковской деятельности. Ближе к концу столетия Антисфен и Архестрат основывают финансовое учреждение, которое при Пасионе станет самым знаменитым из греческих частных банков. Благодаря этим трапезитам деньги обращаются более свободно и быстро, а стало быть, работают больше, чем прежде; обеспечиваемые ими удобства творчески стимулируют экспансию афинской торговли.

Душа афинской экономики — торговля, а не промышленность или финансы. Хотя многие производители по-прежнему продают свои товары прямому потребителю, все большее их число нуждается в посредничестве рынка, чьей задачей является покупка и хранение товаров, пока потребитель не будет готов их востребовать. Таким путем нарождается класс розничных торговцев, которые торгуют своим товаром на улицах, в войсках, на праздниках или ярмарках либо выставляют его на продажу в своих лавках или киосках на агоре или в любой другой части города. В лавки заходят свободные мужчины, метеки или рабы; они торгуются с продавцами и делают покупки для дома. Одно из самых суровых проявлений неправоспособности «свободных» афинянок — обычай, не позволяющий им ходить по магазинам[959].

Внешняя торговля развивается даже быстрей, чем внутренняя, так как греческие государства уяснили преимущества международного разделения труда, и каждое специализируется на производстве определенных товаров; ремесленник, изготовляющий, например, щиты, больше не переходит из города в город по призыву тех, кто в нем нуждается, но делает щиты в своей мастерской и рассылает их на рынки классического мира. В течение одного столетия Афины переходят от семейной экономики, где почти всем необходимым обеспечивает себя каждая семья, к городской, где почти всем необходимым обеспечивает себя каждый городок, наконец, к международной экономике, где каждое государство зависит от ввоза и вынуждено обеспечивать вывоз, чтобы за него расплатиться. При жизни двух поколений афинский флот держит Эгейское море свободным от пиратов, и между 480 и 430 годом коммерция переживает расцвет, какого не узнает до тех пор, пока Помпей не покончит с пиратством в 67 году до нашей эры. Доки, склады, рынки и банки Пирея предоставляют все удобства для торговли; вскоре этот оживленный порт станет главным распределительным и перевалочным центром торговли между Востоком и Западом. «Редкие товары со всего света, — говорит Исократ, — легко приобрести в Афинах»[960]. «Величие нашего города, — говорит Фукидид, — привлекает в нашу гавань изделия со всего мира, так что для афинян плоды других стран — столь же привычная роскошь, как и их собственные»[961]. Из Пирея купцы вывозят вино, масло, шерсть, полезные ископаемые, керамику, оружие, предметы роскоши, книги и творения искусства — произведенные на полях и в мастерских Аттики; в Пирей они доставляют хлеб из Византия, Сирии, Египта, Италии и Сицилии, фрукты и сыр из Сицилии и Финикии, мясо из Финикии и Италии, рыбу с Черного моря, орехи из Пафлагонии, медь с Кипра, олово из Англии, железо с побережья Понта, золото с Фасоса и из Фракии, строевой лес из Фракии и Кипра, вышивку с Ближнего Востока, шерсть, льняное полотно и красители из Финикии, щэяности из Кирены, мечи из Халквды, стекло из Египта, черепицу из Коринфа, ложа с Хиоса и из Милета, башмаки и бронзовые изделия из Этрурии, слоновую кость из Эфиопии, благовония и умащения из Аравии, рабов из Лидии, Сирии и Скифии. Колонии служат не только рынками, но и экспедиторами, направляющими афинские товары в глубь страны, и хотя в пятом веке города Ионии переживают упадок ввиду того, что торговые пути, некогда проходившие здесь, в результате греко-персидских войн сместились в Пропонтиду и Карию, роль рынков сбыта излишнего продукта и отдушины для избыточного населения материковой Греции принимают на себя Италия и Сицилия. О размахе торговли в Эгейском бассейне можно судить по прибыли в 1 200 талантов, полученной за счет пятипроцентного налога, которым в 413 году были обложены импорт и экспорт городов Афинской империи, что свидетельствует о торговом обороте, равном ста сорока четырем миллионам долларов в год.

Опасность, таящаяся в этом благополучии, заключается в растущей зависимости Афин от привозного хлеба; отсюда — необходимость держать под своим контролем Геллеспонт и Черное море, упорная колонизация побережья и островов, лежащих на пути к проливам, и гибельные экспедиции в Египет (459) и на Сицилию (415). Именно эта зависимость побудила Афины преобразовать Делосский союз в империю; и когда в 405 году спартанцы разбили афинский флот у Геллеспонта, голод и капитуляция стали неизбежными. И все же именно торговля создает богатство Афин, тогда как имперская дань укрепляет мускулатуру их культурного развития. Негоцианты, сопровождающие афинские грузы во все уголки Средиземноморья, возвращаются с изменившимся кругозором, с чутким и открытым умом; они приносят новые идеи и обычаи, ломают древние табу и косность и заменяют семейный консерватизм сельской аристократии индивидуалистическим и прогрессивным духом коммерческой цивилизации. Здесь, в Афинах, встречаются Восток и Запад, и взаимное изумление выбивает их из накатанной колеи. Старинные мифы теряют свое господство над людскими душами, появляется досуг, поощряется пытливость, растут наука и философия. Афины становятся самым деятельным городом своего времени.


IV. Свободные и рабы

Кто выполняет всю эту работу? В деревне — граждане, их семьи и свободные наемные работники; в Афинах — частью граждане, частью вольноотпущенники, в большей мере метеки, главным образом рабы. Лавочники, ремесленники, купцы и банкиры почти все происходят из классов, не обладающих правом голоса. Бюргер смотрит на физический труд свысока и снисходит до него как можно реже. Работать ради хлеба насущного считается постыдным; даже профессиональные занятия музыкой, скульптурой, живописью или обучение этим искусствам многие греки называли «низменным ремеслом»[962]. Выслушаем прямодушного Ксенофонта, который говорит как гордый представитель всаднического класса:

«Действительно, занятие так называемыми ремеслами зазорно и, естественно, пользуется очень дурной славой в городах. Ведь ремесло вредит телу и рабочих, и надсмотрщиков, заставляя их вести сидячий образ жизни, без солнца, а при некоторых ремеслах приходится проводить целый день у огня. А когда тело изнеживается, то и душа становится гораздо слабее. К тому же ремесло оставляет очень мало времени для заботы еще о друзьях и родном городе»[963].

(Перевод С. И. Соболевского)

Схожим образом пренебрежительно относятся и к торговле; аристократичному и философичному греку она просто представляется наживой за чужой счет; ее цель не производить товары, но покупать их задешево и продавать втридорога; ни один уважаемый гражданин не станет заниматься ею, хотя он может спокойно вложить в нее деньги и получать доходы, пока работу будут исполнять другие. Свободный человек, утверждают греки, должен быть свободен от экономических забот; он должен обзавестись рабами или кем-нибудь еще, чтобы этот кто-то обслуживал его материальные интересы и даже — если ему удастся подобрать подходящего работника — заботился о его имуществе и состоянии; только такая свобода предоставит ему время для управления, войны, литературы и философии. По мнению греков, без праздного класса не могут существовать ни критерии вкуса, ни поощрение искусств, ни сама цивилизация. Суетящегося человека нельзя назвать вполне цивилизованным.

Большинство функций, ассоциирующихся в истории со средним классом, в Афинах осуществляются метеками — свободными чужеземцами, которые, хотя и не имеют гражданских прав, постоянно проживают в Афинах. Большей частью это люди с профессией: купцы, подрядчики, фабриканты, управляющие, торговцы, ремесленники, художники, которые, поскитавшись по свету, нашли в Афинах экономическую свободу, возможности и стимулы, представляющие для них куда большую ценность, чем право голоса. Метеки владеют наиболее крупными промышленными предприятиями, за исключением рудников; керамическое производство полностью принадлежит им; всюду, где между производителем и потребителем может втиснуться посредник, мы обнаружим метека. Закон их и угнетает, и защищает. Он взимает с них налоги наравне с гражданами, налагает на них литургии, призывает на военную службу и для ровного счета облагает подушным налогом; им не позволено владеть землей или жениться на гражданах; они исключены из религиозной общины города и не могут прямо обращаться в городские суды. Зато приветствуется их участие в экономической жизни, воздается должное их ремеслу и умениям, их договоры имеют действенную силу, они пользуются религиозной свободой, а законы оберегают их имущество от насильственной конфискации. Некоторые метеки вульгарно щеголяют своими богатствами, зато другие невозмутимо трудятся в науке, литературе и искусстве, занимаются медициной и правом, создают риторские и философские школы. В четвертом веке из этой среды выйдут авторы и сюжеты комической драмы, а в третьем они зададут космополитический тон эллинистического общества. Они мечтают о гражданстве, питают гордую любовь к Афинам и своими финансовыми средствами усердно способствуют защите города от врагов. Главным образом благодаря им содержится флот, укрепляется империя и сохраняется коммерческое превосходство Афин.

В смысле политической неправоспособности и экономических возможностей к метекам близки вольноотпущенники — лица, бывшие некогда рабами. Хотя освобождение раба влечет за собой известные неудобства — на его место обычно приходится брать другого, — все же обещание свободы является для молодого раба экономическим стимулом; к тому же с приближением смерти многие греки награждают самых верных своих рабов отпущением на волю. Раб может получить свободу, будучи выкуплен родственниками или друзьями, как Платон; возместив убытки хозяину, государство может освободить раба для военной службы; наконец, сам раб может скопить достаточно оболов, чтобы купить свободу. Подобно метеку, вольноотпущенник занимается ремесленным производством, торговлей или финансами; в худшем случае он исполняет за деньги обязанности раба, в лучшем — становится промышленным магнатом. Милиас управляет оружейной фабрикой Демосфена; Пасион и Формион становятся богатейшими банкирами Афин. Вольноотпущенников особо ценят как администраторов, потому что нет никого, кто был бы более жесток к рабам, чем человек, вышедший из рабского состояния[964] и за всю свою жизнь не видевший ничего, кроме угнетения.

Ниже этих трех классов — граждан, метеков и вольноотпущенников — находятся 115 000 аттических рабов[965]. Их ряды пополняются за счет невыкупленных военнопленных, жертв работорговческих набегов, спасенных подкидышей, бродяг и преступников. Эллин взирает на не-греков как на рабов по природе, так как они с готовностью оказывают полное повиновение царю, и не считает, что рабствование таких людей лишено разумных оснований. Но ему претит порабощение греков, и он редко доходит до подобной низости. Греческие торговцы покупают рабов, словно товар, и выставляют их на продажу в Коринфе, Афинах, на Хиосе, Делосе, Эгине и в любых других местах, где находятся покупатели. Афинские работорговцы входят в число богатейших метеков. На Делосе обычное явление — продажа тысячи рабов за день; после битвы при Евримедонте Кимон выставляет на невольничий рынок двадцать тысяч пленников[966]. В Афинах имеется рынок, где выставлены рабы, готовые подвергнуться доскональному осмотру и быть проданными в любое время. Они стоят от половины до десяти мин (50—1000 долларов). Их могут купить для непосредственного применения или ради вложения денег; мужчины и женщины Афин находят прибыльным покупать рабов и сдавать их внаем в дома, мастерские или на рудники; доход достигает 33 процентов[967]. Даже у беднейших граждан имеются один-два раба; Эсхин, чтобы доказать свою бедность, жалуется, что у его семьи всего семь рабов; в богатых домах их может находиться до пятидесяти[968]. Афинское правительство использует известное число рабов в роли писцов, прислужников, второстепенных чиновников и полицейских; многие из них получают одежду и «жалованье» в полдрахмы, имея возможность жить где хотят.

В сельской местности рабов немного, и в основном это женщины — домашняя прислуга; в Северной Греции и на большей части Пелопоннеса крепостное право делает рабство излишним. В Коринфе, Мегарах и Афинах рабы обычно выполняют физические работы, а рабыни принимают на себя заботы по дому; однако невольники играют важную роль также в канцелярской и, более скромную, в административной деятельности; они заняты в промышленности, коммерции и финансах. Квалифицированная рабочая сила в большинстве своем рекрутируется из рядов свободных, вольноотпущенников и метеков, и мы не найдем ученых рабов, которые появятся в эллинистическую и римскую эпохи. Рабу редко позволяется воспитать собственных детей, так как раба дешевле купить, чем вырастить. Раба, выказывающего непослушание, секут, дающего показания — подвергают пытке; избиваемый свободным, он не вправе защищаться. Но если по отношению к нему проявляется чрезмерная жестокость, он может укрыться в храме, после чего хозяин обязан его продать. Хозяин ни в коем случае не вправе его убить. Пока он трудится, он пользуется большей безопасностью, чем многие представители других цивилизаций, не называемые рабами; когда он болен, стар или не имеет работы, хозяин не выбрасывает его на государственное пособие, но продолжает заботиться о нем. Если раб верен, с ним обращаются как с преданным слугой, почти как с членом семьи. Нередко ему разрешается заниматься бизнесом, при условии выплаты хозяину части заработка. Он свободен от налогов и воинской службы. В Афинах пятого века его одежда ничем не отличается от одежды свободного; и действительно, «Старый олигарх», написавший около 425 года памфлет «О государственном устройстве афинян», сокрушается, что на улице раб не уступает дорогу гражданам, что он пользуется свободой речи и во всем ведет себя так, словно является ровней гражданину[969]. Афины известны мягкостью по отношению к рабам; по общему мнению, рабы чувствуют себя лучше в демократических Афинах, чем бедные граждане в олигархических государствах[970]. Хотя в Аттике и опасаются восстаний рабов, здесь они весьма редки[971].

И все же афинскую совесть беспокоит существование рабства, и философы, которые его защищают, как и те, что его порицают, ясно показывают, что культурное развитие этого народа обогнало его институты. Платон осуждает порабощение греками греков, но в остальном признает рабство на том основании, что некоторые люди умственно неполноценны[972]. Аристотель смотрит на раба как на одушевленное орудие и полагает, что рабство будет в той или иной форме сохраняться до тех пор, пока всю низкую работу не возьмут на себя самодействующие механизмы[973]. Средний грек, при всей его доброте к собственным рабам, не понимает, как культурное общество может обойтись без рабства; чтобы упразднить рабство, думает он, необходимо сначала упразднить Афины. Другие более радикальны. Философы-киники осуждают рабство как таковое; их стоические преемники будут осуждать его более дипломатично; Еврипид вновь и вновь будоражит своих слушателей, сочувственно изображая захваченных на войне рабов, а софист Алкидамант беспрепятственно обходит Грецию, проповедуя руссоистское учение почти теми же словами, что и сам Руссо: «Бог послал людей в мир свободными, и природа никого не сделала рабом»[974]. Но рабство продолжается.


V. Война классов

Эксплуатация человека человеком в Афинах и Фивах менее сурова, чем в Спарте и Риме, но вполне адекватна своей цели. Среди свободных афинян нет каст, а решимость и способности позволяют человеку достичь всего, кроме гражданства; этим отчасти и объясняется лихорадочность и кипение афинской жизни. Не существует и острых классовых различий между работодателем и наемным работником; исключение составляют только рудники; обычно хозяин трудится рядом со своими подчиненными, и личное знакомство притупляет остроту эксплуатации. Почти все ремесленники, независимо от класса, зарабатывают по драхме в день[975], но неквалифицированные работники за день получают всего три обола (50 центов)[976]. С развитием фабричной системы сдельная оплата имеет тенденцию к вытеснению почасовой, и заработки становятся более дифференцированными. Подрядчик иногда нанимает рабов у их владельца за плату от одного до четырех оболов в день[977]. Оценить покупательную способность этих заработков можно, сравнив греческие цены с американскими. В 414 году дом и поместье в Аттике стоят тысячу двести драхм; медимн, или полтора бушеля, ячменя стоит драхму в шестом веке, две — в конце пятого, три — в четвертом, пять — во времена Александра; при Солоне овца стоит драхму, от десяти до двадцати драхм — на исходе пятого века[978]; в Афинах, как и в других местах, количество денег обычно увеличивается быстрее количества товаров, и цены растут. В конце четвертого века цены в пять раз выше, чем в начале шестого; они удваиваются между 480 и 404, а также между 404 и 330 годом[979].

Один человек безбедно живет на сто двадцать драхм (120 долларов) в месяц[980]; из этого можно сделать вывод о положении работника, зарабатывающего тридцать драхм в месяц и имеющего семью. Государство, правда, приходит ему на помощь во время большой нужды, распределяя зерно по номинальной цене. Но он замечает, что богиня свободы не дружит с богиней равенства и что при свободных законах Афин сильный становится сильнее, тогда как бедняк остается бедняком[981][982]. Индивидуализм поощряет способных и разлагает посредственных; он создает изумительные богатства и приводит к их опасной концентрации. В Афинах, как и в других государствах, удачливость прибирает к рукам все, что может. Землевладелец богатеет за счет растущей стоимости своей земли; вопреки сотням законов купец, как только может, добивается льгот и монополии; за счет высоких ссудных процентов спекулянт пожинает львиную долю прибылей промышленности и торговли. Появляются демагоги, указывающие бедноте на неравенство состояний и скрывающие неравенство экономических способностей; перед лицом богатства бедняк начинает сознавать свою бедность, размышлять над своими невознагражденными заслугами и мечтать о совершенном государстве. Куда более жестока, чем война Греции с Персией или Афин со Спартой, война классов во всех греческих государствах.

В Аттике она начинается столкновением нуворишей и земельной аристократии. Древние семейства по-прежнему любят землю и живут по большей части в своих поместьях. Отчие наделы дробятся из поколения в поколение, и в среднем земельные участки невелики[983] (у богатого Алкивиада было всего семьдесят акров); поэтому помещик в большинстве случаев трудится на земле или управляет имуществом лично. Но аристократ хотя и небогат, зато горд; в знак благородного происхождения к собственному имени он добавляет имя отца и сколько может чуждается купеческой буржуазии, наживающейся на растущей афинской торговле. Его жена, однако, плачет о доме в городе, о разнообразии жизни и возможностей в метрополии; дочери хотят жить в Афинах и заполучить богатых мужей; сыновья надеются найти там гетер и устраивать пирушки в стиле нуворишей. Поскольку аристократ не может тягаться в роскоши с купцами и фабрикантами, он принимает их или их детей в свои зятья или невестки; им не терпится вскарабкаться выше, и они готовы платить. Результатом становится союз земельного и денежного капиталов и образование высшего класса — ненавидимого и вызывающего зависть у бедноты, гневающегося на неумеренность и расточительность демократии, страшащегося революции олигархов.

Наглость этого нового богатства развязывает вторую фазу классовой войны — борьбу беднейших граждан против богачей. Многие буржуа рисуются своим богатством, как Алкивиад, но немногие способны так приворожить «бессмысленную толпу» драматической дерзостью и изяществом личности и речи. Молодые люди, сознающие свои способности и разочарованно сетующие на бедность, отчаиваются обрести для себя перспективы и место в обществе и поднимают на щит всеобщее евангелие мятежа; интеллектуалы, жадные до новых идей и одобрения угнетенных, формулируют для них цели восстания[984]. Они призывают не к обобществлению промышленности и торговли, но к отмене долгов и перераспределению земли — среди граждан; радикальное движение в Афинах пятого века распространяется лишь на беднейших избирателей и на этой стадии даже не помышляет об освобождении рабов или допуске метеков к земельному переделу. Его вожаки разглагольствуют о благословенном прошлом, когда все владели равным имуществом, но, заводя речь о возвращении в этот рай, не хотят, чтобы их поняли слишком буквально. Они имеют в виду аристократический коммунизм: не национализацию земли государством, но ее равное распределение среди граждан. Они подчеркивают, сколь призрачно равенство гражданских прав перед лицом растущего экономического неравенства; но они полны решимости использовать политическую силу беднейшей части граждан, чтобы убедить народное собрание при помощи штрафов, литургий, конфискаций и общественных работ[985] переложить в карманы нуждающихся толику концентрированного богатства толстосумов[986]. И, подавая пример будущим повстанцам, символом своего переворота они выбирают красный цвет[987].

Перед лицом этой угрозы богатые объединяются в тайные организации, призванные направлять их совместные действия против того, что Платон, несмотря на свой коммунизм, назовет «чудовищным зверем» разъяренной и голодной толпы[988]. Свободные труженики также организуются — по крайней мере со времен Солона — в клубы (thiasoi, eranoi) каменщиков, резчиков мрамора, плотников, работников по слоновой кости, гончаров, рыбаков, актеров и т. д.; Сократ — член фиаса скульпторов[989][990]. Но эти группы представляют собой не столько профессиональные союзы, сколько общества взаимопомощи: они собираются в местах встреч, называемых синодами или синагогами, устраивают застолья и игры и поклоняются своему богу-покровителю; они делают взносы в пользу больных членов общества и заключают коллективные обязательства относительно определенных мероприятий; при этом они не включаются заметным образом в афинскую классовую войну. Сражение ведется на полях литературы и политики. Памфлетисты, подобные «Старому олигарху», выступают с обличениями и апологиями демократии. Комедиографы, чьи пьесы нуждаются для постановки в денежных средствах, становятся на сторону богачей и осыпают насмешками предводителей радикалов и их утопии. В «Женщинах в народном собрании» (392) Аристофан знакомит нас с коммунисткой Праксагорой, ведущей такие речи:

Утверждаю: все сделаться общим должно и во всем

пусть участвует каждый.

Пусть от общего каждый живет, а не так, чтоб на свете

богач жил и нищий.

Чтоб один на широкой пахал полосе, а другому земли

на могилу

Не нашлось…

Нет же, общую жизнь мы устроим для всех и для

каждого общую участь!

…Мы общественной сделаем землю.

Всю для всех, все плоды, что растут на земле, все, чем

собственник каждый владеет…

Знай, и женщин мы сделаем общим добром…[991]

(Перевод Л. Пиотровского)

«Но кто же, — спрашивает Блепир, — будет работать?» «Рабы», — гласит ее ответ. В комедии «Плутос» (408) Аристофан выводит Бедность, которой угрожает исчезновение и которая оправдывает свое существование, утверждая, что служит необходимым стимулом для человеческого труда и предприимчивости:

…докажу, что я одна

Для вас причиной всяких благ являюся,

Что живы только мною вы…

Да ведь если бы Плутос стал зрячим опять и раздал

себя поровну людям,

То на свете никто ни за что бы не стал ремесло

изучать иль науку.

А коль скоро исчезнет у вас ремесло и наука, то

кто же захочет

Иль железо ковать, или строить суда, или шить,

или делать колеса,

Иль тачать сапоги, иль лепить кирпичи, или мыть

и выделывать кожу,

Или, «плугом разрезавши лоно земли, собирать

урожаи Деметры»,

Если сможете праздными жить вы тогда, ни о чем

о таком не заботясь?..

А затем — не надейся, что будешь ты спать на

кровати: кроватей не будет!

На коврах? Тоже нет: кто захочет их ткать, сам

достаточно денег имея?[992])

(Перевод В. Холмского под редакцией В. Ярхо)

Реформы Эфиальта и Перикла — первое достижение демократической революции. Перикл — человек рассудительный и умеренный; он стремился не уничтожить богатых, но спасти их и их предприятия, облегчив положение бедноты; однако после его смерти (429) демократия становится столь радикальной, что олигархическая партия вновь вступает в сговор со Спартой и совершает в 411, а затем в 404 году революции толстосумов. И все же, ввиду того что богатство Афин велико и перепадает многим, а также потому, что страх перед восстанием рабов заставляет граждан остановиться, в Афинах классовая война мягче, а компромисс достигается раньше, чем в других греческих государствах, где средний класс недостаточно силен, чтобы стать связующим звеном между богатыми и бедными. В 412 году на Самосе радикалы захватывают власть, казнят двести аристократов, изгоняют четыреста других, делят между собой их земли и дома[993] и строят общество, ничем не отличающееся от того, что было разрушено. В 422 году в Леонтинах предводители простонародья изгоняют олигархов, но вскоре спасаются бегством. В 427 году на Керкире олигархи убивают шестьдесят вожаков народной партии; демократы захватывают власть, лишают свободы четыре сотни аристократов, судят пятьдесят из них перед подобием Комитета Общественного Спасения и казнят всех подсудимых на месте; при виде этого значительное число прочих пленников убивают друг друга, другие сами лишают себя жизни, а остальные, замурованные в храме, где они искали убежища, умирают от голода. Классовую войну в Греции Фукидид описывает в бессмертном отрывке:

«В течение семи дней демократы продолжали избиение тех сограждан, которых они считали врагами, обвиняя их в покушении на демократию, в действительности же некоторые были убиты из личной вражды, а иные — даже своими должниками из-за денег, данных ими в долг. Смерть здесь царила во всех ее видах. Все ужасы, которыми сопровождаются перевороты, подобные только что описанному, все это происходило тогда на Керкире и, можно сказать, даже превосходило их. Отец убивал сына, молящих о защите отрывали от алтарей и убивали тут же… Этой междоусобной борьбой были охвачены теперь все города Эллады. Города, по каким-либо причинам вовлеченные в нее позднее, узнав теперь о происшедших подобного рода событиях в других городах, заходили все дальше и дальше в своих буйственных замыслах и превосходили своих предшественников коварством в приемах борьбы и жестокостью мщения… Многие из этих злодеяний возникли впервые на Керкире. Одни были вызваны местью правителям, которые управляли неразумно, как тираны, проявляя больше произвола, чем умеренности, и вызывая ненависть угнетенных. Другие порождало стремление избавиться от привычной бедности и беззаконными способами овладеть добром своих сограждан. Иные преступления совершались не из алчности, но в силу взаимной вражды друг к другу людей разного положения, которые доходили до крайности в своей неумолимой жестокости… Человеческая натура, всегда готовая преступить законы, теперь попрала их и с радостью выявила необузданность своих страстей, пренебрегая законностью и справедливостью и враждуя со всем, что выше ее… Безрассудная отвага считалась [отныне] храбростью, готовой на жертвы ради друзей, благоразумная осмотрительность — замаскированной трусостью, умеренность — личиной малодушия, всестороннее обсуждение — совершенной бездеятельностью…

Причина всех этих зол — жажда власти, коренящаяся в алчности и честолюбии… Действительно, у главарей обеих городских партий на устах красивые слова: «равноправие для всех» или «умеренная аристократия». Они утверждают, что борются за благо государства, в действительности же ведут лишь борьбу между собой за господство. Всячески стараясь при этом одолеть друг друга, они совершали низкие преступления… Благочестие и страх перед богами были для обеих партий лишь пустым звуком, и те, кто совершал под прикрытием громких фраз какие-либо бесчестные деяния, слыли даже более доблестными… Так борьба партий породила в Элладе всяческие пороки и нечестья, а душевная простота и добросердечие — качества, наиболее свойственные благородной натуре, — исчезли, став предметом насмешек… Умеренные граждане, не принадлежавшие ни к какой партии, становились жертвами обеих, потому что держались в стороне от политической борьбы или вызывали ненависть к себе уже самим своим существованием… Содрогалась вся Эллада»[994].

(Перевод Г. А. Стратановского)

Афины уцелели в этой смуте благодаря тому, что каждый афинянин в глубине души индивидуалист и питает слабость к частной собственности, а также потому, что афинское правительство удачно балансирует между социализмом и индивидуализмом в умеренном регулировании деловой жизни и богатства. Государство не боится регулирования: оно ограничивает размер приданых, стоимость похорон и женских платьев[995]; оно облагает налогами и контролирует торговлю, следит за соблюдением установленных мер и весов и надлежащего качества — насколько это позволяют человеческая находчивость и плутовство[996]; оно препятствует вывозу продовольствия и вводит в действие строгие законы, регулирующие и карающие деятельность купцов и торговцев. Оно бдительно следит за хлеботорговлей и сурово — вплоть до смертной казни — взыскивает с монополистов, возбраняя покупку более семидесяти пяти бушелей пшеницы зараз; оно запрещает ссуды под отбывающие грузы, если только на обратном пути в Пирей не будет доставлено зерно, и возбраняет вывоз более трети груза зерна, прибывшего в афинский порт[997]. Храня хлебные запасы в государственных амбарах и выбрасывая их на рынок, когда цены растут слишком быстро, Афины следят за тем, чтобы цены на хлеб никогда не были непомерными, чтобы на голоде народа не сколачивались миллионы, чтобы ни один афинянин не умер от истощения[998]. Государство регулирует богатство посредством налогов и литургий, убеждая или заставляя богачей субсидировать флот, драму и театральные выплаты, позволяющие беднякам посещать игры и представления. Во всем прочем Афины защищают свободу торговли, частную собственность и возможность получать прибыль, видя в этом необходимые инструменты человеческой свободы и самый мощный стимул для промышленности, коммерции и процветания.

При этой системе экономического индивидуализма, смягчаемого социалистическим регулированием, богатство сосредоточивается в Афинах и распространяется достаточно широко, чтобы предотвратить радикальный переворот; в античных Афинах частная собственность пребывает в безопасности. Между 480 и 431 годом число граждан с приличными доходами удваивается[999]; растут государственные доходы, увеличиваются государственные расходы, и тем не менее казна полна, как никогда прежде в греческой истории. Экономический фундамент афинской свободы, предприимчивости, искусства и мысли заложен прочно и легко выдержит любые расточительные выходки Золотого века, кроме войны, которая обратит всю Грецию в развалины.


Глава 13 Нравы и манеры афинян

I. Детство

Считается, что каждый афинский гражданин должен иметь детей, и все силы религии, собственности и государства направлены на порицание бездетности. При отсутствии потомков правилом является усыновление, и за располагающих к себе сирот выплачиваются немалые деньги. В то же время право и общественное мнение признают детоубийство законной предохранительной мерой, которая препятствует чрезмерному росту населения и ведущему к нищете дроблению земельного надела; любой отец вправе бросить новорожденного на произвол судьбы, если сомневается в том, что ребенок от него, либо если тот хил или увечен. Детям рабов редко позволяют выжить. Девочек подкидывают чаще, чем мальчиков, так как каждую дочь полагается снабдить приданым, и, выйдя замуж, она переходит из дома и услужения тех, кто ее вырастил, в услужение тем, кто не был причастен к ее воспитанию. Подкидыша помещают в большой глиняный сосуд и оставляют близ храма либо в каком-нибудь другом месте, где он легко может быть спасен теми, кто желал бы его усыновить. Родительское право бросить ребенка допускает безжалостную евгенику и вместе с суровым естественным отбором при помощи трудностей и конкуренции способствует превращению греков в сильный и здоровый народ. Философы почти единодушно одобряют ограничение семьи: Платон будет призывать к избавлению от всех слабых младенцев, а также тех, что родились от низких или престарелых родителей[1000], тогда как Аристотель будет ратовать за то, что аборт предпочтительнее детоубийства[1001]. Гиппократовский кодекс медицинской этики возбраняет врачу осуществление аборта, но греческая повитуха весьма опытна в этом деле, и ей не препятствует ни один закон[1002].

В течение десяти дней после рождения ребенок официально принимается в семью после религиозного ритуала вокруг очага и получает подарки и имя. Обычно грек носит всего одно имя, как Сократ или Архимед; но поскольку старшего сына принято называть именем деда по отцу, часты повторения и греческая история населена множеством Ксенофонтов, Эсхинов, Фукидидов, Диогенов и Зенонов. Во избежание путаницы иногда добавляют имя отца или название места рождения, например, Kimon Miltiadou — Кимон, сын Мильтиада, Diodorus Siculus

Мы не располагаем свидетельствами существования у греков контрацептивов[1003].

Диодор Сицилийский; проблема может быть также решена с помощью шутливого прозвища, например Callimedon — Краб[1004].

По закону после принятия в семью ребенок не может быть брошен и воспитывается со всей любовью, какую родители расточают на своих детей в любую эпоху. Фемистокл называл своего сына подлинным правителем Афин; ибо им, Фемистоклом, самым могущественным лицом в городе, управляет его жена, которой управляет их ребенок[1005]. Многие эпиграммы «Греческой антологии» проникнуты нежной родительской любовью:

Оплакал я смерть Феонои, но надежда на сына

Облегчала мою скорбь.

А ныне завистливая Мойра разлучила меня и с ним.

Увы, напрасно я мнил, что дитя остается со мной.

Персефона, внемли мольбе скорбящего отца:

Упокой дитя на лоне его умершей матери[1006].

Трагедии юности смягчаются множеством игр; некоторые из них переживут саму память о Греции. На белом лекифе, изготовленном для детского надгробия, мы видим мальчика, который уносит свою игрушечную тележку с собой в Аид[1007]. Младенцы забавляются терракотовыми погремушками с галькой внутри, девочки ведут свое кукольное хозяйство, мальчики устраивают великие сражения глиняных воинов и полководцев, няньки катают детей на качелях или на доске, мальчики и девочки раскатывают обручи, запускают змеев, кружат волчки, играют в прятки или в слепого кота, перетягивают канат и затевают сотни веселых состязаний с камушками, орехами, монетками и мячами. Во времена Золотого века они играют в шарики, запуская пальцами высушенные бобы или стреляя гладкими камушками в круг, чтобы выбить ими камушки противника и попасть как можно ближе к центру. Когда дети приближаются к «поре разума» — семи-восьми годам, — они начинают играть в кости, бросая квадратные бабки (astragali), причем наилучшим броском считается тот, при котором выпадает шестерка[1008]. Игры молодых столь же стары, как и грехи их отцов.


II. Воспитание

Афины содержат общественные гимнасии и палестры и осуществляют общий надзор над учителями; при этом город не располагает общественными школами или государственными университетами, и воспитание остается в частных руках. Платон агитирует за государственное образование[1009], но Афины, видимо, полагают, что даже в воспитании наилучшие результаты принесет конкуренция. Профессиональные наставники учреждают собственные школы, которые посещаются свободнорожденными мальчиками с шестилетнего возраста. Словом педагог называют не учителя, но раба, ежедневно провожающего мальчика в школу и из школы; ничего не слышно о закрытых учебных заведениях. Учеба в школе продолжается до четырнадцати-шестнадцати лет, а среди детей состоятельных родителей и до более позднего возраста[1010]. В школах нет парт — только скамейки; ученик держит на коленях свиток, по которому он читает, или материал, на котором пишет. Некоторые школы, предвосхищая позднейшие моды, украшены статуями греческих героев и богов; некоторые из школ изящно обставлены. Все предметы преподает один учитель, который следит не только за интеллектом, но и за характером, используя сандалий[1011][1012].

Учебная программа состоит из трех разделов — письма, музыки и гимнастики; во времена Аристотеля нетерпеливые модернисты добавят к ним рисование и живопись[1013]. Уроки письма включают обучение чтению и арифметике, которая использует буквы в качестве цифр. Каждый обучается игре на лире, и значительная часть учебного материала излагается в поэтической или музыкальной форме[1014]. Никто не тратит времени на изучение иностранных, тем более мертвых языков, однако большое внимание уделяется изучению правильного использования родной речи. Гимнастика преподается главным образом в гимнасиях и палестрах, и ни один человек, не выучившийся бороться, плавать и пользоваться пращой и луком, не считается образованным.

Девочки получают образование дома; в главных чертах оно сводится к изучению «домоводства». За пределами Спарты девушки не участвуют в публичных гимнастических упражнениях. Матери или кормилицы учат их чтению, счету и письму, прядению, ткачеству и вышиванию, танцу, пению и игре на каком-нибудь инструменте. Некоторые греческие женщины хорошо образованны, но это в большинстве своем гетеры; для респектабельных дам не существовало высшего образования до тех пор, пока Аспасия не привлекла некоторых из них к риторике и философии. Высшее образование для мужчин обеспечивается профессиональными риторами и софистами, преподающими ораторское искусство, науки, философию и историю. Эти независимые наставники арендуют лекционные залы поблизости от гимнасия или палестры и общими усилиями образуют разбросанный по всему городу университет доплатоновских Афин. Учиться у них могут только богатые, так как они запрашивают высокие гонорары; однако честолюбивые юноши трудятся по ночам на мельнице или в поле, чтобы днем посещать занятия этих кочующих профессоров.

Мальчикам по достижении шестнадцатилетнего возраста полагается уделить особое внимание физическим упражнениям, которые в известной мере подготавливают их к несению воинской службы. Даже спортивные упражнения косвенно способствуют военной подготовке: юноши бегают, прыгают, борются, охотятся, правят колесницами и метают дротик. В восемнадцать лет они вступают во вторую из четырех стадий афинской жизни (pais, ephebos, aner, geron — дитя, юноша, муж, старик) и вносятся в списки афинских призывников — эфебов[1015]. Под руководством наставников, избранных главами фил, они в течение двух лет обучаются несению обязанностей гражданина и воина. Они живут и питаются сообща, носят броскую униформу, их поведение днем и ночью находится под надзором. Они демократически самоорганизуются по образу города, проводят собрания, принимают постановления и устанавливают законы самоуправления; у них есть архонты, стратеги и судьи[1016]. В течение первого года они проходят усиленную военную подготовку и слушают лекции по литературе, музыке, геометрии и риторике[1017]. В девятнадцать лет они направляются на охрану границы, и на два года им доверяется защита города от нападения извне и смуты внутри. В присутствии Совета Пятисот, простирая руки над алтарем в храме Аглавры, они приносят торжественную клятву афинской молодежи:

«Я не опозорю священного оружия и не брошу стоящего рядом со мной, кто бы он ни был. Я приду на помощь обрядам государства и святым службам — в одиночку и вместе с товарищами. Тем, кто придет за мной я передам мою родину, не умаленной, но большей и лучшей, чем когда я ее получил.

Я буду повиноваться тем, что в положенное время станут судьями; я буду повиноваться принятым уставам и любым другим правилам, которые будут введены в действие народом.

Если кто попытается уничтожить уставы, я не допущу этого, но отражу покушение — один и вместе со всеми. Я клянусь чтить веру предков»[1018].

Эфебам предоставляются особые места в театре, и они играют видную роль в религиозных шествиях города; возможно, те статные всадники, которых мы видим на фризе Парфенона, — это эфебы. Периодически они демонстрируют свои достижения на публичных состязаниях, прежде всего во время эстафетного бега с факелами из Пирея в Афины. Полюбоваться этим красочным событием собирается весь город, вытягиваясь вдоль дороги в семь километров; забег происходит ночью, и путь не освещен; все, что можно видеть, — это прыгающий свет факелов, которые несут и передают друг другу бегуны. Когда в возрасте двадцати одного года военная подготовка эфебов подходит к концу, они освобождаются из-под родительской власти и официально получают полноправное афинское гражданство.

Таково воспитание — дополняемое уроками, полученными дома и на улице, — которое создает афинского гражданина. Оно представляет собой превосходное сочетание физической и умственной, нравственной и эстетической подготовки, надзора в юности и свободы в зрелости; в свою лучшую пору оно будет производить прекрасную молодежь, какую редко встретишь в истории. После Перикла теория получает перевес над практикой; философы спорят о целях и методах воспитания: должен ли учитель стремиться главным образом к интеллектуальному развитию или к нравственной закалке; что важнее — практические способности или продвижение абстрактной науки. Но все единодушно придают воспитанию первостепенное значение. Когда Аристиппа спросили, насколько люди воспитанные превосходят неучей, он ответил: «насколько выезженная лошадь превосходит невыезженную»; Аристотель на тот же вопрос отвечал: «Насколько живые превосходят мертвых». По крайней мере, добавил Аристипп, «даже если ученик не извлечет никакой иной пользы, он не будет сидеть в театре камнем на камне»[1019].


III. Наружность

В пятом веке граждане Афин — это мужчины среднего роста, крепкие, бородатые и не все столь же статные, как всадники Фидия. Женщины на вазах изящны, на стелах — исполнены достоинства и прелести, а те, что изваяны скульпторами, — в высшей степени прекрасны; однако в действительности афинянки, на чьем умственном развитии не может не сказаться их почти восточное затворничество, в лучшем случае столь же милы, как и их ближневосточные сестры, но не более того. Греки восхищаются красотой превыше прочих народов, но не всегда являются ее воплощением. Гречанки, как и остальные женщины, находят, что их фигурам немного недостает совершенства. Они прибавляют себе роста с помощью высоких пробковых подошв, дополняют недостающее с помощью подкладки, устраняют лишнее с помощью шнуровки и поддерживают груди с помощью полотняного бюстгальтера[1020][1021].

Греки обычно темноволосы; белокурые греки — исключение из правил и вызывают всеобщее восхищение; многие женщины и некоторые мужчины подкрашивают волосы, чтобы их осветлить или скрыть седину[1022]. Для роста волос и защиты их от солнца оба пола пользуются маслами; женщины, а также некоторые мужчины, добавляют к маслам благовония[1023]. В шестом веке оба пола носят длинные волосы, обычно заплетаемые в косы вокруг или с тыльной части головы. В пятом веке женщины разнообразят свою прическу, повязывая волосы узлом на затылке или позволяя им ниспадать на плечи либо на шею или грудь. Дамы любят повязывать волосы пестрыми лентами, украшаемыми спереди драгоценным камнем[1024]. После Марафона мужчины начинают подстригать волосы; после Александра они будут брить усы и бороды серповидными железными бритвами. Греки никогда не носят усов без бороды. Борода изящно подстригается, обыкновенно клинышком. Брадобрей не только подстригает волосы и бреет или подравнивает бороду, но также делает посетителю маникюр и всячески придает ему представительный вид; закончив свою работу, он подносит ему зеркало[1025]. Брадобрей имеет свою мастерскую, которая является центром «трезвых симпосиев» (как назовет их Феофраст), куда собираются местные сплетники и надоеды; однако он часто работает на улице под открытым небом. Он профессиональный болтун; и когда некий брадобрей спросит македонского царя Архелая, как его стричь, тот ответит: «Молча»[1026]. Женщины также подбривают некоторые места, пользуясь бритвами или мышьяковыми и известняковыми средствами для удаления волос.

Виды духов, изготовляемых из цветов на масляной основе, исчисляются сотнями; Сократ жалуется на то, что к их помощи слишком часто прибегают мужчины[1027]. Каждая респектабельная дама располагает настоящим арсеналом зеркал, заколок, шпилек, безопасных булавок, пинцетов, гребней, бутылочек с духами и коробочек с румянами и кремами. Щеки и губы подкрашиваются свинцовым суриком или алкановым корнем; брови подводятся с помощью черной краски из ламповой сажи или измельченной сурьмы; веки оттеняются сурьмой; ресницы подкрашиваются в темный цвет, а затем покрываются смесью яичного желтка и аммиачной камеди. Для удаления морщин, веснушек и пятен используются кремы и примочки; женщина терпеливо часами держит на лице неприятные маски, вожделея казаться — если невозможно быть — прекрасной. Чтобы предотвратить потение, применяется мастиковое масло, а различные части тела покрывают специфическими ароматными мазями; истинная леди использует пальмовое масло для лица и груди, майоран для бровей и волос, тимьяновую эссенцию для шеи и колен, мяту для рук, мирру для ног ниже колена и стоп[1028]. Против этого обольстительного снаряжения мужчины протестуют с тем же успехом, что и в другие века. Один из персонажей афинской комедии упрекает женщину со знанием косметических тонкостей: «Стоит ей в жару выйти на улицу, как из глаз польется в два ручья краска, на щеках до самой шеи пот прочертит красную борозду, а волосы прилипнут ко лбу, отливая свинцовым блеском»[1029]. Женщины остаются прежними, потому что не меняются мужчины.

Воды не хватает, и опрятность вынуждена искать ей замену. Люди состоятельные купаются один-два раза в день, пользуясь мылом, которое делают из оливкового масла, смешиваемого с щелочью и превращаемого в пасту; после бани они умащаются ароматными эссенциями. В комфортабельных домах имеется вымощенная купальня, где стоит большой мраморный резервуар, наполняемый обычно вручную; иногда вода по трубам и каналам поступает в дом и купальню, где она выливается из металлической насадки в форме головы какого-нибудь животного и струится на пол небольшой душевой комнаты, откуда она вытекает в сад[1030]. Большинство населения, не располагающее запасами воды для купания, натирается маслом, которое затем, подобно Лисиппову Апоксиомену, соскребают при помощи лопатки в форме полумесяца. Грек отнюдь не является привередливым чистюлей; его гигиена состоит не столько в домашнем наведении чистоты, сколько в умеренной диете и активной жизни на открытом воздухе. Он редко сидит в закрытых домах, театрах, храмах или залах, не часто работает в закрытых мастерских или лавках; греческие драма, богослужение, даже государственные дела протекают под открытым небом, а простая одежда, обеспечивающая доступ воздуха ко всем частям тела, может быть отброшена одним взмахом руки ради борцовской схватки или солнечной ванны.

Греческое платье в сущности состоит из двух квадратных отрезов ткани, собранных вокруг тела в свободные складки и редко подгоняемых к фигуре определенного человека; существуют незначительные местные особенности, но в целом платье остается неизменным из поколения в поколение. Главным одеянием афинян является хитон, или туника, афинянок — пеплос, или платье; и то и другое шьется из шерсти. Если того требует погода, поверх них на плечи набрасывают накидку (гиматий) или плащ (хламиду), свободно ниспадающие теми естественными складками, которые так привлекают нас в греческой скульптуре. В пятом веке одежда обычно белая; женщины, богачи и золотая молодежь питают слабость к цветным нарядам — даже пурпурным и темно-красным, — к пестрым тканям в полоску и вышитой кайме; женщины иногда повязывают под грудью пестрый пояс. Головные уборы не пользуются популярностью из-за того, что они удерживают влагу, исходящую от волос, и ведут к преждевременному поседению[1031]; голову покрывают только в путешествии, в битве и при работе под жарким солнцем; женщины иногда надевают цветастые косынки или головные шарфы; порой головной убор — это единственное одеяние работника[1032]. На ногах афиняне носят сандалии, ботинки и башмаки; обычно они делаются из кожи — черной для мужчин, цветной для женщин. По словам Дикеарха, женщины Фив «носят низкую пурпурную обувь, зашнурованную таким образом, чтобы можно было видеть босые стопы»[1033]. Большинство детей и рабочих обходятся вовсе без обуви; никто не утруждает себя ношением носков[1034].

Оба пола выставляют напоказ или скрывают свои доходы при помощи драгоценностей. Мужчины носят по меньшей мере одно кольцо; Аристотель носил несколько[1035]. Мужские трости порой снабжаются серебряными или золотыми набалдашниками. Женщины носят браслеты, ожерелья, диадемы, серьги, броши и цепи, драгоценные застежки и пряжки, а время от времени — украшенные драгоценностями ленты вокруг локтей или предплечий. Здесь, как и в большинстве торговых цивилизаций, роскоши тех, для кого богатство в новинку, зачастую присуща чрезмерность. Спарта регламентирует ношение женщинами нарядных головных уборов; Афины запрещают женщинам брать в дорогу более трех платьев[1036]. Женщины смеются над этими ограничениями и обходят их без всяких адвокатов; они знают, что в глазах большинства мужчин и некоторых женщин платье делает женщину, и их поведение в данной области опирается на мудрость тысячелетий.


IV. Нравы

Афиняне пятого века — отнюдь не образец нравственности; умственное развитие освободило многих из них от вековых этических традиций и почти начисто лишило морали. Они славятся своим правосудием, но редко к кому, помимо собственных детей, проявляют альтруизм; совесть тревожит их нечасто, и им в голову не приходит возлюбить ближнего, как самого себя. Манеры разнятся в зависимости от класса; в диалогах Платона жизнь расцвечена очаровательной учтивостью, но в комедиях Аристофана манер не существует вообще, а в публичном красноречии личные оскорбления составляют как бы самую душу ораторского искусства; в этих вопросах грекам есть чему поучиться у вышколенных временем «варваров» Египта, Персии или Вавилона. Приветствия сердечны, но незамысловаты; поклонов не существует, так как в них гордые граждане видят пережиток монархии; рукопожатие предназначено только для клятв или торжественных прощаний; приветствие обычно ограничивается простым Chaire — «Радуйся», за которым, как и всюду, следует какое-нибудь остроумное замечание о погоде[1037].

После гомеровской эпохи гостеприимство переживает заметный упадок, так как путешествия стали несколько безопаснее, а пищу и кров путникам предоставляют постоялые дворы; даже в этих обстоятельствах оно остается знаменитой добродетелью афинян. Иноземцы встречают радушный прием даже в тех случаях, если они не были представлены ранее; если они являются с письмами от общего друга, им предоставляют постель и стол, а иногда дарят подарки на прощание. Званый гость всегда обладает привилегией привести с собой гостя незваного. Такая свобода входа со временем приводит к появлению сословия параситов (parasitoi) — данное слово первоначально относилось к священнослужителям, являвшимся «нахлебниками» и питавшимся из храмовых запасов. Состоятельные граждане — щедрые жертвователи, занимающиеся общественной и частной филантропией; как сама практика, так и слово «филантропия» — греческие. Благотворительность — charitas, или милосердие, — также имеет место; существует множество учреждений для заботы о странниках, больных, бедных и престарелых[1038]. Правительство выплачивает пенсии раненым солдатам и воспитывает сирот войны за государственный счет; в четвертом веке оно будет делать выплаты инвалидам труда[1039]. Во время засухи, войны или иного кризиса государство выдает нуждающимся по два обола (34 цента) в день, не считая регулярных выплат за посещение народного собрания, судов и драматических представлений. Не обходится и без скандалов, обыкновенных в делах подобного рода; одна из речей Лисия касается человека, который, получая государственное вспомоществование, дружит с богачами, зарабатывает своим ремеслом и, чтобы рассеяться, совершает конные прогулки[1040].

Грек вполне допускает, что честность — лучшая политика, но в первую очередь он пробует все остальное. В Софокловом «Филокгете» хор выражает самое нежное сострадание раненому и покинутому воину, а потом, воспользовавшись тем, что страдалец уснул, советует Неоптолему предать Филокгета, похитить его оружие и предоставить его собственной судьбе. Все жалуются на то, что афинские лавочники торгуют фальсифицированным товаром, обвешивают и недодают сдачи, невзирая на правительственных инспекторов, пододвигают к гирям опорную призму весов[1041] и лгут при любой возможности; колбасников, например, обвиняют в том, что они изготавливают свою продукцию из собачатины[1042]. Один комедиограф называет торговцев рыбой «убийцами»; поэт со свойственной их брату снисходительностью называет их «грабителями»[1043]. Политики не лучше; едва ли найдется в Афинах хоть один общественный деятель, которого не обвиняли бы в бесчестности[1044]; честный человек, как Аристид, — это захватывающая новость, почти чудовище; другого такого не обнаружит при дневном свете даже зажженный фонарь Диогена. Фукидид сообщает, что люди предпочитают слыть ловкими, нежели честными, и подозревают честных в недалекости[1045]. Проще простого найти грека, согласного изменить родине: «Греция никогда не страдала от недостатка людей, склонных к предательству», — замечает Павсаний[1046]. Взятка — это общераспространенный путь к политическому успеху, юридической безнаказанности, дипломатическим достижениям; Перикл добился предоставления ему избирателями крупных сумм, предназначавшихся, по-видимому, для «смазки» международных переговоров. Нравственность замыкается в рамках племени; в трактате о воспитании Ксенофонт открыто рекомендует ложь и разбой в отношении врагов родины[1047]. Афинские послы в Спарте (432 год до н. э.) оправдывают свою империю, не прибегая к околичностям: «Всегда существовал закон, по которому слабый должен повиноваться сильному… никто никогда не позволял мольбам о правосудии воспрепятствовать своим устремлениям, если имелся шанс достичь желаемого»[1048], — впрочем, этот отрывок, равно как и гипотетические речи афинских вожаков на Мелосе[1049], может представлять собой плод философского воображения Фукидида, навеянный циничными речами некоторых софистов; судить о греках по нетрадиционной этике Горгия, Калликла, Фрасимаха и Фукидида было бы так же справедливо, как рассуждать о современном европейце, исходя из блестящих эскапад Макиавелли, Ларошфуко, Ницше и Штирнера, — мы умалчиваем о том, насколько это справедливо. То, что такое высокомерное отношение к морали есть активная составляющая греческого характера, явствует из готовности, с какой спартанцы соглашаются с афинянами относительно этих спорных моральных принципов. Когда, несмотря на мирный договор, лакедемонянин Фебид коварно нападает на фиванский акрополь, спартанскому царю Агесилаю задают вопрос о справедливости этого поступка. Царь отвечает: «Спрашивай лишь о том, насколько это полезно; справедлив любой поступок, полезный родине». Вновь и вновь нарушаются перемирия, попираются торжественные обещания, предаются казни послы[1050]. Возможно, однако, что греки отличаются от нас не поведением, но прямотой; большая тактичность не позволяет нам проповедовать то, что мы совершаем в действительности.

Греческие обычаи и религия весьма мало сдерживают победивших в войне. Общепринято — даже во время гражданских войн — разорять захваченный город, добивать раненых, казнить или обращать в рабство всех невыкупленных пленников и всех попавших в плен мирных жителей, сжигать дома, плодовые деревья и хлеб в полях, уничтожать скот и семена для будущих посевов[1051]. В начале Пелопоннесской войны спартанцы, словно врагов, уничтожают всех захваченных в море греков, будь то афинские союзники или граждане нейтральных стран[1052]; после битвы при Эгоспотамах, завершающей эту войну, спартанцы казнят три тысячи афинских пленников[1053] — едва ли не лучших из поредевшего населения Афин. Война, будь то война города с городом или класса с классом, — нормальное состояние Эллады. Таким путем победившая царя царей Греция обращает оружие против себя самой: грек бьется с греком в тысячах сражений, и за столетие после Марафона самая яркая цивилизация в истории пожирает самое себя, совершая затянувшееся национальное самоубийство.


V. Характер

Если эти бесшабашные спорщики по-прежнему нас привлекают, то потому, что они прикрывают наготу своих грехов неунывающей бодростью предприимчивости и интеллекта. Близость моря, благоприятные возможности для торговли, свобода экономической и политической жизни делают душевный склад и мысль афинянина неслыханно чуткими и жизнеспособными, пробуждая в них лихорадочную работу ума и чувства. Сколь не похож Восток на Европу, засушливые южные регионы на те срединные страны, где зимы достаточно холодны, чтобы бодрить, не отупляя, где летом достаточно тепло, чтобы дарить свободой, не изнеживая тело и душу! Здесь верят в жизнь и человека, здесь все преисполнено жизненным пылом, с которым сможет поспорить только Возрождение.

Такова бодрящая среда, в которой возникают отвага и порывистость, столь далекие от самообладания (sophrosyne), тщетно проповедуемого философами, и олимпийской безмятежности, которую юный Винкельман и престарелый Гете будут навязывать страстным и беспокойным грекам. Национальные идеалы — это обычно маскировка, и их не следует принимать за чистую монету. Отвага и сдержанность — andreia, или мужество, и meden agan, или «ничего чрез меру», дельфийской надписи — таковы враждующие друг с другом девизы грека; он достаточно часто осуществляет первый, тогда как второй воплощается только в греческих крестьянах, философах и святых. Средний афинянин — это сенсуалист, правда, сенсуалист с чистой совестью; он не видит греха в чувственных усладах и находит в них ближайший ответ на угрызения пессимизма, которыми омрачены минуты его задумчивости. Он любит вино и не стыдится время от времени напиться; он любит женщин — почти невинным плотским образом, легко прощает собственную неразборчивость и не считает погрешение против добродетели неисправимым падением. И все же он разводит вино водой в отношении два к трем и считает беспрерывное пьянство преступлением против хорошего вкуса. Редко прибегая к умеренности, он все же искренне ее чтит и отчетливей, чем любой другой народ в истории, формулирует идеал самообладания.

Афиняне слишком блестящи, чтобы быть порядочными, и более презирают глупость, чем ненавидят порок. Не все они мудрецы, и нам не следует воображать афинянок прелестными Навсикаями или пышными Еленами и наделять афинян храбростью Аякса и мудростью Нестора; история запомнила гениев Греции и позабыла ее дураков (за исключением Никия); возможно, даже наша эпоха покажется великой, когда большинство из нас забудутся и только горные вершины не покроет мгла времен. Отвлекаясь от пафоса расстояния, мы вправе утверждать, что средний афинянин столь же изворотлив, как человек Востока, столь же влюблен в новизну, как американец; он бесконечно любопытен и постоянно в движении; вечно проповедует Парменидову невозмутимость и вечно носим по Гераклитову морю. Ни один народ не был наделен более живым воображением и менее осмотрительным языком. Ясность мысли и ясность выражения кажутся афинянину вещами божественными; он не терпит ученого темнословия и считает толковую и рассудительную беседу самым увлекательным спортом цивилизации. Тайна богатства греческой жизни и мысли кроется в том, что для грека человек — мера всех вещей. Образованный афинянин влюблен в разум и редко сомневается в его способности начертить карту вселенной. Желание знать и понимать — самая благородная из его страстей, столь же неумеренная, как и все остальные. Позже он откроет границы человеческого разума и усилий и в силу естественной реакции впадет в пессимизм, удивительно несогласный с бодростью, свойственной его духу. Даже в век духовного изобилия раздумья глубочайших мыслителей Греции — не философов, но драматургов — будут омрачены сознанием обманчивой мимолетности счастья и упрямой неуступчивости смерти.

Если пытливость порождает греческую науку, то жажда наживы созидает и пронизывает всю греческую экономику. «Любовь к богатству поглощает людей без остатка, — говорит Платон с обычным для моралистов преувеличением. — Даже на мгновение эта страсть не позволяет им думать о чем-нибудь другом, кроме их достояния, к которому прилепляется душа каждого гражданина»[1054]. Афиняне не могут жить без конкуренции и подстегивают друг друга с помощью почти безжалостного соперничества. Они строптивы и не уступят семитам в ловкости и хитроумии; подобно библейским евреям, они упрямы до кончиков ногтей, столь же сварливы, несговорчивы и горды. Они язвительно торгуются, покупая и продавая, оспаривают каждое утверждение собеседника, а когда не могут объявить войну другим странам, ссорятся между собой. Они не склонны к сентиментам и не одобряют Еврипидовых слез. Они добры к животным и жестоки к людям: в соответствии с требованиями закона применяют пытку к безвинным рабам и, по всей видимости, сладко спят, перебив тысячу-другую мирных жителей. Тем не менее они щедры к бедным и немощным; когда народное собрание узнает, что внучка тираноубийцы Аристогитона прозябает на Лемносе, оно предоставляет средства для ее переезда в Афины и снабжает ее приданым и мужем. Угнетенные и гонимые из других городов находят в Афинах приют и сострадание.

В действительности, грек мыслит характер в понятиях, не совпадающих с нашими. Его не прельщает ни совестливость добропорядочного буржуа, ни аристократическое чувство чести. Наилучшей грек считает жизнь наиболее насыщенную — исполненную здоровья, силы, красоты, страсти, богатства, приключений и мысли. Добродетель — это arete, мужская (изначально и буквально воинская) доблесть (Арес, Марс), то самое качество, которое римляне называли vir-tus — мужеством. Идеальный афинянин наделен калокагатией он сочетает красоту и справедливость в том изящном искусстве жизни, которое наряду с добродетелью и человечностью откровенно ценит талант, славу, богатство и друзей; как и в случае с Гете, саморазвитие — это все. Этим представлениям сопутствует тщеславие, чья непосредственность плохо вяжется с нашими вкусами: греки никогда не устают собой восхищаться и на каждом шагу заявляют о своем превосходстве над другими воинами, писателями, художниками и народами. Если мы хотим понять греков, соотнося их с римлянами, мы должны думать о французах в их соотнесенности с англичанами; если мы желаем прочувствовать спартанский дух в его противопоставленности духу Афин, нам следует думать о немцах в их соотнесенности с французами.

В создании афинского города-государства участвовали все качества его граждан. Афины — творение и итог их энергии и отваги, блеска и словоохотливости, неугомонности и корыстолюбия, тщеславия и патриотизма, поклонения красоте и свободе. Они богаты страстями, но бедны на предрассудки. То и дело они проявляют религиозную нетерпимость, но это не препятствие на пути мысли, а как орудие политической интриги и преграда нравственному экспериментаторству; в остальном они настаивают на такой свободе, которая заезжим путешественникам с востока кажется поразительно хаотичной. Афиняне свободны, но, в конечном счете, каждая должность открыта для каждого гражданина, и каждый является в свой черед правителем и подчиненным, и потому половину своей жизни они отдают родному государству. Дом — место, где они спят; живут они на рыночной площади, в народном собрании, в совете, в судах, на великих празднествах, атлетических состязаниях и драматических представлениях, которые прославляют их город и их богов. Они признают за государством право использовать для своих нужд их самих и принадлежащее им имущество. Они прощают его требования потому, что оно предоставляет большие возможности для человеческого развития, чем человечество знало до сих пор; они пламенно сражаются за Афины потому, что город — мать и страж их свободы. «Так росла мощь афинян, — говорит Геродот. — И не только отсюда, но также из множества других примеров совершенно ясно, что свобода — превосходная вещь; ибо даже афиняне, которые, пребывая под властью тиранов, были ничуть не доблестнее любого из соседних народов, достигли решительного превосходства над всеми не прежде, чем стряхнули ярмо»[1055].


VI. Добрачные связи

Что касается морали — как и алфавита, мер, весов, монетной системы, одежды, музыки, астрономии и мистических культов, — то здесь классические Афины ближе к Востоку, чем к Европе. И мужчины и женщины откровенно признают плотскую основу любви; любовные зелья, варимые обеспокоенными дамами для своих нерадивых мужчин, преследуют отнюдь не платонические цели. Для добропорядочных женщин обязательно добрачное целомудрие, тогда как желания холостяков, вышедших из юного возраста, весьма редко наталкиваются на моральные ограничения. Хотя великие празднества имеют религиозные корни, они используются как предохранительная отдушина для естественного человеческого промискуитета; сексуальную вседозволенность в таких случаях оправдывают тем, что благодаря ей моногамия достигнет больших успехов в оставшуюся часть года. Молодые люди, сходящиеся при случае с куртизанками, в Афинах не навлекают на себя ни малейшего позора; куртизанкам покровительствуют порой даже женатые мужчины, и тягчайшее моральное наказание, которое их ждет, — это нагоняй дома и слегка подмоченная репутация в городе[1056]. Афины официально признают проституцию и взимают налоги с дам, профессионально ею занимающихся[1057].

Благодаря тому, что перед талантом открыто такое поприще, в Афинах, как и в большинстве других греческих городов, проституция становится хорошо отлаженной профессией со множеством специальностей. Проститутки низшего ранга — pomai — живут главным образом в Пирее, населяя общедоступные публичные дома, помеченные для удобства клиентов фаллическим символом Приапа. Обол открывает двери в эти заведения, где девушки, одетые столь легко, что их называют gymnai («обнаженные»), позволяют возможным покупателям осматривать себя, словно собак в псарне. Клиент может заключить сделку на любой период времени и договориться с содержательницей заведения о том, чтобы взять к себе девушку на неделю, месяц или год; иногда таким способом одну девушку нанимают сразу двое или несколько мужчин, распределяющих ее время в соответствии со своими средствами[1058]. Выше этих девушек стоят во мнении афинян авлетриды, или флейтистки, которые, подобно японским гейшам, прислуживают на «холостяцких» пирушках, обеспечивают музыку и веселье, исполняют художественные или сладострастные танцы, а затем — при надлежащем обхождении — сходятся и проводят ночь с гостями[1059]. Некоторые старые куртизанки иногда предотвращают надвигающуюся нищету, открывая школы по подготовке таких флейтисток и преподавая ученицам искусства косметики, изменения внешности, музыкальных увеселений и любовных заигрываний. Из поколения в поколение куртизанки бережно, словно драгоценное наследие, передают друг другу искусство внушения любви при помощи продуманной линии поведения, искусство ее удержания при помощи чопорного отказа, искусство извлечения из нее прибыли[1060]. Тем не менее некоторые авлетриды — если принять на веру слова Лукиана, произнесенные в более позднюю эпоху, — имеют нежное сердце, знают настоящую любовь и, подобно Камилле, жертвуют собой ради своих возлюбленных. Порядочная куртизанка — это древний сюжет, убеленный почтенными сединами.

Высший разряд греческих куртизанок составляют гетеры — буквально, подруги. В отличие от pomai, имеющих в большинстве случаев восточное происхождение, к числу гетер обычно принадлежат женщины из класса граждан, утратившие добрую репутацию или бежавшие от затворничества, навязываемого афинским девушкам и матронам. Они ведут независимый образ жизни и развлекают в своих домах любовников, которым вскружили голову. Хотя по природе большинство из них брюнетки, они осветляют волосы, полагая, что афиняне предпочитают блондинок; очевидно, повинуясь требованию закона, они выделяются из прочих женщин тем, что носят цветастые платья[1061]. Почитывая книги или посещая лекции, некоторые гетеры приобретают кое-какое образование и развлекают своих цивилизованных покровителей ученой беседой. Фаида, Диотима, Фаргелия и Леонтион, подобно Аспасии, славились искусством философского спора, а порой и изяществом литературного слога[1062]. Многие из них прославились своим остроумием, и афинская литература располагает антологией, в которую вошли эпиграммы гетер[1063]. Хотя куртизанки лишены гражданских прав и им запрещено посещение всех храмов, кроме храма их собственной богини, Афродиты Всенародной, избранное меньшинство гетер пользуется высоким положением в мужском обществе Афин; никто не стыдится быть увиденным рядом с ними; из-за их милостей соперничают философы, и некий историк ведет хронику гетер, исполнившись не меньшего, чем Плутарх, благочестия[1064].

Такими-то путями некоторые гетеры сподобились определенного научного бессмертия. Среди них Клепсидра, названная так потому, что принимала и отпускала своих любовников строго по часам; Фаргелия, которая, словно Мата Хари своего времени, шпионила в пользу персов и переспала со всеми афинскими политиками[1065]; Феорида, скрасившая старость Софокла, и Архиппа, заступившая на ее место, когда драматургу пошел девятый десяток[1066]; Археанасса, забавлявшая Платона[1067]; Даная и Леонтион, преподавшие Эпикуру философию наслаждения; Фемистоноя, занимавшаяся своим ремеслом до последнего зуба и последней пряди волос; наконец, практичная Гнафена, которая, потратив немало времени на подготовку собственной дочери, требует тысячу драхм за одну ночь с этой юной красавицей[1068]. Красота Фрины — притча во языцех Афин четвертого века; она никогда не появляется на людях иначе, как полностью одетая, но на Элевсинском празднестве, а затем на празднике Посидоний она раздевается на виду у всех, распускает волосы и входит в морские волны[1069]. Одно время она любит и вдохновляет Праксителя, позируя для его Афродит; глядя на Фрину, Апеллес писал свою Афродиту Анадиомену[1070]. Любовь сделала Фрину столь богатой, что она предложила отстроить фиванские стены при условии, что на постройке будет написано ее имя; на это упрямые фиванцы не пошли. Возможно, с Евфия она запросила чересчур большой гонорар; он отомстил ей, предъявив обвинение в нечестии. Но один из членов суда — ее клиент, а оратор Гиперид — ее преданный любовник; Гиперцд защищает Фрину не только своим красноречием: он распахивает на ней тунику и показывает суду грудь гетеры. Судьи взирают на ее красу и подтверждают ее благочестие[1071].

По словам Афинея, Лайда Коринфская «была, по-видимому, прекраснейшей из когда-либо виденных женщин»[1072]. Столько же городов, сколько оспаривали друг у друга Гомера, борются за честь быть ее родиной. Скульпторы и живописцы умоляют ее позировать, но она неприступна. Великий Мирон уже стар, и ему удается уговорить Лайду; когда она сбрасывает платье, он забывает о своих сединах и предлагает ей все свое достояние за одну ночь; она улыбается, пожимает своими округлыми плечами и оставляет скульптора ни с чем. На следующее утро, пылая вернувшейся молодостью, Мирон подстригает волосы и бороду; он надевает алое одеяние и золоченый пояс; его шею украшает золотая цепь, кольцами украшены все его пальцы. Он подкрашивает щеки румянами и окропляет духами одежды и тело. Он отыскивает Лайду и объявляет ей о своей любви. «Мой бедный друг, — отвечает Лайда, видя его насквозь. — Ты просишь меня о том, в чем вчера я отказала твоему отцу»[1073]. Она сколачивает немалое состояние, однако не отказывает миловидным, хотя и бедным любовникам; она возвращает Демосфена к добродетели, запросив с него десять тысяч драхм за вечер[1074], а на преуспевающем Аристиппе она зарабатывает такие суммы, что это возмущает его слугу[1075]; однако нищему Диогену она отдается за сущие гроши, ибо ей доставляет удовольствие видеть у своих ног философов. Она щедро тратит свое богатство на храмы, общественные здания и друзей, в конце концов возвращаясь к нищете своей юности. До самого конца она усердно занимается своим ремеслом, а после смерти ей воздвигнут пышную гробницу как величайшему из завоевателей, каких только знала Греция[1076].


VII. Греческая дружба

Более странным, чем этот странный альянс проституции и философии, является безмятежное приятие гомосексуализма. Главные конкуренты гетер — это афинские мальчики, и куртизанки, возмущенные до самой глубины своих карманов, не устают осуждать безнравственность однополой любви. Торговцы ввозят миловидных отроков, которых продают с аукциона тем, кто будет использовать их сперва как наложниц, а затем как рабов[1077]; и только незначительное меньшинство граждан считает предосудительным то, что изнеженные молодые аристократы возбуждают и утоляют пыл стареющих мужчин. В этом вопросе Спарта столь же беззаботна, как и Афины; когда Алкман желает сделать комплимент некоторым девушкам, он называет их «девушками-друзьями»[1078]. Афинское законодательство лишает гражданских прав тех, кто принимает гомосексуальные ухаживания[1079]; но общественное мнение относится к данной практике не без юмора; в Спарте и на Крите она совершенно не считается зазорной[1080]; в Фивах к ней относятся как к ценному источнику воинской организации и храбрости. Величайшие герои в благодарной памяти Афин — это Гармодий и Аристогитон, тираноубийцы и любовники; наибольшей популярностью в Афинах своего времени пользуется Алкивиад, похваляющийся именами влюбленных в него мужчин; еще в дни Аристотеля «греческие любовники» клянутся друг другу в верности у могилы Иолая, товарища Геракла[1081]; Аристипп изображает Ксенофонта — предводителя армий и рассчетливого, бывалого человека — потерявшим голову от любви к юному Клинию[1082]. Привязанность мужчины к мальчику или одного мальчика к другому сопровождается в Греции всеми симптомами романтической любви: страстью, почтительностью, неистовством, ревностью, серенадами, сокрушениями, жалобами и бессонницей[1083]. Когда Платон рассуждает в «Федре» о любви, он подразумевает однополую любовь; и собеседники в его «Пире» согласны в одном: любовь мужчин друг к другу более благородна и возвышенна, чем любовь между мужчиной и женщиной[1084]. Гомосексуализм дает о себе знать и среди женщин: иногда среди лучших из них, как в случае Сафо, часто среди куртизанок; авлетриды любят друг друга более страстно, чем своих покровителей, a pomaia — это рассадники лесбийской любви[1085].

Чем объяснить популярность в Греции этого извращения? Аристотель видит его причину в боязни перенаселенности[1086], и его мысль действительно отчасти проливает свет на данное явление; однако широкое распространение в Афинах проституции и гомосексуализма, очевидно, связано с изоляцией женщин. В шесть лет мальчиков Перикловых Афин забирают из гинекея, где проводят свою жизнь добропорядочные женщины, и воспитывают главным образом в обществе других мальчиков или мужчин; в период, когда складывается их личность, а сами они еще не определились в своих пристрастиях, они располагают слишком скудной возможностью познакомиться с привлекательностью слабого пола. Жизнь, сопряженная в Спарте с залом для общих трапез, а в Афинах с агорой, гимнасием и палестрой, и удел эфеба открывают молодежи лишь мужские формы; даже искусство начнет славить телесную женскую красоту только вместе с Праксителем. В супружеской жизни мужчины редко находят духовную близость у себя дома; отсутствие женского образования создает пропасть между полами, и мужчины ищут на стороне тех очарований, которые запрещено приобретать их женам. Дом афинского гражданина не крепость, но спальня; в огромном количестве случаев с утра до вечера он живет в городе и редко вступает в социальный контакт с добропорядочными женщинами, не считая жены и дочери. Греческое общество однополо; ему недостает беспокойства, грации и возбуждения, которыми дух и прелесть женщин одарят Италию Возрождения и Францию Просвещения.


VIII. Любовь и брак

Романтическая любовь встречается среди греков, но редко служит причиной заключения брака. Мы почти не обнаружим ее у Гомера, у которого Агамемнон и Ахилл не видят в Хрисеиде и Брисеиде, даже в неприступной Кассандре, ничего, кроме предмета плотского желания. Навсикая, однако, является предостережением против чересчур широких обобщений, а легенды о Геракле и Иоле, Орфее и Эвридике не уступают древностью поэмам Гомера. О любви много говорят и лирические поэты, подразумевая, как правило, чувственное вожделение; истории, подобные той, что рассказывает Стесихор о девушке, умирающей от любви[1087], представляют собой исключение; но когда Феано, жена Пифагора, говорит о любви как о «недуге тоскующей души»[1088], в ее словах слышится нота неподдельной романтической страсти. С ростом утонченности, которая смиряет любовный пыл поэзией, нежные чувства проявляются все чаще, а возрастающий интервал, устанавливаемый цивилизацией между желанием и его осуществлением, предоставляет досуг для приукрашивания предмета чаяний. В трактовке пола Эсхил все еще следует Гомеру; но от Софокла мы слышим о Любви, «что прихотью своею богами правит»[1089][1090], и множество пассажей из Еврипида прославляют могущество Эрота. Позднейшие драматурги часто описывают юношу, безнадежно влюбленного в девушку[1091]. Аристотель наводит на мысль об истинной природе романтического обожания, когда замечает, что «влюбленные смотрят в глаза возлюбленных, в которых обитает целомудрие»[1092].

Такие отношения в классической Греции ведут скорей к внебрачным связям, нежели к супружеству. Греки считали романтическую любовь видом «одержимости» или безумия, и высмеяли бы каждого, кто предложил бы ее в качестве надлежащего руководства при выборе супруга[1093]. Обычно брак устраивается родителями, как в вечно классической Франции, или профессиональными свахами[1094], причем во внимание принимается не любовь, но приданое. Отцу полагается снабдить дочь свадебной долей денег, одежд, драгоценностей и, по возможности, рабов[1095]. Все это остается собственностью жены и возвращается к ней в случае расставания с мужем — данное соображение отбивает у мужей охоту к разводу. Без приданого у девушки мало шансов на замужество; поэтому, если отец не может его предоставить, обеспечить девушку приданым стараются родственники. Брак посредством купли, столь частый в гомеровскую эпоху, превратился таким путем в собственную противоположность: в действительности, как жалуется Еврипидова Медея[1096], женщина вынуждена покупать себе господина. Таким образом, грек женится не по любви и не потому, что ему нравится супружеская жизнь (ибо он без конца разглагольствует о ее бедах), но чтобы обеспечить продолжение рода и государства при помощи жены, снабженной надлежащим приданым, и детей, которые предотвратят злую участь души, оставленной без попечения. Но даже учитывая эти побуждения, он избегает брака сколь возможно долго. Буква закона запрещает ему оставаться холостяком, но в Перикловы дни этот закон не всегда имеет действенную силу, а позднее число холостяков вырастет настолько, что этот фактор станет одной из основных афинских проблем[1097]. Еще бы, ведь в Греции столько способов поразвлечься! Мужчины, поддавшиеся на убеждения, женятся поздно, обычно лет в тридцать, и при этом настаивают, чтобы невесты были не многим старше пятнадцати лет[1098]. «Негоже сочетать юношу с юной женой, — говорит один из персонажей Еврипида. — Ибо мужская сила не терпит убыли, тогда как цвет красоты быстро покидает женское тело»[1099].

После того как выбор сделан и оговорено приданое, в доме отца девушки совершается торжественная помолвка; на ней должны присутствовать свидетели, но присутствие самой невесты не обязательно. Согласно афинскому праву, без такой помолвки не действителен ни один брачный союз; она рассматривается как первый акт в сложном свадебном обряде. Второй акт, наступающий через несколько дней, — это пир в доме девушки. Перед приходом на пир невеста и жених омываются в своих домах, совершая церемониальное очищение. На пиру мужчины обеих семей сидят по одну сторону комнаты, а женщины по другую; на стол подают свадебный пирог, и выпивается много вина. Затем жених провожает свою закрытую покрывалом, одетую в белое невесту — чьего лица он, может статься, еще и не видел — к повозке и доставляет ее в дом своего отца; новобрачных окружают друзья жениха и флейтистки, которые освещают факелами дорогу и распевают гименей. По прибытии он переносит девушку через порог как бы в знак пленения. Родители юноши приветствуют девушку и с помощью религиозного обряда принимают ее в круг своей семьи и семейного культа; священнослужители в этом ритуале не участвуют. Потом с эпиталамием, или песней свадебного покоя, на устах гости провожают молодоженов в их комнату и галдят под дверью до тех пор, пока жених не объявит, что брак совершился.

Наряду с женой мужчина вправе держать наложницу. «Мы держим куртизанок ради наслаждения, — говорит Демосфен, — наложниц ради повседневных потребностей нашего тела, а жен, чтобы они рождали нам законных детей и были верными стражами нашего дома»[1100]: в этой поразительной фразе изложен греческий взгляд на женщину, свойственный классической эпохе. Законы Драконта позволяют иметь наложниц; после Сицилийского похода 415 года, когда список граждан был основательно прорежен войной и многие девушки не могли найти себе мужей, закон недвусмысленно разрешил двоеженство; среди тех, кто исполнил этот патриотических долг, были Сократ и Еврипид[1101]. Жена обычно принимает конкубинат с восточным спокойствием, зная, что «вторая жена», когда ее очарование поблекнет, станет попросту домашней рабыней и что только дети от первой жены считаются законными. Прелюбодеяние влечет за собой развод только в том случае, если в нем повинна жена; в таких случаях мужа называют «рогоносцем» (keroesses), и обычай требует прогнать жену из дома[1102]. Прелюбодеяние, в котором повинна женщина или мужчина, вступивший в связь с замужней женщиной, по закону карается смертью; впрочем греки слишком похотливы, чтобы проводить это постановление в жизнь. Оскорбленный муж обычно разбирается с прелюбодеем, как хочет и может, иногда убивая его in flagrante delicto, иногда посылая раба с поручением поколотить греховодника, иногда довольствуясь денежной компенсацией[1103].

Процедура развода для мужчины проста; он может отпустить жену от себя в любое время, без объявления причины. Бесплодие воспринимается как достаточный повод для развода с женой, так как цель брака — обзаведение детьми. Если бесплоден муж, закон позволяет, а общественное мнение рекомендует воспользоваться помощью родственника; ребенок, родившийся от такой связи, считается сыном мужа и обязан заботиться о его отлетевшей душе. Жена не вправе оставить мужа по собственному соизволению, но может просить развод у архонтов по причине жестокости или буйства супруга[1104]. Допускается также развод по взаимному согласию, выражаемому обыкновенно в виде официального заявления перед лицом архонта. При разводе дети остаются с мужчиной даже в том случае, если он повинен в прелюбодеянии[1105]. В общем, что касается половых отношений, афинские обычаи и законы ориентированы исключительно на мужские нужды и в сравнении с обществами Египта, Крита и гомеровской Греции представляют собой шаг назад, решительную уступку Востоку.


IX. Женщина

Как и многое другое, в этой цивилизации поражает то, что она достигла своего великолепия без женского содействия и влияния. Без женщины не было бы ни блеска Героического века, ни лирического сияния века диктаторов; затем в одно прекрасное утро замужняя женщина исчезает из истории Греции, как бы опровергая предполагаемое соответствие между уровнем цивилизованности и положением женщины. У Геродота женщина присутствует всюду; у Фукидида ее нет нигде. От Семонида Аморгосского до Лукиана греческая литература заунывно твердит о недостатках женщин, а на ее закате даже благодушный Плутарх будет вторить Фукидиду[1106]: «Ни имя порядочной женщины, ни она сама не должны обсуждаться за пределами дома»[1107].

Дорийские женщины не знают подобной изоляции; по-видимому, в Аттику этот обычай проник из Ионии, а в Ионию с Ближнего Востока; он составляет часть азиатской традиции. Возможно, этим переменам способствовали прекращение наследования по материнской линии, возвышение средних классов и воцарение коммерческого отношения к жизни: мужчины начинают судить о женщинах с практической точки зрения и находят, что они особенно полезны в доме. Восточная сущность греческого брака тесно связана с этим аттическим затворничеством; невеста вырывается из круга родных, словно челядь, переходит жить в другой дом и начинает поклоняться иным богам. Она не вправе заключать договоры или брать в долг сколько-нибудь значительную сумму; она не может подавать судебный иск, а Солон постановляет, что все, совершенное под влиянием женщины, не имеет в суде никакой юридической силы[1108]. После смерти мужа жена не наследует его имущества. Юридическое порабощение усугубляется еще и физиологической ошибкой: как первобытное незнание мужской роли в репродуктивном акте способствовало возвеличиванию женщины, так популярная в классической Греции теория, по которой производительная сила принадлежит только мужчине, тогда как женщина всего лишь вынашивает и выкармливает ребенка, чрезмерно возвеличивает мужское начало[1109]. На зависимости женщины не может не· сказаться и разница в годах с мужем; он вдвое старше своей невесты и, в известной степени, может формировать ее разум сообразно своей мужской философии. Вне всяких сомнений, мужчине слишком хорошо известно своеволие, присущее сильному полу в Афинах, чтобы он отважился выпустить на свободу жену или дочь; он предпочитает быть свободным за счет их изоляции.

Под подобающим покровом и с надлежащей свитой женщина может посещать родственников и близких, участвовать в религиозных торжествах, включая посещение театра; но в остальное время ей полагается оставаться дома и не показываться в окне. Большая часть ее жизни протекает в женских покоях с тыльной стороны дома, куда не пускают посетителей и откуда она не выходит, если к мужу пришли гости.

Дома ей оказывают почет и повиновение во всем, что не противоречит патриархальному авторитету ее супруга. Она ведет хозяйство или следит за работами по дому; она стряпает еду, прочесывает и прядет шерсть, шьет для семьи одежду и постельные принадлежности. Ее образование сводится к постижению домоводческих искусств, потому что вместе с Еврипидом афинянин полагает, что женщина обделена интеллектом[1110]. В итоге добропорядочные афинянки более скромны, более, на мужской взгляд, «очаровательны», чем спартанки, зато менее интересны и зрелы, будучи неспособными стать товарищами своим мужьям, чьи умы оттачиваются и насыщаются свободной и разнообразной жизнью. В шестом веке женщины Греции внесли значительный вклад в греческую литературу; женщины Перикловых Афин не внесли в нее ничего.

В конце данного периода возникает движение за женскую эмансипацию. Еврипид защищает женский пол смелыми речами и робкими намеками; Аристофан потешается над женщинами, прибегая к громогласной непристойности. Женщины доходят до самой сути вопроса и вступают в состязание с гетерами, делая себя привлекательными настолько, насколько позволяют достижения химии. «Но что же сделать можем мы разумного? // И славного, мы, женщины, нарядницы, // В шафрановых платочках, привередницы, // В оборках кимберийских, в полутуфельках?» — спрашивает Клеоника в Аристофановой «Лисистрате»[1111]. Начиная с 411 года в афинской драме женские роли становятся приметнее, свидетельствуя о все более решительном выходе женщин из уединения, на которое они обречены.

При всем при этом истинная власть женщины над мужчиной остается прежней, делая ее зависимость по большей части иллюзорной. Мужская пылкость предоставляет женщине в Греции те же преимущества, что и везде. «Сэр, — заметил Сэмюэл Джонсон, — природа наделила женщину такой властью, что закон просто не в состоянии предложить ей что-либо большее»[1112]. Иногда природное могущество женщины приумножают внушительное приданое, бойкий язык или супружеская преданность; чаще оно обусловлено красотой, рождением и воспитанием прелестных детей либо медленным слиянием душ в плавильном тигле общего опыта и забот. Эпоха, способная запечатлеть такие кроткие души, как Антигона, Алкестида, Ифигения и Андромаха, и таких героинь, как Гекуба, Кассандра и Медея, не могла не сознавать всю возвышенность и глубину женского существа. Средний афинянин любит свою жену и не всегда пытается это скрыть; надгробные стелы являют поразительную супружескую нежность и родительскую любовь, овеянные домашним теплом. «Греческую антологию» оживляют эротические эпиграммы, но она также содержит немало трогательных эпитафий возлюбленному другу. Одна из них гласит:

Марафонид схоронил под надгробием сим Никополу,

Мраморный гроб оросив ливнем стенаний и слез.

Скорбь в его сердце живет. И о ком заботиться мужу,

Если супруга его скрылась навек под землей?[1113]


X. Дом

Греческая семья строится по индоевропейскому образцу и состоит из отца, матери, иногда «второй жены», незамужних дочерей, сыновей, рабов, а также жен, детей и рабов, принадлежащих сыновьям. До самого конца она остается самым прочным установлением греческой цивилизации, ибо как в сельском хозяйстве, так и в промышленности она представляет собой единицу и орудие экономического производства. Власть отца в Аттике широка, но гораздо уже, чем в Риме. Он может подбросить новорожденного, торговать рабочей силой младших сыновей и незамужних дочерей, выдавать дочерей замуж и — при определенных условиях — завещать своей вдове другого мужа[1114]. Однако, согласно афинскому праву, он не может продавать своих детей, а после женитьбы сыновья выходят из-под родительской власти, обзаводятся собственным домом и становятся независимыми членами рода.

Греческий дом непритязателен. Его внешняя часть редко представляет собой нечто большее, чем крепкую глухую стену, являя немое свидетельство небезопасности греческой жизни. Иногда она строится при помощи штукатурки, обычно — из обожженного солнцем кирпича. Городские дома теснятся на узких улочках; нередко они поднимаются на высоту двух этажей, а порой в доме живут сразу несколько семей; однако почти каждый гражданин имеет отдельный дом. Афинские жилища невелики, и только при Алкивиаде в моду входит пышность; демократическое табу, усиливаемое аристократической предосторожностью, ставит показную роскошь вне закона, и афинянин, который живет большей частью на вольном воздухе, не придает дому такого значения и уважения, какие уделяются жилищу в более холодных зонах. Украшением богатого особняка может служить выходящее на улицу крыльцо с колоннадой; однако это — редчайшее исключение. Окна являются роскошью и устанавливаются только на верхнем этаже; они не имеют стекол, но закрываются при помощи ставен или прикрываются от солнца сеткой. Входная дверь обычно делается из двух створок, которые вращаются на вертикальных стержнях, вставленных в притолоку и в порог. Двери многих зажиточных домов снабжены металлическим молотком, нередко — в виде кольца, зажатого в львиной пасти[1115]. Прихожая (за исключением беднейших домов) ведет в аулу, или открытый двор, как правило, вымощенный камнем. Двор иногда окаймлен портиком с колоннами; в центре двора — при случае также украшенном колоннами и мозаичными полами — ставят алтарь или цистерну, либо и то и другое вместе. Свет и воздух проникают в дом главным образом со двора, потому что сюда выходят почти все комнаты; чтобы перейти из одной комнаты в другую, обычно необходимо выйти в портик или во двор. В тени и уединении двора и портика протекает большая часть жизни семьи; здесь же осуществляется большинство работ.

Сады в городе редкость, и их можно встретить только на маленьких участках во дворе или за домом. Загородные сады более просторны и многочисленны, однако скудость летних дождей и дороговизна ирригации делают аттические сады роскошью. Средний грек не обладает руссоистской восприимчивостью к природе; его горы по-прежнему чересчур круты, чтобы быть прекрасными, хотя поэты не устают петь пеаны морю несмотря на все его опасности. Природа не пробуждает в эллине сентиментальности, тем более что он наделен анимистическим воображением: он населяет леса и потоки своей страны богами и русалками и мыслит природу не как ландшафт, но как Вальхаллу; он называет горы и реки именами обитающих в них божеств и вместо непосредственных зарисовок природы творит символические изображения богов, которые, согласно его поэтической теологии, одухотворяют природу жизнью. Греки возьмутся за создание у себя сада услад, или «парадиза», не прежде, чем вернутся на родину воины Александра, отягощенные персидскими обычаями и золотом. Впрочем, греки любят цветы не меньше других народов, а сады и цветоводы поставляют их круглый год. Цветочницы торгуют розами, фиалками, гиацинтами, нарциссами, ирисами, миртом, лилиями, шафраном и анемонами, разнося их из дома в дом. Женщины заплетают цветы в волосы, денди носят их за ухом; а в праздники и мужчины, и женщины выходят на улицу с цветочными гирляндами вокруг шеи[1116].

Интерьер дома незатейлив. В бедных домах полы земляные; с ростом доходов эта основа покрывается замазкой или вымащивается мелкой галькой, помещенной в цемент, как это с незапамятных времен делали на Ближнем Востоке; пол могут покрывать тростниковые коврики или циновки. Кирпичные стены оштукатуривают и белят. Отопление, необходимое лишь три месяца в году, обеспечивается с помощью жаровен, дым от которых выходит через дверь во двор. Внутреннее убранство сведено к минимуму, однако в конце пятого века богатые дома имеют подчас залы с колоннами, стены, отделанные мрамором или росписью «под мрамор», настенные фрески и гобелены, украшенные арабесками потолки. Обстановка среднего дома весьма скромная: кое-какие стулья, кое-какие сундуки, несколько столов, ложе. Роль кресельной обивки играют подушки, однако кресла богачей иногда украшены прихотливой резьбой и инкрустированы серебром, черепаховой и слоновой костью. Сундуки служат одновременно шкафами и сиденьями. Столы — небольшого размера и обычно опираются на три ножки, почему и названы trapezai; их вносят и убирают вместе с едой и почти не используют для других целей; пишут греки на колене. Кушетки и ложа — излюбленные объекты украшения, часто покрываемые инкрустацией или затейливой резьбой. Роль пружин исполняют кожаные ремни, натянутые поперек остова кровати; имеются матрасы, подушки, расшитые покрывала и — как правило — приподнятые подголовники. Светильники подвешивают к потолку или ставят на подставку; иногда им придается вид изящно отделанного факела.

Кухня снабжена всевозможными железными, бронзовыми и глиняными сосудами; стекло — предмет роскоши, изготовляемый за пределами Греции. Готовят на открытом огне; печи — эллинистическое нововведение. Подобно спартанцам, афиняне питаются скромно, отличаясь этим от беотийцев, коринфян или сицилийцев; но если ожидаются почетные гости, принято нанимать профессионального повара, который всегда является мужчиной. Кулинарное искусство весьма высоко развито, по нему пишут трактаты, через него достигают известности; некоторые греческие повара не менее знамениты, чем последний олимпийский победитель. Есть в одиночестве считается обычаем варваров; в поведении за столом видят показатель развития цивилизации. Женщины и мальчики едят за маленькими столиками; мужчины полулежат на кушетках — по двое на каждой. Если нет гостей, семья обедает вместе; если приходят посетители, женщины удаляются в гинекей. Слуги снимают сандалии и омывают стопы гостя, прежде чем тот возляжет, и подносят ему воду для мытья рук; иногда они умащают головы гостей благовонными маслами. Есть ложки, но нет ножей или вилок; твердую пищу едят руками. Во время трапезы пальцы очищают при помощи лопаток или хлебного мякиша, после нее — водой. Перед десертом слуги наполняют кубки гостей из кратера, или чаши, где смешивается вино с водой. Тарелки сделаны из глины; серебряные тарелки появляются в конце пятого столетия. В четвертом веке число эпикурейцев растет; некий Пифилл заказал чехлы для пальцев и языка, чтобы есть пищу сколь угодно горячей[1117]. Встречаются и вегетарианцы, чьи гости отпускают обычные шуточки и высказывают привычные сожаления; один сотрапезник покидает вегетарианский пир из опасения, что на десерт ему подадут сено[1118].

Питье имеет не меньшее значение, чем еда. После обеда (deipnon) наступает черед совместной попойки, или симпосия. Как в Афинах, так и в Спарте существуют особые клубы, чьих членов объединяет такая любовь к вину, что подобные организации становятся мощным политическим инструментом. Пиршественные процедуры весьма запутанны, и такие философы, как Ксенократ и Аристотель, считают желательным установить для пиров законы[1119]. Пол, на который сбрасывались объедки, после трапезы чисто подметается; по кругу передают благовония и чаши с вином. После этого гости могут сплясать — не парами и не с противоположным полом (обычно приглашаются только мужчины), но группами — или сыграть в коттаб[1120]; они могут устроить конкурс стихов, острот или загадок либо взирать на профессиональных артистов, подобных акробатке из Ксенофонтова «Пира»: она подбрасывает двенадцать обручей сразу, а затем кувыркается через обруч, «весь уставленный мечами, острия которых направлены на нее»[1121]. Иногда приходят флейтистки: они играют, поют, танцуют и любят — в соответствии с уговором. Образованные афиняне время от времени предпочитают проводить симпосий за чинными разговорами; руководит таким пиром симпосиарх, избранный броском игральных костей на роль председателя. Гости заботятся о том, чтобы не разбиваться на мелкие группы, что приводит обычно обмелению беседы; они поддерживают общий разговор и выслушивают — со всей возможной при их оживлении любезностью — каждого оратора по очереди. Те изысканные беседы, с которыми знакомит нас Платон, являются, без сомнения, плодом его блестящего воображения; но, может статься, Афины знали диалоги, не менее бойкие и — не исключено — более глубокие, чем диалоги Платона. В любом случае их фоном является именно афинское общество. В такой увлекательной атмосфере несмущенных умов и получает закалку афинская мысль.


XI. Старость

Жизнелюбивые греки боятся старости и сетуют на нее больше обычного. Однако и в Греции ей присущи свои утешения, ибо, когда, подобно истершейся монете, возвращающейся на монетный двор, изнуренное тело возвращается к своим истокам, перед тем как исчезнуть, оно с отрадой взирает на свежую, новую жизнь, благодаря которой ему удается обмануть свою смертную природу. Нельзя отрицать, что в греческой истории мы сталкиваемся со случаями эгоистического невнимания или грубой дерзости по отношению к старикам. Афинская цивилизация с ее коммерческим духом, индивидуализмом, склонностью к новшествам не слишком милосердна к старости; почтительность перед возрастом свойственна такому религиозному и консервативному обществу, как спартанское, тогда как демократия, разрешающая от всех уз свободой, делает упор на молодежь и предпочитает старому новое. Афинская история предлагает несколько примеров того, как дети присваивают родительское состояние, даже не доказав слабоумия стариков[1122]; но Софокл спасается от такой участи, просто зачитав перед судом отрывки из своей последней драмы. Афинское право требует, чтобы сыновья содержали немощных или престарелых родителей[1123], а общественное мнение — всегда более грозное, чем право, — настаивает на том, чтобы по отношению к старикам молодежь вела себя скромно и почтительно. Платон считает само собой разумеющимся, что хорошо воспитанный юноша будет молчать в присутствии старших, пока его не попросят высказаться[1124]. Мы найдем в литературе немало зарисовок скромной юности (например, в ранних диалогах Платона или «Пире» Ксенофонта) и трогательные рассказы о преданности детей родителям: Ореста Агамемнону, Антигоны Эдипу.

Когда приходит смерть, принимаются все меры предосторожности, чтобы душа покойного избегла лишних страданий. Тело подлежит погребению или сожжению; в противном случае душа будет непрестанно блуждать по свету и мстить забывшим о своем долге потомкам; например, она может явиться в облике привидения и навести недуг или несчастье на растения и людей. Кремация более популярна в героическую эпоху, погребение — в классическую. Погребение — микенский обычай, который унаследует христианство; кремирование, очевидно, проникло в Грецию с ахейцами и дорийцами, которые, будучи кочевниками, не могли надлежащим образом ухаживать за могилами. Тем или иным образом, но душа усопшего должна найти успокоение — афиняне считают данное правило столь обязательным, что флотоводцы, победившие при Аргинусах, приговариваются к смертной казни за то, что жестокий шторм помешал им собрать и похоронить павших.

Греческие похоронные обряды проецируют старые привычки на будущее. Тело омывают, умащают благовониями, украшают венками и облачают в самые пышные одежды, какие способна предоставить семья. В зубы покойнику кладут обол для уплаты Харону — мифическому лодочнику, который переправляет мертвецов через Стикс в Аид[1125]. Тело кладут в глиняный или деревянный гроб; «стоять одной ногой в гробу» вошло в пословицу уже в Греции[1126]. В знак траура носят черные одежды; в дар покойному состригают волосы или отдельные пряди. На третий день тело укладывают на похоронные носилки и проносят по улицам, а участвующие в шествии женщины голосят и бьют себя в грудь; ради такого случая иногда нанимаются профессиональные плакальщицы. Чтобы утолить жажду умершего, на засыпанную могилу льют вино, а в пищу ему иногда закалывают жертвенных животных. Присутствующие на похоронах кладут на могилу венки из цветов или кипариса[1127], а затем возвращаются домой совершить тризну. Так как считается, что на этом пиру присутствует душа умершего, священный обычай требует, чтобы о «мертвых не говорилось ничего, кроме хорошего»[1128]; таково происхождение этой древней поговорки и, может быть, неисчерпаемого славословия наших эпитафий. Время от времени дети навещают могилы своих предков, принося им пищу и питье.

После Платейского сражения, в котором пали греки из многих городов, платейцы принесли торжественное обещание ежегодно давать пищу всем погибшим, и шесть веков спустя, в дни Плутарха, этот обет исполнялся, как и встарь.

Отделившись после смерти от тела, душа витает бесплотной тенью в Аиде. У Гомера наказание в загробном мире несут только души закоренелых преступников и святотатцев; остальные — святые и грешники вместе — делят равную участь, бесконечно скитаясь по мглистому царству Плутона. С течением времени среди беднейших классов Греции возникает вера в то, что Аид — место искупления грехов; Эсхил изображает суд Зевса над мертвыми в Аиде, где бог карает виновных, но ничего не говорит о воздаянии праведным[1129]. Очень редко находим мы упоминания об Островах Блаженных или Полях Элизия, где вкушают вечное блаженство души нескольких героев. Мысль о безысходной участи всех умерших омрачает греческую литературу и делает жизнь менее яркой и радостной, чем она могла бы быть под таким солнцем.


Глава 14 Искуссиво перикловой Греции

I. Украшение жизни

«А как красиво, — говорит персонаж Ксенофонтова «Домостроя», — Λ когда башмаки стоят в ряд, какие бы они ни были; какой красивый вид представляют плащи рассортированные, какие бы они ни были; красивый вид у постельных покрывал; красивый вид у медной посуды; красивый вид у столовых скатертей; наконец, красиво — это всего смешнее покажется человеку не серьезному, а любящему поострить, — что и горшки, расставленные в хорошем порядке, представляют, по-моему, что-то стройное. Все остальные предметы уже, может быть, от этого кажутся красивее, что они поставлены в порядке: каждый сорт; имеет вид хора вещей, да и пространство в середине между ними кажется красивым, потому что каждый предмет лежит вне его[1130].

Этот отрывок, почерпнутый из сочинения полководца, показывает размах, простоту и силу эстетического чувства греков. Чувство формы и ритма, точности и ясности, пропорции и порядка — это центральный фактор греческой культуры; им пронизаны очертания и орнамент каждой чаши и вазы, каждая статуя и картина, каждый храм и надгробие, каждое стихотворение и драма, все греческие творения в области науки и философии. Греческое искусство — это манифестация разума: греческая живопись — это логика линий, скульптура — культ соразмерности, архитектура — геометрия в мраморе. В искусстве века Перикла нет ни эмоциональной невыдержанности, ни формальной вычурности, ни стремления к новизне за счет чрезмерности и необычности[1131]; он стремится не к огульному воспроизведению иррелевантной действительности, но пытается схватить глубинную сущность вещей и запечатлеть идеальные способности человека. Стремление к богатству, красоте и познанию поглощало афинян настолько, что у них не было времени на доброту. «Клянусь всеми богами, — говорит один из участников Ксенофонтова «Пира», — красоте я не предпочту всю власть персидского царя»[1132].

Грек — что бы о нем ни воображали романтики менее мужественных эпох — не был ни изнеженным эстетом, ни экстатическим проповедником таинств чистого искусства; по его представлениям, искусство подчиняется жизни, а жизнь — величайшее из искусств; ему свойственно здоровое утилитаристское предубеждение против любого искусства, непригодного для употребления; полезное, прекрасное и благое были связаны в его мысли почти столь же тесно, как в философии Сократа[1133]. На его взгляд; искусство представляет собой в первую очередь украшение способов и средств существования: он хотел, чтобы его горшки и миски, светильники, сундуки, столы, ложа и стулья были одновременно исправными и прекрасными и чтобы изящество никогда не шло вразрез с прочностью. Обладая живым «государственным чувством», он отождествлял себя с силой и славой своего города и пользовался услугами тысяч мастеров, чтобы украсить публичные места, облагородить празднества и отметить исторические события. Прежде всего он желал почтить или умилостивить богов, выразить им благодарность за жизнь или победу; он приносил обетные изображения, расточал свои средства на храмы и нанимал скульпторов для того, чтобы те создали в камне долговечные подобия его богов или мертвых. Поэтому греческое искусство было не достоянием музея, куда люди приходят созерцать прекрасней в редкие минуты эстетической чуткости, но отражало актуальные интересы и начинания народа; греческие Аполлоны были не мертвым мрамором художественной галереи, но образами возлюбленных божеств; греческие храмы были не туристическими достопримечательностями, но жилищами живых богов. В этом обществе художник не был несостоятельным затворником своей мастерской, который творит на языке, чуждом простым гражданам; он был ремесленником, работающим вместе с тружениками всех званий над ясной общественной задачей. Со всего греческого мира Афины привлекали к себе больше художников, философов и поэтов, чем любой другой город в истории, за исключением возрожденческого Рима; жаркая конкурентная борьба и сотрудничество этих работников, опекаемых просвещенной политикой, в полной мере осуществили мечты Перикла.

Искусство начинается с дома и личности; люди разрисовывают себя прежде, чем берутся за писание картин, и украшают свое тело до того, как приступят к возведению домов. Ювелирное дело и косметика стары, как сама история. Грек был умелым резчиком и гравировщиком гемм. Он пользовался простыми бронзовыми инструментами: гладкими и полыми сверлами, точильным кругом и предназначенной для полировки смесью масла и наждачного порошка[1134]; однако его работа столь изящна и тонка, что для исполнения деталей, вероятно, пригодился бы микроскоп, совершенно необходимый, чтобы их рассмотреть[1135]. Афинские монеты не отличались изяществом, ибо на монетном дворе правила бал угрюмая сова. В этой области на материке первенствовала Элида, а в конце пятого столетия Сиракузы выпустили декадрахму, оставшуюся непревзойденным шедевром нумизматического искусства. В работе по металлу первенство удерживали мастера Халкиды; каждый средиземноморский город стремился раздобыть халкидские сосуды из железа, меди и серебра. Греческие зеркала радовали глаз более, чем свойственно зеркалам по самой их природе: хотя на полированной бронзе отражение получается не самым отчетливым, форма зеркал была привлекательной и разнообразной, нередко они украшались сложными гравюрами, фигурами героев, красавиц и богов.

Гончары придерживались форм и методов шестого столетия, не чураясь традиционного подзадоривания и соперничества. Иногда они выжигали на вазе слова #юбви к отроку; этому обычаю следовал сам Фидий, вырезавший на пальце своего Зевса: «Пантарк прекрасен»[1136]. В первой половине пятого века краснофигурный стиль достиг расцвета, о чем свидетельствует ваза Ахилл и Пенфесилея, ватиканская чаша Эзоп и лисица и хранящийся в Берлинском музее Орфей среди фракийцев. Еще более красивы белые лекифы середины века; эти стройные сосуды посвящались усопшему и обычно предавались земле вместе с ним либо помещались на погребальный костер, источая смешивающиеся с пламенем ароматные масла. Вазописцы перестали бояться оригинальности и порой наносили на глину сюжеты, которые весьма удивили бы степенных мастеров архаики; «а одной вазе афинские юноши бесстыдно обнимаются с гетерами, на другой — рвет возвращающихся с пирушки мужчин; некоторые вазы по мере своих возможностей способствуют половому воспитанию[1137]. Герои Перикловой вазописи — Бриг, Сотад и Мидий — отказались от древних мифов и предпочитали сценки из современной жизни, более всего упиваясь грациозными телодвижениями женщин и естественной игрой детворы. Их рисунки отличались большей достоверностью, чем рисунки предшественников: они изображали тело с поворотом в три четверти, а также в профиль, воспроизводили свет и тень, накладывая тонкий или толстый слой лака, на их рисунках были видны контуры и глубина фигур, как и складки женского платья. Центрами изящной вазописи были в ту эпоху также Коринф и сицилийская Гела, но никто не ставил под вопрос превосходство Афин. Художники Керамика были побеждены не мастерством других гончаров; их поражению способствовало возникновение искусства-конкурента — декоративного искусства. Вазописцы пытались отразить наступление, подражая темам и стилям мастеров настенной живописи; но вкусы эпохи были против них, и мало-помалу в течение четвертого века керамика все больше и больше превращалась в ремесло, все меньше и меньше оставалось в ней от искусства.


II. Расцвет живописи

В целом история греческой живописи подразделяется на четыре этапа. В шестом веке художники связаны главным образом с керамикой и заняты украшением ваз; в пятом веке они преимущественно сотрудничают с архитекторами и расцвечивают публичные здания и статуи; в четвертом они колеблются между бытом и индивидом, разукрашивают жилища и пишут портреты; в эллинистическую эпоху они сосредоточиваются на индивиде и создают мольбертные картины для частных покупателей. Вначале греческая живопись представляет собой отрасль рисования и до самого конца остается, в сущности, сочетанием рисунка и узора. В своем развитии она использует три метода: метод фрески, или рисования на сырой штукатурке, темперы, или рисования на сыром холсте или доске красками, смешанными с яичным белком, и энкаустики, смешивающей краски с расплавленным воском; ближе к масляной живописи античность не подошла. Плиний, чья доверчивость может иной раз потягаться с доверчивостью Геродота, уверяет, что в восьмом веке искусство живописи достигло уже таких успехов, что лидийский царь Кандавл отдал за картину Буларха столько золота, сколько весила она сама[1138]; однако любые истоки окутывает тайна. Сколь высокой репутацией живопись пользовалась в Греции, можно судить по тому факту, что Плиний уделяет ей места больше, чем скульптуре, и очевидно, что великие картины классического и эллинистического периодов вызывали такие же споры критиков и так же высоко ценились народом, как самые выдающиеся образцы архитектуры и скульптуры[1139].

Полиглот с Фасоса в пятом веке был так же знаменит, как Иктин или Фидий. Мы застаем его в Афинах около 472 года; возможно, заказами на роспись нескольких общественных зданий обеспечил его богатый Кимон[1140]. В Стое, которая после этого будет зваться Stoa Poicile, или Пестрым портиком, а три века спустя даст свое имя философии Зенона, Полигнот написал Разорение Трои — не кровавую резню в ночь победы, но унылое молчание наступившего утра, когда вид развалин привел в чувство победителей, а смерть упокоила побежденных. На стенах храма Диоскуров он изобразил Похищение Левкиппид и создал прецедент для своего искусства, написав женщин в полупрозрачной одежде. Совет амфиктионов не был возмущен этим и пригласил Полиглота в Дельфы, где в лесхе, или зале для отдыха, он написал Одиссея в Аиде и еще одно Разорение Трои. Все эти произведения были грандиозными фресками, на которых почти отсутствовали фон или пейзаж; зато они были настолько насыщены индивидуализованными фигурами, что для раскрашивания тщательно выписанных эскизов художник привлек множество помощников. На троянской фреске в Дельфах был изображен отряд Менелая, готовящийся распустить парус для отплытия в Грецию; в центре восседала Елена; и хотя на картине было много других женщин, очевидно, все взоры были прикованы к ее красоте. У края картины стояла Андромаха с Астианактом у груди; в другом углу мальчик в страхе припал к алтарю; вдалеке по песчаному берегу катался конь[1141]. За полвека до Еврипида здесь была запечатлена драма «Троянок». Полигнот отказался взять плату за эти картины, но подарил их Афинам и Дельфам из щедрости уверенной в себе силы. Вся Эллада рукоплескала Полиглоту: Афины даровали ему гражданство, а совет амфиктионов постановил, что, когда бы он ни появился в Греции, его следует (каковое пожелание высказывал Сократ) содержать за общественный счет[1142]. Все, что от него осталось, — это крохотный пигмент на стене в Дельфах, напоминающий, что художественное бессмертие лишь мгновение в потоке геологического времени.

Около 470 года Дельфы и Коринф ввели в программу Пифийских и Истмийских игр состязания живописцев. Их искусство продвинулось к тому времени достаточно далеко, чтобы Панену, брату (или племяннику) Фидия, удалось запечатлеть узнаваемые портреты афинских и персидских полководцев в Марафонской битве. Однако все фигуры здесь по-прежнему одного роста и располагаются на одной плоскости; перспектива передается не с помощью постепенного уменьшения размеров или игры света и тени, но посредством перекрытия нижней половины фигур заднего плана кривыми, изображающими землю. Около 440 года был сделан решительный шаг вперед. Агатарх, нанятый Эсхилом и Софоклом, чтобы работать Над декорациями к их драмам, осознал связь между светом, тенью и перспективой и посвятил последней трактат, в котором рассуждал о ней как о способе создания театральной иллюзии. Анаксагор и Демокрит взглянули на эту идею с научной точки зрения, а в конце столетия Аполлодор Афинский заслужил прозвище skiagraphos, или «тенеписец», за то, что писал картины со светотенью; поэтому Плиний говорил о нем как о «первом человеке, рисовавшем предметы такими, какими они казались в действительности»[1143].

Греческие художники никогда не использовали эти открытия полностью; как Солон неодобрительно отнесся к театральному искусству, увидев в нем обман, точно так же художники, по-видимому, сочли оскорблением своей чести или умалением собственного достоинства придать гладкой поверхности видимость трех измерений. И все же именно перспектива и светотень позволили ученику Аполлодора Зевксиду занять главенствующее место в живописи пятого столетия. Около 424 года он приехал в Афины из Гераклеи (Понтийской?), и даже в разгар войны его появление стало событием. Он был оригинал, отличался дерзостью и самомнением и писал как бог на душу положит. На Олимпийских играх он щеголял в клетчатой тунике, на которой было золотом вышито его имя; он мог себе это позволить, так как к тому времени «нажил несметное богатство» своими картинами[1144]. Вместе с тем он работал с честным усердием великого художника, и когда Агатарх однажды похвастал скоростью исполнения, Зевксид спокойно заметил: «Мне требуется много времени»[1145]. Он раздал немало своих шедевров на том основании, что никакая цена не будет для них справедливой; города и цари были счастливы принимать его у себя.

При жизни у него был только один соперник — Паррасий Эфесский, Почти столь же великий и столь же тщеславный. Паррасий носил на голове золотой венец, называл себя «царем живописцев» и говорил, что в его лице искусство достигло совершенства[1146]. Он проделывал все это с крепким, здоровым юмором и пел за работой[1147]. Молва твердила, будто он купил раба и подверг его пыткам, дабы изучить выражение лица, искаженного болью, когда писал Прометея[1148]; но о художниках всегда много чего рассказывают. Подобно Зевксиду, он был реалистом; его Бегун отличался таким правдоподобием, что зрители ожидали увидеть, как на лице атлета выступит пот, а ноги вот-вот подкосятся от изнеможения. Он написал громадную фреску Народ Афин, изобразив его неумолимым и милосердным, гордым и смиренным, горячным и робким, непостоянным и щедрым и передав все это так верно, что, говорят, благодаря художнику афинская публика впервые осознала всю сложность и противоречивость своего характера[1149].

Необоримый дух соперничества свел его в публичном состязании с Зевксидом. Тот нарисовал виноградные гроздья так похоже, что птицы принялись их клевать. Судьи были в восторге от его картины, и Зевксид, уверовав в победу, предложил Паррасию откинуть занавеску, скрывавшую картину эфесца. Но занавеска оказалась частью картины, и обманувшийся Зевксид благородно признал свое поражение. Это не сказалось на его репутации. В Кротоне он согласился написать Елену для храма Лакинийской Геры с тем условием, чтобы пять прелестнейших женщин города позировали ему обнаженными и он. мог бы отобрать прекраснейшие черты каждой из них, дабы объединить их в образе второй богини красоты[1150]. Под его. кистью вторую жизнь обрела также и Пенелопа; но более всего Зевксид восхищался своим портретом атлета, под которым написал, что людям будет легче его критиковать, чем сравняться с ним. Вся Греция обожала его чванство и говорила о нем не меньше, чем о своих драматургах, политиках или полководцах. Его славу затмевали только кулачные бойцы.


III. Мастера скульптуры

1. Методы

Все же живопись оставалась немного чужда греческому гению, любившему форму превыше цвета и превратившему даже живопись классической эпохи (если мы вправе судить по слухам) скорее в скульптурное исследование с помощью линий и чертежа, нежели в чувственное запечатление живого цвета. Скульптура доставляла эллинам большее наслаждение: она наполняла их жилища, храмы и могилы терракотовыми статуэтками, почитала богов изображениями из камня и оставляла след на надгробиях умерших в виде стел, которые принадлежат к самым распространенным и волнующим творениям греческого искусства. Ремесленники, создававшие стелы, были неискушенными тружениками, работавшими, так сказать, «по шаблону», и тысячекратно повторявшими знакомую тему, заломленных рук и безмолвного прощания живых с мертвыми. Но сама тема достаточно благородна, чтобы допускать повторения, ибо она лучше всего демонстрирует классическую сдержанность и учит даже романтическую душу тому, что чувство говорит с наибольшей силой тогда, когда понижает голос. Чаще всего эти плиты показывают умершего занятым каким-нибудь типичным делом: дитя, играющего с обручем, девушку, несущую кувшин, воина, гордящегося своими доспехами, молодую женщину, любующуюся своими драгоценностями, мальчика, читающего книгу, в то время как довольный, но чуткий пес лежит возле его стула. На этих стелах смерть выглядит естественной, а потому простительной.

Более сложны и — в своем роде — совершенны скульптурные рельефы этой эпохи. На одном, из них Орфей говорит томительное прости Эвридике, которую Гермес требует возвратить подземному миру[1151]; на другом Деметра вручает Триптолему золотое зерно, с помощью которого он введет в Греции земледелие; часть раскраски по-прежнему крепко удерживается на камне, наводя на мысль о тепле и яркости греческого рельефа в Золотой век[1152]. Еще более прекрасно Рождение Афродиты, вырезанное на одной из сторон «Трона Людовизи»[1153] неизвестным скульптором, предположительно ионийской школы. Две богини поднимают Афродиту из моря; тонкие влажные одежды льнут к ее телу, подчеркивая пышную зрелость ее форм; голова полуазиатского типа, но драпировка богинь-прислужниц и мягкая грация их поз несут печать чуткой греческой руки. На другой стороне «трона» обнаженная девушка играет на двойной флейте. На третьей стороне женщина под покрывалом готовит свой светильник к вечеру; возможно, лицо и одежда здесь даже более близки к совершенству, чем в сцене рождения Афродиты.

Прогресс скульптора пятого века по сравнению с его предшественниками впечатляющ. Фронтальность отвергнута, ракурс углубляет перспективу, покой уступает место движению, застылость — жизни. И действительно, порывая со старинными условностями и показывая человека в действии, греческая скульптура совершает художественную революцию; редко когда прежде — в Египте, на Ближнем Востоке или в Греции до Марафона — круглой скульптуре удавалось запечатлеть действие. Эти успехи многим обязаны окрепшей витальности и бодрости греческой жизни после Саламина, но еще большим — терпеливому изучению анатомии движения, осуществлявшемуся многими поколениями мастеров и подмастерий. «Разве не сообразуя ваши творения с живыми существами, — вопрошает скульптор и философ Сократ, — вы делаете статуи, кажущиеся живыми? И как различные положения обусловливают игру определенных мускулов нашего тела — вверх или вниз, — так что одни из них стягиваются, другие удлиняются, одни напрягаются, а другие расслабляются, то разве, не запечатлевая эти усилия, вы придаете наибольшую похожесть и правдоподобие вашим работам?»[1154]. Скульптору Периклова века интересны любые особенности тела — не только лица, но и живота, удивительная игра упругой плоти поверх подвижного каркаса скелета, раздувание мускулов, сухожилий и вен, бесконечные чудеса строения и действия рук, ушей и ног; его увлекают трудности, сопутствующие отображению конечностей. Он редко прибегает к услугам натурщиков, позирующих в его студии; по большей части он довольствуется созерцанием обнаженных и разгоряченных мужчин в палестре или на атлетическом поле, степенно вышагивающих в торжественных шествиях либо погруженных в естественные домашние заботы женщин. Именно по этой причине, а вовсе не из стыдливости он сосредоточивает свои анатомические исследования на мужчине, а изображая женщин, заменяет анатомические детали тонкостями драпировки — хотя последнюю он делает насколько может прозрачной. Устав от одеревенелых юбок Египта и архаической Греции, он любит показать женское платье, колышимое ветром, ибо и здесь он схватывает свойства движения и жизни.

Мастер использует почти любой пригодный для работы материал, попадающий ему в руки, — дерево, слоновую кость, терракоту, известняк, мрамор, серебро, золото; иногда, как в случае хрисоэлефантинных статуй Фидия, он использует золото для одежд, а слоновую кость для тела. На Пелопоннесе излюбленный материал скульптора — бронза, ибо здесь восхищаются ее темными тонами, так хорошо приспособленными для изображения обожженных солнцем мужских тел; к тому же — не ведая о человеческой алчности — он мнит, будто бронза долговечнее камня. В Ионии и Аттике скульпторы предпочитают мрамор; их подстегивает этот трудный материал, чья прочность способствует безопасному ваянию и чья полупрозрачная гладкость словно бы призвана напоминать о розоватой и нежной женской коже. На горе Пентеликон близ Афин скульпторы открывают залежи мрамора и замечают, что со временем и под действием атмосферных явлений содержащееся в нем железо наливается прожилками золота, просвечивающими сквозь камень; с упорством и терпением, составляющими половину гения, они медленно разрабатывают карьер, превращая залежи в полные жизни статуи. Работая с бронзой, скульптор пятого века использует метод отливки при помощи процесса cire perdu, или «потерянного воска»; иными словами, он лепит фигуру из глины, окутывает ее толстым слоем воска, покрывает все это снабженной множеством отверстий формой из глины и помещает статую в печь, жар которой растапливает воск, убегающий через отверстия; затем он сверху заливает форму расплавленной бронзой, пока металл не заполнит все пространство, ранее занятое воском; он охлаждает статую, удаляет верхний слой глины, а затем шлифует и полирует ее, лакирует, раскрашивает или покрывает позолотой, пока не придаст бронзе окончательную форму. Если ему больше нравится мрамор, он начинает с бесформенной глыбы без помощи какой бы то ни было системы насечек[1155]; он работает от руки и по большей части руководствуется не орудиями, а глазом[1156]; удар за ударом он убирает лишнее, пока его замысел не получит совершенного воплощения в камне и — по слову Аристотеля — материя не станет формой.

Предметом его работы может быть все живое — от богов до животных, но физические качества объекта должны заслуживать восхищения; ему нет дела до немощных, интеллектуалов, уродцев, стариков и старух. Он любит ваять коней, но к прочим животным безразличен. Еще лучше справляется он со статуями женщин, а некоторые анонимные шедевры, подобные задумчивой девушке, поддерживающей платье на груди, в Афинском музее, достигают безмятежной прелести, которая невыразима словами. Но лучше всего ему удаются атлеты, потому что его восхищение перед ними не знает границ и он может наблюдать их без каких-либо помех; время от времени он преувеличивает их удаль и украшает их животы неправдоподобными мускулами; но несмотря на этот недостаток он умеет отливать бронзы, подобные той, что была найдена в море близ Антикиферы и которую называют то Эфебом, то Персеем, чья десница некогда держала змееволосую голову Медузы. Иногда он застает юношу или девушку за каким-нибудь незамысловатым и самопроизвольным занятием, изображая, например, мальчика, вынимающего из ноги занозу[1157]. Но мифология Греции по-прежнему остается для него главным источником вдохновения. Грозное столкновение между философией и религией, пронизывающее мысль пятого столетия, еще не нашло отражения в монументах; здесь боги по-прежнему выступают в полном величии и, даже умирая, претерпевают высокое перевоплощение в поэзию или искусство. Неужели скульптор, который запечатлел в бронзе могучего Зевса из Артемисия[1158], действительно верил, будто изображает Закон мироздания? Разве художник, изваявший кроткого и скорбного Диониса из Дельфийского музея, в глубине своего разума — пусть даже смутно — не сознавал, что Дионис пронзен стрелами философии и что традиционные черты преемника Диониса — Христа уже предвосхищены в портрете этого страдающего бога?

2. Школы

Если греческая скульптура столького достигла в пятом веке, то это произошло отчасти потому, что каждый скульптор принадлежал к какой-нибудь школе и занимал свое место в долгой череде наставников и учеников, которая продолжала традиции своего искусства, обуздывала причуды независимых индивидуальностей, поощряла свойственные им дарования, дисциплинировала их, твердо преподавая основы технологии и достижений прошлого и, сочетая сильные стороны таланта и канона, обучила их искусству более великому, нежели искусство одинокого и своевольного гения. Великие художники чаще бывают завершителями традиции, нежели ее ниспровергателями, и хотя смутьяны — это необходимый вид в естественной истории искусства, основанное ими новое направление породит выдающиеся личности лишь после того, как будет укреплено наследственностью и очищено временем.

В Периклову эпоху эту функцию исполняли пять школ: школы Регия, Сикиона, Аргоса, Эгины и Аттики. Около 496 года еще один Пифагор Самосский поселился в Регии, отлил Филоктета, завоевавшего для него средиземноморскую славу, и стал придавать лицам своих статуй те черты страсти, боли и старости, которые шокировали всех греческих скульпторов до тех пор, пока художники эллинистического периода не решились ему подражать. В Сикионе Канах и его брат Аристокл продолжили работу, начатую столетием раньше Дипеном и Скиллидом с Крита. Каллон и Онат принесли славу Эгине своей мастерской работой с бронзой; возможно, именно они являются авторами эгинских фронтонов. В Аргосе Агелад организовал школу, которая впитала местную скульптурную традицию и достигла своего апогея в лице Поликлета.

Сикионец по происхождению, Поликлет прославился в Аргосе около 422 года как архитектор здешнего храма Геры и как автор хрисоэлефантинной статуи богини, которая во мнении эпохи уступала только хрисоэлефантинным колоссам Фидия[1159]. В Эфесе он вступил в состязание с Фидием, Кресилаем и Фрадмоном, чтобы создать статую Амазонки для храма Артемиды; судить о работе соперников должны были сами художники; предание гласит, что каждый назвал лучшим свое произведение, а второе место отвел работе Поликлета; таким образом, награда была вручена сикионцу[1160][1161]. Но атлетов Поликлет любил более, нежели женщин или богов. В своем прославленном Диадумене (лучшая из сохранившихся копий находится в Афинском музее) он выбрал для изображения тот самый момент, когда победитель обвязывает голову лентой, на которую судьи возложат лавровый венок. Грудь и живот слишком мускулисты, чтобы зритель мог в это поверить, но тело, словно живое, опирается на одну ногу, а черты лица могут служить дефиницией классической правильности. Правильность — фетиш Поликлета; цель его жизни заключалась в нахождении и основании канона, или правила, способного придать нужную пропорцию каждой части статуи; он был Пифагором скульптуры, искавшим божественной математики соразмерности и формы. Он полагал, что размеры каждой части совершенного тела должны относиться в заданной пропорции к размерам любой другой его части, скажем, указательного пальца. Поликлетов канон требовал округлой головы, широких плеч, коренастого торса, крепких бедер и коротких ног, что в целом накладывало на фигуру отпечаток скорее силы, чем изящества. Скульптор так дорожил своим каноном, что для его изложения написал трактат, а для наглядного подкрепления изваял статую. Вероятно, то был Дорифор, или Копьеносец, римский слепок с которого хранится в Неаполитанском музее; здесь мы снова имеем дело с брахиоцефальной головой, могучими плечами, коротким туловищем, рельефной мускулатурой, нависающей над пахом. Более миловиден Эфеб Уэстмейкота из Британского музея: у этого отрока имеются не только мышцы, но и чувства, и кажется, будто он забылся в кротком раздумье о чем-то ином, нежели собственной силе. Благодаря этим статуям Поликлетов канон стал на время законом для скульпторов Пелопоннеса; он повлиял даже на Фидия и господствовал до тех пор, пока Пракситель не ниспроверг его с помощью иного канона — канона статного стройного изящества, который пережил римскую эпоху и был унаследован христианской Европой.

Мирон занимал срединное положение между пелопоннесской и аттической школами. Уроженец Элевтер, живший в Афинах и (по словам Плиния[1162]) занимавшийся некоторое время под руководством Агелада, он научился соединять пелопоннесскую мужественность с ионийской гpaцией. Его творчество отличалось от других школ тем, что он привнес в скульптуру движение: в отличие от Поликлета, он созерцал атлета не до или после состязания, но в мгновения самой борьбы и осуществлял свой замысел в бронзе настолько хорошо, что ни один другой скульптор в истории не смог превзойти его, изображая мужское тело в действии. Около 470 года он отлил самую знаменитую из всех статуй атлетов — статую Дискобола, или Метателя диска[1163]. Это — законченное чудо мужского телосложения: здесь тщательно исследованы все те движения мышц, сухожилий и костей, что вовлечены в действие тела; ноги, руки и туловище наклонены, чтобы придать броску наибольшую силу; лицо не искажено напряжением — на нем написано безмятежное сознание своих способностей; голова не тяжеловесна и не брутальна, но принадлежит человеку благородному и утонченному, который, снизойди он до этого, писал бы книги. Этот шедевр — единственное сохранившееся свершение Мирона; современники ценили его, но еще выше ставили Афину и Марсия[1164] и статую Лады. Афина здесь чересчур прелестна для замысла скульптора; мало кому придет в голову, что эта скромная дева с кротким удовлетворением взирает на то, как свежуют проигравшего флейтиста. Марсий Мирона — это Джордж Бернард Шоу, которого застигли в неподобающей, но красноречивой позе; он сыграл в последний раз и вот-вот умрет; но он не желает умереть, не произнеся речи. Лада был атлетом, который, победив, умер от изнеможения; Мирон запечатлел его столь реалистично, что некий старик, увидев статую, вскричал: «Каков ты был при жизни, о Лада, неукротимый духом, таким отлил тебя в бронзе Мирон, положив на все твое тело печать ревнования о венке победителя». А о Телке Мирона греки говорили, что она может делать все, только не мычит[1165].

Аттическая, или афинская, школа прибавила к стилю пелопоннесцев и Мирона то, что дает мужчине женщина, — красоту, нежность, изящество и грацию; сохранив при этом мужской элемент — силу, она достигла высот, каких скульптура, быть может, не достигнет уже никогда. Каламцд был все еще чуточку архаичен, а Несиот и Критий, отлившие вторую группу Тираноубийц, не освободились от застывшей простоты шестого столетия; Лукиан советовал ораторам не вести себя подобно этим безжизненным статуям. Но когда около 423 года Пеоний из фракийской Менды, изучавший до этого скульптуру в Афинах, изваял для мессенян Нику, или Победу, он коснулся таких высот грации и прелести, до каких не возвысился ни один грек до Праксителя; и даже сам Пракситель не сможет лучше изобразить эти плавные ткани, это неистовое движение[1166].

3. Фидий

С 447 по 438 год Фидий и его помощники были поглощены созданием статуй и рельефов Парфенона. Как Платон был поначалу драматургом, а затем стал творцом философских драм, так Фидий был сначала живописцем, а затем стал творцом живописных статуй. Он был сыном художника и какое-то время учился у Полиглота; у него он, по-видимому, научился рисунку и композиции, а также такому расположению фигур, которое производило бы впечатление целого; возможно, он усвоил у Полиглота тот «большой стиль», который сделал его величайшим скульптором Греции. Но живопись не удовлетворяла его; ему нужны были дополнительные измерения. Он занялся скульптурой и, может быть, изучал технику работы с бронзой у Агелада. Он терпеливо овладевал каждой отраслью своего искусства.

Около 438 года, когда Фидий создал свою Афину Парфенос, он был уже стариком, ибо изобразил себя на щите богини пожилым, лысым, познавшим горе. Никто не ждал, что он своими руками будет вырезать тысячи фигур, которые заполняли метопы, фриз и фронтоны Парфенона; достаточно того, что он надзирал над всей строительной программой Перикла и разработал для нее скульптурное убранство; исполнить свои планы он оставил ученикам, прежде всего Алкамену. Сам он, однако, изваял для Акрополя три статуи городской богини. Одна была заказана ему афинскими колонистами на Лемносе; она была бронзовой, больше, чем в натуральную величину, и столь тонко исполнена, что греческие критики считали Афину Лемносскую прекраснейшим творением Фидия[1167][1168]. Другой была Афина Промахос, колоссальное бронзовое изображение богини в виде воинственной защитницы своего города; она стояла между Пропилеями и Эрехтейоном, возносилась вместе с пьедесталом на высоту двадцати одного метра и служила сигнальной башней морякам и предостережением противникам[1169]. Самой прославленной из трех была Афина Парфенос, девственная богиня мудрости и целомудрия, возвышавшаяся на одиннадцать с половиной метров внутри Парфенона. Для создания своего вершинного произведения Фидии хотел воспользоваться мрамором, но народ не желал слышать ни о чем другом, кроме слоновой кости и золота. Художник использовал слоновую кость для изображения видимой части тела; сорок четыре таланта (1155 килограммов) золота пошло на одежды[1170]; кроме того, он украсил Афину драгоценными металлами и сложными рельефами на шлеме, сандалиях и щите. Она была поставлена таким образом, чтобы в день праздника Афины сквозь большие двери храма солнце сияло прямо на ослепительное платье и бледный лик девы[1171].

Завершение работ не принесло счастья Фидию, ибо часть золота и слоновой кости, предоставленных ему для статуи, необъяснимым образом исчезли из его студии. Враги Перикла не упустили столь благоприятную возможность. Они обвинили Фидия в воровстве и добились его осуждения[1172]. Однако за него вступился народ Олимпии, выплатив за него залог в сорок (?) талантов с условием, что Фидий прибудет в Олимпию и сделает хрисоэлефантинную статую для храма Зевса[1173]; онй с радостью доверили ему еще больше слоновой кости и золота. Для него й его помощников была построена специальная мастерская неподалеку от пределов храма, а его брату Панену было поручено украсить трон статуи и стены храма картинами[1174]. Фидий любил грандиозность и сделал своего сидящего Зевса восемнадцати метров в высоту, так что, когда статуя была внесена в храм, критики сокрушались, что бог проломит крышу, если ему придет в голову привстать. На «темные брови» и «амбросиальные пряди»[1175] Громовержца Фидий возложил золотой венец в форме ветвей и листьев оливы; в правую руку он поместил статуэтку Победы, также сделанную из слоновой кости и золота, в левую — скипетр, инкрустированный драгоценными камнями, тело одел в золотое платье с вырезанными на нем цветами, а ноги обул в сандалии из чистого золота. Трон был сделан из золота, черного дерева и слоновой кости; у его подножия стояли статуэтки Победы, Аполлона, Артемиды, Ниобы и фиванских отроков, похищенных Сфинксом[1176]. Окончательный вид был столь впечатляющ, что вокруг этого произведения выросли легенды: рассказывают, что, когда Фидий кончил работу, он взмолился о знамении с неба, которое свидетельствовало бы об одобрении, вслед за чем молния ударила в пол у подножия статуи — знамение, как и многие другие послания с неба, допускавшее самые различные толкования. Это творение было причислено к семи чудесам света, и все, кто мог себе это позволить, совершали паломничество ради того, чтобы узреть воплощенного бога[1177]. Эмилий Павел — римлянин, который покорил Грецию, — был объят благоговейным трепетом, увидев этого колосса; он признавался, что действительность превзошла все его ожидания[1178]. Дион Хризостом называл эту статую прекраснейшей на земле и добавлял, говоря, словно Бетховен о музыке Бетховена: «Чей дух обременен заботой, кто испил в жизни чашу несчастий и горя, кого не навещает более сладкий сон, — пусть встанет он перед этим образом и позабудет обо всех трудах и тяготах, выпадающих на долю человека»[1179]. «Красота статуи, — говорил Квинтилиан, — даже привнесла нечто в общепринятую религию, ибо величие творения было достойно бога»[1180].

О последних годах жизни Фидия бесспорных свидетельств не существует. Одно предание изображает его вернувшимся в Афины и скончавшимся в темнице[1181]; другое оставляет его в Элиде только затем, чтобы Элида предала его смерти в 432 году[1182]; выбор между этими развязками невелик. Ученики продолжили его работу и подтвердили его успехи на поприще наставничества, почти сравнявшись с ним. Его любимец Агоракрит изваял знаменитую Немесиду; Алкамен создал Афродиту в садах, причисляемую Лукианом к высшим шедеврам скульптурного искусства[1183][1184]. Вместе с пятым веком подошла к концу и Фидиева школа, но она оставила греческую скульптуру значительно продвинувшейся вперед по сравнению с тем, какой ее застала. Благодаря Фидию и его последователям искусство приблизилось к совершенству в тот самый момент, когда Пелопоннесская война приступила к сокрушению Афин, Скульпторы овладели техникой, освоили анатомию, вдохнули в бронзу и камень жизнь, движение и грацию. Но характерным свершением Фидия явилось полное и окончательное оформление классического стиля, «большого стиля» Винкельмана: сила примирилась с красотой, чувство со сдержанностью, движение с покоем, плоть и кость с умом и душой. После пяти веков усилий здесь была наконец постигнута та «безмятежность», которую так часто и с таким гиперболизмом приписывают грекам; созерцая статуи Фидия, страстные и беспокойные афиняне могли видеть, сколь близко — пусть даже только в скульптурном творчестве — люди уподобились на мгновение богам.


IV. Строители

1. Прогресс архитектуры

В течение пятого века дорический ордер закрепил свои завоевания в Греции. Среди всех греческих храмов, возведенных в эту цветущую эпоху, сохранилось лишь несколько ионийских святилищ: это в первую очередь Эрехтейон и храм Ники Аптерос на Акрополе. Аттика сохраняла верность дорическому ордеру, уступая ионийскому лишь тогда, когда он был необходим для возведения внутренней колоннады в Пропилеях или для того, чтобы обвить фризом Тесейон или Парфенон; возможно, тенденция делать дорическую колонну более стройной и длинной свидетельствует о том, что и здесь имело место влияние ионийского стиля. В Малой Азии греки впитали восточную любовь к утонченному орнаменту, которая выразилась в изощренной отделке ионийского антаблемента и создании нового, еще более нарядного ордера — коринфского. Около 430 года (так повествует Витрувий) ионийский скульптор Каллимах был поражен видом покрытой черепицей корзины с вотивными приношениями, которая была оставлена кормилицей на могиле своей госпожи; корзина и черепица обросли диким аканфом; скульптор, восхищенный подсказанной ему естественной формой, преобразовал ионийские капители храма, который он строил в Коринфе, смешав с волютами листья аканфа[1185]. Возможно, все это — миф, и пальмовые и папирусные капители Египта сыграли в порождении коринфского стиля большую роль, нежели корзина кормилицы. Новый ордер не добился в Греции больших успехов; Иктин воспользовался им при создании одинокой колонны во дворе ионийского храма в Фигалии, а в конце четвертого века он был использован при возведении памятника хорега Лисикрата. Этот утонченный стиль достиг своего полного развития только при элегантных римлянах эпохи Империи.

Строительством храмов был занят в этот период весь греческий мир. Города доводили себя почти до разорения, соревнуясь за обладание прекраснейшими статуями и самыми большими святилищами. К массивным строениям шестого века на Самосе и в Эфесе Иония добавила новые ионийские храмы в Магнесии, Приене и на Теосе. В Ассосе-в-Троаде греческие колонисты возвели архаизированное дорическое святилище Афины. На другом конце Эллады около 480 года Кротона построила Гере огромное дорическое жилище; оно просуществовало до 1660 года, пока местному епископу не пришло в голову, что этим камням можно подыскать лучшее применение[1186]. К пятому веку относятся величайшие храмы Посидонии (Пестума), Сегесты, Селинунта и Акраганта, а также храм Асклепия в Эпидавре. В Сиракузах по-прежнему возвышаются колонны храма, возведенного Гелоном I для Афины и отчасти сохранившегося потому, что он был преобразован в христианскую церковь. В Бассах, близ Фигалии, на Пелопоннесе Иктин спроектировал храм Аполлона, поразительно отличающийся от другого его шедевра — Парфенона; дорийский периптер огораживал пространство, отведенное небольшому наосу и обширному открытому двору, который окружала ионийская колоннада; вокруг этого двора, вдоль внутреннего ряда ионийских колонн протянулся фриз, почти столь же изящный, как и фриз Парфенона, и вдобавок — немаловажное преимущество — видимый[1187].

В Олимпии элидский архитектор Либон — за поколение до постройки Парфенона — возвел не уступающее ему дорическое святилище Зевса. По шесть колонн стояло с каждого его края и по тринадцать — с обеих сторон; возможно, они слишком грузны, чтобы быть прекрасными, и слишком неудачны с точки зрения материала — грубый известняк, покрытый штукатуркой; однако крыша была сделана из пентеликонской черепицы. Павсаний рассказывает[1188], что Пеоний и Алкамен вырезали для фронтонов могучие статуи[1189], изображавшие на восточном щипце подготовку к колесничному бегу Пелопа и Эномая, а на западном — бой лапифов с кентаврами. В греческой мифологии лапифы были горным фессалийским племенем. Когда их царь Пирифой женился на Гипподамии, дочери царя Эномая, правившего в элидской Пизе, он пригласил кентавров на свадебный пир. Кентавры обитали в горах вокруг Пелиона; греческое искусство изображало их полулюдьми, полуконями, возможно, указывая тем самым на их неукротимую лесную природу либо потому, что кентавры были отменными всадниками, которые, казалось, срослись со своими скакунами. На празднике эти всадники захмелели и попытались умыкнуть лапифянок. Лапифы отважно сражались за своих жен и победили. (Это сказание никогда не надоедало греческому искусству и, может статься, было призвано символизировать очистку необжитой местности от диких зверей и борьбу человеческого и звериного начал в человеке.) Статуи восточного фронтона по-архаически скованны и неподвижны; статуи западного кажутся сделанными в другую эпоху, так как, хотя некоторые из них довольно грубы, а волосы стилизованы на древний манер, они оживлены действием и являют зрелую хватку скульптора, научившегося соединению нескольких фигур в единую группу. Ошеломляюще прекрасна невеста — женщина, исполненная не тонкой хрупкости, но полнотелой прелести; неудивительно, что дело кончилось войной. Бородатый кентавр одной рукой обвил ее талию, другую положил ей на грудь; ее вот-вот похитят со свадьбы, и все же художник придал чертам ее лица такое безмятежное спокойствие, что невольно спрашиваешь себя, не читал ли он Лессинга или Винкельмана; а может, как и любая женщина, она не осталась глуха к комплименту желания. Менее грандиозны и массивны сохранившиеся метопы храма, которые подробно излагают некоторые подвиги Геракла; одна из них, на которой Геракл держит мироздание вместо Атланта, представляет собой совершенное творение мастера. Геракл здесь не сверхъестественный исполин с глыбами мышц, но полно и гармонично развитый человек. Перед ним стоит Атлант, чья голова украсила бы плечи самого Платона. Слева — одна из Атлантовых дочерей, совершенная в естественной красоте здоровой женственности; возможно, показывая, с какой нежностью она помогает нести тяжесть мира сильному мужчине, художник стремился к символическому выражению своего замысла. Специалист найдет в этих полуразрушенных метопах некоторые погрешности в исполнении и в деталях; но для непосвященного зрителя и невеста, и Геракл, и дочь Атланта столь же близки к совершенству, как любой другой шедевр скульптурного рельефа.

2. Переустройство Афин

По обширности и качеству строительства Аттика в пятом веке опережает всю Грецию. Дорический стиль, который всюду тяготеет к разбухшей тучности, здесь наряжается в ионийскую прелесть и изящество; линия обогащается цветом, симметрия — орнаментом. На опасном мысе Сунион те, что отваживались выйти в море, воздвигли Посидону святилище, от которого сохранились одиннадцать колонн. В Элевсине Иктин спроектировал просторный храм Деметры, и по настоянию Перикла Афины внесли средства для того, чтобы это здание было достойно Элевсинского празднества. Близость хорошего пентеликонского и паросского мрамора поощряла афинских художников работать с прекраснейшим из строительных материалов. До современной эпохи экономического упадка редко когда демократия была способна или готова так щедро тратиться на общественные здания. Парфенон обошелся в семь тысяч талантов (4 200 000 долларов), Афина Парфенос (которая, однако, была не только статуей, но и золотым запасом) стоила 6 000 000 долларов; неоконченные Пропилеи — 2 400 000, менее крупные строения Перикловой эпохи в Афинах и Пирее — 18 000 000, скульптуры и прочие украшения — 16 200 000; в целом за период с 447 по 431 год афинские избиратели проголосовали за выделение 57 600 000 на общественные постройки, скульптуры и картины[1190]. Распределение этой суммы между ремесленниками и художниками, администраторами и рабами немало повлияло на благосостояние Афин при Перикле.

Воображение способно представить в общих чертах подоплеку этого отважного творческого приключения. По возвращении от Саламина афиняне нашли свой город почти полностью опустошенным персидскими захватчиками; все сколько-нибудь ценные здания были сожжены дотла. Такое бедствие, если оно не сокрушило вместе с городом также граждан, делает их сильнее; «гнев Божий» сметает с дороги множество неприглядных жилищ, бывших как бы бельмом на глазу; случай совершает то, чего никогда не допустило бы человеческое упрямство; и если во время кризиса находится еда, то человеческий труд и гений создают город прекраснее прежнего. Даже после войны с Персией афиняне были богаты трудом и гением, а дух победы удваивал их волю к великому предприятию. За одно поколение Афины были отстроены; поднялись новый зал совета, новый пританей, новые дома, новые портики, новые оборонительные стены, новые верфи и склады в новой гавани. Около 446 года Гипподам Милетский — главный градостроитель древности — заложил новый Пирей и основал новый стиль, заменив старинный хаос путаных и извилистых улочек широкими, прямыми проспектами, пересекающимися друг с другом под прямым углом. На холме, расположенном полутора километрами севернее Акрополя, неизвестный художник возвел меньший Парфенон, известный как Тесейон, или храм Тесея[1191]. Скульпторы заполнили его фронтоны статуями, а метопы — рельефами и протянули фриз между двумя краями святилища поверх внутренней колоннады. Художники раскрасили лепнину, триглифы, метопы и фриз, украсили яркими фресками полутемный интерьер, освещаемый слабыми лучами солнца, проступающими сквозь мраморную черепицу[1192].

Лучшие силы Перикловых строителей были сохранены для Акрополя — древней резиденции городского правительства и веры. Его реконструкцию начал Фемистокл, который замышлял построить храм тридцатиметровой длины, известный поэтому как Гекатомпедон. После падения Фемистокла работы были заброшены; олигархическая партия противилась им на том основании, что, если только в намерения строителей не входит принести несчастья городу, жилище Афины должно быть построено на месте древнего храма Афины Полиас (т. е. Городской Афины), разрушенного персами. Перикл, ничуть не считавшийся с суевериями, выбрал для Парфенона место Гекатомпедона и, хотя жрецы возражали до самого конца, не отступился от своих планов. На юго-западном склоне Акрополя Перикловы мастера соорудили Одеон, или музыкальный театр, с уникальным конусообразным куполом. Это послужило зацепкой для консервативных сатириков, которые с тех пор называли коническую голову Перикла его одеоном, или, если угодно, мюзик-холлом. Одеон был построен большей частью из дерева и вскоре пал жертвой времени. В этом зале устраивались концерты и репетировались дионисийские драмы; ежегодно здесь проводились учрежденные Периклом состязания певцов и музыкантов. Нередко разносторонне одаренный глава Афин лично выступал судьей на этих турнирах.

В классическую эпоху дорога к вершине была извилистой и плавной; ее обрамляли статуи и вотивные приношения. Ближе к верху начинался величественный широкий пролет мраморных ступеней, подпираемый с обеих сторон бастионами. На южном бастионе Калликрат воздвиг миниатюрный ионийский храм Афине, названный именем Ники Аптерос, или Бескрылой Победы[1193]. Изящные рельефы (частично сохранившиеся в Афинском музее) украшали внешнюю балюстраду фигурами крылатых Побед, несущих в Афины свои трофеи из разных мест. Эти Nikai исполнены в благородном Фидиевом стиле; они не столь мощны, как богини Парфенона, но их движения более грациозны, а трактовка одежд отличается большей тщательностью и естественностью. Победа, подвязывающая сандалии, достойна своего имени, ибо она — один из триумфов греческого искусства.

На верхних ступенях Акрополя Мнесикл дополнил микенские пилоны и построил врата с пятью просветами, перед каждым из которых стоял дорический портик; со временем эти колоннады дали всей постройке название Пропилей, или Преддверия. Каждый портик был снабжен фризом из триглифов и метоп и увенчивался фронтоном. Внутри прохода имелась ионийская колоннада, дерзко вписанная в дорическую форму. Внутренняя часть северного крыла была украшена картинами Полиглота и других художников и содержала обетные таблички (pinakes) из терракоты или мрамора; поэтому она называлась Пинакотекой, или Залом табличек. Небольшое южное крыло осталось незавершенным; война или противники Перикла положили конец работам, вратами Парфенона осталась неуклюжая совокупность прекрасных частей.

За этими воротами, слева, стоял удивительный полувосточный Эрехтейон. Его строительство также прервала война: сделано было не более половины, когда катастрофа при Эгоспотамах обрекла Афины на хаос и нищету. Он был начат после смерти Перикла по инициативе консерваторов, которые опасались, как бы хозяева старинного храма древние герои Эрехтей и Кекроп, а с ними Афина и навещавшие это место священные змеи не покарали город за возведение Парфенона на другом месте. Многоцелевое назначение здания предопределило его планировку и разрушило его единство. Одно крыло было посвящено Афине Полиас и приютило ее древнее изображение; хозяевами другого были Эрехтей и Посидон. Наос, или целла, не был огражден объединяющим перистилем, но подпирался тремя отдельными портиками. Северный и восточный портики опирались на тонкие ионийские колонны[1194]. В северном портике имелся превосходный портал, украшенный лепными мраморными цветами. В целле помещалась примитивная деревянная статуя Афины, которая, по представлениям благочестивых верующих, упала с неба; здесь также имелся большой светильник, где никогда не гас огонь; он был убран в золото и, подобно коринфской капители, украшен листьями аканфа Каллимахом, этим Челлини своего времени. Южный портик — это знаменитый Портик дев, или кариатид[1195]. Эти терпеливые женщины ведут свое происхождение, по-видимому, от женских статуй с корзинами, которые распространены на Востоке; ранняя кариатида в малоазийских Траллах выдает восточные — вероятно, ассирийские — истоки данной формы. Драпировка великолепна, и естественный изгиб колена создает впечатление легкости; но даже эти солидные дамы не способны навеять ощущение крепкой и надежной опоры, которое создают лучшие образцы архитектуры. То была погрешность вкуса, которой, вероятно, не допустил бы Фидий.

3. Парфенон

В 447 году Иктин с помощью Калликрата и под общим руководством Фидия и Перикла приступил к строительству нового храма для Афины Парфенос. В восточном конце здания он отвел помещение для ее девственных жриц и назвал его «принадлежащим девам» — ton Parthenon; с течением беззаботного времени имя части в силу некой архитектурной метафоры было перенесено на целое. Иктин избрал своим материалом белый мрамор Пентеликона с его железистыми прожилками. Строительный раствор не использовался; блоки были столь аккуратно вырезаны и столь тщательно отделаны, что каждый камень сцеплялся со следующим, словно они являлись одним целым. Барабаны колонн были просверлены; их соединял тонкий цилиндр оливкового дерева. Верхний барабан можно было вращать до тех пор, пока разделительная линия между соединяемыми поверхностями не становилась почти не видна[1196].

Стиль Парфенона чисто дорический, отмеченный классической простотой. План — прямоугольный, так как грекам нет дела до округлых или конических форм; поэтому в греческой архитектуре нет арок, хотя греческие архитекторы, конечно, были с ними знакомы. Размеры храма скромны: 70x30x20 метров. Возможно, все части здания подчинены системе пропорций, подобной канону Поликлета, и все размеры находятся в определенном отношении к диаметру колонны[1197]. В Посидонии высота колонны в четыре раза больше ее диаметра; здесь соотношение — пять к одному; новая форма представляет собой золотую середину между спартанской массивностью и аттическим изяществом. Каждая колонна слегка (примерно на два сантиметра) набухает от основания к середине, конусообразно сужается к вершине и имеет наклон к центру своей колоннады; каждая угловая колонна чуть толще остальных. Все горизонтальные линии стилобата и антаблемента изгибаются вверху по направлению к центру, так что взгляд, упавший на мнимо ровную линию, не видит ее дальней половины. Метопы имеют не ровную квадратную форму, но спланированы таким образом, чтобы казаться квадратными снизу. Все эти изгибы являются изощренной уступкой оптическим иллюзиям, которые в противном случае заставили бы линии стилобата казаться провисающими в центре, колонны сужающимися от основания к вершине, а угловые колонны более тонкими и выступающими наружу. Такие усовершенствования требовали немалого знания математики и оптики и представляли собой одну из многих механических деталей, превративших храм в совершенное единство науки и искусства. В Парфеноне, как в современной физике, каждая прямая представляет собой кривую, и, как в живописи, каждая часть устремляется к центру изысканной композиции. В итоге здесь были достигнуты гибкость и грация, которые, казалось, наделили камень жизнью и свободой.

Поверх плоского архитрава тянутся чередующиеся ряды триглифов и метоп. Девяносто две метопы представляли собой горельефы, на которых снова излагалась борьба «цивилизации» с «дикостью» в войнах греков и троянцев, греков и амазонок, лапифов и кентавров, богов и гигантов. Эти плиты, несомненно, являются творением разных рук и неодинакового мастерства; они уступают в совершенстве рельефам на фризе целлы, хотя некоторые головы кентавров — это Рембрандт в камне. На фронтонах размещались скульптурные группы, вырезанные по кругу и в героическую величину. На восточном фронтоне, расположенном над входом, зритель мог созерцать рождение Афины из головы Зевса. Здесь возлежал могучий Тесей[1198] — гигант, способный к философским раздумьям и цивилизованному покою, и была помещена изящная статуя Ириды, этого Гермеса в женском платье, в льнущих к телу и тем не менее развеваемых ветром одеждах, — ибо Фидий полагал, что плох тот ветер, который не колеблет какого-нибудь платья. Здесь была также величественная Геба, богиня юности, наполнявшая нектаром кубки олимпийцев; здесь же находились три внушительных Судьбы. В левом углу головы четырех коней с горящими глазами, храпящими ноздрями, вспененными от скорости ртами возвещали восход солнца, тогда как в правом углу луна погоняла свою колесницу к закату; эта восьмерка коней — прекраснейшая во всей истории скульптуры. На западном фронтоне Афина спорила с Посейдоном за господство над Аттикой. Здесь тоже были кони, словно искупавшие нелепую раздвоенность человека, и возлежали фигуры, олицетворявшие псевдовеликолепие скромных в реальности афинских рек. Возможно, мужские фигуры чересчур мускулисты, а женские слишком роскошны; однако редко когда статуи объединялись в группы столь естественно и были столь искусно приспособлены к сужающейся площади фронтона. «Все прочие статуи, — говорил Канова с известным преувеличением, — сделаны из камня, и только эти — из плоти и крови».

Однако еще более привлекательны мужчины и женщины фриза. Самый знаменитый из всех рельефов протянулся на 160 метров вдоль верхушки внешней стены целлы, внутри портика. На нем, по всей видимости, изображены юноши и девушки Аттики, воздающие почести и подносящие дары Афине в праздничный день Панафинейских игр. Одна часть шествия движется вдоль западной и северной сторон, другая — вдоль южной стороны, чтобы встретиться на восточном фасаде перед богиней, которая гордо предлагает Зевсу и прочим олимпийцам гостеприимство своего города и долю своих трофеев. Статные всадники движутся с грацией и достоинством на еще более статных скакунах; должностные лица восседают на колесницах, тогда как простой народ счастлив присоединиться к шествию пешком; миловидные девушки и умиротворенные старцы несут оливковые ветви и подносы с пирогами; служки возложили на свои плечи сосуды со священным вином; величавые женщины выступают с пеплосом для богини, который они давно выткали и расшили в предвкушении этого священного дня; жертвенные животные с бычьим терпением или прозорливым гневом бредут навстречу своей судьбе; девы из высших сословий несут ритуальную и жертвенную утварь, а музыканты наигрывают на своих флейтах бессмертные и беззвучные песенки. Животные и люди редко бывали почтены столь кропотливым искусством. В пределах всего шести сантиметров рельефа с помощью затенения и лепки скульпторам удалось достичь такой иллюзии глубины, что конь или всадник поочередно кажутся расположенными друг позади друга, хотя ближайшая фигура отступает от фона не дальше, чем остальные[1199]. Возможно, не стоило размещать этот выдающийся рельеф на такой высоте, где люди не могли спокойно его созерцать и насыщаться его великолепием. Фидий оправдывался (вне всяких сомнений, не без озорного огонька в глазах) тем, что рельеф могут созерцать боги; но, когда строился Парфенон, боги были уже при смерти.

Под восседающими божествами фриза располагался вход в храм. Его интерьер был относительно невелик; большая часть пространства была занята двумя двухэтажными дорическими колоннадами, которые поддерживали крышу и делили наос на неф и два придела; а тем временем в западной оконечности храма Афина Парфенос ослепляла верующих золотом своих одежд или устрашала их копьем, щитом и змеями. Позади нее находился Девичий покой, украшенный четырьмя колоннами в ионийском стиле. Мраморная черепица крыши была достаточно прозрачной, чтобы пропускать в неф толику света, и вместе с тем достаточно затененной, чтобы удерживать зной; благочестие, как и любовь, невысоко ценит солнце. Карнизы были тщательно и тонко украшены, увенчаны терракотовыми акротериями и снабжены гаргульями, по которым стекала дождевая вода. Многие части храма были раскрашены, причем не в приглушенные цвета, но яркими желтыми, голубыми и красными пятнами. Мрамор был покрыт тонким слоем шафрановой и молочной краски; триглифы и часть лепнины — голубой; фон фриза был голубым, метопы красными, и все фигуры на них были окрашены в свои цвета[1200]. Народ, привыкший к средиземноморскому небу, способен выносить и ценить более яркие цвета, чем те, что больше соответствуют облачной атмосфере Северной Европы. Сегодня, лишенный своих красок, Парфенон прекраснее всего ночью, когда между колоннами открываются меняющиеся небесные горизонты, показывается вечно почтенная луна или, смешиваясь со звездами, мерцают огни спящего города[1201].

Греческое искусство было величайшим из творений Эллады, ибо, хотя его шедевры один за другим уступали прожорливости времени, их форма и дух по-прежнему живы, служа руководством и стимулом для множества искусств, множества поколений, множества стран. Недостатки были и здесь — как и во всем, что делает человек. Скульптура была чересчур телесна и редко достигала души; нас она скорее побуждает восхищаться ее совершенством, чем трогает. Архитектура была узко ограничена в отношении формы и стиля, на протяжении тысячелетия держась за простой прямоугольник микенского мегарона. В светской области она не добилась почти ничего; она бралась только за легкие конструктивные проблемы и избегала трудных задач, будь то арка или свод, благодаря которым она могла обрести больший размах. Крыши поддерживались за счет неуклюжей уловки — внутренних и приставных колоннад. Интерьер храмов загромождался статуями, чьи размеры нарушали пропорции здания и в чьем убранстве отсутствовали простота и самоограничение, которых мы ждем от классического стиля[1202].

Но никакие недостатки не способны перевесить тот факт, что греческое искусство создало классический стиль. Сущность его — если позволительно заново сформулировать тему этой главы в самом ее конце — порядок и форма: умеренность рисунка и украшения; пропорциональность частей и единство целого; верховенство разума без отрицания чувства; безмятежное совершенство, довольствующееся простотой, и возвышенность, ничем не обязанная величине. Ни один другой стиль, кроме готического, не имел такого влияния; и действительно, греческая скульптура остается идеалом, и вплоть до вчерашнего дня греческая колонна господствовала в архитектуре, мешая внедрению форм, более созвучных духу времени. Хорошо, что мы сейчас освобождаемся от греков; даже совершенство становится угнетающим, если оно неизменно. Но после того, как наше освобождение станет полным, мы еще долго будем черпать уроки и вдохновение в том искусстве, что было жизнью разума в форме, и в том классическом стиле, что был самым характерным даром Греции человечеству.


Глава 15 Успехи науки

Культурная активность Перикловой Греции проявляется главным образом в трех областях — искусстве, драматургии и философии. Искусство черпает в религии свое вдохновение; для драмы религия — поле боя, для философии — жертва. Так как организация религиозной группы предполагает наличие общего и устоявшегося вероучения, каждая религия рано или поздно сталкивается с тем быстрым и изменчивым потоком светской мысли, который мы самонадеянно называем ростом знания. В Афинах этот конфликт не всегда лежал на поверхности и не воздействовал на народные массы непосредственно; ученые и философы делали свое дело, не нападая на народную веру открыто, и часто умеряли вражду, используя древние религиозные понятия в качестве символов или иносказаний для своих новых идей; лишь иногда, как в случаях с обвинениями против Анаксагора, Аспасии, Диагора Мелосского, Еврипида и Сократа, эта борьба выходила наружу и становилась вопросом жизни или смерти. Но она велась. Она пронизывала эпоху Перикла, подобно главной теме, разыгрываемой во многих ключах и развиваемой во многих формах и вариациях; она почти явственно слышалась в скептических рассуждениях софистов и в материализме Демокрита; она глухо звучала в благочестии Эсхила, в ересях Еврипида, даже в непочтительных шутках консервативного Аристофана; ее громовой кульминацией стали обвинение и смерть Сократа. Вокруг этой темы и кипела духовная жизнь Перикловых Афин.


I. Математики

В Греции пятого века чистая наука по-прежнему была служанкой философии, а ее развитием занимались люди, бывшие скорее философами, чем учеными. Для греков высшая математика была орудием не практики, но логики, направленным не столько на покорение физической среды, сколько на мысленное построение отвлеченного мира.

До Периклова периода народная арифметика была почти первобытно громоздкой[1203]. Одна вертикальная черта обозначала единицу, две черты — двойку, три — тройку, четыре — четверку; 5, 10, 100, 1000 и 10 000 выражались при помощи начальной буквы соответствующих греческих числительных — petite, deka, hekaton, chilioi, myrioi. Греческая математика так и не выработала символического обозначения нуля. Подобно нашей математике, она выдавала свое восточное происхождение, переняв у египтян десятичную систему счисления, а у вавилонян (в астрономии и географии) — двенадцатеричную и шестидесятеричную системы, считая по двенадцать и шестьдесят, как по-прежнему считают наши часы, глобусы и карты. Возможно, при простейших вычислениях народу помогал абак. Дроби доставляли грекам немало хлопот: чтобы работать со сложной дробью, они сводили ее к сумме дробей, имеющих своим общим числителем единицу; так, дробь 23/32 разлагалась на 1/2 + 1/8 + 1/16 + 1/32[1204].

От греческой алгебры сохранились памятники, датируемые только христианской эрой. Геометрия, однако, была излюбленной дисциплиной философов, вновь не столько из-за ее практической ценности, сколько из-за теоретического интереса, увлекательности ее дедуктивной логики, присущего ей единства изощренности и ясности, ее впечатляющей мыслительной структуры. Этих математических метафизиков особенно увлекали три проблемы: квадратура круга, трисекция угла и удвоение куба. О популярности первой головоломки свидетельствуют «Птицы» Аристофана, где персонаж, изображающий астронома Метона, выходит на сцену, вооруженный линейкой и циркулем, и берется показать, «как из твоего круга можно сделать квадрат» — т. е. каким образом можно найти квадрат, площадь которого будет равна площади данного круга. Возможно, именно проблемы такого рода привели поздних пифагорейцев к формулированию учения об иррациональных числах и несоизмеримых величинах[1205]. Именно пифагорейцы, изучавшие параболу, гиперболу и эллипс, сделали возможным эпохальный труд Аполлония из Перги о конических сечениях[1206]. Около 440 года Гиппократ Хиосский (не врач) опубликовал первую известную нам книгу по геометрии и решил задачу о квадрировании луночек[1207]. Около 420 года Гиппий Элидский совершил трисекцию угла с помощью квадратрисы[1208]. Около 410 года Демокрит Абдерский объявил, что «в построении линий согласно заданным условиям меня не превзошел никто, даже сами египтяне»[1209]; он почти оправдал свою похвальбу, написав четыре книги по геометрии и надоя формулы площадей конуса и пирамиды[1210]. В целом греки были столь же великолепны в геометрии, сколь слабы в арифметике. Геометрия активно входила даже, в их искусство, создавая многие формы керамического и архитектурного орнамента и исчисляя пропорции и изгибы Парфенона.


II. Анаксагор

Составной частью борьбы между религией и наукой был запрет на занятия астрономией, наложенный афинским законодательством в самый разгар Перикловой эпохи[1211]. В Акраганте Эмпедокл выдвинул идею, что для прохождения из одной точки в другую свету требуется время[1212]. В Элее Парменид провозгласил, что Земля имеет шарообразную форму, разделил планету на пять поясов и заметил, что освещенная сторона Луны всегда обращена к Солнцу[1213]. В Фивах пифагореец Филолай сместил Землю из центра Вселенной и низвел ее до статуса одной из многих планет, обращающихся вокруг «срединного огня»[1214]. Ученик Филолая Левкипп объяснил происхождение звезд воспламенением и концентрацией раскаленных частиц, «кружащихся в общем вихре»[1215]. В Абдерах Демокрит, ученик Левкиппа и вавилонских мудрецов, описал Млечный Путь как скопление мелких звезд и резюмировал астрономическую историю как периодическое столкновение и разрушение бесчисленного множества миров[1216]. На Хиосе Энопид открыл наклонение эклиптики[1217]. Почти во всех греческих колониях пятого века совершались научные открытия, замечательные в эпоху, почти не знавшую научных приборов.

Но когда Анаксагор попытался приступить к похожей работе в Афинах, он обнаружил, что настроение людей и народного собрания столь же враждебно к свободным исследованиям, сколь вдохновляюща дружба Перикла. Около 480 года в возрасте двадцати лет он прибыл сюда из Клазомен. Анаксимен привил ему такой интерес к звездам, что, когда его однажды спросили, в чем смысл жизни, он ответил: «В том, чтобы наблюдать солнце, луну и небо»[1218]. Изучая землю и небо, он не заботился о своем состоянии и впал в бедность, тогда как афинская интеллигенция провозгласила его книгу «О природе» величайшим научным трудом столетия.

Она стала продолжением традиции и умозрения ионийской школы. Мироздание, утверждал Анаксагор, представляло собой поначалу беспорядочное смешение различных семян (spermata), которое было пронизано нусом, или Умом, — тончайшей материальной субстанцией, родственной источнику жизни и движения в нас самих. И как ум вносит порядок в хаос наших действий, так Вселенский Ум упорядочил первоначальные семена, поместив их в круговой вихрь[1219] и направляя их эволюцию к органическим формам жизни[1220]. Этот вихрь разделил семена на четыре элемента — огонь, воздух, воду и землю — и окружил мир двумя вращающимися оболочками: верхняя состояла из эфира, внутренняя — из воздуха. «Вследствие мощного вихревого движения оболочка огненного эфира отрывала от земли камни, которые, воспламеняясь, становились звездами»[1221]. Солнце и звезды — это раскаленные каменные глыбы. «Солнце представляет собой раскаленную докрасна глыбу, в несколько раз большую, чем Пелопоннес»[1222]. Когда их вращательное движение ослабевает, камни из внешней оболочки падают на землю в качестве метеоритов[1223]. Луна — это раскаленное твердое тело, на поверхности которого имеются равнины, горы и ущелья[1224]; она заимствует свет у Солнца и является ближайшим к Земле небесным телом[1225]. «Затмение Луны происходит из-за того, что Земля становится между ней и Солнцем; затмение Солнца случается, когда между ним и Землей становится Луна»[1226]. Вероятно, другие небесные тела обитаемы, как и наша Земля; там «возникают люди и другие существа, наделенные жизнью; люди живут в городах и возделывают поля, как и мы»[1227]. Из внутренней, или газообразной, оболочки нашей планеты путем последовательных конденсаций образуются облака, вода, земля и камни. Ветры обязаны своим возникновением разрежению атмосферы, вызванному жаром солнца; «при столкновении облаков грохочет гром, при их трении друг о друга сверкает молния»[1228]. Количество материи всегда неизменно, но все формы имеют начало и конец; со временем горы превратятся в море[1229]. Различные формы и объекты мира порождены агломерацией однородных частиц (гомеомерии)[1230]. Все организмы изначально произошли из земли, влаги и тепла, а после этого начали размножаться половым путем[1231]. Человек превзошел своим развитием других животных в силу того, что вертикальное положение тела освободило ему руки и позволило захватывать предметы[1232].

Эти достижения — основание метеорологии, правильное объяснение затмений, рациональная гипотеза планетообразования, открытие того, что луна светит не своим светом, и эволюционная теория происхождения животных и человека — сделали Анаксагора одновременно Коперником и Дарвином своего времени. Возможно, афиняне простили бы ему эти мнения, не пренебреги он своим нусом при объяснении природных и исторических событий; может статься, они видели в нусе уловку, подобную Еврипидовому deus ex machina (богу из машины), призванную спасти шкуру автора. Аристотель замечает, что Анаксагор всюду искал естественных объяснений[1233]. Когда Периклу принесли барана с одним рогом посреди лба, Анаксагор велел вскрыть животному череп и показал, что мозг, вместо того чтобы заполнить оба полушария, сосредоточился в центре, обусловив тем самым наличие всего одного рога[1234]. Он вызвал неудовольствие простонародья, предложив естественное объяснение метеоров, и низвел многие мифологические фигуры до уровня персонифицированных абстракций[1235].

Некоторое время афиняне относились к философу вполне добродушно, ограничившись тем, что дали ему прозвище Нус[1236]. Но когда выяснилось, что никак иначе ослабить Перикла невозможно, его демагогический соперник Клеон официально обвинил Анаксагора в нечестии на том основании, что тот называл солнце (которое народ по-прежнему почитал богом) раскаленной каменной глыбой; Клеон повел дело столь решительно, что несмотря на смелую защиту Перикла философ был осужден[1237]. Не питая любви к цикуте, Анаксагор бежал в Лампсак на Геллеспонте, где жил преподаванием философии[1238]. Когда ему принесли известие, что афиняне вынесли ему смертный приговор, он ответил: «Природа давно уже приговорила к смерти и их, и меня»[1239]. Он умер несколько лет спустя, в возрасте семидесяти трех лет.

Отсталость Афин в астрономии отразилась и на их календаре. Общегреческого календаря не существовало: в каждом государстве имелся свой собственный; в каждой греческой области была принята одна из четырех возможных дат начала нового года; по мере пересечения границ менялись даже названия месяцев. Аттический календарь отсчитывал месяцы по луне, а годы по солнцу[1240]. Поскольку двенадцать лунных месяцев составляют лишь 360 дней, каждый второй год добавлялся тринадцатый месяц, приводивший календарь в соответствие с солнцем и временами года[1241]. Так как в силу этого год становился на десять дней длиннее необходимого, Солон постановил, чтобы следующие друг за другом месяцы состояли поочередно из двадцати девяти и тридцати дней и делились на три недели (dekades), по десять (при необходимости, девять) дней в каждой[1242]; несмотря на это четыре дня по-прежнему оставались лишними, и греки отбрасывали один месяц раз в восемь лет. Таким необычайно окольным путем они в конце концов получили год из 365 1/4 дней[1243].

Между тем в науке о земле прогресс был весьма скромным. Анаксагор правильно объяснил ежегодные разливы Нила, сочтя их причиной весеннее таяние снегов и дожди в Эфиопии[1244]. Возникновение Гибралтарского пролива греческие геологи отнесли на счет землетрясения, а появление Эгейских островов приписали отступлению моря[1245]. Около 496 года Ксанф Лидийский предположил, что Средиземное и Красное моря были некогда соединены в районе Суэца, а Эсхил донес до нас мнение о том, что Сицилия отрезана от Италии в результате землетрясения[1246]. Скилак из Карии (521–485) исследовал все побережье Средиземного и Черного морей. По-видимому, греки не решались на столь авантюрное путешествие, какое предпринял карфагенянин Ганнон; с флотом из шестидесяти кораблей он вышел за Гибралтар и проплыл четыре с лишним тысячи километров вдоль западного побережья Африки (около 490 года). В конце пятого века карты Средиземноморья не были редкостью в Афинах. Насколько нам известно, физика оставалась неразвитой, хотя изгибы Парфенона указывают на значительные познания в области оптики. Ближе к середине пятого века пифагорейцы сформулировали наиболее долговечную из греческих научных гипотез — атомистическую концепцию материи. Эмпедокл и другие выдвинули теорию эволюции человека из низших форм жизни и описали медленный переход человечества от дикости к цивилизации[1247].


III. Гиппократ

Эпохальным событием в истории греческой науки Периклова века стало развитие рациональной медицины. Еще в пятом столетии греческая медицина была в значительной мере связана с религией, а лечением болезней по-прежнему занимались храмовые жрецы Асклепия. Храмовая терапия пользовалась сочетанием эмпирической медицины с впечатляющей обрядностью и заклинаниями, которые захватывали и высвобождали воображение пациента; возможно, применялись также гипноз и некая разновидность анестезии[1248]. С церковной медициной конкурировала медицина светская. Хотя обе группы врачей возводили свое происхождение к Асклепию, мирские асклепиады отвергали религиозные средства, не притязали на чудотворное исцеление и постепенно подводили под медицину рациональный фундамент.

В пятом веке светская медицина Греции была достоянием четырех великих школ: на Косе и в Книде в Малой Азии, в италийской Кротоне и на Сицилии. В Акраганте полуфилософ, получудотворец Эмпедокл делил славу врача с рационалистом Акроном[1249]. Уже в 520 году мы находим известия о враче Демокеде, который родился в Кротоне и занимался медициной на Эгине, в Афинах, на Самосе и в Сузах, вылечил Дария и царицу Атоссу и на закате своих дней вернулся в родной город[1250]. В той же Кротоне пифагорейская школа готовила знаменитейших греческих врачей до Гиппократа. Алкмеона называют настоящим отцом греческой медицины[1251], однако он, несомненно, является поздним представителем светской медицинской традиции, чьи основоположники пропадают за горизонтами истории. В начале пятого века он обнародовал книгу «О природе» (Peri physeos) — обычное в Греции название для труда, в котором поднимались общие вопросы естествознания. Насколько нам известно, он был первым из греков, кто установил местоположение зрительного нерва и евстахиевой трубы, занимался препарированием животных, объяснил физиологию сна, признал мозг центральным органом мышления и на пифагорейский лад определил здоровье как гармонию элементов тела[1252]. Главной фигурой в Книде был Еврифрон, который составил медицинское пособие, известное как «Книдские изречения», выяснил, что плеврит является болезнью легких, приписал происхождение многих болезней запору и прославился своей успешной акушерской деятельностью[1253]. Между косской и книдской школами шла ожесточенная война, так как книдяне, которым была не по душе склонность Гиппократа к базисному «прогнозу», направленному на установление общей патологии, настаивали на тщательной классификации всех недугов и лечении, учитывающем их специфику. В конце концов, словно бы в силу некой философской справедливости, многие книдские труды нашли свое место в Гиппократовом Корпусе.

Из краткой биографии Гиппократа у Суды явствует, сколь выдающуюся роль играл он в медицине своего времени. Знаменитый врач родился на Хиосе в том же году, что и Демокрит; несмотря на то что они жили так далеко друг от друга, между ними завязалась большая дружба, и, возможно, свой вклад в секуляризацию медицины внес «смеющийся философ». Гиппократ был сыном врача; он рос и практиковал среди тысяч инвалидов и туристов, приезжавших «на воды» — к горячим источникам Коса. Его искусство сложилось под руководством Геродика из Селимбрии, который приучил Гиппократа больше полагаться на диету и упражнения, чем на лекарства. Слава Гиппократа была столь громкой, что к числу его пациентов принадлежали такие монархи, как Пердикка Македонский и царь Персии Артаксеркс I. В 430 году Афины пригласили его для того, чтобы он остановил разразившуюся в городе страшную эпидемию. Демокрит посрамил друга, прожив более ста лет, тогда как великий врач скончался в восемьдесят три года.

В медицинской литературе нет ничего более разнородного, чем собрание трактатов, приписывавшихся в древности Гиппократу. Среди них учебники для врачей, советы для неспециалистов, лекции для студентов, сообщения об исследованиях и наблюдениях, клинические заметки об интересных случаях, наконец, очерки софистов, интересовавшихся научными и философскими аспектами медицины. Сорок две истории болезни были единственным образцом данного жанра на протяжении последующих семнадцати столетий; они задают высокий эталон честности, признавая, что в шестидесяти процентах случаев болезнь (или метод лечения) оказывается смертельной[1254]. Из всех этих сочинений, по общему согласию, лишь четыре принадлежат перу Гиппократа; это «Афоризмы», «Прогностик», «Режим при острых заболеваниях» и монография «О ранениях в голову»; остальная часть Гиппократова Корпуса написана разными авторами между пятым и вторым веками до нашей эры[1255]. В их композиции много нелепого, но, возможно, не больше, чем в современных трактатах и историях с точки зрения будущего. Большая часть материала носит фрагментарный характер и принимает свободную афористическую форму, время от времени соскальзывая в поистине «гераклитовские темноты». Среди «Афоризмов» встречается знаменитое замечание: «Искусство обширно, да жизнь коротка»[1256].

Историческая роль Гиппократа и его преемников состояла в освобождении медицины как от религии, так и от философии. Порой, как, например, в трактате «О режиме», рекомендуется прибегнуть к молитве; но общий тон Корпуса — это решительная опора на рациональную терапию. Очерк «О священной болезни» прямо нападает на теорию, по которой болезни вызываются богами; все болезни, утверждает автор, имеют естественные причины. Эпилепсия, которую люди объясняют как одержимость демоном, не исключение. «Люди продолжают верить в ее божественное происхождение потому, что не в силах ее понять… Шарлатаны и знахари, не знающие лечения, способного помочь, прячутся и укрываются за суеверием и называют эту болезнь священной затем, чтобы не раскрылось их вопиющее невежество»[1257]. Гиппократ был типичным выразителем духа Перикловой эпохи: наделенный богатым воображением, но реалистичный, чуждый таинственности и скуки мифа, признающий ценность религии, но борющийся за понимание мира на языке разума. В этом движении за эмансипацию медицины ощутимо влияние софистов; и действительно, философия оказала такое мощное воздействие на греческую терапию, что науке пришлось сражаться не только с религиозными, но и с философскими препонами. Гиппократ настаивает на том, что философским теориям не место в медицине и что лечение должно осуществляться посредством внимательного наблюдения и точной регистрации специфических случаев и фактов. Он не вполне осознает ценность эксперимента, но полон решимости руководствоваться опытом[1258].

Изначальная «инфицированность» Гиппократовой медицины философией явственно проступает в знаменитом некогда учении о «жидкостях». Тело, по мнению Гиппократа, состоит из крови, флегмы, желтой и черной желчи; самым совершенным здоровьем обладает тот, в ком надлежащее количество этих элементов смешано в надлежащей пропорции; боль обусловлена недостатком или избытком одной из «жидкостей» или ее обособлением от остальных[1259]. Эта теория пережила все другие медицинские гипотезы античности; она отмерла только в предыдущем столетии, возможно, переселившись в современное учение о гормонах или железистой секреции. Поскольку считалось, что поведение «жидкостей» зависит от климата и диеты, а самыми распространенными заболеваниями в Греции были простуды, пневмония и малярия, Гиппократ (?) написал краткий трактат «О воздухах, водах и местностях» в их отношении к здоровью. «Человек может уверенно выходить на холод, — читаем мы здесь, — но только не после еды или упражнений… Тело не следует выставлять на зимний холод»[1260]. Врач-ученый, где бы он ни поселился, будет изучать, как воздействуют на местное население ветры и времена года, водные ресурсы и природа почвы.

Самой слабой стороной Гиппократовой медицины была диагностика. Пульс, по-видимому, не измерялся; о жаре судили лишь с помощью прикосновения, а аускультация была непосредственной. Была известна инфекционная природа чесотки, офтальмии и туберкулеза[1261]. Корпус содержит превосходные клинические картины эпилепсии, эпидемического воспаления околоушных желез (свинки), родильного сепсиса, а также однодневной, трехдневной и четырехдневной лихорадок. В собрании не упоминаются оспа, корь, дифтерия, скарлатина, сифилис; отсутствует также ясное упоминание брюшного тифа[1262]. Трактат «О режиме» имеет профилактическую направленность, агитируя за «продиагноз» — попытку уловить первые симптомы недуга и подавить его в зародыше[1263]. Гиппократу был особенно дорог «прогноз»: хороший врач, полагал он, научится на опыте предвидеть последствия различных состояний тела и уже на первых стадиях болезни сможет предсказать ее дальнейшее течение. В большинстве заболеваний наступает кризис, когда либо недуг, либо пациента ожидает конец; почти пифагорейское вычисление критического дня стало характерной составляющей Гиппократовой теории. Если во время этих кризисов природное тепло тела сумеет одолеть болезнетворную субстанцию и избавиться от нее, пациент будет исцелен. При любом лечении главным целителем является природа, т. е. силы и строение организма; врач может лишь удалить или ослабить все, что препятствует природной защите и восстановлению. Поэтому Гиппократ мало пользуется лекарствами, главным образом полагаясь на свежий воздух, рвотное, суппозитории, клизмы, банки, кровопускание, припарки, мази, массаж и гидротерапию. Греческая фармакопея была ободряюще скудна и состояла в основном из слабительных. Кожные заболевания лечились при помощи серных ванн и наложения мазей из печени дельфина[1264]. «Живи здоровой жизнью, — советует Гиппократ, — и ты не заболеешь иначе, как из-за эпидемии или несчастного случая. Если ты заболел, надлежащая диета предоставит тебе лучший шанс на выздоровление»[1265]. Часто предписывался пост, если это позволяли силы пациента; «дело в том, что чем больше мы кормим нездоровое тело, тем больший вред ему наносим»[1266]. В общем, «человеку полагается есть только раз в день, если лишь он не слишком тощий»[1267].

Анатомия и физиология в Греции медленно прогрессировали, что в значительной мере было обусловлено исследованием внутренностей животных во время гадания. Маленький трактат из Корпуса Гиппократа описывает желудочки, большие сосуды и их клапаны. Сиеннесис Кипрский и Диоген Критский создали описания сосудистой системы, причем Диоген понимал значение пульса[1268]. Эмпедокл выяснил, что сердце является центром сосудистой системы, и описал его как орган, с чьей помощью пневма, или жизненное дыхание (кислород?), переносится кровяными сосудами по всему телу[1269]. Следуя Алкмеону, Корпус принимает мозг за центр сознания и мысли; «С его помощью мы мыслим, видим, слышим и отличаем безобразное от прекрасного, дурное от доброго»[1270].

Хирургия по-прежнему оставалась, как правило, в ведении опытных врачей общего профиля, хотя в личный состав армий входили хирурги[1271]. Гиппократовская литература описывает трепанацию, а ее трактовка вывихов плечевого сустава или челюсти «современны» во всем, кроме обезболивания[1272]. На обетной табличке из афинского храма Асклепия показана складная сумка со скальпелями различного вида[1273]. Небольшой музей в Эпидавре сохранил для нас античные хирургические щипцы, зонды, скальпели, катетеры и зеркала, мало чем отличающиеся от используемых сегодня, а некоторые статуи представляют собой, по-видимому, образцы, иллюстрирующие методы вправления вывихнутого бедра[1274]. Гиппократовский трактат «О враче» дает подробные указания по подготовке операционного помещения, устройству естественного и искусственного освещения, чистоте рук, обращению с инструментами, положению пациента, перевязке ран и т. д.[1275]

Из этих и Других отрывков явствует, что в дни Гиппократа греческая медицина добилась крупных профессиональных и социальных успехов. Прежде греческие врачи переходили из города в город по зову необходимости, подобно своим современникам — софистам или проповедникам нашего времени. Теперь они осели на одном месте, открыли iatreia — «врачевальни», или медицинские кабинеты, — и пользовали больных как у себя в кабинетах, так и у них дома[1276]. Немало было и врачей-женщин, обычно занимавшихся болезнями своего пола; некоторые из них оставили авторитетные трактаты об уходе за кожей и волосами[1277]. Государство не проводило общественного освидетельствования будущих медиков, но требовало от них заверений в том, что они успешно практиковали или обучались под руководством признанного врача[1278]. Городские власти примирили общественную медицину с платной, нанимая докторов следить за здоровьем граждан и оказывать медицинскую помощь беднякам; лучшие из таких государственных врачей получали, подобно Демокеду, два таланта (2 000 долларов) в год[1279]. Разумеется, хватало и шарлатанов, а всезнающих любителей было, как во все времена, в избытке. Как везде и всегда, немалый урон профессии врача наносило занимавшееся ею бесчестное или некомпетентное меньшинство[1280]; и, подобно другим народам, греки мстили медицине за непредсказуемость, высмеивая ее почти столь же часто и не к месту, как и нелюбимый ими брак.

Гиппократ поднял это ремесло на новую высоту, подчеркивая важность врачебной этики. Он был не только практикующим врачом, но и учителем, и приписываемая ему знаменитая клятва была, возможно, предназначена для того, чтобы обеспечить преданность ученика своему наставнику[1281].

Клятва Гиппократа

Клянусь Аполлоном-Целителем, Асклепием, Гигиеей, Панакеей и всеми богами и богинями, призывая их себе в свидетели, что по мере моих сил и способностей буду соблюдать эту клятву и этот договор. Клянусь почитать моего наставника в этом искусстве наравне с родителями; делиться с ним своими средствами к существованию; когда ему нужны деньги, делиться своими; считать его семью своими ближними и преподавать им это искусство, если они того желают, без платы и договора; передать правила, устное учение и всю другую науку моим собственным сыновьям, сыновьям моего учителя и ученикам по договору, которые примут клятву врача, но более никому. Я буду использовать лечение, чтобы помочь больным по мере моих сил и способностей, никогда не причиняя им ущерба или вреда. Я не стану готовить яд, если меня попросят, и не стану подсказывать этого. Равным образом я не дам женщине пессария, чтобы вызвать выкидыш. Но я буду блюсти чистоту и святость моей жизни и моего искусства. Я не буду использовать нож, пусть даже мои больные будут поистине из камня, но предоставлю это тем, кто в этом сведущ. В какой бы дом я ни вошел, я войду туда, чтобы помочь больному, и буду воздерживаться от любого преднамеренного ущерба и вреда, особенно от жестокого обращения с телами мужчин или женщин, невольников или свободных. И что бы я ни увидел и ни услышал, занимаясь своим ремеслом, а также в частных беседах с людьми, если это не подлежит огласке, я никогда не стану этого разглашать, почитая подобные предметы святой тайной. И если я соблюду и не нарушу эту клятву, пусть навеки прославятся меж людьми моя жизнь и мое искусство; но если я преступлю и погрешу против нее, пусть случится со мной обратное[1282].

Врач, добавляет Гиппократ, должен подобающим образом ухаживать за внешностью, содержа тело в чистоте, а одежду в порядке. Он обязан сохранять мягкость, а его поведение внушать пациенту уверенность[1283]. Он обязан:

«Внимательно следить за собой и говорить только то, что совершенно необходимо… Войдя в комнату больного, помни о том, как полагается сидеть, о сдержанности, о своем платье, об убедительности тона, краткости речи, хладнокровии, врачебном такте, самообладании, подавлении беспокойства, готовности делать то, что надлежит сделать… Настоятельно прошу тебя не проявлять излишней черствости, но учитывать, насколько состоятелен твой пациент. Иногда оказывай свои услуги даром, и если будет возможность услужить чужеземцу, испытывающему денежные затруднения, помоги ему во всем. Ибо там, где есть любовь к человеку, есть любовь и к искусству[1284].

Если, вдобавок ко всему этому, врач изучает философию и занимается ею, он становится образцовым представителем своей профессии, потому что «врач, любящий мудрость, равен богу»[1285].

Греческая медицина не обнаруживает значительного прогресса по сравнению с медицинскими и хирургическими познаниями Египта, добытыми за тысячу лет до всевозможных отцов медицины; в вопросе специализации греки, видимо, уступают египтянам. С другой точки зрения, мы должны высоко ценить греков хотя бы за то, что вплоть до девятнадцатого века нашей эры их медицинская практика и теория не претерпели существенных улучшений. В общем, греческая наука продвинулась настолько, насколько это было возможно при отсутствии точных инструментов наблюдения и экспериментальных методов. Она бы пошла дальше, не вмешивайся в нее религия и не расхолаживай ее философия. Во времена, когда многие молодые афиняне с энтузиазмом предавались изучению астрономии и сравнительной анатомии, научный прогресс сдерживало обскурантистское законодательство и процессы над Анаксагором, Аспасией и Сократом; к тому же знаменитый «поворот» Сократа и софистов от внешнего к внутреннему миру, от физики к этике отвлек греческую мысль от проблем природы и эволюции, обратив ее к рассмотрению метафизических и нравственных вопросов. На столетие Греция подпала под обаяние философии, и все это время наука топталась на месте.


Глава 16 Столкновение философии и религии

I. Идеалисты

Век Перикла напоминает современную эпоху разнообразием и путаницей мысли, а также тем вызовом, который он бросил всем традиционным нормам и верованиям. Но ни одна эпоха не может состязаться с веком Перикла по количеству и величию философских идей или буйству и силе горевших вокруг них споров. Все вопросы, которые волнуют современный мир, уже обсуждались в древних Афинах, причем с такой свободой, что всполошилась вся Греция, за исключением молодежи. Во многих городах — прежде всего, в Спарте — публичное обсуждение философских проблем находилось под запретом «ввиду ревности, вражды и бесцельных споров (говорит Афиней), которые из них проистекают»[1286]. Но в Перикловых Афинах «любезная отрада» философии покорила души образованных классов; словно в эпоху французского Просвещения, богачи открыли свои дома и салоны; с философами носились как со знаменитостями, а остроумные доводы сопровождались аплодисментами, подобно мощным ударам на Олимпийских играх[1287]. Когда в 432 году война слов перешла в войну мечей, афинский разум пришел в такое возбуждение, которое, как лихорадка, заставило забыть всякую трезвость мысли и суждения. После мученичества Сократа лихорадка на время ослабла или рассеялась из Афин по другим греческим центрам; даже Платон, очевидец ее кульминации и кризиса, истощил свои силы за шестьдесят лет участия в этой новой игре и стал завидовать нерушимой ортодоксии Египта и безмятежной устойчивости египетской мысли. Подобный энтузиазм суждено пережить только Возрождению.

Платон стал вершиной развития, начатого Парменидом; он был Гегелем после Канта-Парменида; щедро раздавая осуждающие приговоры, он никогда не переставал почитать своего метафизического родителя. В маленьком городке Элея на западном побережье Италии за четыреста пятьдесят лет до Христа было положено начало философии европейского идеализма, который из века в век вел упорную войну с материализмом[1288]. Загадка познания, различие между ноуменом и феноменом, между невидимой реальностью и нереальной видимостью были брошены в котел европейской мысли, где им предстояло кипеть или подогреваться в течение всей античности и средневековья, пока в лице Канта они не взорвались новой философской революцией.

Как Кант был разбужен Юмом, так Парменида пробудила философия Ксенофана; возможно, он был одним из многих умов, пораженных вестью Ксенофана о том, что боги суть выдумка и что существует только одна реальность, одновременно являющаяся миром и Богом. Парменид учился также у пифагорейцев и в некоторой мере разделял их пристрастие к астрономии. Но он не позволил себе заблудиться в звездах. Подобно большинству греческих философов, его привлекали деятельная жизнь и государственная деятельность; Элея поручила ему составить городской свод законов, который так понравился гражданам, что впоследствии при рассмотрении всех дел магистраты обязаны были руководствоваться этими законами[1289]. Возможно, отдыхая от трудов, он сочинил философскую поэму «О природе», от которой сохранилось около 160 строк — вполне достаточно, чтобы нам пожалеть о том, что Парменид писал не прозой. Поэт не без лукавинки провозглашает, что поэма ниспослана ему богиней; все вещи суть одно; движение, изменение и развитие нереальны, они — фантазмы поверхностных, противоречивых, недостоверных чувств; под оболочкой этих зыбких явлений покоится неизменное, однородное, неделимое, неразрушимое, неподвижное единство, являющееся единственным Бытием, единственной Истиной и единственным Богом. Гераклит говорил: Panta rei, все изменется; Парменид говорит: Hen ta panta, все едино и неизменно. Иногда, подобно Ксенофану, он описывает свое Единое как Вселенную и называет ее шарообразной и конечной; иногда, словно завороженный идеалистическим видением, он отождествляет Бытие с Мыслью и поет: «Мышление и Бытие — одно»[1290], как бы утверждая, что вещи существуют для нас лишь постольку, поскольку мы их сознаем. Начало и конец, рождение и смерть, развитие и разрушение — лишь формы; Единая Реальность не имеет ни начала, ни конца; Становления не существует, есть лишь одно Бытие. Движение также не имеет реальности, так как предполагает переход вещи туда, где ничего нет, или в незаполненное, пустое пространство; но пустое пространство, Небытие, существовать нс может; Единое заполняет все углы и закоулки мироздания и вечно прсиывает в покое[1291].

Трудно было бы ожидать, что люди станут терпеливо выслушивать все это, и, очевидно, Парменидов Покой стал мишенью множества метафизических атак. Значение Зенона Элейского, этого проницательного последователя Парменида, заключается в попытке показать, что идеи множественности и движения являются — по крайней мере, теоретически — столь же невозможными, как и неподвижное Единое Парменида. Словно упражняясь в упрямстве и теша свою молодость, Зенон опубликовал книгу парадоксов, девять из которых дошли до нашего времени; нам хватит трех. Во-первых, утверждал Зенон, любое тело, двигаясь к точке А, сначала должно достичь точки Б, лежащей на пол пути к А; чтобы попасть в точку Б, прежде оно должно достичь точки В, лежащей на полпути к Б; и так до бесконечности. Так как для совершения бесконечного числа перемещений требуется бесконечное количество времени, движение любого тела к любой точке неосуществимо за конечный промежуток времени. Во-вторых, развивая первый парадокс, он доказывал, что быстроногий Ахилл никогда не догонит неторопливую черепаху, потому что всякий раз, когда Ахилл достигнет точки, которую занимала черепаха, в то же мгновение черепаха продвинется чуть дальше. В-третьих, летящая стрела в действительности покоится, так как в любое мгновение полета она занимает всего одно место в пространстве, а значит, неподвижна; ее движение, актуальное для чувств, логически и метафизически невозможно[1292][1293].

Около 450 года, возможно, вместе с Парменидом Зенон прибыл в Афины и переполошил впечатлительный город своим умением вывести нелепые следствия из любой философской теории. Тимон Флиунтский писал о «двужалом языке могучего Зенона, доказывавшего ложность всего, что ему ни скажи»[1294]. Он явился (в относительном смысле, так как неведение прошлого вынуждает нас выражаться с такими вот оговорками) отцом логики, как Парменид был отцом европейской метафизики. Сократ, не одобрявший диалектического метода Зенона[1295], подражал ему столь рьяно, что люди предали его смерти, лишь бы сохранить душевный покой. Влияние Зенона на скептически настроенных софистов оказалось решающим, и в конечном итоге именно скептицизм удостоился триумфа в лице Пиррона и Карнеада. В старости, став «мужем великой мудрости и учености»[1296], он сокрушался, что философы принимают чересчур близко к сердцу интеллектуальные выходки его молодости. Последняя эскапада Зенона закончилась для него менее удачно: он присоединился к заговорщикам, задумавшим свергнуть элейского тирана Неарха, был выслежен и схвачен, предан пыткам и казнен[1297]. Он мужественно вынес все муки, чтобы как можно раньше связать свое имя со стоической философией.


II. Материалисты

Если отрицание движения и изменчивости явилось реакцией Парменида на текучую и неустойчивую метафизику Гераклита, то парменидовский монизм был решительным возражением против атомизма поздних пифагорейцев. Они преобразовали теорию чисел основателя своей школы в учение о том, что все вещи состоят из чисел, понятых как неделимые единицы[1298]. Когда Филолай из Фив добавил, что «все совершается в согласии с необходимостью и гармонией»[1299], все было подготовлено для появления в греческой философии атомистической школы.

Около 435 года Левкипп Милетский прибыл в Элею и учился у Зенона; возможно, здесь он услышал о числовом атомизме пифагорейцев, так как Зенон избрал мишенью самых остроумных своих парадоксов учение о множественности[1300]. Левкипп осел в Абдерах, преуспевающей ионийской колонии во Фракии. От учения самого Левкиппа сохранился только один фрагмент: «Ничто не происходит без участия разума, но все случается в согласии с разумом и необходимостью»[1301]. Возможно, именно в ответ на учения Зенона и Парменида Левкипп развил понятие пустого, или незанятого пространства; он надеялся таким способом сделать движение не только чувственно наглядным, но и теоретически возможным. Вселенная, говорил Левкипп, содержит атомы, пустоту и больше ничего. Носимые вихрем атомы под действием необходимости складываются в начальные формы всех вещей, причем подобное тянется к подобному; таким образом возникают планеты и звезды[1302]. Все, даже человеческая душа, состоит из атомов.

Демокрит был учеником или товарищем Левкиппа и развил атомистическую философию в законченную материалистическую систему. Его о; гец был человеком богатым и имел немалый вес в Абдерах[1303]; говорят, что от него Демокрит унаследовал сто талантов (100 000 долларов); большую часть наследства он истратил на путешествия[1304]. По неподтвержденным рассказам, он побывал в Египте и Эфиопии, в Вавилонии, Персии и Индии[1305]. «Среди моих современников, — говорит он, — никто не путешествовал больше, чем я, искавший вещей наиболее удаленных, повидавший большинство климатов и стран, выслушавший великое множество мыслителей»[1306][1307]. В беотийских Фивах он оставался достаточно долго, чтобы усвоить числовой атомизм Филолая[1308]. Расстратив деньги, он стал философом, жил скромно, все свое время отдавал исследованиям и созерцанию и говорил: «Я предпочел бы открыть одно [геометрическое] доказательство, чем сесть на трон персидского царя»[1309]. В нем была какая-то застенчивость; он чуждался диалектики и споров, не основал школы и, пребывая в Афинах, не завел знакомств ни с кем из здешних философов[1310]. Диоген Лаэртский перечисляет длинный список его трудов по математике, физике, астрономии, навигации, географии, анатомии, физиологии, психологии, психотерапии, медицине, философии, музыке и искусству[1311]. Фрасилл называл его философским пятиборцем (penthatlos), а некоторые современники нарекли его Мудростью (sophia)[1312]. Его интересы были столь же широки, как и Аристотелевы, его слог хвалили столь же горячо, как и слог Платона[1313]. Фрэнсис Бэкон — весьма своевременно — назвал его величайшим из древних философов[1314].

Подобно Пармениду, он начинает с критики чувств. В практических вопросах мы можем им доверять; но как только мы приступаем к анализу их свидетельств, мы обнаруживаем, что слой за слоем совлекаем с внешнего мира цвет, температуру, вкус, запах, сладость, горечь и звук, в которые его облекли наши чувства; эти «вторичные качества» находятся внутри нас или вовлечены в весь процесс восприятия, но не присущи объективной реальности; в мире, не имеющем ушей, падение леса не произведет шума, а океан, сколь бы он ни ярился, не сможет рокотать. «По соглашению (nomos) сладкое сладко, горькое горько, горячее горячо, холодное холодно, а цвет есть цвет; но по истине суть лишь атомы и пустота»[1315]. Поэтому чувства снабжают нас лишь темным знанием, или мнением; истинное знание приходит только после разысканий и раздумий. «По правде, мы не знаем ничего. Истина зарыта глубоко… Мы ничего не знаем наверняка, кроме изменений, вызываемых в нашем теле силами, с которыми оно соприкасается»[1316]. Все ощущения обусловлены атомами, испускаемыми предметом и попадающими на наши органы чувств[1317]. Все чувства суть формы осязания[1318].

Атомы, образующие мир, различаются формой, величиной и весом; все они устремлены вниз; в возникающем по этой причине вращательном движении подобные атомы сочетаются с подобными и производят планеты и звезды. Атомами не руководит нус, или Ум, их сортировка не производится Эмпедокловыми «любовью» и «ненавистью», но всем правит необходимость — естественное действие имманентных причин[1319]. Случайности не существует; случай — это выдумка, изобретенная для прикрытия нашего невежества[1320]. Количество материи всегда неизменно; нет ни абсолютного творения, ни абсолютной гибели[1321]; изменяются лишь комбинации атомов. При этом формы неисчислимы; вероятно, даже миров существует бесконечное множество — возникающих и гибнущих посреди вечного великолепия Вселенной[1322]. Органические существа первоначально возникли из влажной земли[1323]. Человек целиком состоит из атомов; душа — это сочетание мелких, гладких, округлых атомов, подобных атомам огня. Разум, душа, жизненное тепло, жизненное первоначало — все это одно и то же; ими наделены не только люди или животные, но они разлиты по всему миру; в человеке и других животных атомы души, посредством которых осуществляется мышление, распределены по всему телу[1324][1325].

И все же атомы, составляющие душу, — благороднейшая и самая удивительная часть тела. Мудрец будет «возделывать» мышление, освобождаться от страстей, суеверий и страхов, ища в созерцании и понимании сююмное счастье, доступное человеку. Счастье не зависит от внешних благ; человек «должен приучиться находить источники радости в самом себе»[1326]. «Образованность лучше богатства. Никакая сила и никакое сокровище не способны перевесить расширения нашего знания»[1327]. Счастье прерывисто, а «чувственное наслаждение приносит только краткое удовольствие»; более прочной удовлетворенности можно достигнуть, обретя душевную безмятежность (ataraxia), хорошее расположение духа (euthymia), умеренность (metriotes) и некий строй и соразмерность жизни (biu symmetricz)[1328]. Многому можно научиться у животных: «прядению — у паука, строительству — у ласточки, пению — у соловья и лебедя»[1329]; однако «телесная сила — достоинство одних вьючных животных; достоинство человека — сила мысли»[1330]. Так, подобно еретикам викторианской Англии, Демокрит строит на фундаменте этой скандальной метафизики в высшей степени благопристойную этику. «Добрые дела следует делать не по принуждению, но по убеждению; не из надежды на награду, но ради них самих… Злодеяний человек должен больше стыдиться перед самим собой, чем перед всем миром»[1331].

Он стал иллюстрацией собственных заповедей и, быть может, оправдал свои советы, дожив до ста девяти, или, как говорят некоторые, всего до девяноста лет[1332]. Диоген Лаэртский сообщает, что, когда Демокрит публично читал главное свое сочинение — Megas Diakosmos, или «Большой Мирострой», абдериты подарили ему сто талантов (600 000 долларов); но не исключено, что перед этим Абдеры провели девальвацию своей монеты. Когда кто-то спросил у Демокрита о тайне его долголетия, философ отвечал, что каждый день он ел мед и омывал тело маслом[1333]. Наконец, прожив достаточно долго, он сократил ежедневный прием пищи, решившись понемногу уморить себя голодом[1334]. «Был он уже очень дряхл, — пишет Диоген[1335], — и ждал конца, а сестра горевала, как бы он не умер во время праздника Фесмофорий и не помешал ей воздать богине должные почести. Он ее ободрил и велел приносить ему каждый день теплые хлебы [или немного меда[1336]]; и, поднося их к ноздрям, он сумел поддержать свою жизнь в течение всего праздника, а когда миновали положенные три дня, то безболезненно расстался с жизнью, прожив сто девять лет (как говорит Гиппарх)». (перевод М. Л. Гаспарова)

Город устроил ему похороны за государственный счет, и его хвалил сам Тимон Афинский[1337]. Демокрит не основал школы, зато он сформулировал самую знаменитую научную гипотезу и создал философскую систему, которая, опровергаемая всеми, пережила всех и с новой силой возрождается из поколения в поколение.


III. Эмпедокл

Идеализм оскорбляет чувства, материализм — душу; первый объясняет все, кроме мира, второй — все, кроме жизни. Чтобы свести эти полуправды воедино, требуется найти некий динамический принцип, который способен стать посредником между структурой и ростом, между вещами и мыслью. Анаксагор искал этот принцип в космическом Уме; Эмпедокл искал его в имманентных силах эволюции.

Этот акрагантский Леонардо родился в год Марафона; он происходил из богатой семьи, чья страсть к конским ристаниям была малообещающей для философии. Некоторое время он занимался у пифагорейцев, но по свойственной ему щедрости разгласил кое-какие эсотерические учения и был изгнан[1338]. Близко к сердцу он принял доктрину переселения душ и с поэтической симпатией провозгласил: «Был я некогда юношей, девой и цветущим кустом, птицей был я и рыбой, что молча держит путь по глубокому морю»[1339]. Он осуждал потребление животной пищи как форму каннибализма; разве эти животные не очередное воплощение человеческих существ?[1340] Он верил, что все люди были некогда богами, но лишились своего небесного удела в силу некой скверны или насилия; он был убежден, что различает в своей душе присутствие врожденной божественной силы. «От какой славы, от какого безмерного блаженства низвергся я, чтобы скитаться вместе со смертными по этой земле!»[1341] Убежденный в своей божественности, он обулся в расшитые золотом сандалии, облачился в пурпурное платье и увенчал главу лавром, будучи, как он скромно объяснял землякам, любимцем Аполлона; и только друзьям Эмпедокл признавался в том, что он бог. Он притязал на сверхчеловеческие способности, совершал магические обряды и с помощью заклинаний пытался вырвать у мирз иного тайны человеческой судьбы. Он предлагал лечить недуги чарами своих слов и исцелил столь многих, что люди наполовину поверили его притязаниям. В действительности он был ученым и врачом, высказавшим плодотворные догадки в области медицины и сведущим в психологии врачебного искусства. Обладая блестящими ораторскими способностями, Эмпедокл, по словам Аристотеля[1342], «открыл» основы риторики и обучил им Горгия, который торговал ими в Афинах. Он был инженером, спасшим Селинунт от моровой язвы путем осушения болот и изменения русла рек[1343]. Смелый политик, он — несмотря на свое высокое происхождение — возглавил народное восстание против узкого слоя аристократии, отказался от диктатуры и установил умеренную демократию[1344]. Он написал поэмы «О природе» и «Очищения» столь отменным стихом, что Аристотель и Цицерон относили его к числу первых поэтов, а Лукреций польстил ему, став его подражателем. «Явившись на Олимпийские игры, — говорит Диоген Лаэртский, — он привлек к себе всеобщее внимание, так что только и было разговоров, что о нем»[1345]. Возможно, после всего, что нам известно, он и вправду был богом.

Уцелевшие 470 строк дают нам весьма отрывочную информацию о его философии. Будучи эклектиком, он находил долю мудрости в каждой системе. Он спорил с Парменидом, отвергшим все чувства скопом, и приветствовал каждое чувство как «путь к пониманию»[1346]. Ощущение обусловлено истечением частичек, исходящих от объекта и попадающих в «поры» (роroi) органов чувств; поэтому, чтобы дойти до нас, свету солнца необходимо некоторое время[1347]. Смена дня и ночи обусловлена тем, что Земля преграждает путь лучам Солнца[1348]. Все вещи состоят из четырех элементов — воздуха, огня, воды и земли. На них воздействуют две основные силы, силы притяжения и отталкивания — любовь и ненависть. Бесчисленные соединения и разделения элементов под действием этих сил порождают предметный и исторический мир. Когда преобладает Любовь, или стремление к единству, материя эволюционирует в растения, и организмы принимают все более сложные формы. Подобно тому, как переселение душ вплетает все живые существа в одну биографию, в природе нет резких различий между одним видом или родом и другим; например: «Волосы, листья, густые перья птиц и чешуя, образующаяся на упругом теле, — одно и то же»[1349]. Природа производит всевозможные органы и формы; любовь их соединяет, иногда производя на свет уродов, гибнущих из-за своей неприспособленности, иногда — организмы, способные к размножению и отвечающие условиям выживания[1350]. Все высшие формы развиваются из низших[1351]. Поначалу оба пола объединены в одном теле; затем они разделяются, и каждая половина стремится воссоединиться с другой[1352][1353]. Процессу эволюции соответствует процесс распада, когда ненависть, или сила разделения, разрушает сложное здание, возведенное любовью. Мало-помалу организмы и планеты возвращаются ко все более и более примитивному состоянию, пока все вещи не сольются снова в изначальную аморфную массу[1354]. Это чередование развития и упадка продолжается без конца — в каждой части и в целом; две силы — соединение и разобщение, любовь и ненависть, добро и зло — сражаются и уравновешивают друг друга во вселенском цикле жизни и смерти. Столь стара философия Герберта Спенсера[1355].

Место Бога в этом процессе не вполне ясно, так как у Эмпедокла трудно отделить факт от метафоры, философию от поэзии. Иногда он отождествляет божество с самой космической сферой, иногда с источником всей жизни или всяческой разумности; но он знает, что мы никогда не сможем образовать точную идею фундаментальной и изначальной творческой силы. «Невозможно приблизить к себе Бога, чтобы его можно было узреть очами или коснуться руками… Ибо у него нет человеческой головы, присоединенной к членам, а из плечей у него не прыщут ветви рук; у него нет ни стоп, ни колен, ни покрытой волосами части. Нет; он только дух, священный и неизреченный, проницающий всю Вселенную быстрыми мыслями»[1356]. Эмпедокл заканчивает мудрым и усталым советом старости:

«Слабы и узки способности, разлитые по телу, а беды, обрушивающиеся на него, многочисленны и притупляют мысли; краток отпущенный людям срок жизни, что подобна смерти. Затем они уносятся и рассеиваются в воздухе, словно дым; а то, что они мнят знанием, — лишь крохи опыта, на который они наткнулись, бродя по свету. Зато всякий похваляется, что постиг целое! Глупцы! Ибо то, что есть, не видно оку, недоступно слуху и не может быть объято умом человека»[1357].

В последние годы он все больше становился проповедником и пророком, отдавая все свои силы теории перевоплощения и умоляя сограждан смыть скверну, из-за которой они изгнаны с неба. Следуя разнородной мудрости Будды, Пифагора и Шопенгауэра, он уговаривал род человеческий воздерживаться от брака, деторождения[1358] и бобов[1359]. Когда в 415 году афиняне осадили Сиракузы, Эмпедокл приложил все усилия, чтобы помочь защитникам города, вызвав гнев Акраганта, который ненавидел Сиракузы всей ненавистью, присущей родственникам. Изгнанный из родного города, он переселился в материковую Грецию и умер, по словам некоторых, в Мегарах[1360]. Но Гиппобот, утверждает Диоген Лаэртский[1361], рассказывал, будто Эмпедокл, возвратив к жизни женщину, которую сочли мертвой, покинул пир в честь ее выздоровления, пропал и никто его больше не видел. Легенда гласит, что он прыгнул в огненное жерло Этны, чтобы умереть, не оставив по себе никаких следов, и тем самым подтвердить свою божественность. Но стихия огня предала Эмпедокла: она извергла из себя его медные башмаки и веским символом смертности оставила их на краю кратера[1362].


IV. Софисты

Тем, кто считает, что Греция — синоним Афин, можно возразить, что ни один великий эллинский мыслитель до Сократа не был уроженцем этого города, а после Сократа только Платон. Судьба Анаксагора и Сократа свидетельствует, что в Афинах религиозный консерватизм был сильнее, чем в колониях, где географическая дистанция расшатала некоторые скрепы традиции. Возможно, Афины закоснели бы в своем обскурантизме и нетерпимости, если бы здесь не вырос космополитический торговый класс и сюда не пришли софисты.

Споры в народном собрании, тяжбы, рассматриваемые гелиеей, и растущая потребность мыслить логически, а говорить ясно и убедительно наряду с богатством и любознательностью имперского общества создали спрос на то, о чем до Перикла в Афинах и не подозревали, — на правильное высшее образование в сфере словесности, ораторского искусства, науки, философии и государственной деятельности. Поначалу спрос удовлетворялся не университетами, но странствующими учеными, которые снимали лекционные залы, проводили цикл занятий, а затем переходили в другие города, чтобы повторить все сначала. Некоторые из них, как Протагор, называли себя софистами, или учителями мудрости[1363]. Это слово воспринималось как эквивалент понятия «профессор университета» и было лишено всяких уничижительных коннотаций до тех пор, пока конфликт между религией и философией не вызвал консервативных нападок на софистику, а коммерциализм некоторых ее представителей не заставил Платона очернить ее имя обвинениями в продажности, с тех пор прочно за ней закрепившимися. Возможно, рядовая публика испытывала смутную неприязнь к этим учителям с первого их появления, так как их дорогие лекции по философии и риторике были доступны только людям состоятельным, давая им тем самым преимущество при ведении своих дел в суде[1364]. Это правда, что наиболее знаменитые софисты, как и наиболее искусные работники в любой области деятельности, запрашивали столько, сколько их покровители были в состоянии заплатить; таков повсеместный и непреложный закон ценообразования. Говорят, что Протагор и Горгий требовали десять тысяч драхм (10 000 долларов) за одного ученика. Но менее видные софисты довольствовались вполне умеренными гонорарами; пользовавшийся всегреческой славой Продик брал за доступ на свои занятия от одной до пятидесяти драхм с человека[1365].

Самый прославленный из софистов, Протагор родился в Абдерах за поколение до Демокрита. При жизни он был более известен, чем его соотечественник, и пользовался большим влиянием; о его репутации можно судить по тому фурору, который производил в Афинах каждый его приезд[1366][1367]. Даже Платон, который редко бывал осознанно справедлив к софистам, уважал Протагора и описывал его как человека благородного нрава. В платоновском диалоге, названном его именем, Протагор производит куда более приятное впечатление, чем молодой спорщик Сократ; в этом диалоге софистический разговор заводит Сократ, тогда как Протагор, ведущий себя как подобает джентльмену и философу, ни разу не выходит из себя, не завидует чужому блеску, не принимает спор чересчур всерьез и не проявляет излишней словоохотливости. Он допускает, что учит своих воспитанников рассудительности в частных и общественных вопросах, правильному управлению домом и семьей, искусству риторики, или убедительной речи, и умению понимать и руководить делами государства[1368]. Он защищает свою практику получения высоких гонораров, утверждая, что, когда ученик возражает против запрошенной суммы, он имеет обыкновение соглашаться на любую плату, которую ученик назовет справедливой, принеся клятву перед каким-нибудь святым храмом[1369], — смелая процедура для наставника, сомневающегося в существовании богов. Диоген Лаэртский обвиняет Протагора в том, что он был первым, кто «снабдил спорящих оружием софизма», — обвинение, которое пришлось бы по вкусу Сократу; но Диоген добавляет, что Протагор «был также первым, кто изобрел тип спора, называемый сократическим»[1370] — эти слова, пожалуй, Сократу бы не понравились.

Одной из многих его заслуг явилось то, что он заложил основы европейской грамматики и филологии. Согласно Платону[1371], он исследовал правильное словоупотребление и был первым, кто начал различать три рода имен, а также некоторые времена и наклонения глагола[1372]. Но главное его значение заключается в том, что скорее он, нежели Сократ, положил начало субъективной точке зрения в философии. В отличие от ионийцев он интересовался не столько вещами, сколько мышлением — т. е. всем процессом ощущения, восприятия, понимания и выражения. Если Парменид отвергал ощущения как путь к истине, Протагор, как и Локк, считал их единственным средством познания и отказывался допускать существование трансцендентальной — сверхчувственной — реальности. Найти абсолютную истину невозможно, говорил Протагор; речь может идти лишь о таких истинах, которые имеют силу только для данных людей в данных условиях; противоречащие друг другу утверждения могут быть равно истинными для разных лиц или в разное время[1373]. Любая истина, благо и красота относительны и субъективны; «человек — мера всех вещей: существующих, что они существуют, несуществующих, что они не существуют»[1374]. Перед взором историка начинает дрожать весь мир, когда Протагор провозглашает этот несложный принцип гуманизма и релятивизма; все принятые истины и священные принципы дают трещину; индивидуализм получил голос и философию, а сверхъестественные основы социального порядка грозят исчезнуть.

Далеко идущий скептицизм, имплицитно присутствующий в этом знаменитом утверждении, мог оставаться чисто теоретическим и безопасным, не примени его Протагор однажды к теологии. В доме непопулярного вольнодумца Еврипида перед лицом группы выдающихся мужей Протагор прочитал трактат, первая фраза которого произвела в Афинах переполох. «Относительно богов я не знаю, существуют они или нет или каковы они. Многие обстоятельства препятствуют познанию этих вещей: предмет темен, а наш земной век слишком короток»[1375]. Устрашенное этим зловещим вступлением народное собрание Афин изгнало Протагора, повелело всем афинянам сдать все имеющиеся у них копии его сочинений и сожгло эти книги на рыночной площади. Протагор бежал в Сицилию и, как гласит предание, по пути утонул[1376].

Горгий из Леонтин продолжил эту скептическую революцию, но ему достало здравого смысла большую часть жизни провести вне Афин. Его жизненный путь был типичным образцом союза греческой философии и политики. Родившийся около 483 года, он изучал философию и риторику у Эмпедокла и стал в Сицилии столь знаменитым оратором и учителем риторики, что в 427 году был направлен леонтинцами послом в Афины. На Олимпийских играх 408 года он завладел вниманием огромной толпы, выступив с речью, в которой призывал воюющих греков заключить между собой мир, чтобы сплоченно и уверенно противостоять усиливающейся персидской державе. Путешествуя из города в город, он излагал свои взгляды на ораторский слог столь благозвучно и нарядно, столь симметрично и антитетично на уровне мысли и фразы, столь тщательно держась середины между поэзией и прозой, что без труда привлекал учеников, приносивших ему по сто мин за курс лекций. Его книга «О природе» пыталась доказать три поразительных положения: (1) ничего не существует; (2) если что-нибудь и существует, оно непознаваемо; (3) если что-нибудь и познаваемо, знание не может быть передано от одного человека другому[1377][1378]. От Горгиевых сочинений не сохранилось больше ничего. Насладившись гостеприимством и гонорарами многих городов, он поселился в Фессалии и проявил мудрость, истратив большую часть своего немалого состояния при жизни[1379]. Он дожил, как уверяют нас все источники, по меньшей мере до ста пяти лет; один античный писатель сообщает, что, «хотя Горгий дожил до ста восьми лет, его тело не было ослаблено дряхлостью, но до самого конца он находился в добром здравии, а его чувства были остры, словно у юноши»[1380].

Если вместе софисты составляли нечто вроде «разрозненного» университета, то Гиппий Элвдский сам был университетом и олицетворял многознание в мире, в котором знания не были еще столь обширны, чтобы их невозможно было охватить одним умом. Он преподавал астрономию и музыку и внес самобытный вклад в геометрию; он был поэтом, музыкантом и оратором; он читал лекции по литературе, этике и политике; он был историком и заложил основы греческой хронологии, составив список победителей на Олимпийских играх; Элида использовала его как посла в других государствах; и он знал так много искусств и ремесел, что своими руками изготовлял всю свою одежду и украшения[1381]. Его вклад в философию был невелик, но весом: он протестовал против ведущей к вырождению искусственности городской жизни, противопоставлял природу и закон и утверждал, что закон — тиран человечества[1382].

Продик Кеосский продолжил грамматические исследования Протагора, установил части речи и доставил удовольствие людям пожилым, сочинив притчу о Геракле, который выбирает многотрудную Доблесть вместо легкой Порочности[1383]. Другие софисты были не столь благочестивы: Антифонт Афинский усвоил Демокритов материализм и атеизм и определял добродетель в терминах целесообразности; Фрасимах Халкедонский (если мы вправе считать, что Платон верно выразил его мнение) отождествлял право с силой и замечал, что благополучие негодяев ставит под сомнение существование богов[1384].

В целом софисты должны быть причислены к наиболее энергичным деятелям греческой истории. Они открыли для Европы грамматику и логику; они разрабатывали диалектику, анализировали формы аргументов и учили, как обнаруживать и применять ложные доводы. Благодаря их энергии и примеру рассуждение стало господствующей страстью греков. Применяя логику к языку, они способствовали ясности и точности мысли и облегчили аккуратную передачу знания. Благодаря им проза стала формой литературы, а поэзия — проводником философии. Они прилагали анализ ко всему: они отказались почитать традиции, не находившие поддержки в показаниях чувств или логике разума, и приняли решительное участие в рационалистическом движении, которое в конечном итоге привело мыслящие классы к утрате древней эллинской веры. «Общее мнение» эпохи, по свидетельству Платона, «выводило мир, всех животных и все растенияи все неодушевленные субстанции из некой самопроизвольной и неразумной причины»[1385]. Лисий рассказывает об атеистическом обществе, называвшем себя kakodaimoniotai, или «Клубом одержимых», и намеренно устраивавшем обеды в дни, отведенные для поста[1386]. В начале пятого века Пиндар благочестиво признавал авторитет Дельфийского оракула; Эсхил защищал его из политических соображений, Геродот — около 450 года — робко его критиковал, Фукидид — в конце пятого века — открыто его отвергал. Евтифрон сокрушался, что, когда он говорит об оракулах в собрании, народ смеется над ним как над замшелым глупцом[1387].

Все это не следует ставить софистам ни в заслугу, ни в вину; немало таких идей витали в воздухе, будучи естественным следствием растущего богатства, досуга, путешествий, исследований и размышлений. Их роль в упадке нравов была скорее второстепенной, чем главной; само богатство без помощи всякой философии кладет конец пуританизму и стоицизму. Но в этих скромных рамках софисты невольно ускорили распад. Большинство из них — если не принимать во внимание вполне человеческой слабости к деньгам — были людьми благородного нрава и вели достойную жизнь; однако они не передали своим ученикам традиций или мудрости, которые заложили или сохранили бы благоразумие и добродетель несмотря на открытие ими земного происхождения и географической изменчивости морали. Их колониальное происхождение привело, быть может, к недооценке обычая как мирной альтернативы насилию или закону в поддержании нравственности и порядка. Определить нравственность или человеческое достоинство в терминах знания, как это сделал Протагор за поколение до Сократа[1388], значило подтолкнуть мысль и в то же время нанести удар по характеру; акцент на знании повысил образовательный уровень греков, но содействовал не столько росту интеллигенции, сколько освобождению интеллекта. Вопреки ожиданиям провозглашение относительности знания не придало людям скромности, но предрасположило каждого считать себя мерой всех вещей; любой неглупый юноша мог ныне чувствовать себя судьей над моральными заповедями своего народа, отвергать их, если был не способен их понять или одобрить, а затем по собственному произволу выдавать свои желания за добродетели свободной души. Различие между «природой» и соглашением и готовность младших софистов доказывать, что дозволенное «природой» — благо вне зависимости от всякого обычая и закона, подкосили древние опоры греческой нравственности и поощрили множество экспериментов «по живому». Старики жаловались на исчезновение домашней простоты и верности и роптали на погоню за богатством, не сдерживаемую никакими религиозными заповедями[1389]. Платон и Фукидид сообщают о мыслителях и общественных деятелях, отвергавших мораль как суеверие и не признававших другого права, кроме силы. Этот беззастенчивый индивидуализм превратил логику и риторику софистов в инструмент судебного крючкотворства и политической демагогии, их широкий космополитизм — в трусливое нежелание защищать родину или лишенную всяческих предрассудков готовность продать ее всякому, кто больше заплатит. Религиозное крестьянство и консервативные аристократы начали соглашаться с рядовым гражданином городской демократии в том, что философия стала представлять угрозу для государства.

К атаке на софистов примкнули и некоторые философы. Сократ осуждал их (как Аристофан осуждал Сократа) за то, что они приукрашивают ошибку с помощью логики и делают ее убедительной с помощью риторики, и высмеивал их за то, что они берут гонорары[1390]. Он оправдывал свое незнание грамматики тем, что не смог позволить себе пятидесятидрахмовую лекцию Продика, но довольствовался лишь однодрахмовой, откуда можно вынести только самые элементарные сведения[1391]. Однажды, когда ему изменило добродушие, он воспользовался безжалостным и проницательным сравнением:

«Антифонт! У нас принято думать, что из красоты и знаний можно делать равно и благородное, и гнусное употребление.

Так, красоту если кто продает за деньги кому угодно, того обзывают распутником; а если кто знает, что его любит человек благородный, хороший, и делает этого человека своим другом, то мы считаем его нравственным. Точно так же, кто продает свои знания за деньги кому угодно, тех обзывают софистами; а кто, заметив в человеке хорошие способности, учит его всему хорошему, что знает, и делает своим другом, про того мы думаем, что он поступает, как следует доброму гражданину»[1392].

(Перевод С. И. Соболевского)

Будучи человеком богатым, Платон мог позволить себе согласиться с этим взглядом. Исократ начал свою карьеру с речи «Против софистов», сделался благополучным профессором риторики и запрашивал тысячу драхм (1000 долларов) за цикл занятий[1393]. Аристотель поддержал атаку; он определил софиста как человека, «который любой ценой стремится разбогатеть на своей мнимой мудрости»[1394], и обвинил Протагора в том, что тот «обещал заставить худшее казаться лучшим»[1395].

Трагедия была усугублена тем фактом, что обе стороны были правы. Жалоба на гонорары несправедлива: в отсутствие государственной поддержки не было никакой иной возможности финансировать высшее образование. Если софисты критиковали традицию и нравы, они делали это, разумеется, без всякого злого умысла; они думали, что освобождают рабов. Они были интеллектуальными представителями своего времени, разделяя его страсть к чистому интеллекту; подобно энциклопедистам французского Просвещения, они величавым порывом смели старое и не дожили (или не додумались) до того, чтобы поставить новые институты на место тех, которые предстоит сокрушить выпущенному на волю разуму. В каждой цивилизации настает время, когда старые обычаи подлежат пересмотру, если только общество собирается приспособиться к неостановимым экономическим переменам; софисты стали инструментом такого пересмотра, но им не хватило политической мудрости, чтобы провести переустройство. Их заслугой остается то, что они мощно стимулировали стремление к знанию и ввели моду на мышление. Изо всех уголков греческого мира они приносили в Афины новые идеи и сомнения, пробудив город к философскому сознанию и зрелости. Сократ, Платон и Аристотель были бы без них невозможны.


V. Сократ

1. Маска Силена

Приятно оказаться наконец лицом к лицу с фигурой столь далекой, на первый взгляд, от вымысла, как Сократ. Но когда мы рассмотрим два источника, на которые по необходимости опираются наши знания о Сократе, мы обнаружим, что один из них — Платон — писал художественные драмы, а другой — Ксенофонт — исторические новеллы, и ни те, ни другие не могут быть приняты за историю. «Рассказывают, — пишет Диоген Лаэртский, — что, услышав, как Платон читает своего «Лисида», Сократ вскричал: «Клянусь Гераклом! Чего только не понапридумывал обо мне этот юнец!» Дело в том, что Платон приписал Сократу немало такого, чего тот никогда не говорил»[1396]. Платон не стремился к голой фактографичности; вероятно, ему и в голову не приходило, сколь скудными окажутся средства, с помощью которых будущее попытается отличить в его творениях воображение от биографии. Но во всех диалогах он рисует столь последовательный образ своего учителя, начиная с юношеской робости Сократа в «Пармениде» и его дерзкой разговорчивости в «Протагоре» и заканчивая покорным благочестием и резиньяцией в «Федоне», что, если перед нами не Сократ, тогда Платон — один из величайших драматургов во всей мировой литературе. Аристотель принимает как аутентичные сократовские взгляды, приписываемые Сократу в «Протагоре»[1397]. Недавно найденные фрагменты «Алкивиада», сочиненного Эсхином из Сфетта — непосредственным учеником Сократа, — по-видимому, подтверждают картину, набросанную в ранних диалогах Платона, и рассказ о привязанности философа к Алкивиаду[1398]. С другой стороны, Аристотель зачисляет «Воспоминания» и «Пир» Ксенофонта в разряд беллетристики, вымышленных бесед, в которых Сократ чаще всею становится глашатаем идей самого Ксенофонта[1399][1400]. Если Ксенофонт честно играл роль Эккермана при Сократе-Гете, тогда мы можем сказать лишь то, что он тщательно собирал самые безопасные банальности учителя; непонятно, каким образом этот праведник сумел подорвать цивилизацию. Другие античные авторы предпочитали не делать из старого мудреца такого святошу; Аристоксен Тарентский около 318 года сообщал на основании свидетельств собственного отца, который был якобы знаком с Сократом, что философ был человеком необразованным, «невежественным и безнравственным»[1401], а комедиограф Евполид состязался со своим соперником Аристофаном в поношении великого мучителя[1402]. Сделав подобающую скидку на полемический сарказм, мы получим ясное представление о Сократе, человеке, которого любили и ненавидели больше, чем любого другого из современников.

Отец его был скульптором, а сам Сократ, говорят, изваял Гермеса и Трех Граций, стоявших при входе на Акрополь[1403]. Мать Сократа была повитухой; он любил шутить, что просто продолжает ее ремесло, только в сфере идей, помогая другим разрешиться от своих мыслей. По одной из традиций, он был сыном раба[1404]; это невозможно, так как он служил гоплитом (путь, открытый лишь гражданам), унаследовал от отца дом и имел семьдесят мин (7 000 долларов), подаренных ему его другом Критоном[1405]; в остальном его изображают бедняком[1406]. Он уделял большое внимание телесным упражнениям и обычно находился в хорошей физической форме. В годы Пелопоннесской войны Сократ заслужил репутацию стойкого бойца: в 432 году он сражался у Потидеи, в 424-м — при Делии, в 422-м — у Амфиполя. У Потидеи он спас жизнь и оружие молодого Алкивиада и уступил юноше награду за доблесть; при Делии он был последним афинянином, отступившим перед спартанцами; по-видимому, ею спасло хладнокровие, устрашившее даже спартанцев. Говорят, что в этих походах он превосходил всех стойкостью и отвагой, без жалоб перенося голод, усталость и холод[1407]. Дома — когда он удостаивал его своим пребыванием — Сократ работал каменотесом и скульптором. Он не интересовался торговлей и редко покидал город и гавань. Он женился на Ксантиппе, которая бранила его за пренебрежение к семье, признавал справедливость ее жалоб[1408] и галантно защищал ее перед сыном и друзьями. Супружеская жизнь настолько ему не докучала, что он, по-видимому, обзавелся дополнительной женой, когда гибель на войне многих мужчин привела к временной легализации полигамии[1409].

Всему миру известно лицо Сократа. Судя по бюсту в римском музее Терм, оно не было типично греческим[1410]; его широкие скулы, плоский, приплюснутый нос и тяжелая борода напоминают скорее степного Солонова друга Анахарсиса или современного скифа Толстого. «Я утверждаю, — настаивает Алкивиад, — что Сократ в точности подобен маскам Силена, которые можно видеть в лавках скульпторов с трубами и флейтами на устах; они открываются посередине, и в них находятся статуэтки богов. Я даже утверждаю, что он похож на сатира Марсия. Ты ведь не станешь отрицать, Сократ, что твое лицо — это лицо сатира»[1411]. Сократ не возражает; чтобы усугубить первое впечатление, он признается в том, что имеет чересчур большой живот, который он надеется уменьшить с помощью пляски[1412].

Платон и Ксенофонт согласны в описании его привычек и характера. Круглый год он довольствовался одной простой и обносившейся накидкой и предпочитал ходить не в сандалиях или башмаках, а босиком[1413]. Горячка любостяжательства, так возбуждающая человечество, обошла его стороной. Видя множество предметов, выставленных на продажу на рынке, он заметил: «Сколько же есть вещей, которых я не хочу!»[1414] — и в своей бедности чувствовал себя богачом. Он был образцом умеренности и самообладания, но ни в коем случае не святым. Он умел пить как джентльмен и не нуждался в робком аскетизме, чтобы стоять прямо[1415]. Сократ не был затворником; он любил добрую компанию и позволял богачам время от времени его угощать; однако не платил им угодливостью, прекрасно обходился без них и отвергал дары и приглашения магнатов и царей[1416]. В общем, он был счастлив: жил, не работая, читал, не сочиняя, учил без рутины, пил без головокружения и умер, опередив дряхлость, почти без боли.

Его нравственность была для того времени превосходной, но едва ли пришлась бы по душе всем тем добрым людям, что ею хвалили. Он «воспылал» при виде Хармида, но справился с собой, спросив, так же ли благородна душа этого миловидного отрока[1417]. Платон говорит о Сократе и Алкивиаде как о любовниках и рассказывает об «охоте Сократа за прекрасными юношами»[1418]. Хотя любовные связи этого старика оставались по большей части платоническими, он не стеснялся советовать гомосексуалистам и гетерам, как приманивать любовников[1419]. Он галантно пообещал свою помощь куртизанке Феодоте, которая наградила его приглашением: «Приходи посмотреть на меня почаще»[1420]. Ему никогда не изменяли мягкий юмор и доброта, так что те, кому была по нутру его политика, без труда мирились с его моралью. После кончины Сократа Ксенофонт говорил о нем как о человеке «столь справедливом, что он никогда не причинил зла никому даже в самом пустячном деле… столь умеренном, что он никогда не ставил удовольствие выше добродетели; столь мудром, что он никогда не ошибался в различении лучшего и худшего… столь умевшем распознавать нрав других и увлекать их к добродетели и чести, что, казалось, он таков, каким должен быть прекраснейший и счастливейший из людей»[1421]. С трогательной простотой Платон говорил: «Он поистине был мудрейший, справедливейший и лучший из людей, каких я только знал»[1422].

2 Портрет «овода»

Будучи человеком любознательным и спорщиком, Сократ приступил к изучению философии и был поначалу зачарован софистами, наводнившими Афины его юности. Мы не можем доказать, что Платон выдумал как сам факт, так и содержание встреч Сократа с Парменидом, Протаюром, Горгием, Продиком, Гиппием и Фрасимахом; похоже, что он видел Зенона, когда последний прибыл в Афины около 450 года, и навсегда заразился Зеноновой диалектикой[1423]. Вероятно, он знал Анаксагора — если и не лично, то, во всяком случае, его учение, так как некоторое время учителем Сократа был Архелай Милетский, ученик Анаксагора. Архелай начинал как физиолог, а закончил как исследователь морали; он рационалистически объяснял происхождение и принципы морали и, возможно, обратил Сократа от науки к этике[1424]. Всеми этими путями Сократ пришел к философии и с тех пор находил «свое величайшее благо в ежедневных беседах о добродетели, испытуя себя и других; ибо жизнь, не подвергнутая испытанию, недостойна человека»[1425]. Так он, крадучись, бродил среди людских верований, поддевал собеседников вопросами, требовал точных ответов и последовательных взглядов, сделавшись пугалом для всех, кто не умел ясно мыслить. Он предполагал, что даже в Аиде останется вопрошателем, исследующим, «кто по-настоящему мудр, а кто только прикидывается мудрым»[1426]. Он защищался от подобных перекрестных допросов, заявляя, что ничего не знает; он знал все вопросы, но ни одного ответа; он скромно называл себя «дилетантом в философии»[1427]. Кажется, он имел в виду, что не уверен ни в чем, кроме человеческой предрасположенности к ошибкам, и не обладает твердой и прочной системой догм и принципов. Когда на легендарный вопрос Херефонта: «Есть ли кто мудрее Сократа?» Дельфийский оракул якобы ответил: «Нет»[1428], — Сократ понял, что оракул имеет в виду его заверения в своем незнании.

С этого момента он предался прагматической задаче — получению ясных идей, «…сам [Сократ] всегда вел беседы о делах человеческих: он исследовал, что благочестиво и что нечестиво, что прекрасно и что безобразно, что справедливо и что несправедливо, что благоразумие и что неблагоразумие, что храбрость и что трусость, что государство и что государственный муж, что власть над людьми и что человек, способный властвовать над людьми, и так далее; кто знает это, тот, думал он, человек благородный, а кто не знает, по справедливости заслуживает название хама»[1429]. Любое смутное понятие, поспешное обобщение или тайный предрассудок он подводил под вопрос: «Что есть это?» и требовал точных определений. У него вошло в привычку рано вставать, отправляться на рыночную площадь, в гимнасии, палестры или мастерские ремесленников и вступать в разговор с любым многообещающим собеседником, будь тот вдохновляюще умен или умилительно глуп. «Разве дорога в Афины не создана для беседы?» — спрашивал он[1430]. Его метод был прост; он призывал дать определение обширной идее; он исследовал определение, обычно, чтобы вскрыть его неполноту, противоречивость или нелепость; задавая вопрос за вопросом, он подводил к более полному и правильному определению, которого, однако, он никогда не давал сам. Иногда он подходил к общему понятию или подводил к нему другого, исследуя долгую череду частных примеров и тем самым введя в греческую логику начатки индукции; иногда со знаменитой сократовской иронией он разоблачал смехотворные следствия определения или мнения, которое желал сокрушить. У него была страсть к правильному мышлению, и он любил классифицировать отдельные вещи согласно их роду, виду и видовому отличию, подготовляя тем самым аристотелевский метод определения и платоновскую теорию «идей». Он любил называть диалектику искусством тщательных дистинкций. И он подсаливал утомительные пустыни логики юмором, чья жизнь в истории философии была, увы, недолгой.

Оппоненты упрекали Сократа в том, что он разрушал, но никогда не строил, что он отвергал все ответы, не давая ни одного своего, получив в результате деморализацию морали и паралич мысли. Во многих случаях идея, за разъяснение которой он брался, становилась еще более темной, чем ранее. Когда решительный собеседник, например Критий, пытался спрашивать самого Сократа, тот обращал свой ответ в новый вопрос и одним ударом возвращал себе преимущество. В «Протагоре» вместо вопроса он предлагает ответ, но его добрые намерения быстро испаряются; вслед за чем искушенный в логической игре Протагор уклоняется от спора[1431]. Гиппий гневается на уклончивость Сократа: «Клянусь Зевсом! — восклицает он. — Ты не услышишь [моего ответа], пока не скажешь сам, чем, по твоему мнению, является справедливость; довольно тебе потешаться над другими, вопрошая и опровергая каждого, отказываясь при этом давать отчет кому бы то ни было или обнаруживать свое мнение по какому бы то ни было предмету»[1432]. На такие «шпильки» Сократ возражал, что, подобно матери, он всего лишь повитуха: «Упрек, который часто против меня выдвигают, что я задаю вопросы другом и не способен ответить на них сам, совершенно справедлив. Причина в том, что бог побуждает меня быть повитухой, но запрещает рождать самому»[1433]deus ex machina, достойный его друга Еврипида.

Во многом он походил на софистов, и афиняне прилагали к нему это имя без колебаний и обычно без возражений с его стороны[1434]. И действительно, он часто бывал софистом в современном смысле этого слова: он знал множество хитрых уловок и логических трюков, исподволь подменял объем или значение терминов, топил проблему в вольных аналогиях, играл словами, точно школьник, и отважно предавался пустым словопрениям[1435]. Афинян можно извинить за то, что они поднесли ему цикуту, так как нет ничего ядовитее, чем уверенный в себе логик. Он отличался от софистов в четырех пунктах: он презирал риторику, желал укрепить нравственность, не заявлял, что учит чему-то большему, нежели исследованию идей, и отказывался брать плату за свои беседы — хотя, по-видимому, он иногда принимал помощь от своих богатых друзей[1436]. При всей его несносности ученики глубоко любили философа. «Пожалуй, — говорил он одному из них, — и я мог бы оказать тебе содействие в охоте за нравственными людьми по своей склонности к любви: когда я почувствую влечение к кому-нибудь, я страшно, всем существом стремлюсь к тому, чтобы те, по ком я тоскую, тоже тосковали по мне, чтобы тем, с кем хочется мне быть в общении, тоже хотелось общения со мной»[1437].

Если верить «Облакам» Аристофана, школа Сократа имела место для регулярных занятий; а один отрывок из Ксенофонта в некоторой мере расцвечивает эту картину[1438]. Обычно в изображении древних авторов Сократ учит всюду, где найдется ученик или слушатель. Но его последователи не были объединены общностью учения; они отличались друг от друга настолько, что возглавили или выдвинули самые разные философские школы и теории — платонизм, кинизм, стоицизм, эпикурейство, скептицизм. Среди них был гордый бедняк Антисфен, который перенял у наставника учение о простоте жизни и потребностей и основал киническую школу; возможно, именно в его присутствии Сократ говорил Антифонту: «Похоже, ты думаешь, что счастье заключается в роскоши и расточительности, но, на мой взгляд, не желать ничего значит уподобиться богам, а желать как можно меньше значит вплотную к ним приблизиться»[1439]. Среди них был Аристипп, который из безмятежного приятия Сократом удовольствия как блага вывел учение, получившее развитие в Кирене и проповедовавшееся Эпикуром в Афинах. Среди них был Евклид Мегарский, который отточил Сократову диалектику, обратив ее в скептицизм, отрицавший возможность подлинного знания. Среди них был юный Федон, обращенный в рабство и выкупленный Критоном по настоянию Сократа; Сократ любил юношу и «сделал из него философа»[1440]. Среди них был неугомонный Ксенофонт, который, хотя и бросил философию ради ремесла солдата, свидетельствовал: «нет ничего, что способно принести большую пользу, чем быть спутником Сократа и общаться с ним по любому поводу и по любому предмету»[1441]. Среди них был Платон, в чьем живом воображении старый мудрец оставил столь глубокий след, что в истории философии оба мыслителя сплетены навечно. Среди них был богач Критон, который «относился к Сократу с величайшей любовью и заботился о том, чтобы он никогда ни в чем не нуждался»[1442]. Среди них был лихой молодой Алкивиад, изменничество которого дискредитирует учителя и подвергнет его опасности, но который любил Сократа со свойственной ему импульсивностью. Алкивиад рассказывал:

«Когда мы, например, слушаем речь какого-нибудь другого оратора, даже очень хорошего, это никого из нас, правду сказать, не волнует. А слушая тебя или твои речи в чужом, хотя бы и очень плохом, пересказе, все мы, мужчины, и женщины, и юноши, бываем потрясены и увлечены… Поэтому я нарочно не слушаю его и пускаюсь от него, как от сирен, наутек, иначе я до самой старости не отойду от него Ну, я был укушен чувствительнее, чем кто бы то ни был, и притом в самое чувствительное место — в сердце, в душу — называйте, как хотите, укушен и ранен философскими речами, которые впиваются в молодые и достаточно одаренные души сильней, чем змея, и могут заставить делать и говорить все, что угодно…

И ты, Федр, и ты, Агафон, и ты, Эриксимах, и Павсаний, и Аристодем, и Аристофан, и другие, не говоря уже о самом Сократе: все вы одержимы философским неистовством»[1443].

Среди них был предводитель олигархов Критий, который наслаждался Сократовым подшучиванием над демократией и помог его обвинителям, сочинив драму, где описывал богов как выдумку ловких политиков, использовавших сверхъестественные силы, словно ночных сторожей, дабы запугать людей и привить им порядочность[1444]. И был среди них сын демократического вожака Анита — юноша, предпочитавший слушать речи Сократа, нежели заниматься делом отца, владельца кожевенных мастерских. Анит жаловался, что Сократ смущает мальчика скептицизмом, что мальчик не почитает более ни родителей, ни богов; мало того, Анита возмущали упреки Сократа в адрес демократии[1445][1446]. «Сократ, — говорит Анит, — я думаю, ты слишком скор говорить дурное о людях; и если ты послушаешь моего совета, я бы на твоем месте поостерегся. Наверно, не существует такого города, где причинить зло человеку было бы труднее, чем добро; и в Афинах все обстоит именно так»[1447]. Анит поджидал своего часа.

3. Философия Сократа

За Сократовым методом скрывалась философия — уклончивая, экспериментальная, несистематичная, но настолько подлинная, что Сократ пошел за нее на смерть. На первый взгляд, философии Сократа не существует; но это в основном потому, что Сократ, усвоив релятивизм Протагора, отказался от догматизма и был уверен только в своем незнании.

Пусть и осужденный за нечестие, Сократ — по крайней мере, формально — почитал богов города, участвовал в религиозных церемониях, и от него никто никогда не слышал ни единого нечестивого слова[1448]. Он заявлял, что во всех важных негативных решениях им руководит внутренний демоний (daimonion), который он описывал как голос с неба. Возможно, этот дух — еще одна из личин сократовской иронии; если так, то она поразительно хорошо выдержана и стоит на одном уровне с частыми отзывами Сократа об оракулах и снах как божественных вестниках[1449]. Он доказывал, что случаев восхитительной приспособленности и очевидной целесообразности слишком много, чтобы мы могли приписать творение мира случайности или неразумной причине. Относительно бессмертия души его высказывания были менее определенными; он упорно отстаивает ею в «Федоне», но в «Апологии» говорит: «Что же касается меня, о мужи, то, пожалуй, я и тут отличаюсь от большинства людей только одним: если я кому-нибудь и кажусь мудрее других, то разве только тем, что, недостаточно зная об Аиде, так и думаю, что не знаю»[1450]. В «Кратиле» с таким же агностицизмом он подходит к богам: «О богах мы не знаем ничего»[1451]. Он советует своим последователям не спорить о таких предметах; подобно Конфуцию, он спрашивал их, неужели они так хорошо осведомлены о делах человеческих, что готовы вмешиваться в дела небесные?[1452] Он полагал, что наилучшее — признать наше невежество в этих материях и повиноваться Дельфийскому оракулу, который на вопрос, как должно почитать богов, ответил: «По законам отечества»[1453].

Еще более неукоснительно он применял свой скептицизм по отношению к естественным наукам. Их следует изучать лишь настолько, чтобы руководствоваться ими в жизни; дальше начинается непроходимый лабиринт, и за каждой раскрытой тайной скрывается следующая, еще более глубокая[1454]. В юности он изучал науку о природе у Архелая; в зрелости он отвернулся от нее, решив, что это лишь более или менее правдоподобный миф, и с этого времени интересовался уже не фактами и началами, а ценностями и целями. «Все его беседы, — говорит Ксенофонт, — были о делах человеческих»[1455]. Софисты также «обратились» от естествознания к человеку и начали изучать ощущения, восприятие и знание. В изучении человеческого характера и целей Сократ пошел глубже и дальше. «Скажи мне, Евтидем, бывал ли ты когда-нибудь в Дельфах?» — «Да, дважды». — «И ты заметил, что на стене храма написано — Познай себя?». — «Да». — «А ты задумывался над этой надписью или старался ее исполнить, пытаясь исследовать самого себя и выяснить, что ты за человек?»[1456]

Таким образом, для Сократа философия не была ни теологией, ни метафизикой, ни физикой, но этикой и политикой, тогда как логика служила пропедевтикой и орудием. Выступив в конце эпохи софистов, он понял, что они создали одну из самых критических ситуаций в истории любой культуры, расшатав религиозные опоры морали. Вместо испуганного возвращения к правоверию он подошел к глубочайшему вопросу, какой способна задать этика: возможна ли нравственность без веры в сверхъестественное? Может ли философия, сформировав действенную секулярную мораль, спасти цивилизацию, разрушить которую грозит ее же свободомыслие? Когда в «Евтифроне» Сократ доказывает, что благо есть благо не потому, что оно угодно богам, но что богам угодно благо, потому что оно благо, он предлагает философскую революцию. Его далекое от теологии понятие блага настолько приземлено, что отдает утилитаризмом. Благо, думает он, не есть нечто общее и отвлеченное, но конкретное и практическое, «такое-то благо». Благо и красота суть формы полезности и человеческой выгоды; даже корзина для навоза прекрасна, если она хорошо отвечает своему назначению[1457]. Поскольку (думал Сократ) нет ничего столь же полезного, как знание, постольку знание является высшей добродетелью, и любая порочность обусловлена невежеством[1458] — хотя «добродетель» (arete) означает здесь скорее «выдающееся качество», чем «безгрешность». Без надлежащего знания правильное действие невозможно; с надлежащим знанием правильное действие неизбежно. Люди никогда не делают того, что, по их понятиям, является неправильным — т. е. глупым, вредоносным для них самих. Величайшее благо — счастье, наилучшее средство к нему — знание, или разум.

Если знание является высшим достоинством, доказывает Сократ, аристократия есть наилучшая форма правления, а демократия — это бессмыслица. «Нелепо, — говорит Сократ у Ксенофонта, — избирать магистратов по жребию там, где никому не придет в голову избирать по жребию кормчего, каменщика, флейтиста или вообще любою ремесленника, хотя недостатки таких людей куда менее опасны, чем те, что вносят разлад в наше государство»[1459]. Он осуждает сутяжничество афинян, их шумную взаимную зависть, ожесточенность политической вражды и споров. «По этой причине, — говорит он, — я нахожусь в постоянном страхе, как бы с нашим государством не приключилось такого зла, которое оно не в силах будет пережить»[1460]. Он считал, что Афины может спасти только правительство знающих и способных; а знания и способности ничуть не в большей мере определяются голосованием, нежели профессиональные качества кормчего, музыканта, врача или плотника. Должностных лиц государства не должны избирать также ни сила, ни богатство; тирания и плутократия ничуть не лучше демократии; разумный компромисс — это аристократия, где государственные должности будут отданы людям умственно пригодным и подготовленным[1461]. Несмотря на свою критику афинской демократии Сократ осознавал и ее преимущества и ценил свободы и возможности, которые она ему предоставила. Он смеялся над склонностью некоторых своих последователей проповедовать «возврат к природе» и относился к Антисфену и киникам так же, как Вольтер будет относиться к Руссо: при всех своих изъянах цивилизация драгоценна и не должна быть отброшена ради какой бы то ни было первобытной простоты[1462].

И все же большинство афинян смотрели на него с раздражением и подозрением. Религиозные ортодоксы считали его опаснейшим из софистов, ибо, отдавая дань учтивости старинной вере, он отвергал традицию, желал рассматривать любое правило в свете разума, видел основание нравственности в индивидуальном сознании, а не в общественном благе или непреложных уставах неба и закончил скептицизмом, который обрекал разум на замешательство, подрывающее корни любого обычая и верования. Единомышленники Аристофана, эти хвалители старины, считали его наравне с Протагором и Еврипидом причиной безверия, непочтительности молодежи к старикам, распущенных нравов образованных классов и хаотического индивидуализма, подтачивавшего афинскую жизнь. Хотя Сократ отказался поддержать олигархическую партию, многие ее вожаки были его учениками или друзьями. Когда один из них — Критий — возглавил олигархический переворот богачей и развязал безжалостный террор, демократы, подобные Аниту и Мелету, заклеймили Сократа как интеллектуальный источник олигархической реакции и решили убрать его из афинской жизни.

В этом они преуспели, однако им не удалось уничтожить его колоссальное влияние. Диалектика, усвоенная им у Зенона, была передана Платоном Аристотелю, который обратил ее в столь совершенную логическую систему, что она оставалась неизменной на протяжении девятнадцати столетий. На науке его влияние сказалось пагубно: исследователи отвернулись от занятий физикой, а учение о трансцендентном замысле ни в коей мере не поощряло научный анализ. Индивидуалистическая и интеллекгуалистская этика Сократа внесла, быть может, свой скромный вклад в расшатывание афинской морали; но ее акцент на совести, стоящей выше закона, стал одним из стержневых догматов христианства. Благодаря ученикам многие его предположения стали плотью всех крупных философских учений последующих двух веков. Но более всего повлиял на потомков пример его жизни и характера. Он стал мучеником и святым греческой истории, и каждое поколение, искавшее образец жизненной простоты и умственной отваги, обращалось к прошлому, чтобы подкрепить свои идеалы памятью о Сократе. «Итак, размышляя о мудрости и величии духа его, — пишет Ксенофонт, — я не могу не помнить о нем, а помня, не могу не восхвалять. Если кто из людей, стремящихся к нравственному совершенству, пользовался обществом человека еще более полезного, чем Сократ, того я считаю величайшим счастливцем»[1463].


Глава 17 Литература Золотого века

I. Пиндар

Обычно философия одной эпохи — это литература эпохи следующей: идеи и проблемы, вокруг которых в одном поколении идет бой на поле исследования и умозрения, составляют в последующем поколении фундамент драмы, художественной прозы и поэзии. Но в Греции литература не отставала от философии; философами были сами поэты, мыслившие самобытно и находившиеся в первых рядах умственного движения своего времени. Тот самый конфликт между консерватизмом и радикализмом, что не давал покоя греческой религии, науке и философии, нашел свое выражение также в поэзии и драме, даже в историографии. Так как в греческой литературе глубина спекулятивного мышления сочеталась с совершенством художественной формы, литература Золотого века достигла вершин, до которых возвысится только эпоха Шекспира и Монтеня.

Бремя мысли и упадок покровительства со стороны царей и аристократии привели к тому, что пятый век был, в отличие от шестого, не очень богат лирической поэзией как самостоятельным видом искусства. Пиндар — это как бы переход между двумя периодами: он унаследовал лирическую форму, но наполняет ее драматическим блеском; после него поэзия вырывается за свои традиционные границы и в дионисийской драме объединяется с религией, музыкой и танцем, образуя блистательнейшую среду для величия и страстей Золотого века.

Пиндар принадлежал к фиванскому роду, корни которого уходили в первобытную эпоху и который притязал на то, что из его рядов вышли многие древние герои, упоминаемые в Пиндаровых стихах. Дядя Пиндара, превосходный флейтист, привил племяннику любовь к музыке и передал ему толику своего мастерства. Для продолжения музыкального образования родители отправили мальчика в Афины, где Лас и Агафокл обучали его сочинению хоровых песен. Ему еще не было и двадцати (стало быть, дело происходило до 502 года), когда он вернулся в Фивы и занимался у поэтессы Коринны. Пять раз он состязался с Коринной на публичных песенных турнирах и пять раз был бит; но Коринна отличалась миловидностью, а судили мужчины[1464]. Пиндар называл ее свиньей, Симонида вороном, себя орлом[1465]. Несмотря на эту близорукость, его слава поднялась столь высоко, что сограждане-фиванцы вскоре придумали историю, согласно которой однажды, когда юный поэт спал в поле, на его уста сели пчелы и наполнили их сотами[1466]. Прошло немного времени, и ему стали щедро заказывать оды в честь владык и богачей; он был гостем знатных семейств Родоса, Тенедоса, Коринфа и Афин и некоторое время жил на положении царского певца при дворах Александра I Македонского, Ферона Акрагантского и Гиерона I Сиракузского. Обычно ему платили за песни вперед, почти так же, как если бы в наши дни город нанял композитора, чтобы тот прославил его оригинальным сочинением для хоровой пляски и лично дирижировал исполнением. Когда в возрасте около сорока четырех лет Пиндар возвратился в Фивы, его восхваляли как величайший дар беотийцев Греции.

Он работал очень тщательно, составляя музыку к каждому стихотворению и часто готовя хор к исполнению. Он писал гимны и пеаны богам, дифирамбы Дионису, парфении для дев, энкомии в честь знаменитостей, сколии для пиров, френы, или плачи, для похорон и эпиникии, или победные песни, в честь победителей общеэллинских состязаний. От всего этого дошли только сорок пять од, сгруппированные по играм, победителей которых они прославляли. В свою очередь, от этих од сохранились только слова, не музыка; судя о них, мы находимся в положении будущего историка, который, располагая либретто Вагнеровых опер, но не имея партитуры, должен был бы причислять Вагнера скорее к поэтам, чем к композиторам, и оценивать его лишь по текстам, которые некогда сопровождали его мелодии. Или представим себе некоего китайского ученого, незнакомого с историей христианства, который однажды вечером читает в «хромом» переводе десять хоралов Баха, разлученных с музыкой и ритуалом, — вот тогда мы сможем в полной мере оценить адекватность нашего подхода к Пиндару. Читаемый сегодня — ода за одой — в тиши кабинета, Пиндар предстает самым утомительным пятном в классическом ландшафте.

Структуру его стихотворений может разъяснить только аналогия с музыкой, для Пиндара, равно как для Симонида и Вакхилида, форма победной оды была столь же принудительной, как сонатная форма для сонат и симфоний современной Европы. Сначала объявлялась тема: рассказ об атлете, завоевавшем награду, или об аристократе, чьи кони принесли победу его колеснице. Как правило, Пиндар славит «мудрость мужа, его красу и блеск его славы»[1467]. По правде говоря, ему было все равно, кого воспевать; он пел во славу бегунов, куртизанок и царей и охотно принимал любого своевременно раскошеливающегося тирана за святого заступника[1468], если только случай давал волю его богатому воображению и его надменному, изощренному стиху. Его темой могло быть что угодно — от скачек мулов до славы греческой цивилизации во всем ее многообразии и размахе. Он был верен Фивам и, подобно Дельфийскому оракулу, защищал фиванский нейтралитет во время Персидской войны; но позднее он устыдился своей ошибки и приложил все силы к тому, чтобы прославить гегемона греческого сопротивления — «славные Афины, богатый, фиалковенчанный, достойный песни оплот Эллады, богохранимый город»[1469]. Говорят, афиняне заплатили ему десять тысяч драхм (10 000 долларов) за дифирамб, в котором встретились эти строки[1470]; Фивы, гласит менее надежный источник, оштрафовали его за подразумеваемый в похвале упрек, и Афины выплатили штраф[1471].

Второй частью оды выступает какое-нибудь сказание из греческой мифологии. Здесь Пиндар обескураживающе щедр; как жаловалась Коринна, он «сеет не горстью, а целым мешком»[1472]. Он глубоко почитал богов и славил их как своих лучших клиентов. Он был поэтом, к которому дельфийское жречество относилось с особой благосклонностью; за свою жизнь он удостоился от Дельфов многих привилегий, а после смерти его дух с каледонской щедростью приглашали отведать начатки плодов, приносимых в святилище Аполлона[1473]. Он был последним защитником правоверия; даже благочестивый Эсхил кажется рядом с ним буйным еретиком; Пиндар пришел бы в ужас от богохульств «Прометея прикованного». Иногда он почти возвышается до монотеистического понимания Зевса как «Всего, правящего всем и видящего все»[1474]. Он друг таинств и разделяет орфическое чаяние рая. Он проповедует божественное происхождение и предназначение индивидуальной души[1475] и предлагает одно из самых ранних описаний Последнего Суда, Небес и Аида. «После смерти беззаконные души немедленно несут кару, и за грехи, совершенные в царстве Зевса, воздает Тот, кто изрекает суровый и неумолимый приговор».

Но под вечно прекрасным солнцем

Обитают праведные — там, где равные ночи и дни.

И никогда, как в прежние дни, в неблагодарных трудах

Они не терзают землю, чтоб избежать нужды,

И не бороздят море.

Но вместе с блистательными богами

Они ведут легкую беспечальную жизнь —

Те, что с радостью на земле

Исполняли данную ими клятву. А вдали от них

Остальные казнимы во мраке,

Который не проницает человеческий взор[1476].

Третьей и заключительной частью Пиндаровой оды обычно являлось слово нравственного увещевания. Не следует искать здесь утонченной философии; Пиндар не был афинянином и, вероятно, никогда не встречался с софистами и не читал их сочинений; его разум был полностью поглощен искусством, и на оригинальное мышление просто не оставалось сил. Он довольствовался тем, что убеждал своих победоносных атлетов или владык не заноситься в успехе и выказывать уважение богам, согражданам и лучшей части своей души. Время от времени он примешивает к похвале упрек и осмеливается предостерегать Гиерона от алчности[1477]; но он не боится сказать доброе слово и о самом ненавидимом и любимом из всех благ — о деньгах. Он питал отвращение к сицилийским радикалам и предостерегал их словами, которые мог бы сказать и Конфуций: «Даже для немощных нет ничего легче, чем потрясти город до самого основания, но сколь мучительны труды, чтобы восстановить лад»[1478]. Ему нравилась умеренная афинская демократия после Саламина, но он был искренне уверен в том, что аристократия — наименее безвредная из всех форм правления. Способности, полагал Пиндар, обусловлены скорее происхождением, чем навыком, и чаще всего проявляются в семьях, которые выказывали их и прежде. Только доброе происхождение может подготовить человека к тем редким деяниям, что облагораживают и оправдывают человеческое существование.

«Однодневки! Что — мы, что — не мы? Человек — тень сна; но если от бога ему дается величин, его осеняет пресветлая слава, и жизнь его блаженна»[1479].

Пиндар не был популярен при жизни, и в течение еще нескольких столетий его уделом было безжизненное бессмертие тех авторов, которых все чтут и никто не читает. Пиндар заклинал остановиться мир, уходивший вперед; он остался так далеко позади, что, младший современник Эсхила, он кажется более архаичным, чем Алкман. Он писал стихи — сжатые, запутанные, окольные, подобные прозе Тацита; он писал на искусственном и сознательно архаизированном диалекте метрами столь изощренными, что редкие поэты когда-либо дерзали последовать за ним[1480], и столь разнообразными, что лишь две из сорока пяти од имеют тождественную метрическую форму. Несмотря на безыскусность мысли, Пиндар столь темен, что грамматики тратили целую жизнь на распутывание его тевтонических конструкций лишь для того, чтобы открыть под ними россыпи звонких банальностей. Если, невзирая на эти недостатки, невзирая на холодный формализм, напыщенные метафоры, утомительную мифологию, некоторые любознательные ученые по-прежнему находят в себе силы его читать, то это потому, что его повествование отличают стремительность и живость, его нехитрая нравственность искренна, а блеск языка придает минутное величие даже самым незамысловатым темам.

Он дожил до восьмидесяти лет, в чуждых смятению афинской мысли Фивах. «Дорог человеку, — пел он, — его отчий город, друзья и сородичи, тогда жизнь его полна довольства. Любовь к далекому — свойство глупцов»[1481]. Рассказывают, что за десять дней до смерти он послал вопросить оракул Аммона: «Что лучшее для человека?», и египетский оракул по-гречески ответил: «Смерть»[1482]. Афины воздвигли ему статую за государственный счет, а родосцы записали его Седьмую Олимпийскую оду — панегирик их родному острову — золотыми буквами на стене храма. Когда в 335 году Александр сжег дотла мятежные Фивы, он велел солдатам не трогать дом, где жил и умер Пиндар.


II. Дионисийский театр

В «Лексиконе» Суды[1483] рассказывается, что около 500 года до нашей эры во время представления пьесы Пратина деревянные скамейки, на которых сидели зрители, рухнули, ушибив некоторых и вызвав такой переполох, что на южном склоне Акрополя афиняне построили каменный театр, посвященный ими богу Дионису[1484]. В два следующих столетия похожие театры появились в Эретрии, Эпидавре, Аргосе, Мантинее, Дельфах, Тавромении (Таормина), Сиракузах и во многих других частях обширного греческого мира. Но важнейшие трагедии и комедии впервые были сыграны именно на Дионисовой сцене; именно здесь шли самые ожесточенные сражения между старой теологией и молодой философией; эта война связывает духовную жизнь Перикловой эпохи в единый грандиозный процесс раздумий и перемен.

Великий Театр Диониса расположен, разумеется, под открытым небом. Пятнадцать тысяч сидений, поднимающихся полукруглым веером ярусов к Парфенону, смотрят на гору Гиметт и на море; когда персонажи спектакля призывают землю и небо, солнце, звезды и океан, они обращаются к сущностям, которые большинство зрителей, вслушивающихся в речь или песню, способны непосредственно видеть и ощущать. Сиденья, первоначально деревянные, позднее каменные, не имеют спинок; многие приносят с собой подушки; они просматривают за день по пять пьес, не имея под спиной другой опоры, кроме не располагающих к неге коленей зрителей над ними. В передних рядах находится несколько мраморных сидений со спинками, предназначенных для местных первосвященников Диониса и должностных лиц городу[1485]. У подножия зрительных рядов находится орхестра, или танцевальная платформа, занимаемая хором. В глубине орхестры имеется небольшое деревянное строение, известное как skene, или сцена, которая изображает то дворец, то храм, то частное жилище, и, вероятно, здесь же проводят время артисты, не занятые в данный момент на подмостках[1486]. Имеется и нехитрый «реквизит» — алтари, мебель и т. п., — применение которого диктуется сюжетом; в Аристофановых «Птицах» используются довольно сложные декорации и костюмы[1487], а Агатарх Самосский расписывает фон таким образом, чтобы создать иллюзию расстояния. Несколько механических приспособлений помогают разнообразить действие или место[1488]. Чтобы показать события, протекающие внутри скены, иногда выкатывают деревянную платформу (enkyklema), на которой расположены человеческие фигуры в виде живой картины, подсказывающей, что произошло; так, может быть показано мертвое тело, которое обступили убийцы с окровавленным оружием в руках; изображать насилие непосредственно на сцене противоречит традициям греческой драмы. С обеих сторон просцения имеется большая треугольная вертикальная призма, вращающаяся на оси; на гранях призмы нарисованы различные картины; повернув эти periaktoi, можно изменить задний план в одно мгновение. Еще более странным аппаратом является mechane, или «машина», — подъемный кран с воротом и гирями; он располагается в левой части скены; при помощи машины с неба на сцену спускаются боги или герои, тем же способом возвращающиеся на небо; иногда они даже повисают в воздухе. Особенно любит использовать этот механизм Еврипид, низводящий с его помощью на сцену какого-нибудь бога — deus ex machina, как назвали этот прием римляне, — чтобы тот благочестиво развязал тугой узел его агностических пьес.

Трагическая драма в Афинах не является ни светской, ни регулярной, но составляет часть ежегодных торжеств на празднике Диониса[1489]. Из многих пьес, предложенных архонту, для постановки отбирается несколько. Каждое из десяти племен, или демов, Аттики избирает из своих рядов одного богатого гражданина исполнять обязанности хорега, т. е. руководителя хора; ему поручается оплатить подготовку певцов, танцоров и актеров, а также нести другие расходы, связанные с постановкой. Иногда хорег тратит на декорации, костюмы и «талант» целое состояние — благодаря этому приз получает каждая пьеса, финансируемая Никнем[1490]; некоторые другие хореги экономят, беря напрокат у торговцев театральными костюмами одеяния, бывшие в употреблении[1491]. Настоящей подготовкой хора занимается обыкновенно сам драматург.

Во многих отношениях хор является самой важной, равно как и самой дорогой частью спектакля. Нередко драма получает свое название от хора, и по большей части именно через него автор выражает свои взгляды по религиозным и философским вопросам. История греческого театра — это история безнадежной борьбы хора за главенство в драме; поначалу хор был всем; у Феспида и Эсхила его роль снижается с ростом числа актеров; в драме третьего века он уже не участвует. Обычно хор состоит не из профессиональных певцов, но из любителей, отобранных из племенного списка граждан. Все они мужчины, число которых после Эсхила равняется пятнадцати. Они не только поют, но и танцуют, чинным шествием проходят по длинной и узкой сцене, разъясняя поэзией телодвижений слова и настроения пьесы.

В греческой драме музыка по своему значению уступает лишь действию и поэзии. Обычно драматург пишет как текст, так и музыку[1492]. Большая часть диалога является разговорной, или декламационной; отдельные его части поются речитативом; при этом главные роли содержат лирические пассажи, которые должны исполняться соло, дуэтом, трио либо в унисон или поочередно с хором[1493]. Пение простое, без «партий» или гармонии. Аккомпанемент обычно обеспечивает одна флейта, а аккорды берутся голосом — нота за нотой; благодаря этому аудитория может следить за словами и стихотворный текст не растворяется в песне. Об этих пьесах нельзя судить, читая их про себя; для греков слова составляют лишь часть сложной формы, сплетающей поэзию, музыку, игру актеров и танец в глубокое и волнующее единство[1494].

И все же пьеса есть пьеса: награда присуждается скорее драме, чем музыке, и скорее актерской игре, чем драме; хороший актер способен обеспечить успех даже посредственному произведению[1495]. Актер (им может быть только мужчина) не был существом презираемым, как в Риме, но удостаивался великих почестей; он был освобожден от воинской службы и пользовался правом свободного пересечения границ во время войны. Его называли hypokrites, что означало «отвечающий», т. е. отвечающий хору; лишь позднее имитаторская сущность актерского искусства придаст этому слову значение «лицемер». Актеры были объединены в сильный союз, или цех, «искусников Диониса», имевший своих членов по всей Греции. Актерские труппы переезжали из города в город, сочиняя собственные пьесы и музыку, самостоятельно изготавливая костюмы и устанавливая временные подмостки. Как и во все времена, доходы ведущих актеров были весьма высокими, актеров второстепенных — ненадежно низкими[1496]; что же касается морали тех и других, то чего можно ожидать от людей, переезжающих с места на место, живущих то в роскоши, то в нищете, чересчур чувствительных, чтобы приспособиться к оседлой и устойчивой жизни.

И в комедии, и в трагедии актер выступает в маске, снабженной резонирующим латунным рупором. Замечательны акустика греческого театра и видимость сцены со всех зрительских мест; но даже при этих условиях считалось полезным усилить голос актера и помочь глазу отдаленного зрителя легко различать участвующих в спектакле персонажей. Ради этого в жертву были принесены все тонкости вокальной и мимической игры. Когда в качестве сценических персонажей выступают живые люди, как Еврипид в «Женщинах в народном собрании» или Сократ в «Облаках», маски имитируют и, как правило, окарикатуривают подлинные черты лица героя. Маски перешли в драму из религиозных представлений, где они зачастую были орудиями устрашения или веселья; в комедии они продолжают эту традицию и являются настолько гротескными и экстравагантными, насколько хватает греческой фантазии. Если голос актера усиливается, а черты его лица делаются более выпуклыми при помощи маски, то его размеры увеличиваются с помощью набивки, а рост — с помощью онкоса, или выступа над головой, и котурнов, или башмаков на толстой подошве. В целом, по слову Лукиана, древний актер представляет собой «отталкивающее и ужасающее зрелище»[1497].

Аудитория не менее интересна, чем сама пьеса. В театр допускаются мужчины и женщины всех сословий[1498], а после 420 года все нуждающиеся граждане получают от государства по два обола, чтобы заплатить за вход. Женщины сидят отдельно от мужчин, а куртизанкам отведены особые места; посещать комедию обычай позволяет только самым распущенным дамам[1499]. Это живая публика, не более и не менее благовоспитанная, чем любое подобное сборище в других странах. Во время пьесы зрители едят орехи и фрукты, запивая их вином Аристотель предлагает судить об успехе или провале пьесы по количеству еды, поглощенной во время представления. Они ссорятся из-за мест, хлопают и кричат при виде любимых актеров, свистят и вздыхают, выражая свое неудовольствие; если они сильно раздражены, то стучат по скамейкам, на которых сидят; если разгневаны — прогоняют актера со сцены, забрасывая его оливками, смоквами или камнями[1500]; Эсхина едва не побили камнями за возмутительную пьесу; Эсхил едва избежал погибели, так как публика полагала, что он разгласил некоторые секреты Элевсинских таинств. Музыкант, берущий взаймы камни для постройки дома, обещает вернуть долг камнями, которые он ожидает собрать во время следующего представления[1501]. Иногда актеры нанимают клаку, чтобы заглушить хлопками пугающий их свист, а комические актеры порой бросают в толпу орехи, покупая у нее мир[1502]. При желании зрители нарочно шумят, не давая продолжиться драме и вынуждая показать им следующую пьесу[1503]; таким способом программу можно сократить, не испытывая своего терпения.

На городских Дионисиях драме отведены три дня; каждый день показываются пять пьес: три трагедии и сатировская драма, написанные одним поэтом, и комедия, сочиненная другим[1504]. Представление начинается рано утром и продолжается до сумерек. Только в исключительных случаях пьеса исполняется в Театре Диониса дважды; те, кто ее пропустил, могут посмотреть её в театрах других греческих городов или — с меньшей пышностью — где-нибудь на деревенских подмостках в Аттике. Между 480 и 380 годом в Афинах было исполнено около двух тысяч новых драм[1505]. Поначалу наградой за лучшую трагическую трилогию был козел, за лучшую комедию — корзина смокв или кувшин вина; но в Золотой век три награды трагикам и одна комедиографу принимают вид денежных пожалований от государства. В первое утро состязаний в самом театре из длинного списка кандидатов, названных советом, избираются по жребию десять судей. В конце последней пьесы каждый из судей пишет на табличке, какие пьесы достойны, по его мнению, первого, второго и третьего призов; таблички складываются в урну, откуда архонт достает пять табличек наугад. Итог этих пяти суждений составляет окончательное решение, и пять оставшихся табличек уничтожают, не читая; таким образом, никто не может загодя предсказать, кто же будет судьей и кто из десяти судей действительно будет судить. Несмотря на эти предосторожности, иногда можно говорить о подкупе или запугивании судей[1506]. Платон жалуется, что судьи, боясь толпы, почти всегда решают в соответствии с аплодисментами, и доказывает, что эта «театрократия» ведет к деградации как драматургов, так и зрителей[1507]. Когда турнир остается позади, победитель и его хорег увенчиваются. плющом, а иногда в ознаменование своего триумфа победитель воздвигает памятник, подобный памятнику хорега Лисикрата. За этот венец спорят сами цари.

Специфика греческой драмы в значительной степени определяется размерами театра и традициями праздника. Так как ни выражение лица, ни модуляции голоса не способны передать оттенков, тонкая прорисовка характеров в Театре Диониса — редкость. Греческая драма — это исследование судьбы, или конфликта человека с богами; Елизаветинская драма — исследование действия, или человека в конфликте с человеком; современная драма — исследование характера, или человека в конфликте с самим собой. Афинская публика заранее знает судьбу каждого изображаемого героя и исход каждого действия, так как в пятом веке еще достаточно сильна традиция ограничивать круг тем дионисийской драмы сказаниями из фонда общеизвестных мифов и легенд ранней Греции[1508]. Здесь нет ни тревожного ожидания, ни неожиданностей, но напротив — удовольствие от предвидения и узнавания. Один драматург за другим рассказывают одно и то же предание одной и той же публике; их версии отличаются друг от друга поэзией, музыкой, истолкованием и философией. До Еврипида даже философия в значительной мере предопределена традицией: и у Эсхила, и у Софокла доминирует тема неотвратимой кары со стороны богов или безличной судьбы за дерзкую заносчивость и нечестивую гордыню (hybris); из раза в раз повторяется одна и та же мораль, проповедующая мудрость чистой совести, чести и скромной умеренности (aidos). Сочетание философии с поэзией, действием, музыкой, песней и танцем делает греческую драму не просто новой формой в истории литературы, но формой, которая почти сразу достигает величия, не знающего равных.


III. Эсхил

Почти сразу; ибо как в наследственности и истории дорогу гению торят многие таланты, так между Феспидом и Эсхилом творили менее значительные драматурги, чьи имена могут быть здесь с чистой совестью опущены. Возможно, именно успешное сопротивление Персии наделило Афины гордостью и вдохновением, необходимыми для эпохи великой драмы, тогда как богатство, принесенное после войны торговлей и империей, сделало возможными дорогостоящие дионисийские состязания певцов дифирамба и хоровых пьес. Гордость и вдохновение были пережиты Эсхилом лично. Как многие греческие писатели пятого века, он не только писал, но и жил, и умел не только говорить, но и действовать. В 499 году двадцати шести лет он сочинил свою первую пьесу; в 490-м он и двое его братьев сражались при Марафоне — столь доблестно, что Афины постановили увековечить их подвиги на картине; в 484 году он завоевал первую награду на празднике Диониса; в 480-м он сражался при Артемисии и Саламине, а в 479-м — при Платеях; в 476-м и 470-м он посещал Сиракузы и с почетом был принят при дворе Гиерона I; в 468 году, после того как при жизни целого поколения он был законодателем афинской литературы, Эсхил уступает первую награду в состязании драматургов юному Софоклу; в 467-м он возвращает себе первенство, представив «Семерых против Фив»; в 458-м он одерживает свою последнюю и величайшую победу «Орестеей»; в 456-м он вновь на Сицилии, где в этом же году и умирает.

Чтобы придать греческой драме ее классическую форму, потребовался человек, одаренный неистощимой энергией Эсхила. Это он добавил второго актера к первому, которого Феспид отделил от хора; тем самым он завершил преобразование дионисийской песни из оратории в пьесу[1509]. Он написал семьдесят (некоторые говорят, девяносто) драм, из которых уцелело семь. Три ранние драмы не столь значительны, как остальные[1510]; самое знаменитое его произведение — «Прометей прикованный»; величайшая из композиций — трилогия «Орестея».

«Прометей прикованный» также, быть может, составлял часть трилогии, хотя античные источники это не подтверждают. Нам известно о существовании сатировской драмы Эсхила под названием «Прометей, приносящий огонь», но она была написана отдельно от «Прометея прикованного» и примыкала к совершенно иной трилогии[1511]. Сохранились фрагменты от «Прометея освобожденного»; они не сообщают практически ничего нового, но обеспокоенные ученые уверяют, что, будь у нас текст целиком, мы нашли бы, что Эсхил дает удовлетворительные ответы на все еретические высказывания, которые вкладывает в уста героя дошедшая до нас пьеса. Даже если и так, все равно нельзя не отметить, что афинская публика на религиозном празднике должна была мириться с богохульствами титана. Пьеса начинается с того, что по приказу Зевса Гефест приковывает Прометея к скале на Кавказе; Прометей прогневил Зевса, подарив людям огонь. Гефест говорит:

Фемиды мудрой сын высокомыслящий,

Я против воли и твоей и собственной

Тебя цепями к голой прикую скале,

Где голосов не слышно человеческих

И лиц людских не видно. Солнце жгучее

Тебе иссушит тело. Будешь ночи рад,

Что звездным платьем жаркий закрывает свет,

И солнцу, что ночную топит изморозь.

Не будет часа, чтобы мукой новою

Ты не томился. Нет тебе спасителя.

Вот человеколюбья твоего плоды.

Что ж, поделом, ты бог, но гнева божьего

Ты не боялся, а безмерно смертных чтил…

Висеть ты будешь вечно: непреклонен Зевс.

Всегда суровы новые правители[1512].

Беспомощно висящий на скале Прометей бросает вызов Олимпу и гордо перечисляет свои поступки, которые принесли цивилизацию первобытным людям:

Солнечных не строили

Домов из камня, не умели плотничать,

А в подземельях, муравьями юркими,

Они без света жили, в глубине пещер.

Примет не знали верных, что зима идет,

Или весна с цветами, иль обильное

Плодами лето, — разуменья не было

У них ни в чем, покуда я восходы звезд

И скрытый путь закатов не поведал им.

Премудрость чисел, из наук главнейшую,

Я для людей измыслил и сложенье букв,

Мать всех искусств, основу всякой памяти.

Я первый, кто животных приучил к ярму…

Не кто иной, как я, льняными крыльями

Суда снабдил и смело по морям погнал.

Вот сколько ухищрений для людей земных

Придумал я, злосчастный. Мне придумать бы,

Как от страданий этих самому спастись[1513].

Вся земля скорбит вместе с ним. «Кричат, сшибаясь, волны моря и стонут в глубине; из недр Аида несется вопль». Все народы посылают свои соболезнования этому политическому заключенному и молят его помнить о том, что страдание посещает всех: «Скорбь странствует по земле и сидит у ног каждого в положенный срок». Но они ничего не предпринимают, чтобы его вызволить. Океан советует ему уступить, «сознавая, что тот, кто царит, царит по жестокости, не по закону»; и хор Океанид, дочерей моря, недоумевает, неужели человечество заслуживает таких страданий. «Воистину, бесполезная жертва, // О возлюбленный… Разве не видишь ты род людской: сколь беспомощен он и слаб, спящий в оковах?»[1514] И все же они так восхищены Прометеем, что, когда Зевс грозит низвергнуть их в Тартар, Океаниды остаются рядом с мучеником и вместе с ним обрушиваются в бездну, сметенные Зевсовым Перуном. Но Прометею как богу нет смерти, нет избавления. В утраченном завершении трилогии он вновь восставал из Тартара, чтобы быть прикованным к горной скале, а Зевс поручал орлу терзать печень титана. Днем орел пожирает печень, которая востанавливается ночью. Эту муку Прометей терпит в течение тринадцати людских поколений. Затем добрый великан Геракл убивает орла и уговаривает Зевса освободить Прометея. Титан раскаивается, примиряется со Всемогущим и надевает на палец железное кольцо необходимости.

В этой простой и сильной трилогии Эсхил предопределил тему греческой драмы — это борьба человеческой воли против неотвратимого рока — и тему греческой жизни пятого столетия — это столкновение мятежной мысли и традиционной веры. Вывод Эсхила консервативен, но драматургу известны доводы в пользу мятежника, которому он отдает все свое сочувствие; даже у Еврипида не найдем мы столь критичного взгляда на Олимп. Это — другой «Потерянный Рай», где вопреки благочестию поэта падший ангел является центральным героем повествования. Вероятно, составляя выразительные речи Сатаны, Мильтон часто вспоминал Эсхилова титана. «Прометея прикованного» очень любил Гете, воспользовавшийся Прометеем как глашатаем своей непочтительной юности; он послужил прообразом почти всех лирических героев Байрона, а Шелли, никогда не ладивший с судьбой, подарил этому мифу вторую жизнь в «Прометее освобожденном», где мятежник остается непреклонен. За этим сказанием таится несколько аллегорий: страдание — плод с древа познания; провидеть будущее — значит терзать собственное сердце; освободителя всегда распинают; наконец, следует признать существующие пределы, man muss entsagen, следует действовать, сообразуясь с природой вещей. Это — возвышенная тема, и вместе с величественным языком Эсхила она делает «Прометея» трагедией «большого стиля». Никогда еще война между знанием и суеверием, просвещением и обскурантизмом, гением и догмой не изображалась с такой мощью и не возвышалась до такой символической выразительности. «Другие произведения греческих трагиков, — говорил Шлегель, — суть множество трагедий; но эта — трагедия как таковая»[1515].

И все же «Орестея» еще более грандиозна; по общему суждению, это прекраснейшее свершение в области греческой, а возможно, и мировой драматургии[1516]. Она была создана в 458 году, вероятно, через два года после «Прометея прикованного» и за два года до смерти автора. Ее тема — роковая цепь насилия, вскармливаемого насилием, и неизбежность кары, которую несут одно поколение за другим, — кары за дерзкую гордыню и попрание меры. Мы называем это легендой, но греки называли это историей и, может статься, были правы. В том виде, в каком это сказание излагается всеми великими трагиками, оно может быть названо «Дети Тантала», потому что именно Тантал — фригийский царь, безрассудно кичившийся своим богатством, — стал первым звеном в цепи преступлений и навлек на себя возмездие фурий, похитив у богов нектар и амброзию и вручив божественные яства своему сыну Пелопу; во все времена находились люди, приобретавшие богатства большие, чем подобает человеку, и использовавшие их, чтобы развратить своих детей. Мы уже знаем о том, как Пелоп подлостью захватил трон Элиды, убил своего сообщника и женился на дочери обманутого и погубленного им царя. От Гипподамии у него было трое детей: Фиест, Аэропа и Атрей. Фиест соблазнил Аэропу; Атрей, чтобы отомстить за сестру, устроил пир и угостил брата плотью его детей, после чего Эгисф — сын Фиеста от собственной дочери — объявил вендетту Атрею и его дому. У Атрея было двое сыновей — Агамемнон и Менелай. Агамемнон женился на Клитемнестре и имел от нее двух дочерей — Ифигению и Электру — и одного сына — Ореста. Когда на пути в Трою его корабли заштилели в Авлиде, Агамемнон, к ужасу Клитемнестры, принес Ифигению в жертву ветрам. Пока Агамемнон осаждал Трою, Эгисф начал ухаживать за его погруженной в горькие думы женой, покорил ее и вместе с нею замыслил убить царя. С этого места и подхватывает повествование Эсхил.

В Аргос пришла весть об окончании войны, а гордый Агамемнон — «закованный в сталь, и войско трепещет его гнева» — высаживается на побережье Пелопоннеса и приближается к Микенам. Перед царским дворцом появляется хор стариков и зловещей песней напоминает о заклании Ифигении:

Ярму судьбы подставляя выю,

Ожесточаясь решеньем диким,

Бесчестным замыслом и безбожным,

Не ведал жалости Агамемнон.

Увы, от первого преступленья

Родится дерзость у человека.

Он решился дочь убить,

Чтоб отплыли корабли,

Чтоб скорей начать войну

Из-за женщины неверной…

Уздою накрепко стянут рот.

Ручьем шафрановым покрывало

Струится наземь. А стрелы глаз,

Как на картине, с немой мольбой

Она метнула в убийц, как будто

Напоминала о днях былых,

Когда в родимом своем дому,

На пышностольных мужских пирах,

Под третью чашу, чиста, мила,

Отцу заздравную песню пела[1517].

Входит глашатай Агамемнона объявить о прибытии царя. Эсхил живо передает радость простого солдата, который после долгого отсутствия ступил наконец на родную землю; теперь, говорит глашатай, «я готов умереть, коль пожелают боги». Он описывает хору ужасы и грязь войны, дождь, который пропитывал влагой кости, червей, роившихся в волосах, безветренный жар илионского лета и зиму — столь лютую, что падали замертво птицы. Из дворца выходит Клитемнестра — мрачная, напряженная и все-таки гордая — и велит постелить на пути Агамемнона богатые ковры. Сопровождаемый войском, гордящийся победой, появляется царь на пышной колеснице. За ним едет другая колесница, везущая прекрасную смуглянку Кассандру — троянскую царевну и пророчицу, невольную рабыню похоти Агамемнона; она с болью предсказывает ожидающую его кару и смутно провидит собственный конец. В искусной речи Клитемнестра рассказывает царю о годах тоски по его возвращению: «Не плачу я. Соленых слез источники // Иссякли, до последней капли высохли, // И тусклы стали от недосыпания // Мои глаза, когда, тоской снедаема, // Я по ночам рыдала и костра ждала. // Чуть слышное жужжанье комариное // Меня уже будило, и короткий сон // Казался долгим: столько снилось ужасов»[1518]. Он подозревает ее в неискренности и строго упрекает за расточительность, с которой ора постелила под копыта коням расшитые ковры; но он входит вслед за ней во дворец, и Кассандра безропотно идет вместе с ним. Во время напряженной паузы, образовавшейся в действии, хор глухо запевает песнь, полную недобрых предчувствий. Затем из дворца доносится вопль, к которому приближала каждая строка трагедии, — смертный вопль Агамемнона, убиваемого Эгисфом и Клитемнестрой. Врата распахиваются; в проеме видна Клитемнестра с топором в руке и кровью на челе; она стоит, торжествуя, над трупами Кассандры и царя; и хор затягивает завершающую песнь:

Ах, если бы легкую, быструю смерть,

Без изнуряющей боли, без мук,

Сон бесконечный, блаженный покой,

Мне даровала судьба!

Мертв он, страны моей доблестный страж,

Женщина мукам его обрекла,

Женщина жизни лишила[1519].

Вторая пьеса трилогии — «Хоэфоры», или «Приносящие возлияние», — названа по хору женщин, приносящих дары на могилу царя. Клитемнестра отослала своего сына Ореста на воспитание в Фокиду, надеясь, что там он позабудет о смерти отца. Но старики научают его древнему закону возмездия: «Пролитая кровь взыскует новой крови»; в те темные дни государство предоставляло карать убийцу сородичам жертвы, а люди верили, что душа убитого не упокоится до тех пор, пока он не будет отмщен. Орест, преследуемый и устрашенный мыслью о своем долге — убить мать и Эгисфа, тайно возвращается в Аргос со своим другом Пиладом, отыскивает могильный курган отца и возлагает на него прядь своих волос. Заслышав приближение хоэфор, юноши удаляются и завороженно следят за тем, как Электра — ничего не забывшая сестра Ореста — приходит вместе с женщинами, стоит над могилой и призывает дух Агамемнона восстать и побудить Ореста на возмездие. Орест открывается сестре; из своего ожесточившегося сердца она вкладывает в его простую душу мысль о том, что он должен убить их мать. Переодевшись купцами, юноши приходят в царский дворец; Клитемнестра гостеприимно их привечает, но когда Орест испытывает ее, говоря, что отправленный ею в Фокиду сын мертв, он потрясенно видит тайную радость, скрывающуюся под личиной скорби. Она призывает Эгисфа, чтобы поделиться с ним известием о том, что мстителя, которого они боялись, больше нет. Орест убивает Эгисфа, загоняет мать во дворец и выходит оттуда мгновение спустя, уже наполовину обезумев от сознания, что он — матереубийца.

Пока я не безумен, люди, слушайте:

Друзья, пред всеми ныне признаюсь:

Я мать свою убил[1520].

В третьей пьесе Ореста преследуют Эринии, или Фурии, в образе которых поэт олицетворяет помраченный разум юноши. Долг Эриний — карать преступников, и пьеса получила свое название по их эвфемистическому, умилостивительному прозвищу «Евменцды». Орест — отверженный, которого сторонятся все; куда бы он ни направился, над ним нависают черные призраки фурий, алчущих его крови. Он бросается к алтарю Аполлона Дельфийского, и Аполлон подает ему утешение; но тень Клитемнестры восстает из недр земли и умоляет фурий терзать ее сына не переставая. Орест приходит в Афины, преклоняет колени перед святилищем Афины и взывает к богине об избавлении. Афина внимает Оресту и называет его «совершенным в страдании». В ответ на возражения Эриний она предлагает им рассмотреть дело Ореста перед советом ареопага; заключительная сцена показывает эту странную тяжбу, которая символизирует вытеснение кровной мести законом. Богиня города Афина председательствует на суде; фурии выступают обвинительницами Ореста, которого защищает Аполлон. Мнения судей разделились поровну; Афина отдает решающий голос в пользу Ореста и объявляет его оправданным. Она торжественно постановляет, что отныне совет ареопага будет верховным судом Аттики, который избавит страну от кровной вражды, без проволочек вынося приговор убийцам, и будет мудро вести государство сквозь все опасности, обступающие любой народ. Своей справедливой речью она умилостивляет раздосадованных фурий, предводительница которых говорит: «В сей день рожден новый порядок».

После «Илиады» и «Одиссеи» «Орестея» — высшее достижение греческой литературы. Трилогию отличает широта замысла, единство мысли и исполнения, мощь драматического развития, понимание характера и величие стиля; все вместе эти качества получат свое воплощение лишь у Шекспира. Трилогия связана воедино как три акта хорошо организованной драмы; каждая часть предвещает следующую и нуждается в ней с логической неотвратимостью. Из пьесы в пьесу ужас нарастает, пока мы не начинаем смутно осознавать, сколь глубоко волновало греков это сказание. Это правда, что даже для четырех убийств здесь слишком много разговоров, что лирические партии часто темны, метафоры преувеличенны, язык иногда тяжеловесен, неотделан и натянут. Тем не менее партии хора являются непревзойденными в своем роде, они исполнены величия и нежности, красноречиво отстаивают новую религию прощения и достоинства политического порядка, уходившего в историю.

Дело в том, что «Орестея» столь же консервативна, сколь радикален «Прометей», хотя по времени их отделяют друг от друга всего два года. В 462 году Эфиальт лишил ареопаг его полномочий; в 461-м он был убит; в 458-м Эсхил выступил «Орестеей» в защиту совета ареопага как самой мудрой ветви афинского правительства. Поэт был уже в преклонном возрасте, и старое было ему понятнее нового; подобно Аристофану, он тосковал по доблестям победителей при Марафоне. Афиней пытается уверить нас в том, что Эсхил был не дурак выпить[1521], но в «Орестее» к нам обращается пуританин на котурнах, читающий проповедь о грехе и воздаянии, о мудрости, рожденной страданием. Закон гибрис и немесиды — это иная версия учения о карме, или первородном грехе; всякое злодеяние будет раскрыто и наказано в этой жизни или в следующей. Таким путем греческая мысль пытается примирить существование зла с существованием Бога: всякое страдание порождено грехом, пусть даже это грех поколения, сошедшего в могилу. Автор «Прометея» не был наивным пиетистом; его пьесы, даже «Орестея», испещрены ересями; его обвинили в разглашении обрядовых тайн, и он был спасен только заступничеством родного брата Аминия, который обнажил перед народным собранием раны, полученные драматургом при Саламйне[1522]. Но Эсхил был убежден, что нравственность, если только она желает противостоять антиобщественным порывам, нуждается в сверхъестественном обосновании; он надеялся, что

…услышит пронзительный, жалобный крик

Аполлон, или Пан, или Зевс в вышине,

Пожалеет небесных соседей своих

И Эриний пошлет,

И карают Эринии вора[1523].

Поэтому речь его исполнена торжественного почтения к религии, и ему ничего не стоит подняться над политеизмом к представлению о едином Боге.

Кто бы ни был ты, великий бог,

Если по сердцу тебе

Имя Зевса, Зевсом зовись.

Нет на свете ничего,

Что сравнилось бы с тобой.

Ты один лишь от напрасной боли

Душу мне освободишь[1524].

Он отождествляет Зевса с олицетворенной Природой вещей, Законом, или Разумом мира: «Закон, или Судьба, Отец, Вседержитель сливаются здесь в одно»[1525].

Возможно, эти завершающие строки шедевра Эсхила стали последним словом поэта. Два года спустя мы снова застаем его в Сицилии. Некоторые полагают, что публике, более радикальной, чем судьи, трилогия не понравилась; но это едва ли согласуется с тем фактом, что афиняне несколько лет спустя в полном противоречии с обычаем постановили, что пьесы Эсхила могут повторяться в Театре Диониса и что каждому, кто возьмется за их постановку, будет предоставлен хор. Таких оказалось немало, и Эсхил продолжал завоевывать награды и после смерти. Древнее предание гласит, что в Сицилии он был убит орлом, который сбросил черепаху на его лысую голову, по ошибке приняв ее за камень[1526]. Здесь же он и был похоронен под автоэпитафией, которая столь странно умалчивает о пьесах и столь по-человечески гордится ранами:

Евфорионова сына Эсхила Афинского кости

Кроет собою земля Гелы, богатой зерном;

Мужество помнят его Марафонская роща и племя

Длинноволосых мидян, в битве узнавших его.

(Перевод Л. Блуменау)


IV. Софокл

В 468 году первый приз за трагедию отвоевал у Эсхила молодой человек двадцати семи лет по имени Мудрослав. Софокл был счастливейшим из людей и едва ли не самым мрачным из пессимистов. Он происходил из афинского пригорода Колона и был сыном владельца мастерской по производству мечей, так что Персидская и Пелопоннесская войны, которые лишили средств едва ли не всех афинян, принесли драматургу значительный доход[1527]. В дополнение к богатству он был наделен гением, красотой и добрым здоровьем. Он стяжал двойную награду за борьбу и музыку — сочетание, которое, несомненно, понравилось бы Платону; он был искусным игроком в мяч и арфистом, что позволило ему давать публичные выступления в обеих этих областях, а после Саламинского сражения город назначил его возглавлять шествие обнаженных афинских юношей, певших и плясавших в ознаменование победы[1528]. Даже в преклонные лета он сохранял свою стать; статуя в Латеранском музее показывает Софокла пожилым, бородатым и упитанным, но по-прежнему сильным и Стройным. Он вырос в счастливейшее для Афин время; он был другом Перикла и занимал при нем высокие должности; в 443 году он служил имперским казначеем; в 440-м он был одним из полководцев, командовавших афинским войском в возглавляемом Периклом походе против Самоса, хотя следует добавить, что поэтические способности Софокла Перикл ценил выше стратегических. После разгрома афинян под Сиракузами его назначили членом комитета общественного спасения[1529], и в этом качестве он голосовал за олигархическую конституцию 411 года. Народу больше нравился характер Софокла, чем его политическая линия; он был добродушен, остроумен, непритязателен, любил удовольствия и отличался обаянием, искупавшем все его ошибки. Он был охоч до денег[1530] и до мальчиков[1531], но в конце жизни обратил свою благосклонность на куртизанок[1532]. Он был очень благочестив и время от времени исполнял обязанности жреца[1533].

Он написал 113 пьес; мы располагаем только семью из них и не знаем, в каком порядке они были созданы. Восемнадцать раз он завоевывал первую награду на Дионисиях, дважды — на Ленеях; первый свой приз он получил в двадцать пять, последний — в восемьдесят пять лет; в течение тридцати лет он властвовал на афинской сцене более безраздельно, чем Перикл — в Афинах. Он довел число действующих лиц до трех и сам выступал актером, пока не потерял голоса. Он (а после него Еврипид) отказался от Эсхиловой трехчастной формы, предпочитая состязаться тремя сюжетно независимыми пьесами. Эсхила волновали космические темы, тяготевшие над персонажами его трагедий; Софокла занимал характер, и его психологическое чутье было почти современным. На первый взгляд «Трахинянки» — это сентиментальная мелодрама; Деянира, ревнуя своего мужа Геракла, влюбленного в Иолу, посылает ему, сама того не желая, отравленную одежду; когда же ее подарок сжигает Геракла, она кончает с собой. Софокла занимает здесь не кара Гераклу — тема, которая была бы для Эсхила центральной, — и даже не любовная страсть, которая была бы интересна Еврипиду, но психология ревности. Так, в «Аяксе» подвигам героя не уделено ни малейшего внимания; что привлекает в этом сюжете автора, — это исследование того, как человек впадает в безумие. В «Филоктете» почти нет действия, но только откровенный анализ оскорбленного простодушия и дипломатической бесчестности. Сюжет «Электры» столь же тонок, сколь и стар; Эсхил был заворожен вовлеченными в него нравственными вопросами; Софокл почти полностью игнорирует их и с безжалостностью психоаналитика исследует ненависть молодой женщины к родной матери. Эта пьеса дала свое имя названию некогда широко обсуждавшегося невроза, как «Эдип-царь» дал имя другому.

Oedippus Tyrannos — самая знаменитая греческая драма. Впечатляет открывающая ее сцена: пестрая толпа мужчин, женщин, мальчиков, девочек и младенцев восседает перед царским дворцом в Фивах с ветвями лавра и оливы — символами мольбы. В городе разразилась чума, и народ собрался, чтобы молить царя Эдипа принести богам умилостивительную жертву. Оракул объявляет, что чума оставит Фивы вместе с неизвестным дотоле убийцей прежнего царя Лая. Эдип призывает страшное проклятие на убийцу, кто бы им ни был, ведь именно преступник навлек на Фивы такую беду. Это превосходный пример метода, рекомендованного Горацием, — метода погружения in medias res, оставляющего объяснения на потом. Но публика, разумеется, знала этот миф, так как сказание о Лае, Эдипе и Сфинге было частью греческого фольклора. Предание гласило, что на Лая и его детей было наложено проклятие за то, что он ввел в Греции противоестественный порок[1534]; последствия этого греха, проявляющиеся из поколения в поколение, образовали типичную тему греческой трагедии. Оракул предрек, что Лай и его супруга Иокаста породят сына, который убьет отца и женится на матери. Единственный раз в истории родители желали, чтобы их первенцем была девочка. Но на свет появился мальчик, и, чтобы избежать предреченного оракулом, его бросили в горах. Ребенка нашел пастух, который нарек дитя Эдипом из-за его распухших ножек и отдал его царю и царице Коринфа, воспитавшим Эдипа как собственного сына. Возмужав, Эдип узнает — вновь от оракула, — что ему суждено убить отца и жениться на матери. Считая царя и царицу Коринфа своими родителями, он бежит из города и направляется в Фивы. На пути ему повстречался старик; разгорелся спор, и Эдип убил обидчика, не ведая, что это его отец. Подходя к Фивам, он встретился со Сфингой[1535] — существом с лицом женщины, телом льва и перьями птицы. Сфинга загадала Эдипу свою знаменитую загадку: «Кто ходит сначала на четырех, затем на двух и наконец на трех ногах?» Всех, кто не мог дать верного ответа, Сфинга убивала; устрашенные фиванцы, желая очистить дорогу от этого чудовища, поклялись, что сделают своим царем любого, кто решит эту загадку, так как Сфинга обещала покончить с собой, если кто-нибудь ей ответит. Эдип отвечал: «Человек. В младенчестве он ползает на четырех ногах, взрослым ходит на двух, а в старости опирается на посох». Ответ хромал, но Сфинга приняла его и честно сбросилась со скалы. Фиванцы прославляли Эдипа как спасителя, а когда Лай не вернулся, они выбрали пришельца царем. Повинуясь обычаю страны, Эдип женился на царице и имел от нее четверых детей: Антигону, Полиника, Этеокла и Йемену. Во второй сцене Софокловой драмы — самой сильной в греческой драматургии — старый прорицатель, которому Эдип повелевает открыть, если тот может, имя убийцы, называет самого Эдипа. Нет ничего более трагического, чем медленное и жуткое осознание царем того, что он убийца отца и супруг матери. Иокаста отказывается в это верить, истолковывая все в духе фрейдистского снотолкования. «Брак с матерью! Иной и в вещем сне // Его свершит; и чем скорей забудет, // Тем легче жизнь перенесет свою»,[1536] — уверяет она мужа. Когда же правда открывается полностью, она вешается, а Эдип, обезумев от угрызений совести, выкалывает себе глаза и уходит из Фив в изгнание, сопровождаемый одной Антигоной.

«Эдип в Колоне», вторая часть непроизвольной трилогии[1537], изображает бывшего царя седым изгоем, опирающимся на руку дочери, с нищенской сумой переходящим из города в город. В своих скитаниях он приходит к тенистому Колону, и Софокл не упускает возможности воспеть родной поселок и его верные оливковые рощи; эта непереводимая песнь — одно из высочайших достижений греческой поэзии:

В землю гордых коней, мой гость,

Ты пришел, красоты отчизну дивной —

В край блестящий Колона; здесь

День и ночь соловей поет;

Звонко льется святая песнь

В шуме рощи зеленой…

Здесь, небесной росой взрощен,

Вечно блещет нарцисс красой стыдливой,

Девы-Коры венечный цвет…

Есть и древо у нас — равного нет в Азии дальней,

Нет и в дорийской земле — ею же царь

Древний Пелоп некогда правил:

Природы дар, смертных рук не знавший,

Дружины вражеской гроза,

Земли родной пестун благодатный,

Кроткий пестун детей — древо маслины.

Ни стар, ни млад рук ударом дерзких

Ввек не сгубит его: видит врага

Сну непокорный и день и ночь Зевса-Мория лик и взор

Ясноокой Афины[1538].

Оракул предвестил, что Эдип умрет в пределе Евменид; узнав, что он очутился в их священной роще в Колоне, старец, не нашедший очарования в жизни, думает, что сладостно здесь будет умереть. Афинскому царю Тесею он скажет слова, в которых проницательно перечислены силы, ослабляющие Грецию, — истощение земли, упадок веры, морали и человеческого духа:

О сын Эгея дорогой, богов лишь

Ни старость не касается, ни смерть;

Все прочее всесильною рукою

Стирает время. Убывают силы

И наших тел, и матери-земли,

Хиреет вера и коварство крепнет,

Мягкой ласки ветерок — не вечно

Он будет веять, ни от друга к другу,

Ни от страны к стране[1539].

Затем, слыша зов бога, Эдип нежно прощается с Антигоной и Исменой и вступает в рощу, сопровождаемый одним Тесеем.

Отойдя немного,

Вспять обернулись мы и видим — странник

Исчез, а царь рукою заслоняет

Глаза, как будто страх невыносимый

Ему привиделся…

Какою смертью

Погиб тот муж — сказать никто не может,

Опричъ царя Тесея…

Нет, видно, вестник от богов небесных

Ниспосланный его увел; иль бездна

Бессветная, обитель утомленных,

Разверзлась ласково у ног его.

Ушел же он без стона и без боли,

С чудесной благодатью, как никто[1540].

Последняя в этом ряду, но, видимо, первая по времени написания пьеса сводит в могилу верную Антигону. Прослышав, что ее братья Полиник и Этеокл вступили в войну за царство, она спешит в Фивы в надежде принести мир. Но на нее не обращают внимания, и братья находят смерть в битве. Помощник Этеокла Креонт занимает престол и, карая Полиника за мятеж, запрещает погребать его тело. Антигона, разделяющая греческое верование, что дух умершего терпит муки до тех пор, пока его тело не предано земле, преступает царский указ и хоронит Полиника. Тем временем хор поет одну из самых прославленных Софокловых од:

Много в природе дивных сил,

Но сильней человека — нет.

Он под вьюги мятежный вой

Смело за море держит путь;

Кругом вздымаются волны —

Над ними струг плывет.

Почтенную в богинях, Землю,

Вечно обильную мать, утомляет он;

Из году в год в бороздах его пажити,

По ним плуг мул усердный тянет.

И беззаботных стаи птиц,

И породы зверей лесных,

И подводное племя рыб

Власти он подчинил своей:

На всех искусные, сети

Плетет разумный муж.

I Свирепый зверь пустыни дикой

Силе его покорился, и пойманный

Конь густогривый ярму повинуется,

И царь гор, тур неукротимый.

И речь, и воздушную мысль,

И жизни общественной дух

Себе он привил; он нашел охрану

От лютых стуж — ярый огнь,

От стрел дождя — прочный кров.

Благодолен! Бездолен не будет он в грозе

Грядущих зол; смерть одна

Неотвратна, как и встарь,

Недугов же томящих бич

Теперь уже не страшен[1541].

Креонт приговаривает Антигону к погребению заживо. Сын Креонта Гемон протестует против жуткой казни и — отвергнутый — клянется отцу, что тот «никогда больше не увидит его лица». В этот момент действующей силой Софокловой трагедии становится любовь, и поэт запевает гимн Эроту — гимн, который долго не могла забыть античность:

Эрот, твой стяг — знамя побед!

Эрот, ловец лучших добыч,

Ты и смертному сердце жжешь

С нежных щек миловидной девы.

Подводный мир чует твой лет; в чаще лесной гость ты;

Вся бессмертная рать волей твоей служит.

Всех покорил людей ты —

И, покорив, безумишь[1542].

Гемон исчезает; в поисках сына Креонт повелевает воинам открыть склеп, в котором была заточена Антигона. Там они находят мертвую Антигону и рядом с ней Гемона, решившегося умереть.

И вот, в глуби гробницы

Пред нами оба — Гемон, Антигона.

Она — висит, повязки крепкотканой

Петлею шею нежную обвив;

Он, как прильнул к ее груди, так держит

Ее в объятьях, проклиная свадьбы

Подземной ужас, и надежды гибель,

И суд суровый своего отца.

За нами и Креонт его увидел —

И с криком раздирающим к нему

Помчался в склеп. «Несчастный, — возопил он, —

Зачем ты здесь? Иль помрачен твой разум?

Какой безумья вихрь тебя принес?

Дитя мое, богами заклинаю,

Оставь могилу!» Гемон дикий взор

В него вперил и, меч за рукоятку

Схвативши, замахнулся на него.

Царь отступил, и в воздухе повис

Отцеубийственный удар. Тогда лишь

Пришел в себя он — и в порыве новом

Отчаянья внезапно в грудь свою

Свой меч вонзил… Еще сознанья искра

В нем тлела, видно: слабою рукою

Лежащий труп невесты обнял он,

Прильнул к устам — и, испуская дух,

Умершей девы бледную ланиту

Румянцем жаркой крови обагрил.

Труп возле трупа — так они лежали…[1543]

Главные свойства этих пьес, против которых бессильны и время и перевод, — это красота слога и совершенство техники. Здесь перед нами типичная «классическая» форма изъяснения — отточенного, безмятежного и прозрачного; энергичного, но сдержанного, исполненного достоинства, но изящного, наделенного мощью Фидия и гладкой изысканностью Праксителя. Классическим является и строение пьесы: каждая строка значима и устремлена к тому пункту, где действие обретает кульминацию и смысл. Каждая из этих пьес построена, как храм, все части которого тщательно отделаны в мельчайших деталях и занимают собственное и подчиненное место в структуре целого; исключением является лишь «Филоктет», где драматург предпочел не утруждаться и использовал прием deus ex machina (у Еврипида являющийся не более чем шуткой) как серьезную развязку запутанного сюжета. Здесь, как и у Эсхила, драма развивается по восходящей к гибрис, которая находит свое выражение в некотором акте крайней дерзости (например, в страшном проклятии Эдипа, обращенном против неведомого убийцы), совершает поворот вокруг некоего anagnorisis, или внезапного узнавания, некой peripeteia, или перемены счастья, а затем движется по нисходящей к nemesis, или неизбежной каре. Аристотель, желая привести пример совершенной драматической структуры, всякий раз ссылался на «Царя Эдипа», и две пьесы, персонажем которых является Эдип, прекрасно иллюстрируют Аристотелево определение трагедии как очищения от жалости и страха посредством их объективации. Характеры прорисованы здесь более отчетливо, нежели у Эсхила, хотя и не так реалистично, как у Еврипида. «Я изображаю людей такими, какими они должны быть, — говорил Софокл, — Еврипид изображает их такими, каковы они на самом деле»,[1544] — как бы говоря, что драма должна допускать некую идеализацию, а искусству не следует превращаться в фотографию. Однако влияние Еврипида сказывается в том, что диалоги Софокла полны споров, а иногда он пользуется и чувствами: так, Эдип не по-царски пререкается с Тиресием и, лишившись зрения, трогательно ловит руками воздух, пытаясь прикоснуться к лицам дочерей. При взгляде на эту же ситуацию Эсхил забыл бы о дочерях и думал бы о некоем непреложном законе.

Софокл тоже философ и проповедник, но в отличие от Эсхила его увещевания меньше опираются на божественные заповеди. Его коснулся дух софистики, и хотя он по-прежнему придерживается благополучного правоверия, не приходится сомневаться, что, не будь Софокл таким счастливцем, он мог бы стать Еврипидом. Но он слишком поэтически чуток, чтобы оправдывать страдание, так часто выпадающее людям совершенно незаслуженно. Гилл, стоящий подле корчащегося в муках Геракла, говорит:

Поднимайте, друзья; вы великое мне

В том дадите свидетельство; вы и богов

Уличите в великой неправде, — богов,

Что отцами слывут и спокойно с небес

На такие мученья взирают[1545].

Его Иокаста смеется над оракулами, вокруг которых с таким скрипом вращаются его пьесы; Креонт поносит пророков как «сребролюбивое племя», а Филокгет задает старый вопрос: «Как оправдать богов, когда они уличены в неправде?»[1546] Софокл с надеждой отвечает, что, хотя нравственный миропорядок, может быть, выше нашего понимания, он существует, и в конце непременно восторжествует правда[1547]. Следуя Эсхилу, он отождествляет Зевса с этим нравственным порядком и еще ближе подходит к монотеизму. Как добрый викторианец, он не уверен в своей теологии, но неколебим в своей нравственной вере; высшая мудрость — это отыскать закон, который есть сам Зевс, вседержитель нравственного миропорядка, и следовать ему.

Судьба моя! Дай мне вечно

Слов и дел святую чистоту блюсти

И чтить Законы, что в небесной выси

Из лона Правды самой взошли..

Их край родной — ясный свет эфира;

Олимп им отец; родил Не смертного разум их;

Не он в забвения мгле их схоронить властен!

Велик в них зиждущий бог; они нетленны[1548].

Это написано Софоклом, но здесь раздается голос Эсхила: вера вступает в последний бой с неверием. В этом благочестии и смирении мы видим фигуру раскаивающегося и примиренного Иова, но между строк улавливаем предвестие Еврипида.

Подобно Солону, Софокл считает счастливейшим нерожденного на свет, а вторым по счастью — умершего во младенчестве. Современный пессимист найдет удовольствие в переводе мрачных строк хора, поющего о смерти Эдипа, — строк, в которых отразилась мировая усталость, навеянная старостью поэта и ожесточенным братоубийством Пелопоннесской войны:

Кто за грани предельных лет

Жаждет жизни продлить стезю —

Тщетной дух упоив мечтой,

Станет для всех суеты примером.

День за днем свой исполнит бег,

Горе к горю прибавит он;

Редко радости луч сверкнет,

Раз сверкнет — и угаснет вновь.

Высший дар — нерожденным быть;

Если ж свет ты увидел дня —

О, обратной стезей скорей

В лоно вернись небытья родное!

Пусть лишь юности пыл пройдет,

Легких дум беззаботный век:

Всех обуза прижмет труда,

Всех придавит печали гнет.

Нам зависть, смуты, битвы, кровь

Несут погибель; а в завершенье

Нас поджидает

Всем ненавистная, хмурая осень,

Чуждая силы и дружбы и ласки.

Старость, обитель горя.

И все ж пылаем жаждой мы

Большей доли; но утолитель

Равноудельный

Ждет нас, подземной обители жребий,

Чуждая свадеб и плясок и песен

Смерть — и конец стремленьям[1549].

Каждый ученый сплетник знает, что в старости Софокл искал утешения у гетеры Феориды и имел от нее ребенка[1550]. Его законный сын Иофонт, возможно, опасался, что поэт завещает свое состояние сыну от Феориды, и затеял против отца судебный процесс, обвинив его в финансовой неправоспособности. В подтверждение здравости своего рассудка Софокл прочитал перед судьями некоторые хоровые партии из пьесы, которую он в то время писал, вероятно, из «Эдипа в Колоне», после чего судьи его не только оправдали, но и с почетом проводили домой[1551]. Будучи намного старше Еврипида, он еще успел оплакать своего младшего соперника и умер в том же 406 году. Предание гласит, что, когда спартанцы осаждали Афины, перед Лисандром предстал бог драмы Дионис, испросивший безопасный проход для друзей Софокла, которые желали похоронить поэта в гробнице его отцов в Декелее. Греки почитали его, как бога, и поэт Симмий сочинил для него негромкую эпитафию:

Сын Софилла, Софокл, трагической Музы в Афинах

Яркой блиставший звездой, Вакховых песен певец,

Чьи волоса на фимелах и сценах нередко, бывало,

Плющ ахарнейский венчал веткой цветущей своей.

В малом участке земли ты теперь обитаешь. Но вечно

Будешь ты жить среди нас в свитках бессмертных твоих.

(Перевод Л. Блуменау)


V. Еврипид

1. Пьесы

Как Джотто торил тропу для ранней итальянской живописи, как кроткий дух Рафаэля довел свое искусство до технического совершенства, а Микеланджело завершил его развитие творениями терзаемого мукой гения; как невероятная энергия Баха открыла дорогу современной музыке, Моцарт придал ей законченную форму мелодичности и простоты, а Бетховен завершил ее развитие творениями, исполненными неуравновешенного величия, так Эсхил расчистил путь для греческой драмы и предопределил ее форму своим негибким стихом и суровой философией, Софокл привнес в это искусство размеренную музыку и умиротворенную мудрость, а Еврипид завершил его развитие творениями, исполненными страстного чувства и бурных сомнений. Эсхил был проповедником, отмеченным почти иудейской непреклонностью, Софокл был «классическим» художником, приверженным разбитой вере, Еврипид был романтическим поэтом, который не умел написать совершенную пьесу из-за своей увлеченности философией. То были греческие Исайя, Иов и Экклесиаст.

Еврипид родился в год (некоторые утверждают, в день) Саламинской битвы, возможно, на самом острове, куда, как говорят, бежали его родители, ища убежища от нашествия мидян[1552]. Отец его был человеком состоятельным и занимал видное положение в аттическом городке Фила; мать его происходила из знатной семьи[1553], хотя враждебный Аристофан утверждает, что она держала бакалейную лавку и торговала на улице фруктами и цветами. Впоследствии поэт жил на Саламине, любя его Уединенные холмы и открывающиеся оттуда виды на синее море. Глатон желал быть драматургом, а стал философом; Еврипид желал быть философом, а стал драматургом. Как свидетельствует Страбон, он «прослушал полный курс лекций Анаксагора»[1554]; какое-то время он учился у Продика и был столь близок с Сократом, что некоторые подозревали философа в том, что он приложил свою руку к пьесам поэта[1555]. Воспитание Еврипида целиком и полностью находилось в русле софистического движения, которое в его лице покорило дионисийскую сцену. Он стал Вольтером греческого Просвещения, поклоняясь разуму и отпуская разрушительные намеки посреди пьес, поставленных ради прославления бога.

Летописцы Театра Диониса приписывают ему авторство семидесяти пяти пьес, от «Дочерей Пелия», сыгранных в 455 году, до «Вакханок», поставленных в 406-м; до нас дошли восемнадцать драм и многочисленные фрагменты[1556]. Они вновь пересказывают легенды ранней Греции, но между строк в них слышится поначалу робкий, со временем все более дерзкий скептический протест. «Ион» рисует славного родоначальника ионийского племени поставленным перед деликатной дилеммой: оракул Аполлона объявляет Ксуфа его отцом, но Ион открывает, что он — сын Аполлона, соблазнившего его мать, а затем передавшего ее Ксуфу; возможно ли, спрашивает Ион, чтобы бог был лжецом? В «Геракле» и «Алкестиде» могучий сын Зевса и Алкмены изображается добродушным пьянчугой с аппетитом Гаргантюа и мозгами Людовика XVI. «Алкестида» излагает малопривлекательную историю о том, как боги разрешают Адмету (царю фессалийских Фер) продлить себе жизнь с тем условием, чтобы вместо него согласился умереть кто-нибудь другой. Его жена приносит себя в жертву и обращается к нему с пространным последним «прости», которое он выслушивает, проявляя великодушное терпение. Алкестиду уводят умирать, но в просвете между обычными попойками и пирами в дело вмешивается Геракл: он уговаривает и запугивает Смерть, вынуждая ее отпустить Алкестиду, которая возвращается к мужу целой и невредимой. Эту пьесу можно понять только как тонкую попытку выставить старинное сказание на смех[1557].

«Ипполит» использует тот же метод доведения до абсурда с большим изяществом и совершенством. Миловидный герой пьесы — юный охотник — дает обет Артемиде, девственной богине-охотнице, хранить ей вечную верность, всегда сторониться женщин и искать для себя величайших наслаждений в лесах. Афродита, раздраженная его возмутительным целомудрием, вкладывает в сердце Федры, жены Тесея, безумную страсть к Ипполиту, сыну Тесея от амазонки Антиопы. Перед нами первая любовная трагедия в мировой литературе. Здесь с самого начала описываются симптомы любви и критический момент любовной лихорадки: отвергнутая Ипполитом, Федра никнет и увядает, приближаясь к порогу смерти. Ее кормилица внезапно становится философом и с гамлетовским скептицизмом рассуждает о жизни за гробом:

То другое, что жизни милее земной,

Черным облаком скрыто от наших очей,

И себе же на горе свое бытие

Под сверкающим солнцем любить мы должны,

Потому что не ведаем жизни иной,

И не слышим усопших, и сердце свое

Только сказками праздными тешим[1558].

Кормилица приносит Ипполиту весть, что по нему тоскует ложе Федры; Ипполит приходит в ужас от предложения жены отца и произносит одну из тех речей, которые стяжали Еврипиду репутацию женоненавистника:

Зачем, о Зевс, на горе смертным женщине

Ты место дал под солнцем? Если род людской

Взрастить хотел ты, разве ты без этого

Коварного сословья обойтись не мог?[1559]

Федра умирает; в ее руке муж обнаруживает записку, свидетельствующую, что ее соблазнил Ипполит. Разъяренный, Тесей призывает Посидона убить Ипполита. Юноша защищает свою невиновность, но ему не верят. Тесей изгоняет его из страны, а когда колесница юноши выезжает на морской берег, из волн выныривает лев, бросающийся за ним в погоню; испуганные лошади понесли, колесница переворачивается и тащит запутавшегося в поводьях Ипполита (имя означает «разорванный лошадьми») по камням, увеча его и убивая. И хор выкрикивает слова, которые не могли не потрясти Афины:

Вы, боги, его в ловушку загнавшие,

Вам бросаю в лицо

Ненависть мою и презрение!

В «Медее» Еврипид ненадолго забывает о своей войне с богами и переделывает миф об Аргонавтах в драму, исполненную небывалой мощи. Когда Иасон прибыл в Колхиду, в него влюбилась царевна Медея, которая помогла герою добыть Золотое Руно и, защищая его, обманула отца и убила брата. Иасон приносит ей обет вечной любви и берет ее с собой в Иолк. Здесь дикарка отравляет царя Пелия, чтобы захватить трон, обещанный Пелием Йасону. Так как законы Фессалии запрещают Иасону жениться на чужестранке, он живет с Медеей в «гражданском» браке и имеет от нее двоих детей. Но со временем ему прискучила ее варварская неистовость, и он подыскивает себе законную жену, способную принести ему законного наследника, и предлагает выйти за него дочери Креонта, царя Коринфа. Креонт дает свое согласие и изгоняет Медею. Размышляя о своих обидах, Медея произносит одну из самых знаменитых речей Еврипида в защиту женщины:

Да, между тех, кто дышит и кто мыслит,

Нас, женщин, нет несчастней. За мужей

Мы платим — и не дешево. А купишь,

Так он тебе хозяин, а не раб.

И первого второе горе больше.

А главное — берешь ведь наобум:

Порочен он иль честен, как узнаешь.

А между тем уйти — тебе ж позор,

И удалить супруга ты не смеешь.

И вот жене, вступая в новый мир,

Где чужды ей и нравы и законы,

Приходится гадать, с каким она

Постель созданьем делит. И завиден

Удел жены, когда супруг ярмо

Свое несет покорно. Смерть иначе.

Ведь муж, когда очаг ему постыл,

На стороне любовью сердце тешит,

У них друзья и сверстники, а нам

В глаза глядеть приходится постылым.

Но говорят, что за мужьями мы,

Как за стеной, а им, мол, копья нужны.

Какая ложь! Три раза под щитом

Охотней бы стояла я, чем раз

Один родить…[1560]

За этим следует рассказ о ее страшной мести. В знак мнимого примирения она посылает сопернице дорогие платья; коринфская царевна надевает одно из них, и ее пожирает огонь; пытаясь ее спасти, сгорает и Креонт. Медея убивает собственных детей и уносится от их трупиков на глазах Иасона. Трагедию венчает философская песнь хора:

На Олимпе готовит нам многое Зевс;

Против чаянья, многое боги дают:

Не сбывается то, что ты верным считал,

И нежданному боги находят пути;

Таково пережитое нами.

(Перевод И. Анненского)

Остальные пьесы в основном вращаются вокруг сказания о Трое. В «Елене» мы сталкиваемся с версией мифа, пересмотренной Стесихором и Геродотом[1561]; спартанская царица не бежала с Парисом в Трою; против своей воли она была увезена в Египет и целомудренно дожидалась там своего господина; по Еврипиду выходит, что вся Греция была проведена сказкой о том, будто Елена находилась в Трое. В «Ифигении в Авлиде» древнее сказание о жертвоприношении Агамемнона окрашивается новой для греческой трагедии чувствительностью и Лукрециевым ужасом перед преступлениями, на которые толкает людей древняя религия. Приезд Клитемнестры и ее дочери Еврипид рисует со свойственной ему нежностью; Орест, «еще бессловесное дитя», будет присутствовать при суеверном убийстве, которое предопределит его судьбу. Девушка, бегущая приветствовать царя, так и светится застенчивостью и счастьем:

Ифигения. Отец, любимый мой, дай раньше мне

Тебя обнять, я вся горю желаньем…

О, милые черты!.. (Обращается к матери) Прости, родная!

(Снова к отцу). Ты говоришь, что рад, а сам печален?

Агамемнон. Заботы, дочь, на то я вождь и царь.

Ифигения. Побудь со мной… ты думать будешь после.

Агамемнон. Да я и так с тобою… весь с тобой…

Ифигения. Зачем же слезы из очей текут?

Агамемнон. Разлука нас, боюсь, надолго ждет.

Ифигения. Я слов твоих не поняла, отец.

Агамемнон. Ты так разумна… и вдвойне мне тяжко.

Ифигения. Ну, неразумной буду! Улыбнись же[1562].

Когда появляется Ахилл, она узнает, что ему ничего не известно об их предполагаемом браке; более того, она выясняет, что войско с нетерпением ждет принесения ее в жертву. Она бросается к ногам Агамемнона и молит о пощаде.

Я первая тебе «отец» сказала,

И ты мне первой — «дочка». Помнишь, я

К тебе взбиралась на колени с лаской?

О, как ты сам тогда меня ласкал!

Ты говорил: «Увижу ли, малютка,

Счастливою женой тебя? Цвети,

Дитя мое, на гордость нам, Атридам!»

А я в ответ, вот как теперь твоих

Касаясь щек: «О, если б дали боги

Тебя, отец, когда ты будешь стар,

В дому своем мне нежить, вспоминая,

Как ты меня, ребенка, утешал».

Все в памяти храню я, все словечки;

А ты забыл, ты рад меня убить[1563].

Клитемнестра осуждает уступку Агамемнона варварскому обряду и произносит угрозу, в которой заключены многие трагедии: «Не вынуждай меня предательницей стать». Она побуждает Ахилла вступиться за девушку, но Ифигения, настроение которой переменилось, отказывается спастись бегством.

О, в душе пережила я много-много, мать. Послушай:

Я умру — не надо спорить, — но пускай по крайней мере

Будет славной смерть царевны, без веревок и без жалоб.

На меня теперь Эллада, вся великая Эллада

Жадно смотрит; в этой жертве беззащитной и бессильной

Все для них: попутный ветер и разрушенная Троя;

За глумленье над Еленой, за нечестие Париса —

В ней и кара для фригийцев, и урок для их потомства,

Чтоб не смел надменный варвар красть замужнюю гречанку[1564].

Когда к ней подступают воины, она запрещает им прикасаться к себе и добровольно вдет на жертвенный костер.

В «Гекубе» война уже позади; Троя взята, и победители делят добычу. Вдова Приама Гекуба отослала своего младшего сына Полвдора к фракийскому царю Полимнестору, другу Приама, снабдив мальчика несметным количеством золота. Но алчный до золота Полимнестор убил ребенка и бросил его труп в море; волны выбрасывают Полвдора на берег Илиона, откуда его приносят Гекубе. Между тем призрак Ахилла удерживает ветры, попутные греческому флоту, желая прежде получить в жертву прекраснейшую из Приамовых дочерей Поликсену. Греческий глашатай Талфибий приходит, чтобы отнять деву у Гекубы. Застав ту, что совсем недавно царствовала в Трое, поверженной, растрепанной и безумной, он произносит строки, проникнутые Еврипидовым сомнением:

О, Зевс! О, что скажу я? Соблюдаешь

Ты точно ль нас? Иль даром ты почтен

От нас такою славой, а поставлен

Над смертными лишь случай?[1565]

Следующий акт этой сложной драмы находит свое воплощение в «Троянках». Эта трагедия была написана в 415 году, вскоре после разрушения афинянами Мелоса (416) и почти накануне похода, целью которого было завоевать для афинской державы Сицилию. Именно в этот момент Еврипид, потрясенный резней на Мелосе и брутальным империализмом инициаторов сиракузской экспедиции, дерзнул решительно выступить в защиту мира, отважно изобразив победу глазами побежденных, и запечатлел «самое смелое осуждение войны во всей античной литературе»[1566]. Он начинает там, где остановился Гомер: Троя пала, троянцы перебиты, а их жены, обезумевшие от горя, покидают разрушенный город, чтобы стать наложницами победителей. Гекуба появляется на сцене со своими дочерьми Андромахой и Кассандрой. Поликсену уже принесли в жертву, и теперь Талфибий приходит затем, чтобы увести Кассандру в шатер Агамемнона. Обессилевшая от скорби Гекуба падает на землю. Андромаха пытается ее утешить, но тоже разражается слезами, прижимая к груди своего маленького царевича Астианакта и думая о его погибшем отце.

Андромаха.

Поставила я целью честь и славу,

Уж к ним близка была — и промахнулась…

Весь женщинам вмененный честный труд

Я выполняла в Гекторовом доме.

Во-первых, — справедливо или нет

Порочат женщин, — но молва дурная

Идет о той, кто дома не сидит.

С собой борясь, я дома оставалась.

К себе и женской болтовни пустой

Не допускала, был мне здравый ум

Наставником — с собой совет держала.

Всегда молчала я, глаза потупив,

При господине: знала, в чем победу

Мне одержать, в чем уступить ему…

Хоть говорят, что ночь одна у женщин

Снимает отвращенье к ложу мужа,

Я презираю всякую, кто, прежний

Забыв союз, другого мужа любит.

И лошадь, если нет в ярме подруги,

С ней вместе евшей, еле тащит воз, —

А родилась животным бессловесным,

Без разума, — ее природа ниже.

О, милый Гектор, всем ты был мне люб —

Рассудком, знатностью, богатством, мощью.

Ты от отца меня невинной взял,

Был первым принят на постель девичью, —

Но ты погиб, а я плыву в Элладу,

Как пленница, под рабское ярмо.

Гекуба, мечтающая об отдаленном отмщении, просит Андромаху нежно принять своего нового господина, чтобы он позволил ей воспитать Астианакта, который, может статься, однажды возродит дом Приама и величие Трои. Но греки подумали и об этом; является Талфибий с вестью, что Астианакт должен умереть: «Они велят, чтоб сброшен был твой мальчик с венца твердыни Трои». Он вырывает ребенка из материнских рук, и Андромаха, последний раз держа Астианакта в объятиях, обливаясь слезами, говорит ему последнее «прости»:

Дитя мое, сыночек мой любимый…

Покинешь мать… Они убьют тебя…

Ты доблестью родителя погублен…

Сокровище бесценное мое!

О, сладкий запах твой! Так понапрасну

Тебя в пеленках грудью я кормила,

Старалась так, что извелась в трудах…

Мать обними в последний раз, прижмись

К родной своей, обвей руками шею

И ротиком прильни ко мне… Ахейцы!

О варвары, искусные в мученьях,

За что казнить невинное дитя?

Хватайте ж, уносите… Казнь так казнь…

Насытьтесь детской плотью!.. От богов

Погибель наша. Сына мне не вырвать У смерти…

Она впадает в бред и теряет сознание; воины уносят ее. Появляется Менелай и приказывает воинам привести к нему Елену. Он поклялся ее убить, и Гекуба утешается мыслью, что кара не минует Елены.

Убить ее похвально… Но страшись

Ее красы — вновь истомишься страстью.

Красою полонит глаза мужские,

Твердыни рушит; города горят От чар ее…

На сцену выходит Елена — невредимая и бесстрашная, гордо сознающая собственную красоту.

Гекуба.

Теперь ты, разрядившись,

К супругу вышла! Воздухом одним

С ним дышишь ты, презренная душа!

А по твоим поступкам подобало б

Тебе стоять в разорванной одежде,

Дрожа от страха, с головой обритой

И скромности бесстыдство подчинить.

Вот, Менелай, чем речь свою закончу:

Почти Элладу, как тебя достойно,

Казни жену — тем утверди закон.

Менелай.

Довольно, старая. С ней кончен счет.

Я прикажу, чтоб слуги отвели

Ее к судам — и поплывет в Элладу.

Гекуба.

Не любит тот, кто любит не навек.

Елена и Менелай уходят. Возвращается Талфибий с мертвым телом Астианакта.

Талфибий.

Пирр отбыл с Андромахой, — много слез

Я пролил, глядя, как, она, стеная,

С родной земли сходила и взывала

К могиле Гектора, Молила Пирра —

И он дозволил Гекторова сына,

Низверженного с башни, схоронить.

И велено похоронить не в кедре,

Не в мраморе, а в том щите и тело

Вручить тебе. Одень и увенчай,

Как можешь ты при скудости своей,

Без матери. (Отдает тело, уходит.)

Гекуба.

О милый мой!

Ужасна смерть твоя…

О руки,

Точь-в-точь отцовские! Суставы все

Раздроблены, О милый рот, меня

Он обманул: в постель ко мне забравшись,

Сулил ты гордо: «Бабушка, я срежу

Красу кудрей, я, сверстников собрав,

На твой могильный холм приду с приветом!»

Не ты меня — тебя я хороню,

Бездомная, бездетная старуха…

Ласкала, баловала, сторожила

Ночь напролет. Напрасно!.. Что поэт

Напишет на твоем надгробном камне?

«Аргивянами мальчик сей убит

Из страха» — стих, постыдный для Эллады.)

Безумен человек, который мнит,

Что счастье постоянно. По природе

Судьба и люди сходны: вверх и вниз,

Туда, сюда… И нет для смертных счастья…

(Заворачивает ребенка в погребальный наряд.)

Дитя, не за победу ты увенчан

В ристанье иль стрельбе, игре любимой

Фригийского народа, — хоть и в меру.

Тебя — младенца — бабка обряжает

Твоим же достоянием былым…[1567]

В «Электре» древняя тема получает новый оборот. Агамемнон мертв, Орест в Фокцде, а Электра выдана матерью замуж за крестьянина, чью скромную верность и преклонение перед ее царским происхождением не может поколебать даже то, что погруженная в свои думы Электра открыто им пренебрегает. К ней, уже не надеющейся на то, что брат когда-нибудь ее найдет, приходит Орест, которому сам Аполлон (Еврипид подчеркивает этот момент) повелел отмстить за смерть Агамемнона. Юноша находит Эгисфа и убивает его, а затем нападает на мать. Клитемнестра изображена здесь подавленной и стареющей женщиной, седоволосой и хрупкой, измученной памятью о своих преступлениях, одновременно любящей и страшащейся родных детей, которые ее ненавидят; она просит, но не умоляет, о прощении и почти смиряется с карой за свои грехи. После совершения убийства Ореста охватывает ужас.

Сестра, набрось лоскут на это тело

И раны ей закрой.

(К трупу.)

Убийц своих носила ты[1568].

Финальным актом этой драмы становится у Еврипида «Ифигения в Тавриде», т. е. Ифигения в стране тавров. Оказывается, на костре в Авлиде Артемида подменила дочь Агамемнона ланью, похитила девушку из огня и сделала ее жрицей своего храма в Крыму — стране полудиких тавров. Тавры ввели обычай приносить богине в жертву любого чужеземца, который без спросу высадится на их берег; Ифигения предстает здесь несчастной, задумчивой служительницей богини, освящающей жертвы. Восемнадцать лет в разлуке с Грецией и любимыми затмили ее разум скорбью. Между тем оракул Аполлона обещает Оресту избавление, если тот похитит у тавров священное изображение Артемиды и доставит его в Аттику. Орест и Пилад садятся на корабль и в конце концов достигают страны тавров, которые радостно встречают их как принесенные морем дары Артемиде и спешат заколоть их на ее алтаре. Обессилевшего Ореста разбивает эпилептический припадок у ног Ифигении; и хотя она не узнает его, ее охватывает жалость при виде двух друзей, обреченных на смерть в прекраснейшем цвете лет.

Ифигения.

Кто может знать, не скоро ль и ему

Судьбу такую испытать придется.

Богов во мраке крадется решенье,

И если зло готовится кому, —

Завешено оно от взора жертвы:

Пути впотьмах не различает ум.

Откуда вы, несчастные? В далекий

Собрались путь вы от родного края…

Кто ваша мать, о гости, что когда-то

Носила вас? Отец, сестра — коль жребий

Вам дал сестру? Каких она теперь

Цветущих потеряет братьев сразу

Двоих, и одинокой станет!..

Орест.

Увы! Зачем похоронить сестре

Мой бедный прах вы не даете, боги?

Ифигения.

Напрасная мольба, печальный гость,

Кто б ни был ты… Твоей сестре, конечно,

Иное небо светит. Но тебе

Я ни в одной не откажу услуге:

Ты в Аргосе родился. Я для гроба

Украшу, гость, тебя, златой елей

Я разолью тебе на тело, горной

Златой пчелы цветочный дар тебе

Я на костер пролью рукою щедрой…

Ифигения обещает спасти их, если они доставят в Аргос послание, которое она велит им сохранить в своей памяти:

Ифигения.

«Сын Агамемнона, Орест! Тебе

Шлет свой привет закланная в Авлиде

Твоя сестра Ифигения. Здесь

Она живет — у вас слывет погибшей…»

Орест.

Стой! Где она? Вернулась из могилы?

Ифигения.

Здесь, пред тобой, перебивать не надо.

«Верни меня в отчизну, милый брат,

Не дай мне жизнь окончить на чужбине»

Орест хочет заключить ее в объятия, но сделать это ему не позволяют прислужники: ни один мужчина не вправе дотронуться до жрицы Артемиды. Он открывает свое имя, но Ифигения ему не верит. Он убеждает ее, вспомнив истории, которые рассказывала им Ифигения.

Ифигения.

Диво дивное душу радует.

О, не растай в эфире голубом!

О Киклоповы стены крепкие,

О древний град Микены дорогой!

Ты родил его, ты вскормил его,

О, да будешь ты счастлив, что брата мне дал,

Свет Атридову дому древнему[1569].

Они предлагают ей бежать, а она помогает им похитить кумир Артемиды. Благодаря ее хитрым уловкам они благополучно пробираются на корабль и перевозят статую в Браврон; здесь Ифигения становится жрицей, и здесь после смерти ее почитают как божество. Орест получает избавление от ярости Фурий и несколько лет живет в мире. Боги утолили свою жажду, и драма «Дети Тантала» подошла к концу.

2. Драматург

Мы должны согласиться с Аристотелем в том, что, с точки зрения драматического мастерства, эти пьесы не отвечают нормам, установленным Эсхилом и Софоклом[1570]. «Медея», «Ипполит» и «Вакханки» имеют хорошую композицию, но даже они не способны сравниться со структурной цельностью «Орестеи» или сложным единством «Царя Эдипа». Вместо немедленного погружения в действие, планомерного и естественного изложения его предпосылок по ходу развертывания сюжета Еврипид пользуется искусственным приемом дидактического пролога и — что еще хуже — иногда вкладывает его в уста бога. Вместо того чтобы изображать действие непосредственно (таково главное назначение драмы), для рассказа о событиях он слишком часто вводит вестника, причем даже тогда, когда в них не замешано насилие. Вместо того чтобы сделать хор частью действия, он превращает его в персонаж, отпускающий философские реплики «про себя», или использует его, чтобы прерывать нарастание событий лирическими партиями — всегда прекрасными, но часто не имеющими отношения к делу. Вместо того чтобы выражать идеи с помощью действия, он иногда заменяет действие идеями и превращает сцену в школу умозрения, риторики и спора. Слишком часто его сюжеты зависят от совпадений и «узнавания», хотя они хорошо организованы и драматически поданы. Большинство его пьес (как немногие пьесы его предшественников) завершаются вмешательством бога из машины — приспособления, простительного лишь при том допущении, что для Еврипида подлинная драма заканчивается прежде этого богоявления, и бог спускается на сцену только затем, чтобы снабдить ортодоксального верующего благопристойным финалом, без которого спектакль окончился он скандалом[1571]. Благодаря прологам и эпилогам великий гуманист завоевал привилегию выводить на сцену свои ереси.

Содержание его пьес, подобно их форме, представляет собой разнородное смешение гения и изобретательности. Еврипиду присуща прежде всего чуткость, без которой немыслим ни один поэт; он напряженно чувствует проблемы, стоящие перед человечеством, и дает им страстное выражение; он самый трагичный и самый человечный из драматургов. Но его чувства слишком часто оборачиваются чувствительностью; «потоки жарких слез» струятся у него слишком легко[1572]; он не упускает случая показать расставание матери с детьми и выжимает весь возможный пафос из любой ситуации. Эти сцены всегда трогательны и иногда написаны с силой, которая была и остается непревзойденной; но порой они соскальзывают в мелодраматизм или чрезмерное насилие и ужас, подобно концовке «Медеи». Еврипид — это греческий Байрон, Шелли и Гюго, все романтическое движение Греции в одном лице,

Еврипид далеко превосходит своих соперников в обрисовке характера. У него еще в большей степени, чем у Софокла, психологический анализ вытесняет рок как движущую силу; он не устает исследовать мораль и мотивы человеческого поведения. Он изучает самых разнообразных людей — от крестьянина, мужа Электры, до царей Греции и Трои; ни один другой драматург не обрисовал столько типов женщин, да еще и с таким сочувствием; его интересуют все оттенки порока и доблести, которые он запечатлевает весьма реалистично. Эсхил и Софокл были слишком поглощены вечным и вселенским, чтобы, ясно различать временное и частное; они создали глубокие типы, но Еврипид создает живых индивидуумов; так, ни один из старших драматургов не ощутил характера Электры столь живо. В этих пьесах драма как конфликт с судьбой все более и более отступает перед драмой ситуации и характера, подготавливая условия, при которых на греческой сцене четвертого века будет царить комедия нравов Филемона и Менандра.

3. Философ

Но было бы глупо судить Еврипида исключительно как драматурга; его занимает не столько техника драмы, сколько философское исследование и политическая реформа. Он — сын софистов, поэт Просвещения, представитель радикального младшего поколения, смеющегося над старыми мифами, заигрывающего с социализмом и призывающего к новому общественному порядку, где будет меньше эксплуатации человека человеком, женщины мужчиной и народа государством. Сочинения Еврипида адресованы именно этим мятежным душам; именно для них он вводит свои скептические намеки и вставляет тысячи ересей между строк религиозных по видимости пьес. Он заметает следы с помощью благочестивых речей и патриотических од; он излагает священный миф столь буквально, что становится очевидной его нелепость, тогда как никто не может упрекнуть автора в отступлении от правоверия; он целиком и полностью отдает свои пьесы сомнению, но первое и последнее слово уступает богам. Его утонченность и блеск, подобно утонченности и блеску французских энциклопедистов, в известной мере порождены необходимостью выражать свои мысли так, чтобы не поплатиться головой.

Его тема — это тема Лукреция: Tantum religio potuit suadere malorum (вот на какое зло смогла подвигнуть людей религия) — оракулы, которые подпитывают насилие насилием, мифы, которые на примере богов превозносят бессмертие и оказывают религиозную поддержку бесчестности, прелюбодеянию, воровству, человеческим жертвоприношениям и войне. Он описывает предсказателя как человека, говорящего «немного правды и в избытке лжи»[1573]; он называет «чистым безумием» предсказания будущего по внутренностям птиц[1574]; он осуждает весь институт оракулов и гадания[1575]. Прежде всего Еврипида возмущают безнравственные следствия, вытекающие из сказаний:

Когда злодейство праведность затмит,

Узнают люди: в небесах ни света,

Ни бога нет…

К тому же я не верил и не верю,

Чтоб бог вкушал запретного плода,

Чтоб на руках у бога были узы

И бог один повелевал другим…

Нет, не верю и тому я,

Чтоб угощал богов ребенком Тантал

И боги наслаждались. Грубый вкус

Перенесли туземцы на богиню…

При чем она! Да разве могут быть

Порочные среди богов бессмертных?..

Нет, божество само себе довлеет…

Все это бредни дерзкие певцов…[1576]

Иногда такие речи смягчены гимнами к Дионису или псалмами политеистического благочестия, но случается, что Еврипидов персонаж бросает тень сомнения на всех богов:

Что, говорят, над нами в небе боги?

Их нет, их нет. Пусть ни один глупец

Вас не обманет отарой сказкой лживой.

Вещам внимайте, а моим словам

Не придавайте черезмерной веры.

Я утверждаю, что славны цари

Убийствами, разбоем, вероломством

И что они куда счастливей тех,

Кто жизнь свою живет благочестиво[1577].

Его утраченная для нас «Меланиппа» открывалась словами:

О, Зевс, когда ты есть, — ведь о тебе

Я знаю лишь по слухам…

Услышав эти слова, публика в гневе повскакивала с мест. А Орест заключает:

Пусть так. Но боги, мудростью средь смертных

Прославленные, — те летучих снов

Порою лживей. И не только здесь

Царит смятенье — и в небесном мире

Его найдешь. И огорчен одним

Несчастный: что не собственным безумьем,

А от доверья к божьему вещанью

Погиб… как знает знающий его[1578].

Человеческие судьбы, полагает Еврипид, направляются стечением естественных причин или игрой бесцельного случая; они не являются творением разумных сверхъестественных существ[1579]. Он предлагает рациональное объяснение мнимых чудес; так, Алкестида не умерла, но живой была отправлена на собственные похороны; Геракл настиг ее прежде, чем она успела умереть[1580]. Поэт не говорит, во что же верит он сам, возможно, потому, что понимает: существующие свидетельства не допускают ясной веры; однако наиболее характерен для него тот смутный пантеизм, который в эту эпоху вытесняет среди образованных греков политеизм:

О ты, всего основа, царь земли,

Кто бы ни был ты, непостижимый, — Зевс,

Необходимость или смертных ум, —

Тебя молю, — движеньем неприметным

Ты правильно ведешь судьбу людей[1581].

Другая тема его песен — социальная справедливость; как все полные сострадания души, он тоскует по времени, когда сильные будут более рыцарственными по отношению к слабым и не будет больше ни страдания, ни вражды[1582]. В самый разгар войны, со всей ее патриотической непримиримостью, он рисует несчастья и ужасы войны с беспощадным реализмом:

Глуп человек: он рушит города,

Он храмы жжет, священные гробницы,

И вот — опустошитель — гибнет сам[1583].

Его сердце терзает зрелище полувековой вражды афинян со спартанцами: одни порабощают других, и обе стороны убивают лучших; в одной из поздних пьес он выступает с трогательным обращением к миру:

«О Мир, ты подаешь изобилие, словно из глубокого источника; нет красы, подобной твоей, нет и среди самих блаженных богов. Сердце мое тоскует, ибо ты медлишь; я старею, а ты все не возвращаешься. Неужели усталость затуманит мой взор прежде, чем я увижу твое цветение и твою прелесть? Неужели милые песни хора, неужели топот венценосцев зазвучат не прежде, чем седина и скорбь сведут меня в могилу? Вернись, святой, в наш город; живи рядом с нами, усмиряющий гнев. Вражда и злоба удалятся, если ты будешь с нами; безумие и лезвие меча убегут от наших дверей»[1584].

Едва ли не единственный среди великих писателей своего времени, он осмеливается нападать на рабство; во время Пелопоннесской войны стало очевидно, что большинство рабов таковы не по природе, а по несчастливому стечению обстоятельств. Он не признает никакой природной аристократии; человека создает не наследственность, а среда. В его драмах рабы играют важные роли и часто произносят самые достойные строки. Он относится к женщинам с чутким состраданием поэта. Ему известны недостатки этого пола, которые выводятся им на свет с таким реализмом, что Аристофан смог изобразить его женоненавистником; но он сделал больше, чем любой другой драматург античности, чтобы осветить ситуацию с женской точки зрения и поддержать только-только зарождающееся движение за эмансипацию. Некоторые из его пьес почти современны; это как бы постибсеновские исследования вопросов пола, даже сексуального извращения[1585]. Он описывает мужчин как реалист, а женщин — как кавалер; грозная Медея вызывает у него больше сострадания, чем героический, но неверный Иасон. Он первый драматург, положивший в основу пьесы любовь; его знаменитая ода Эроту в утраченной «Андромеде» была на устах у тысяч молодых греков:

Владыка смертных и бессмертных, Эрос,

Иль не учи красою обольщаться,

Иль помоги любовникам несчастным,

Которых лепишь ты, как будто глину,

В трудах и муках счастия достичь[1586].

Еврипид, разумеется, пессимист, так как всякий романтик становится пессимистом, когда его романтизм входит в столкновение с реальностью. «Жизнь, — говорил Гораций Уолпол, — это комедия для тех, кто мыслит, трагедия для тех, кто чувствует»[1587].

Да, наша жизнь лишь тень: не в первый раз

Я в этом убеждаюсь. Не боюсь

Добавить я еще, что, кто считает

Иль мудрецом себя, или глубоко

Проникшим тайну жизни, заслужил

Название безумца. Счастлив смертный

Не может быть…[1588]

Он поражается алчности и жестокости человека, изобретательности зла и бесстыдной неразборчивости смерти. В начале «Алкестиды» Смерть спрашивает: «Разве не мое назначение — похищать обреченных?» «Нет, — отвечает Аполлон, — но распоряжаться теми, кто дожил до преклонной старости». Когда смерть приходит в конце жизни, прожитой сполна, она естественна и не оскорбляет наших чувств. «Мы не должны оплакивать свою участь, если, подобно урожаям, которые следуют друг за другом в беге лет, одно поколение за другим цветет, увядает и отходит. Таков ход природы; и не нам страшиться неизбежности, диктуемой ее законами»[1589]. Его вывод — стоицизм: «Терпи, как подобает мужу, и не трепещи»[1590]. Время от времени, следуя Анаксимену и предвосхищая стоиков, он утешается мыслью о том, что человеческий дух есть частица божественного Воздуха, или пневмы, и будет жить после смерти в Мировой Душе[1591].

Кто знает: может, то, что мы зовем

Кончиной, есть начало новой жизни,

А жизнь есть смерть? Хотя бы потому,

Что человек, когда живет, несчастен,

А только лишь дыханье отлетит,

Нет для него ни горести, ни скорби[1592].

4. Изгнание

Человек, чей портрет мы нарисовали, исходя из этих пьес, достаточно похож на сидящую статую в Лувре и бюсты в Неаполе, чтобы мы могли верить в то, что имеем дело с верными копиями аутентичных греческих оригиналов. Бородатое лицо миловидно, погружено в напряженную думу, а черты его смягчает кроткая меланхолия. Друзья Еврипида были согласны с его врагами в том, что он был мрачен, почти угрюм, не расположен к общительности и веселью и последние годы провел в уединении на своей островной родине. У него было трое сыновей, детство которых подарило ему толику счастья[1593]. Он находил утешение в книгах и, насколько нам известно, был первым частным лицом в Греции, собравшим приличную библиотеку[1594][1595]. У него были превосходные друзья, в их числе Протагор и Сократ; последний, пренебрегавший другими драмами, говорил, что смотреть пьесу Еврипида он отправился бы даже в Пирей — нелегкое предприятие для тучного философа. Младшее поколение свободных душ взирало на Еврипида как на своего вождя. Но врагов у него было больше, чем у любого другого писателя в греческой истории. Судьи, которые, по-видимому, считали своим долгом охранять религию и нравственность от его стрел, присудили победу лишь пяти выступлениям Еврипцда; и все равно допустить так много Еврипидовых пьес на религиозную сцену было проявлением либерализма со стороны архонта-басилея. Консерваторы всех мастей считали драматурга вместе с Сократом ответственным за неверие афинской молодежи. Аристофан объявил ему войну с самого начала — еще в «Ахарнянах», нарисовал веселую карикатуру на него в «Женщинах на празднике Фесмофорий» и, на следующий год после смерти поэта, продолжил свою атаку в «Лягушках»; впрочем, говорят, что трагик и комедиограф до самого конца оставались на дружеской ноге[1596]. Что касается публики, то она осуждала его ереси и толпилась на его пьесах. Когда на 612-й строке «Ипполита» молодой охотник сказал: «Язык поклялся, разум же не связан», толпа так шумно возмутилась против фразы, показавшейся ей оскорбительной и безнравственной, что Еврипиду пришлось встать со своего места и успокоить зрителей заверениями, что в назидание до конца пьесы Ипполит претерпит заслуженную кару, — обещание, легко выполнимое почти для каждого героя греческой трагедии.

Около 410 года он был обвинен в нечестии; вскоре после этого Гигиаойнон затеял против него еще один процесс, касавшийся значительной части состояния поэта, и в доказательство Еврипидовой нечестности привел слова Ипполита. Оба обвинения провалились, но волна общественного негодования, которым были встречены «Троянки», заставила Еврипида почувствовать, что в Афинах у него, пожалуй, не осталось больше друзей. Говорят, что за неспособность разделить воинственный пыл сограждан от него отвернулась даже жена. В 408 году в возрасте семидесяти двух лет он принял приглашение царя Архелая посетить столицу Македонии. В Пелле, под покровительством македонского Фридриха, который не опасался за правоверие своих подданных, Еврипид нашел мир и покой; здесь он написал почти идиллическую «Йфигению в Авлиде» и глубокую релизигозную драму «Вакханки». Через восемнадцать месяцев после своего прибытия он скончался; по словам благочестивых греков, его загнали и растерзали царские псы[1597].

Годом позже его сын поставил две эти драмы на городских Дионисиях, и судьи отдали им первый приз. Даже современные ученые полагают, что «Вакханки» представляют собой апологию греческой религии[1598]; но может быть, пьеса была задумана как горькая аллегория, намекающая на отношение к Еврипиду афинской публики. Это рассказ о том, как фиванский царь Пенфей был разорван на куски толпой вакханок, предводительствуемых его матерью Агавой, что стало расплатой за его осуждение этого дикого суеверия и противодействие дионисийским оргиям. Сказание не было выдумкой, оно принадлежало религиозной традиции; расчленение и принесение в жертву животного или человека, осмелившегося присутствовать при церемонии, были частью дионисийского обряда, и своим возвращением к преданию о Дионисе эта сильная драма связала расцвет греческой трагедии с ее рождением. Пьеса была написана среди Македонских гор, описываемых в лирических партиях хора с неослабевающей мощью. Возможно, она предназначалась для постановки в Пелле, где вакхический культ был особенно силен. С поразительной чуткостью Еврипид проникается настроением религиозного неистовства и влагает в уста вакханок псалмы страстного преклонения; возможно, что престарелый поэт в самом деле дошел до границ рационализма и преодолел их, признав хрупкость разума и насущность эмоциональных потребностей мужчин и женщин. Но хвала, воздаваемая в пьесе дионисийской религии, весьма двусмысленна; ее темой вновь становятся несчастья, приносимые суеверием.

Бог Дионис посещает Фивы в образе Вакха, или собственной ипостаси, и проповедует собственный культ. Дочери Кадма отвергают его призыв; он завораживает их, повергая в благочестивый экстаз, и они убегают в горы, чтобы почтить его неистовыми плясками. Они облачаются в шкуры животных, препоясываются змеями, увенчиваются плющом и кормят грудью волчат и оленят. Фиванский царь Пенфей противится этому культу из-за его враждебности разуму, морали и порядку и заключает в темницу проповедника, который переносит наказание с христианской кротостью. Но в лице проповедника свои права защищает бог: стены темницы рушатся, а молодой владыка подпадает под могучие чары Диониса. По его совету Пенфей одевается женщиной, карабкается по горам и присоединяется к оргии. Женщины обнаруживают, что среди них мужчина, и разрывают его на части; сама Агава, опьяненная «одержимостью», несет в руках оторванную голову сына, думая, что это голова льва, и поет над ней торжествующую песнь. Когда она приходит в себя и видит, что это голова Пенфея, она восстает против культа, помутившего ее разум; и когда Дионис говорит: «Вы надо мной, над богом, посмеялись, и вот расплата», она отвечает: «Пристал ли богу гнев, как гордецу?» Последний урок утверждает то же, что и первый; даже в своей предсмертной пьесе поэт остается самим собой.

После смерти Еврипид стал популярен даже в Афинах. Идеи, которые он отстаивал, стали властителями дум последующих столетий, и эллинистическая эпоха видела в нем и Сократе величайших умственных вдохновителей, каких только знала Греция. Его занимали живые проблемы, а не «мертвые выдумки певцов», и античный мир помнил его долго. Пьесы его предшественников пришли в забвение, тогда как пьесы Еврипида повторялись из года в год повсюду, где только имелся греческий театр. Когда после предсказанного в «Троянках» катастрофического исхода экспедиции против Сиракуз (415) пленные афиняне лицом к лицу столкнулись с угрозой быть погребенными заживо в сицилийских каменоломнях, свободу получали те из них (сообщает Плутарх), кто знал наизусть отрывки из пьес Еврипида[1599]. Новая Комедия вырастала из его драм; один из ее зачинателей, Полемон, говорил: «Если бы мертвые обладали сознанием, я бы повесился, лишь бы повидать Еврипида»[1600]. Возрождение скептицизма, либерализма и гуманизма в восемнадцатом и девятнадцатом веках сделало Еврипида более современным, чем Шекспир, который единственный был ему ровней; Гете, впрочем, так не думал. «Произвели ли все народы мира после Еврипида хоть одного драматурга, достойного подавать ему туфлю?» — спрашивал Гете у Эккермана[1601]. В лучшем случае, только одного.


VI. Аристофан

1. Аристофан и война

Греческая трагедия более мрачна, чем трагедия елизаветинцев, потому что редко пользуется приемом комической разрядки, благодаря которому трагическое разбавляется юмором и зритель легче переносит трагизм. Греческий драматург предпочитал, чтобы его трагическая драма постоянно пребывала в плоскости возвышенного, и изгонял комическое в «сатировскую» драму, не имевшую серьезного значения, но позволявшую взвинченным нервам публики отдохнуть и расслабиться. С течением времени комическая драма провозгласила свою независимость от трагедии, и на празднике Диониса ей был отведен целый день, вся программа которого состояла из трех-четырех комедий, написанных разными авторами, исполнявшихся друг за другом и претендовавших на особую награду.

Подобно риторике, греческая комедия впервые расцвела на Сицилии. Около 484 года с Коса в Сиракузы переселился философ, врач, поэт и драматург Эпихарм, изложивший учения Пифагора, Гераклита и рационалистов в тридцати пяти комедиях, от которых сохранились только случайные цитаты. Через двенадцать лет после прибытия Эпихарма на Сицилию афинский архонт выставил первый комический хор. В благоприятной атмосфере демократии и свободы новое искусство развивалось стремительно, став в Афинах основным носителем моральной и политической сатиры. Широкая свобода слова, предоставленная комедии, была освящена традицией дионисийского фаллического шествия. Злоупотребления этой свободой привели в 440 году к принятию закона о запрете личных нападок в комедии; но эта мера была три года спустя отменена, и полная свобода критики и поношения оставалась в силе даже в годы Пелопоннесской войны. Греческая комедия как политическая критика играла ту же роль, которую свободная пресса играет в современных демократиях.

Нам известны имена многих драматургов, предшественников Аристофана; великий Рабле античности даже снисходил до того, чтобы похвалить некоторых из них, когда рассеивался дым соперничества. Кратин был политическим рупором Кимона и вовсю враждовал с Периклом, которого называл «Его лукоголовым Всемогуществом»[1602]; милосердное время избавило нас от необходимости читать его произведения. Другим предшественником Аристофана был Ферекрат, который около 420 года высмеял в «Безумцах» тех афинян, что провозглашали свою нелюбовь к цивилизации и стремление «возвратиться к природе», — столь стары смелые новшества нашей молодежи. Самым доблестным соперником Аристофана был Евполид; поначалу они сотрудничали, затем рассорились и разошлись, после чего энергично друг друга высмеивали, будучи, однако, единомышленниками по борьбе с демократической партией. Если в течение всего пятого века комедия была враждебна демократии, так было потому, что поэтам нравятся деньги, а у аристократии их много, но главным образом потому, что задача греческой комедии — развлекать насмешкой, а у власти тогда стояла демократическая партия. Так как вождь демократии Перикл симпатизировал таким новым идеям, как эмансипация женщины и рационалистическая философия, комедиографы с подозрительным единодушием ополчались против всех форм радикализма и призывали вернуться к обычаям и почтенным нравам «мужей Марафона». Аристофан стал голосом этой реакции, как протагонистами новых идей были Сократ и Еврипид. Конфликт между религией и философией выплеснулся на комическую сцену.

Слабость Аристофана к аристократии отчасти простительна, так как он происходил из культурной и благополучной семьи и, по-видимому, владел землей на Эгине. Само имя поэта являлось как бы удостоверением знатности, означая «явленная доблесть». Рожденный около 450 года, он был еще очень молод, когда между Афинами и Спартой разразилась война, ставшая горькой темой его пьес. Вторжение спартанцев в Аттику вынудило его покинуть свое загородное поместье и переселиться в Афины. Он не любил городской жизни и был возмущен требованием внезапно возненавидеть мегарцев, коринфян и спартанцев; он осуждал войну, во время которой грек убивал грека, и из пьесы в пьесу призывал к миру.

После смерти Перикла в 429 году высшая власть в Афинах перешла в руки богатого кожевника Клеона, представителя коммерческих кругов, требовавших «сокрушительного удара», или полного уничтожения Спарты как соперницы за господство в Греции. В утраченной пьесе «Вавилоняне» (426) Аристофан подверг Клеона и его политику столь злому осмеянию, что дородный стратег обвинил его в измене и приговорил к штрафу. Два года спустя Аристофан отомстил, поставив «Всадников». Главным персонажем комедии является Демос (т. е. Народ), чьими делами заправляет Кожевник; прозрачная аллегория была понятна всем, включая Клеона, смотревшего пьесу. Сатира была столь острой, что ни один актер не пожелал играть Кожевника, опасаясь политических преследований, вследствие чего эту роль исполнил сам Аристофан. Никий (имя суеверного предводителя олигархической партии) объявляет, что оракул поведал ему, будто следующим управляющим дома Демоса будет колбасник, который и появляется на сцене. Рабы приветствуют его: «Афин властитель, пышных и прославленных», на что Колбасник отвечает: «Ты что ж, голубчик, не даешь кишок промыть? Колбас не купишь? Что ты издеваешься?»[1603]. Но некто Демосфен уверяет Колбасника в том, что ему присущи все качества, необходимые для правителя: разве он не мошенник и разве не невежда? Кожевник, опасающийся свержения, твердит о своих заслугах и преданности Демосу: никто другой, кроме, пожалуй, проституток, не сделали для Демоса столько, сколько он. Здесь Аристофан вводит обычную для него бурлескную сцену: Колбасник колотит Кожевника рубцом и готовится к прениям в народном собрании, поедая чеснок. За этим следует состязание в лести, призванное выяснить, чьи похвалы Демосу окажутся более обильными и кто «больше сделал для Демоса и его брюха». Соперники задают роскошное угощение и выкладывают перед Демосом яства, пытаясь перещеголять друг друга предвыборными обещаниями. Для выяснения их честности Колбасник предлагает обыскать сундучки обоих кандидатов. В сундучке Кожевника обнаруживаются сочные лакомства и большой пирог, от которого он отрезал Демосу только крохотный кусочек (намек на выдвинутое против Клеона обвинение в растрате государственных средств). Кожевника отпускают на все четыре стороны, а ключником Демоса становится Колбасник.

«Осы» (422) продолжают высмеивать демократию в более мягких и приглушенных тонах; хор состоит из праздных, одетых осами граждан, которые раздумывают, не обеспечить ли себя парой оболов на каждый день, заняв должность судьи; прислушиваясь в этом качестве к «сикофантам» и налагая конфискационные штрафы, они смогут перекачать денежки богатых в казну государства и карманы бедноты. Но главная забота ранних пьес Аристофана — высмеивать войну и содействовать миру. Герой «Ахарнян» (425) Дикеополь (Честной Гражданин) — это крестьянин, жалующийся на то, что его поля опустошаются войсками и он не может больше существовать, выжимая вино из своих виноградников. Он не понимает причин войны, и очевидно, что самому Дикеополю незачем враждовать со спартанцами. Устав дожидаться, пока полководцы или политики заключат мир, он подписывает личный договор с лакедемонянами, и когда хор воинственных соседей осуждает его поступок, Дикеополь отвечает:

Я же знаю, что спартанцы, на которых злитесь вы,

Не во всех повинны бедах, что обрушились на нас.

Хор.

Не во всех? Ах ты, негодный! Так ты смеешь говорить

Мне в лицо! Да почему же я тебя еще щажу!

Он соглашается, что они вправе его убить, если он не докажет, что Афины виноваты в войне не меньше Спарты. Он кладет свою голову на колоду для рубки мяса и приступает к доказательству. В этот момент входит афинский военачальник — разгромленный, неистовствующий, бездарный; недовольный им хор освобождает Дикеополя, который на радостях продает всем вино под названием «Мир». То была весьма дерзкая пьеса, возможная только среди народа, приученного выслушивать и другую сторону. Воспользовавшись парабасой, или отступлением, в котором, по обычаю комедии, автор мог обращаться к публике от лица хора или одного из персонажей, Аристофан разъясняет свое назначение комического «овода», призванного не давать покоя афинянам:

С той поры, как поэтом учитель наш стал и предводит комическим хором,

Никогда до сих пор он искусством своим перед вами еще не гордился…

Оправдаться поэтому хочет поэт пред судом правосудных афинян.

Ибо думает он, что великих похвал заслужил он в родимом народе,

Научив вас не верить обманным речам чужестранцев лукавых, не верить

Беззастенчивой лести, не тешиться ей, ротозеями сидя в Совете.

Только стоило прежде союзным послам обольстить вас приветственной

речью:

«О венчанный фиалками город!» — и вы за венки, за фиалки тотчас же

Все отдать были рады и, ноги поджав, горделиво орлами сидели.

И другой, кто в обманных словах говорил о «лоснящихся блеском

Афинах»,

Добивался всего за лоснящийся блеск, хоть и сельди и щуки лоснятся.

Вот заслуги поэта, и подлинно он благодарности вашей достоин[1604].

В «Мире» (421) поэт торжествовал: Клеон погиб, а Никий готовился заключить договор, устанавливавший между Афинами и Спартой мир и дружбу на пятьдесят лет. Но несколько лет спустя боевые действия возобновились, и в 411 году Аристофан, перестав надеяться на сограждан, призывает греческих женщин положить конец кровопролитию. В начале «Лисистраты» женщины Афин, пока их мужья еще спят, собираются рано утром на совет у подножия Акрополя. Они договариваются лишить супругов своих любовных милостей, пока те не придут к соглашению с врагами, и направляют посольство к спартанкам, предлагая им сотрудничество в этой неслыханной борьбе за мир. Мужчины, которые наконец проснулись, зовут женщин вернуться по домам; когда те отвечают отказом, мужчины их осаждают, но пыл наступающих гасят ведра горячей воды и потоки речей. Лисистрата (Распускающая Войско) дает мужчинам урок:

Ты ведь помнишь, в начале войны и невзгод терпеливо нужду мы

сносили…

Только вскоре узнали мы вас хорошо — и как часто, за прялками сидя,

Приходилось нам слышать о новой беде и о новых безумиях ваших,

И, печаль глубоко затаивши, вопрос задавали мы, будто с улыбкой:

«Что же нового слышно о мире у вас? Что о мире решили сегодня

На собрании вы?» — «Что за дело тебе? — отвечали мужчины

сердито. —

Ты молчи себе знай»[1605].

Мужчина отвечает, что женщины не должны касаться общественных дел, так как они не способны управлять казной. (Во время этих прений некоторые женщины украдкой убегают назад к мужьям, бормоча аристофановские извинения.) Лисистрата отвечает: «А почему нет? Женщины давно уже распоряжаются кошельками своих мужей к великой выгоде обеих сторон». Она спорит так искусно, что мужчины в конце концов соглашаются созвать совещание воюющих государств. Когда делегаты собираются, Лисистрата повелевает подать им столько вина, сколько они в силах выпить. Вскоре настроение послов улучшается, и они подписывают долгожданный договор. Хор завершает пьесу славословием миру.

2. Аристофан и радикалы

На взгляд Аристофана, распад афинской общественной жизни обусловлен двумя главными пагубами: демократией и безверием. Соглашаясь с Сократом в том, что суверенитет народа превратился в суверенитет политиков, он был убежден, что скептицизм Сократа, Анаксагора и софистов облегчил расшатывание тех нравственных скреп, что ранее обеспечивали социальный порядок и личную порядочность. Новую философию он едко и весело высмеял в «Облаках». Старомодный гражданин по имени Стрепсиад, ищущий доводов, которые позволили бы ему отречься от своих долгов, с радостью узнает о том, что Сократ открыл Мыслильню, где учат доказывать что угодно, даже заведомую ложь. Он получает доступ в «школу крепких умов». Посреди класса он видит Сократа, который, погрузившись в мысли, висит в корзине, прикрепленной к потолку, в то время как некоторые ученики припадают к земле.

Стрепсиад.

Но в землю почему они уставились?

Ученик.

Разыскивают то, что под землей…

Стрепсиад.

Зачем же этот в небо поднял задницу?

Ученик.

Считает звезды собственными средствами…

(Стрепсиад просит Сократа принять его в учение.)

Сократ.

Так пойми же: богини они лишь одни (показывает на

Облака) у остальное — нелепые бредни!

Стрепсиад.

Ну а Зевс? Объясни, заклинаю Землей, нам не бог разве

Зевс Олимпийский?

Сократ.

Что за Зевс? Перестань городить пустяки! Зевса нет!

Стрепсиад.

Вот так так! Объясни мне,

Кто же дождь посылает нам? Это сперва расскажи мне подробно и ясно.

Сократ. (показывая на Облака).

Вот они. Кто ж еще? Целый ворох тебе приведу я сейчас доказательств.

Что, видал ты хоть раз, чтоб без помощи туч Зевс устраивал дождь?..

Стрепсиад.

Но теперь объясни, кто же делает гром? Я всегда замираю

от грома.

Сократ.

Вот они громыхают, вращаясь.

Стрепсиад.

Но как? Объясни мне, скажи мне, кудесник.

Сократ… До краев, до отказа наполнясь водой и от тяжести книзу

провиснув

И набухнув дождем, друг на друга они набегают и давят друг друга…

Стрепсиад.

Кто ж навстречу друг другу их гонит, скажи? Ну не Зевс

ли, колеблющий тучи?

Сократ.

Да нимало не Зевс. Это — Вихрь.

Стрепсиад.

Ну и ну! Значит, Вихрь! И не знал я, деревня,

Что в отставке уж Зевс и на месте его нынче Вихрь управляет вселенной.

Только все же ничего ты еще не сказал о грозе и громов грохотанье.

Сократ.

Ты ведь слышал. Набухнув водой дождевой, облака друг на

друга стремятся

И, как сказано, лопнув, как полный пузырь, громыхают и гулко

грохочут.

В другой сцене сын Стрепсиада Фидиппид встречается с олицетворениями Правды и Кривды. Первая рассказывает ему, что он должен подражать стоическим доблестям героев Марафона, вторая же проповедует новую нравственность. Какого блага, спрашивает Кривда, удостоился кто-либо из людей с помощью справедливости, доблести, умеренности? На одного благополучного и уважаемого праведника найдется десять благополучных и уважаемых негодяев. Посмотри на самих богов: они лгали, крали, убивали и прелюбодействовали, а все же им поклоняется вся Греция. Когда Правда выражает сомнение в том, что удачливее всех люди бесчестные, Кривда спрашивает:

Ответь же мне,

В собранье судьи из каких?

Правда. Из толстозадых.

Кривда. Правильно!

Поэты в театре из каких?

Правда. Из толстозадых.

Кривда. Именно!

Народоправцы из каких?

Правда. Из толстозадых.

Кривда. Видишь ли,

Свою нелепость понял ты.

Теперь из зрителей сочти,

Кто — большинство?

(Показывает на зрителей в амфитеатре)

Правда. Сейчас сочту.

Кривда. Что видишь ты?

Правда. Клянусь богами, понял все.

Из толстозадых большинство.

Фидиппид оказывается столь способным учеником Кривды, что побивает собственного отца на том основании, что достаточно силен для этого и испытывает от этого удовольствие; между прочим, спрашивает он, а не ты ли бил меня, когда я был мальчиком. Стрепсиад просит пощады именем Зевса, но Фидиппид сообщает отцу, что Зевса более не существует, а его место занял Вихрь. Разъяренный, отец выбегает на улицу и призывает всех добрых граждан уничтожить новую философию. Они атакуют и поджигают Мыслильню, а Сократ едва уносит ноги.

Мы не знаем, какую роль сыграла эта комедия в судьбе Сократа. Она была поставлена в 423 году, за двадцать четыре года до знаменитого процесса. По-видимому, эта добродушная сатира не оскорбила философа; рассказывают, что все время спектакля он стоял[1606], чтобы представлять лучшую мишень для врагов. По Платону, Сократ и Аристофан оставались друзьями и после представления; сам Платон рекомендовал пьесу сиракузскому правителю Дионисию I как веселую буффонаду и продолжал дружить с Аристофаном даже после смерти учителя[1607]. Из трех обвинителей Сократа в 399 году один, Мелет, был еще ребенком, когда игралась пьеса, другой — Анит — дружил с Сократом и после «Облаков»[1608]. Вероятно, позднейшее хождение комедии в списках повредило мудрецу больше, чем ее первая постановка; в изложенной Платоном защитительной речи Сократа сам философ ссылался на пьесу как на один из главных источников своей дурной славы, настроивший против него судей.

В Афинах была и другая мишень, в которую Аристофан метил своей сатирой; в данном случае он был непримиримо враждебен. Он не доверял скептицизму софистов, моральному, экономическому и политическому индивидуализму, который подрывал государство, сентиментальному феминизму, который волновал женщин, и социализму, который сеял брожение среди рабов. Все эти пагубы ярче всего олицетворяла для Аристофана фигура Еврипида, и комедиограф решил подорвать влияние великого драматурга на душу Греции при помощи смеха.

Аристофан начал наступление в 411 году пьесой под названием «Женщины на празднике Фесмофорий» (Thesmophoriazousai); Фесмофории — справлявшееся только женщинами празднество Деметры и Персефоны. Собравшись, женщины обсуждают последние нападки Еврипида на их пол и замышляют возмездие. До Еврипида доходят слухи о происходящем, и он просит своего тестя Мнесилоха нарядиться женщиной и явиться на собрание, чтобы выступить в его защиту. Первая истица утверждает, что трагик лишил ее куска хлеба: прежде она плела венки для храмов, но с тех пор, как Еврипид показал, что богов не существует, ее дело пришло в упадок. Мнесилох защищает Еврипида, заявляя, что самые резкие высказывания поэта о женщинах не содержат ничего, кроме очевидной всем правды, и это еще цветочки в сравнении с теми недостатками, которые женщины сами знают за собой. Афинянки подозревают, что эта изменница своему полу не может быть женщиной; они срывают с Мнесилоха его наряд, и тот спасается от мучительной смерти, лишь вырвав из рук матери младенца и угрожая убить дитя, если до него дотронутся хоть пальцем. Женщины продолжают нападать на него, он разворачивает пеленки и обнаруживает, что это замаскированный винный мех, спрятанный от сборщика государственных доходов. Он все равно предлагает перерезать ему глотку, к немалому огорчению хозяйки. «Пощадите моего малыша, — кричит она, — или уж принесите чашу, и, если ему суждено умереть, мы хотя бы соберем его кровь». Мнесилох выходит из затруднения, распивая вино и посылая тем временем призыв о спасении к Еврипиду. Еврипид появляется в костюмах различных персонажей своих пьес, то в виде Менелая, то Персея, то Эхо, и в конце концов устраивает Мнесилоху побег.

«Лягушки» (405) возобновляют атаку несмотря на смерть Еврипида. Бог драмы Дионис недоволен здравствующими афинскими драматургами и спускается в Аид, чтобы вывести Еврипида. Переправляясь в нижний мир на лодке, он слышит приветствующих его лягушек, которые выквакивают хоровую партию, еще долго бывшую на устах молодых афинян. Аристофан весело потешается над путешествием Диониса и дерзко пародирует Элевсинские мистерии. Прибыв в Аид, бог видит, что Еврипид пытается сбросить Эсхила с драматургического престола. Эсхил обвиняет Еврипида в распространении скептицизма и опасной казуистики, в растлении нравов афинских женщин и молодежи; благовоспитанные дамы, говорит он, скорее погибнут от стыда, чем станут выслушивать непристойности Еврипида. Вносятся весы, каждый поэт бросает на их чаши строчки из своих трагедий; одна могучая фраза Эсхила (здесь сатира не щадит и старшего поэта) увесистее двенадцати Еврипидовых. Наконец, Эсхил предлагает младшему драматургу сесть на чашу вместе с женой, детьми и пожитками, обещая сыскать двустишие, которое перевесит их всех. В конце комедии великий скептик проигрывает состязание, и Эсхил с победой выводится в Афины[1609]. Это древнейшее произведение в жанре литературной критики судьи наградили первым призом; оно так понравилось публике, что несколько дней спустя было сыграно снова.

В посредственной пьесе под названием «Женщины в народном собрании» (Ecclesiazousai, 393) Аристофан обратил свои насмешки против радикального движения в целом. Афинянки наряжаются мужчинами, заполняют собрание, голосуют против своих мужей, братьев и сыновей и избирают правителями государства самих себя. Их предводительница, пламенная суфражистка Праксагора, называет своих товарок дурами, раз они позволяют начальствовать над собой таким болванам, как мужчины, и предлагает поровну разделить все богатство между гражданами у не пачкая золотом рабов. Критика утопии приобретает более изящную форму в Аристофановом шедевре «Птицы» (414). Разочаровавшись в Афинах, два горожанина забираются в обиталище птиц, надеясь найти там идеальную жизнь. С помощью птиц между небом и землей они возводят утопический город Нефелококкигию, или Облако-Кукуевск. В хоровой партии, совершенством не уступающей творениям трагических поэтов, птицы обращаются к человечеству:

О ничтожное, жалкое племя людей, дети праха,

увядшие листья,

О бессильный, о слабый, о немощный род,

преходящие, бледные тени,

О бескрылые, бренные вы существа, вы, как сон,

невесомы и хрупки…[1610]

Птицы решают перекрыть всякое сообщение между людьми и богами; отныне тук жертв не будет доходить до небес; вскоре, говорят реформаторы, старые боги помрут с голоду, и в мире воцарятся птицы. Изобретаются новые боги по образу и подобию птиц, а те, что мыслятся в человеческом облике, оказываются низложены. Наконец, с Олимпа прибывает посольство, ищущее перемирия. Предводитель птиц соглашается взять в жены служанку Зевса, и пьеса завершается веселой свадьбой.

3. Художник и мыслитель

Аристофан — это не поддающаяся классификации смесь красоты, мудрости и грязи. Будучи в настроении, он способен писать лирические партии высшей пробы, которые практически невозможно перевести. Его диалоги — это сама жизнь; они даже стремительней, грубее и энергичнее, чем осмеливается быть жизнь. Вместе с Рабле, Шекспиром и Диккенсом он обязан своим очарованием бодрой жизненности своего стиля; персонажи Аристофана, подобно их персонажам, лучше передают облик и аромат эпохи, чем все произведения историков; кто не читал Аристофана, не знает афинян. Его сюжеты нелепы и скроены с почти импровизационной беззаботностью; иногда главная тема исчерпывается прежде, чем пьеса перевалила через середину, и оставшаяся ее часть хромает к финалу на костылях бурлеска. Его юмор обычно вульгарен; он переполнен треском и скрипом поверхностных каламбуров, растягивается в трагические длинноты и слишком часто «танцует» от пищеварения, размножения и испражнения. В «Ахарнянах» мы узнаем о персонаже, который непрерывно облегчается на протяжении восьми месяцев[1611]; в «Облаках» возвышенная философия смешана с основными видами отходов жизнедеятельности[1612]; на каждой второй странице драматург развлекает нас задницами, испусканием ветров, грудями, половыми железами, совокуплениями, педерастией, онанизмом; нет таких вещей, о которых бы он умалчивал[1613]. Он обвиняет своего старинного соперника Кратина в ночном недержании мочи[1614]. Аристофан — самый современный из древних поэтов, так как нет ничего более долговечного, чем непристойность. Подступив к нему после любого другого греческого автора — хуже того, после самого Еврипида, — мы не можем избавиться от ощущения, что он обескураживающе вульгарен, и нам трудно представить, что Еврипид и Аристофан доставляли наслаждение одним и тем же зрителям.

Будь мы добропорядочными консерваторами, мы переварили бы все это на том основании, что Аристофан нападает на все виды радикализма и преданно отстаивает любую древнюю доблесть и порок. Он — самый безнравственный из всех известных нам греческих авторов, но пытается искупить это, нападая на безнравственность. Он всегда на стороне богатых, но осуждает угодливость; он возводит на Еврипида — живого и мертвого — безжалостную ложь, но резко критикует бесчестность; он приписывает афинянкам невероятную грубость, но бранит Еврипида как их хулителя; он пародирует богов столь дерзко[1615], что в сравнении с благочестивым Сократом Аристофан предстает насмешником-атеистом — и в то же время он всей душой на стороне религии и обвиняет философов в развенчании богов. Однако чтобы высмеять могущественного Клеона и изобразить недостатки Демоса перед лицом самого демоса, нужна была настоящая отвага; нужна была настоящая проницательность, чтобы в дрейфе религии и морали от софистического скептицизма к эпикурействующему индивидуализму различить главную угрозу существованию Афин. Возможно, дела Афин шли бы лучше, если бы город усвоил некоторые советы своего комедиографа, умерил свой империализм, вовремя заключил мир со Спартой и под водительством аристократии смягчил бы сумятицу и испорченность послеперикловой демократии.

Аристофан потерпел неудачу потому, что не относился к своим рекомендациям настолько серьезно, чтобы соблюдать их самому. Избыток порнографии и хулы в его пьесах был отчасти ответствен за запрет высмеивать в комедии конкретных лиц; и хотя этот закон был вскоре отменен, Древняя Комедия политической сатиры отошла в небытие прежде, чем умер Аристофан (385), и уже в его поздних пьесах была вытеснена Средней Комедией нравов и любовных историй. Но вместе с экстравагантностью и резкостью греческий комический театр покинула и жизненная сила. Филемон и Менандр отблистали, умерли и забылись, тогда как Аристофан пережил все смены нравственных и литературных мод, чтобы прийти к нам с одиннадцатью из сорока двух своих пьес. Даже сегодня, несмотря на все трудности понимания и перевода, Аристофан по-прежнему жив; и — зажав нос — мы читаем его с воистину языческим удовольствием.


VII. Историки

В пору расцвета драматической поэзии не была полностью забыта и проза. К риторике, которую поощряли демократия и судопроизводство, питала слабость вся Греция. Еще в 466 году Коракс из Сиракуз написал трактат Techne Logon («Искусство речей»), призванный служить руководством для тех граждан, которые желали обратиться с речью к народному собранию или судьям; уже здесь мы нашли бы традиционное деление речи на вступление, рассказ, доказательство, вспомогательные замечания и заключение. Горгий перенес это искусство в Афины, а Антифонт воспользовался нарядным слогом Горгия в речах и памфлетах, посвященных олигархической пропаганде. В лице Лисия греческая риторика становится более естественной и яркой, но только в речах величайших политиков, подобных Фемистоклу и Периклу, оратору удавалось возвыситься над искусственностью и добиться действенности неприкрашенного слова. Новое оружие было отточено софистами и с таким усердием эксплуатировалось их учениками, что когда в 404 году олигархия пришла к власти, она запретила дальнейшее преподавание риторики[1616].

Великим свершением классической прозы явилась история. В каком-то смысле честь открытия прошлого принадлежит именно пятому столетию, которое сознательно стремилось увидеть человека во временной перспективе. Геродот олицетворяет обаяние и силу юной историографии; пятьдесят лет спустя в лице Фукидида она достигнет зрелости, превзойти которую потомки уже не смогут. Двух историков разделяет и отличает друг от друга их отношение к философии софистов. Геродот был проще, возможно — добрее, несомненно — оптимистичнее. Он родился около 484 года в Галикарнасе и происходил из семьи, занимавшей положение достаточно высокое, чтобы участвовать в политических интригах; из-за выходок своего дяди в возрасте тридцати двух лет он был отправлен в изгнание и отправился в те далекие странствия, которые заложили фундамент его «Истории». Из Финикии он проник в Египет, пройдя на юг до Элефантины; к западу от Египта он побывал в Кирене, к востоку — в Сузах, к северу — в греческих городах Причерноморья. Где бы ни оказался Геродот, он наблюдал глазами ученого и расспрашивал с любопытством ребенка; и когда около 447 года историк поселился в Афинах, он был вооружен богатыми и разнообразными заметками по географии, истории и этнографии средиземноморских стран. С помощью этих записок и некоторого плагиата из Гекатея и других своих предшественников он составил самое знаменитое из всех исторических произведений, в котором описал жизнь и историю Египта, Ближнего Востока и Греции от их легендарных истоков до самого конца Персидской войны. Античное предание гласит, что в Афинах и в Олимпии он публично читал отрывки из своей книги, которые так понравились афинянам описанием войны и их подвигов, что они наградили его двенадцатью талантами (60 000 долларов), — но любой историк скажет, что это слишком хорошо, чтобы быть правдой[1617].

Вступление объявляет о задаче книги величавым слогом:

«Это — изложение изысканий (historiae) Геродота, который провел их затем, чтобы время не стерло из памяти великие и дивные деяния эллинов и варваров, а прежде всего затем, чтобы не забылись причины, из-за которых они вступили в войну друг с другом».

Так как повествованием охвачены все народы Восточного Средиземноморья, книга Геродота — это своего рода «всемирная история», гораздо более масштабная, чем узкая тема Фукидида. Неосознанным стержнем сюжета является противопоставление варварского деспотизма и греческой демократии; рассказ движется — пусть с запинками и путаными отступлениями — к заранее намеченному эпическому финалу Саламинского сражения. Задача книги — запечатлеть «дивные деяния и войны»[1618], а повествование нередко вызывает в памяти прискорбное непонимание истории, свойственное Гиббону, который считал ее «не чем иным, как каталогом преступлений, безумств и несчастий человечества»[1619]. Тем не менее Геродот, чьи сообщения о литературе, науке, философии и искусстве характеризуются беспорядочностью и отрывочностью, находит место для огромного числа интересных зарисовок одежд, манер, нравов и верований тех обществ, которые он описывает. Он рассказывает о египетских кошках, прыгающих в огонь, о скифах, опьяняющих себя дымом, о постройке стен Вавилона, о массагетах, поедающих своих родителей, и о педасийской жрице Афины, у которой вырастает густая борода. Он знакомит читателя не только с царями и царицами, но с людьми всех сословий, а женщины, о которых у Фукидида ни слуху ни духу, оживляют его страницы своими сварами, красотой, жестокостями и очарованием.

Как говорит Страбон, «много бессмыслицы найдешь у Геродота»[1620]; но, подобно Аристотелю, наш историк охватывает широчайшие горизонты и имеет немало поводов ошибаться. Его невежество столь же обширно, как и его ученость, его доверчивость столь же велика, как и его мудрость. Он думает, что семя эфиопов — черное[1621], разделяет мнение о том, что лакедемоняне побеждали в сражениях потому, что перенесли останки Ореста в Спарту[1622], и приводит неправдоподобные цифры относительно численности Ксерксова войска, персидских потерь и почти бескровных побед греков. Им движет патриотизм, но и справедливость; он приводит мнение обеих сторон в большинстве политических споров[1623], отмечает героизм агрессоров и свидетельствует о порядочности и рыцарственности персов. Там, где Геродот зависит от иностранных информаторов, он совершает грубейшие из своих ошибок; так, он полагает, что Навуходоносор был женщиной, что Альпы — это река и что Хеопс правил после Рамсеса III. Но когда он имеет дело с предметами, которые наблюдал лично, он более надежен, а по мере роста наших знаний находит подтверждение все большее число его сообщений.

Он не подвергает сомнению множество суеверий, свидетельствует о чудесах, благочестиво пересказывает оракулы и омрачает свои страницы знамениями и предсказаниями; он указывает время жизни Семелы, Диониса и Геракла и, словно греческий Боссюэ, видит в истории драму Божественного Провидения, которое вознаграждает человеческие добродетели и карает за грехи, преступления и спесивую гордыню. Но у него встречаются и проблески рационализма, объясняемые, возможно, тем, что на склоне лет он познакомился с софистами: он высказывает предположение, что имя и облик олимпийцам дали Гомер и Гесиод, что веру предопределяет обычай и что о богах один человек знает не больше другого[1624]; приняв Провидение за высшего судию истории, он оставляет его в стороне и ищет естественные причины; он по-ученому сравнивает мифы о Дионисе и Осирисе, терпимо посмеивается над некоторыми преданиями о божественном вмешательстве в человеческие дела и предлагает правдоподобные естественные объяснения[1625], наконец, не без хитринки в глазах, о своем общем методе он говорит так: «Я обязан передавать все, что сообщают, но не обязан этому верить; и это правило относится ко всем рассказам в моей истории»[1626]. Геродот — первый греческий историк, чьи труды сохранились, и в этом смысле Цицерона, назвавшего его Отцом Истории, можно понять. Лукиан, как и большинство древних, ставил его выше Фукидида[1627].

Тем не менее дух Геродота и дух Фукидида отличаются друг от друга почти так же, как юность отличается от зрелости. Фукидид — одно из главных явлений греческого Просвещения, отпрыск софистов, как Гиббон — духовный племянник Бейля и Вольтера. Его отцом был богатый афинянин, владевший во Фракии золотыми рудниками, матерью — знатная фракиянка. Он получил все образование, доступное жителю Афин, и вырос в атмосфере скептицизма. Когда разразилась Пелопоннесская война, он стал вести о ней ежедневные записи. В 430 году он переболел чумой. В 424 году, в возрасте тридцати шести (или сорока) лет он был избран одним из двух полководцев, возглавивших морскую экспедицию во Фракию. Не подоспев на помощь осажденному Амфиполю, он был изгнан из Афин. Следующие двадцать лет жизни он провел путешествуя, прежде всего по Пелопоннесу; именно прямому знакомству Фукидида с противником обязаны мы впечатляющей беспристрастностью, которой отличается его произведение. Олигархический переворот 404 года положил конец его изгнанию, и историк возвратился в Афины. Он умер — некоторые утверждают, был убит — не позднее 396 года, оставив «Историю Пелопоннесской войны» незавершенной.

Он начинает просто:

«Фукидид, афинянин, описал войну между пелопоннесцами и афинянами с самого ее начала, полагая, что она будет важной и более достопамятной, чем все ей предшествовавшее».

Он приступает к вводному повествованию там, где заканчивается труд Геродота, — с завершения Персидской войны. Как жаль, что гений величайшего из греческих историков не видел в жизни Греции ничего более достославного, чем ее войны. Геродот писал отчасти ради развлечения своего образованного читателя; Фукидид пишет, чтобы снабдить сведениями будущих историков и дать руководство будущим политикам. Геродот писал вольным и легким слогом, быть может, черпая вдохновение из беспорядочною эпоса Гомера; Фукидид, как человек, слушавший философов, ораторов и драматургов, пишет слогом часто запутанным и темным, так как стремится быть одновременно кратким, точным и глубоким, слогом, который иногда страдает горгианской риторикой и украшательством, но который порой столь же выразителен и ярок, как слог Тацита, а в самые критические моменты возвышается до напряженной драматической мощи, не уступая самому Еврипиду; ни одно творение драматургов не способно превзойти те страницы, что описывают сицилийскую экспедицию, колебания Никия и ужасы, последовавшие за его разгромом. Геродот перескакивает с места на место и из эпохи в эпоху; Фукидид вводит свою историю в строгое хронологическое русло сезонов и лет, жертвуя связностью повествования. Геродот писал скорее о личностях, чем о процессах; признавая роль исключительных личностей в истории и время от времени оживляя свою тему портретами Перикла, Алкивиада или Никия, Фукидид склоняется скорее к безличной летописи и рассмотрению причин, процессов и результатов. В большинстве случаев Геродот писал об отдаленных событиях, располагая сведениями из вторых или даже третьих рук; Фукидид часто говорит как очевидец или на основании бесед с очевидцами и ознакомления с документами; в нескольких местах он приводит относящиеся к делу документы. Ему присуще постоянное стремление к аккуратности; достоверными оказываются даже приводимые им географические подробности. Он редко выносит моралистические суждения относительно людей или событий; его патрицианское презрение к афинской демократии вредит его портрету Клеона, но по большей части он держится в стороне от своего повествования, излагает факты, не становясь на позицию ни одной из сторон, и рассказывает о короткой военной карьере Фукидида так, словно никогда его не знал и уж тем более не является этим человеком. Он — отец научного исторического метода и гордится тщательностью и трудолюбием, присущими его работе. «В целом, — говорит он, оглядываясь на Геродота, — …по моему мнению, можно уверенно опереться на выводы, сделанные из приведенных доказательств. Вне всяких сомнений, они не отягощены ни вымыслом поэта, преувеличивающего, как свойственно его ремеслу, ни выдумками летописцев, увлекательными ценой правды, так как излагаемые ими темы не могут быть подкреплены свидетельствами, а время лишило большинство из них всякой исторической ценности, поместив их в область мифа. Отворачиваясь от них, мы довольствуемся тем, что исходим из неопровержимых данных и делаем выводы настолько точные, насколько можно ожидать в делах такой древности… Я боюсь, что недостаток занимательности несколько повредит интересу к моей истории; но если ее сочтут полезной те, что ищут точного знания о прошлом ради постижения будущею, которое в ходе человеческих дел походит на прошлое, пусть и не являясь точным его отражением, — я буду доволен. В конце концов, я написал свой труд не затем, чтобы удостоиться сиюминутной похвалы, но чтобы он стал достоянием веков»[1628].

Тем не менее Фукидид жертвует точностью ради увлекательности в одном моменте: он питает слабость к изящным речам, вкладываемым в уста его персонажей. Он открыто признает, что большинство этих речей вымышлено, но они помогают ему объяснить и оживить людей, идеи и события. Он утверждает, что приводимые им речи передают основное содержание речей, произнесенных в действительности; если это так, то все греческие политики и полководцы должны были пройти школу горгианской риторики, софистической философии, Фрасимаховой этики. Все речи написаны одним слогом, отличаются одинаковой утонченностью и реалистичностью взгляда; в изображении Фукидида лаконичные лаконцы столь же словоохотливы, как и воспитанные софистами афиняне. Он вкладывает в уста дипломатов самые недипломатичные доводы[1629], а его полководцев ничто не компрометирует так сильно, как их прямота. «Надгробная речь» Перикла — это превосходный очерк афинской доблести, вышедший из-под изящною пера изгнанника; но речи Перикла славились скорее простотой, чем риторичностью, а Плутарх развеивает все сомнения, сообщая, что от Перикла не осталось ни строчки и не сохранилось ни одного изречения[1630].

Достоинствам Фукидида соответствуют его недостатки. Он суров, как фракиец, — ему недостает афинской живости и остроумия; в его книге нет ни капли юмора. Он так поглощен «войной, история которой освещена Фукидидом» (эта гордая фраза повторяется в его книге не раз), что видит только политические и военные события. Он заполняет страницы подробностями сражений, но не упоминает ни единого художника, ни одного произведения искусства. Он прилежно доискивается причин, но редко обращает внимание на экономические факторы, предопределившие политические события. Хотя Фукидид пишет для будущих поколений, он ничего не сообщает об устройстве греческих государств, городской жизни, общественных установлениях. В его повествовании нет места ни богам, ни женщинам, а галантный Перикл, рискнувший своим положением ради куртизанки, защитницы женской свободы, говорит у него, что «лучшая слава для женщины — когда мужчины говорят о ней как можно меньше, неважно, в порицание или в похвалу»[1631]. Находясь лицом к лицу с величайшей эпохой в истории культуры, он погружается в псевдологику военных побед и поражений, не сказав ни слова о насыщенной жизни афинского разума. Он остается полководцем, даже превратившись в историка.

И все же мы благодарны Фукидиду и не должны слишком пенять ему на то, что он не писал о том, о чем и не думал писать. Здесь перед нами исторический метод, почтение к правде, острота наблюдений, беспристрастность суждений, летучий блеск языка и увлекательность слога; здесь перед нами ум одновременно острый и глубокий, чей безжалостный реализм тонизирует наши по природе романтичные души. Здесь нет ни легенд, ни мифов, ни чудес. Фукидид принимает сказания о героях, но пытается дать им естественное объяснение. Что касается богов, то в этом отношении он сокрушительно безмолвен; в его истории им нет места. Он саркастичен по отношению к оракулам и их осмотрительной уклончивости[1632]; он высмеивает глупость Никия, полагающегося на оракулы, а не на знание. Он не признает верховного Провидения, божественного замысла или даже «прогресса»; в его глазах жизнь и история — это трагедия, одновременно грязная и благородная, то здесь, то там искупаемая величием личности, но всегда соскальзывающая в суеверие и войну. В труде Фукидида конфликт между религией и философией находит свое разрешение, и философия одерживает верх.

Плутарх и Афиней ссылаются на тысячи греческих историков. Почти все историки Золотого века, за исключением Геродота и Фукидида, занесены илом времени, а от позднейших историков до нас дошли только разрозненные цитаты Схожим образом обстоит дело и с другими жанрами греческой литературы. От сотен трагиков, удостоенных награды на Дионисиях, сохранилось несколько пьес всего трех авторов; из множества комедиографов мы располагаем пьесами только одного; уцелели сочинения лишь двух великих философов. В целом от литературы Греции пятого века сохранилось не более одной двадцатой части, а от литературы предшествующего и последующего периодов и того меньше[1633]. Большинство дошедших до нас произведений созданы в Афинах; другие города, судя по философам, которых они посылали в Афины, тоже были богаты гениями, но их культура раньше была затоплена внешним и внутренним варварством, а их рукописи погибли в смуте войн и переворотов. Мы вынуждены судить о целом по осколкам части.

И все равно это — богатое наследие, пусть не количественно (но кто освоил его все целиком?), зато с точки зрения формы. Форма и порядок — сущность классического стиля как в литературе, так и в искусстве: типичный греческий писатель, подобно греческому художнику, никогда не довольствуется одной выразительностью, но стремится придать своему материалу стройность и красоту. Он излагает его кратко и ясно, придавая ему сложную простоту; он всегда прям и редко темен; он чуждается преувеличений и предвзятости, и, даже будучи романтиком в душе, он стремится мыслить логически. Упорное стремление подчинить воображение разуму — преобладающее свойство греческого духа, даже греческой поэзии. Поэтому греческая литература «нова» или, скорее, современна; нам трудно понимать Данте или Мильтона, но Еврипид и Фукидид — наши духовные родичи и принадлежат к нашей эпохе. И это потому, что, хотя мифы могут различаться, разум остается тем же, а приверженцы разума — братья, где бы и когда бы они ни жили.


Глава 18 Самоубийство Греции

I. Греческий мир в век Перикла

Давайте же, прежде чем обратиться к горькому зрелищу Пелопоннесской войны, окинем взором греческий мир, раскинувшийся за пределами Аттики. Наши знания о других государствах этого периода столь фрагментарны, что нам приходится предположить (хотя мы не можем этого доказать), что в культурном цветении Золотого века их участие было меньшим.

В 459 году, стремясь овладеть нивами Египта, Перикл направил мощный флот, чтобы изгнать из этой страны персов. Экспедиция провалилась, и после этого Перикл перенял политику Фемистокла: покорять мир коммерцией, а не войной. В течение пятого века Египет и Кипр по-прежнему пребывали под властью Персии. Родос оставался свободным, а слияние трех его городов в 408 году подготовило остров к тому, чтобы стать в эллинистический период одним из богатейших коммерческих центров Средиземноморья. Греческие города Азии сохраняли свою независимость, победили при Микале в 479 году, но крушение афинской державы вновь сделало их безоружными перед мытарями Великого царя. Греческие колонии во Фракии, на берегах Геллеспонта, Пропонтиды и Понта Евксинского процветали под властью Афин, но обеднели во время Пелопоннесской войны. При Архелае Македония порвала с варварством и стала одной из держав греческого мира: были проложены хорошие дороги, из закаленных горцев была создана дисциплинированная армия, в Пелле была построена прекрасная новая столица и многие греческие знаменитости, такие, как Тимофей, Зевксид и Еврипид, встречали радушный прием при македонском дворе. В этот период Беотия произвела на свет Пиндара и, образовав Беотийский союз, подала всей Греции неоценимый пример того, как независимые государства могут жить в мире и сотрудничестве.

Греческие города Италии страдали от частых войн и афинского засилья в морской торговле. В 443 году Перикл направил группу эллинов, собравшихся из разных стран, основать на месте Сибариса новую колонию Фурии и преподать пример всеэллинского единства. Протагор составил для города свод законов, а архитектор Гипподам построил улицы по прямоугольному плану, которому много подражали в последующие столетия. В течение нескольких лет колонисты разбились на партии согласно своему происхождению, и большинство афинян, включая, возможно, и Геродота, вернулись в Афины.

Вечно бурлящая, но вечно плодородная Сицилия по-прежнему росла экономически и культурно. Селинунт и Акрагант построили массивные храмы, а при Фероне Акрагант разбогател настолько, что Эмпедокл замечал: «Жители Акраганта живут в такой роскоши, словно умрут завтра, а дома строят такие, словно собираются жить вечно»[1634]. Умерший в 478 году Гелон I оставил Сиракузам почти столь же эффективную административную систему, как та, что была завещана новой Франции Наполеоном. При его брате и преемнике Гиероне I Сиракузы стали центром не только торговли и богатства, но и литературы, науки и искусства. Головокружительных высот достигла роскошь: из-за своей расточительности сиракузские пиры стали притчей во языцех, а «коринфских девушек» было в городе так много, что мужчина, ночевавший дома, считался святым[1635]. Горожане были остроумны и не лезли за словом в карман; они наслаждались хорошими ораторами, пока те не довели их до катастрофы, и толпились в своем величественном театре под открытым небом, чтобы посмотреть комедии Эпихарма и трагедии Эсхила[1636]. Гиерон был тираном с дурным характером и благими намерениями, безжалостным с врагами и щедрым к друзьям. Он открыл свой двор и кошелек для Симонида, Вакхилида, Пиндара и Эсхила и с их помощью на какой-то момент превратил Сиракузы в интеллектуальную столицу греческого мира.

Но человек не может жить только искусством. Сиракузяне жаждали вина свободы, и после смерти Гиерона они низложили его брата и установили умеренную демократию. Другие греческие города острова набрались смелости и также изгнали своих диктаторов; купеческий класс сверг землевладельческую аристократию и основал торговую демократию, опирающуюся на систему беспощадного рабовладения. Примерно шестьдесят лет спустя, как и во времена Гелона I, война положила конец этой интерлюдии свободы. В 409 году карфагеняне, в течение трех поколений помнившие о разгроме Гамилькара при Гимере, вторглись на Сицилию армадой в полторы тысячи кораблей и двадцатитысячным войском, во главе которых стоял внук Гамилькара Ганнибал. Он осадил Селинунт, проникшийся миролюбием в годы преуспеяния и пренебрегавший ремонтом оборонительных сооружений. Застигнутый врасплох город просил о помощи Акрагант и Сиракузы, безмятежные жители которых отвечали со спартанской неторопливостью. Селинунт был взят, его жители были перебиты и обезображены, а город присоединен к карфагенской державе. Ганнибал подошел к Гимере, легко ее захватил и предал три тысячи пленников пыткам и казни, дабы умилостивить тень своего деда. Во время осады Акраганта эпидемия погубила Ганнибала и большую часть его войска, но новый полководец смягчил карфагенских богов тем, что сжег живьем собственного сына. Карфагеняне захватили Акрагант, Гелу и Камарину и выступили против Сиракуз. Устрашенные сиракузяне, чьи пиры были прерваны в самом разгаре, вверили всю полноту власти способнейшему из своих полководцев Дионисию. Но тот заключил мир с Карфагеном, уступил ему весь юг Сицилии и воспользовался войском для установления второй диктатуры (405). В этом проявилось не только его вероломство. Дионисий понимал бессмысленность сопротивления; он отдал все, кроме армии и города, решив укреплять их до тех пор, пока ему, как Гелону, не удастся изгнать захватчиков из Сицилии.


II. Как начиналась великая война

Если простая душа неизбежно представляет божество в виде человека, то простой гражданин неизбежно считает причины войны личными, обычно их персонифицируя. Даже Аристофан, подобно некоторым сплетникам своего времени, по-видимому, полагал, что Перикл начал Пелопоннесскую войну, атаковав Мегары, из-за того, что мегарцы обидели Аспасию[1637].

Вполне вероятно, что Перикл, не колеблясь захвативший Эгину, мечтал об установлении полного афинского контроля над греческой торговлей путем овладения не только Мегарами, но и Коринфом, бывшим для Греции тем, чем является Стамбул для нынешнего Средиземноморья, — вратами и ключом к торговле с половиной континента. Но основной причиной войны было расширение афинской державы и усиление контроля Афин над коммерческой и политической жизнью Эгеиды. В мирное время Афины допускали свободную торговлю в Эгейском бассейне, но только со своего молчаливого соизволения; без согласия Афин в эти воды не могло войти ни одно судно. Афинские агенты определяли назначение каждого судна, выходившего из хлебных гаваней севера; Метона, погибавшая от засухи, была вынуждена просить Афины о позволении ввезти незначительное количество зерна[1638]. Афины отстаивали свое господство как жизненную необходимость: город зависел от привозного продовольствия и был исполнен решимости охранять маршруты, по которым оно поступало. Выполняя полицейские функции на магистралях международной торговли, Афины сослужили добрую службу миру и процветанию Эгеиды, но эта служба становилась все более обременительной с ростом гордости и благосостояния подвластных городов. Средства, выделяемые ими для защиты от Персии, использовались для украшения Афин, даже для финансирования афинских войн с другими греками[1639]. Периодически суммы взносов увеличивались, пока в 432 году они не достигли в совокупности 460 талантов (2 300 000 долларов) в год. Афины сохранили за афинскими судами право вести все возникающие внутри Союза тяжбы, в которые были вовлечены афинские граждане и которые касались тяжких преступлений. Если какой-либо город оказывал сопротивление, его принуждали силой; таким образом Перикл быстро и эффективно подавил восстания на Эгине (457), Евбее (446) и Самосе (440). Если верить Фукидиду, демократические вожди Афин, сделавшие свободу идолом внутренней афинской политики, откровенно признавали, что союз свободных городов превратился в державу, скрепляемую силой. «Вы должны помнить, — говорит у Фукидида Клеон, обращаясь к народному собранию (427), — что ваша империя — это деспотия, сохраняемая против воли ее подданных, которые постоянно злоумышляют против вас; они не станут повиноваться вам в ответ на любую милость, оказанную вами в ущерб себе, но будут подчиняться вам только до тех пор, пока вы господствуете над ними; у них нет любви к вам, но они покорствуют силе»[1640]. Конец Золотому веку положило внутреннее противоречие между культом свободы и деспотизмом империи вместе с индивидуализмом греческих государств.

Сопротивление афинской политике исходило почти от всех государств Греции[1641]. При Коронее (447) Беотия отразила попытку Афин включить эту плодородную область в состав своей империи. Некоторые зависимые от Афин города, а также города, боявшиеся попасть от них в зависимость, призывали Спарту встать на пути афинской экспансии. Спартанцы не слишком рвались воевать, зная силу и доблесть афинского флота, но их распаляла старинная племенная неприязнь между дорийцами и ионийцами, а афинское обыкновение устанавливать в каждом городе демократию, зависящую от империи, представлялось землевладельческой спартанской олигархии угрозой аристократической форме правления как таковой. Какое-то время спартанцы довольствовались тем, что поддерживали высшие классы в каждом городе и медленно сколачивали антиафинскую коалицию.

Окруженный внешними и внутренними врагами, Перикл трудился ради мира и готовился к войне. Сухопутное войско, рассчитывал он, сможет защитить Аттику или все ее население, собранное внутри афинских стен, а флот будет охранять пути, по которым эвксинское или египетское зерно поступает в укрепленную гавань Афин. По мнению Перикла, никакие уступки были невозможны без того, чтобы поставить под угрозу подвоз продовольствия; Афинам, как и современной Англии, казалось, предстояло выбирать между империей и голодной смертью. Тем не менее Перикл направил посланников во все греческие государства, приглашая их на всегреческую конференцию, которая занялась бы поиском мирного разрешения проблем, подталкивающих к войне. Спарта ответила отказом, понимая, что ее согласие может быть истолковано как признание афинской гегемонии, и тайными увещеваниями[1642] добилась того, что приглашение отвергли большинство государств; ввиду этого план Перикла потерпел полный провал. Между тем, говорит Фукидид, объясняя столь многое в истории, «Пелопоннес и Афины были полны молодежи, чья неопытность побуждала их взяться за оружие»[1643].

При наличии этих основных факторов для развязывания войны недоставало только способного ее спровоцировать инцидента. В 435 году коринфская колония Керкира провозгласила свою независимость от Коринфа и для защиты немедленно примкнула к Афинскому союзу. Коринф выслал флот для умиротворения острова; в свою очередь Афины, к которым обратились за помощью победоносные демократы Керкиры, направили флаг им на подмогу. Состоялось сражение, в котором корабли Керкиры и Афин сражались с мегарцами и коринфянами, и ни одна из сторон не добилась победы. В 432 году Потидея — город на полуострове Халкидика, выплачивавший налоги афинянам, но коринфский по крови — попыталась выйти из афинской державы. Перикл послал войско осаждать Потцдею, но ее сопротивление продлилось два года, подорвав военную мощь и престиж Афин. Когда Мегары в очередной раз помогли Коринфу, Перикл постановил не допускать мегарские товары на рынки Аттики и империи. Мегары и Коринф взывали к Спарте; Спарта предложила Афинам отменить мегарское постановление; Перикл согласился при условии, что Спарта позволит торговать с Лаконией иноземцам. Спарта решительно отказалась; вместо этого она объявила непременным условием мира признание Афинами полной независимости всех греческих государств; иными словами, Афины должны были расстаться со своей державой. Перикл убедил афинян отвергнуть это требование, и Спарта объявила войну[1644].


III. Между чумой и миром

Почти вся Греция встала на ту или другую сторону. За исключением Аргоса, Спарту поддержали все государства Пелопоннеса; так же поступили Коринф, Мегары, Беотия, Локрида и Фокида. Афины с самого начала располагали вялой поддержкой ионийских и эвксинских городов, а также островных государств Эгеиды. Как в первую мировую войну, начальным этапом конфликта явилась схватка между морской и сухопутной державами. Афинский флот опустошал прибрежные города Пелопоннеса, тогда как спартанское войско вторглось в Аттику, захватило урожай и уничтожило посевы. Перикл призвал население Аттики укрыться за городскими стенами, отказался вывести в бой пехоту и советовал возбужденным афинянам дожидаться часа, когда исход войны решит афинский флот.

Его стратегический расчет был здравым, но он упустил из виду фактор, который едва не решил исход конфликта. Перенаселенность Афин (430) привела к эпидемии — вероятно, малярии[1645], — которая буйствовала почти три года и унесла четвертую часть войска и огромное число мирных жителей[1646]. Народ, отчаявшись и настрадавшись от бедствий эпидемии и войны, заговорил о том, что во всем виноват Перикл. Клеон и другие инкриминировали ему растрату государственных средств; по-видимому, Перикл истратил эти деньги на подкуп спартанских царей для достижения мира, а потому не смог дать удовлетворительного отчета; он был осужден, снят с должности и оштрафован на непомерную сумму в пятьдесят талантов (300 000 долларов). Примерно в это же время (429) от эпидемии скончались его сестра и два законных сына. Афиняне, не найдя предводителя, способного заменить Перикла, вернули его к власти (429), и, чтобы показать, как высоко они его ценят и как сострадают его горю, они преступили закон, проведенный самим Периклом, и даровали гражданство его сыну от Аспасии. Но стареющий политик и сам заразился болезнью; он слабел день ото дня и умер через несколько месяцев после восстановления в должности. При нем Афины достигли своего апогея; но так как отчасти их благосостояние было добыто за счет подневольных союзников и с помощью силы, вызывавшей едва ли не всеобщую враждебность, Золотой век покоился на шатком основании и был обречен на катастрофу, когда афинская стратегия мира потерпела крах.

Возможно, Фукидид был прав, полагая, что Афины все же довели бы войну до победы, оставайся они верны Фабиевой политике, отстаиваемой Периклом. Но его преемники были слишком нетерпеливы, чтобы довести до завершения программу, требовавшую гордого самоограничения. Новые вожаки демократической партии были купцами, подобно кожевнику Клеону, торговцу канатами Евкрату и свечному торговцу Гиперболу; все они выступали за активные боевые действия не только на море, но и на суше. Самым способным, красноречивым, беззастенчивым и нечистоплотным из них был Клеон. Плутарх пишет, что он был «первым афинским оратором, который стал сдирать с себя плащ и ударять себя по бедру, обращаясь к народу»[1647]; по словам Аристотеля, Клеон взял за правило выходить на ораторскую трибуну в одежде рабочего[1648]. Он был первым в долгой череде демагогов, которые правили Афинами от смерти Перикла до потери афинской независимости при Херонее (338).

Способности Клеона проявились в 425 году, когда афинский флот осаждал спартанский отряд, запертый на острове Сфактерия близ мессенского Пилоса. Казалось, ни один флотоводец не способен овладеть этой твердыней: однако, когда народное собрание поручило возглавить осаду Клеону (половина избирателей надеялась, что он будет убит в бою), он удивил всех, проведя грамотную и смелую атаку, вынудившую лакедемонян пойти на беспрецедентную капитуляцию. Униженная Спарта предлагала мир и союз в обмен на военнопленных, но речь Клеона убедила народное собрание ответить противнику отказом и продолжать войну. Его популярность среди населения повысилась благодаря легко проведенному закону, предписывавшему афинянам более не платить налогов на ведение войны, но покрывать военные расходы за счет подати, наложенной на подвластные Афинам города (424). Как в этих городах, так и в Афинах политика Клеона сводилась к тому, чтобы выжать из богатых как можно больше денег. Когда высшие классы Митилены подняли мятеж, свергли демократию и объявили Лесбос независимым от Афин (429), Клеон предложил казнить всех взрослых мужчин неприятельского города. Народное собрание — возможно, с трудом набравшее кворум — с ним согласилось и направило корабль с известием о своем решении Пахету, афинскому военачальнику, подавившему митиленское восстание. Когда весть о жестоком постановлении облетела Афины, более уравновешенные граждане вновь созвали собрание, добились отмены постановления и выслали второй корабль, прибывший к Пахету как раз вовремя, чтобы предотвратить избиение. Пахет переправил в Афины тысячу зачинщиков, которые по настоянию Клеона и в согласии с обычаями эпохи были казнены[1649].

Клеон искупил свою жестокость, пав в битве со спартанским героем Брасидом, который один за другим захватывал подвластные или союзные Афинам города на севере материковой Греции. Во время этой кампании Фукидид потерял свой пост в военном флоте и афинское жительство, слишком поздно придя на подмогу Амфиполю, главенствовавшему над золотыми рудниками Фракии. Так как в этом походе погиб и Брасид, оставшаяся без вождя и опасавшаяся восстания илотов Спарта снова предложила мир. Афины немедленно последовали совету предводителя олигархической партии и подписали Никиев мир (421). Города-соперники не только объявили об окончании войны, но заключили союз на сорок лет, а Афины обязались прийти на помощь Спарте в случае восстания илотов[1650].


IV. Алкивиад

Три фактора обратили это обязательство полувековой дружбы в краткое шестилетнее перемирие: дипломаты извратили понятие мира, превратив его в «войну с помощью иных средств», Алкивиад встал во главе партии, желавшей возобновления боевых действий, Афины попытались покорить дорийские колонии на Сицилии. Союзники Спарты отказались подписывать соглашение; они отпали от ослабевшей Спарты и переметнулись на сторону Афин. Формально соблюдая мирный договор, Алкивиад вовлек союзников в войну со Спартой, объединив их в битве при Мантинее (418). Спарта одержала победу, и взбудораженная Греция снова на время затихла.

Между тем Афины направили флот против дорийского острова Мелос, потребовав от него вступить в афинскую державу (416). Согласно Фукидиду, который в этом месте роняет достоинство историка, превращаясь в философа-софиста или пылающего местью изгнанника, афинские послы не привели в обоснование своих действий других доводов, кроме утверждения, что сила — это право. «Относительно богов мы верим, а относительно людей знаем, что по неизбежному закону своей природы они властвуют всюду, где у них есть такая возможность. Не мы создали этот закон и применили его первыми; мы нашли, что он существовал до нас и всегда будет существовать после нас; все, что мы делаем, — это поступаем в согласии с ним, зная, что, обладай вы нашей властью, вы поступали бы точно так же»[1651]. Мелосцы отказались сдаться и заявили, что вверяют свою судьбу богам. Позже, когда к афинскому флоту подошли мощные подкрепления, островитяне сдались на милость победителя. Афиняне казнили всех взрослых мужчин, попавших к ним в руки, продали женщин и детей в рабство и отдали остров пятистам афинским колонистам. Афины возрадовались завоеванию и готовились стать живой иллюстрацией основной темы своих трагиков, писавших о карающей Немесиде, которая преследует всякий заносчивый успех.

Алкивиад был одним из тех, кто голосовал в народном собрании за смертный приговор мужскому населению Мелоса[1652]. Обычно его поддержки было достаточно, чтобы обеспечить успех любого законопроекта, так как в те годы он был самым известным человеком в Афинах, чьи красноречие, красота, разносторонние таланты, даже недостатки и преступления вызывали всеобщее восхищение. Его отец — богач Клиний — пал в битве при Коронее, а мать, происходившая из рода Алкмеонидов, близкая родственница Перикла, убедила последнего воспитать Алкивиада в своем доме. Мальчик доставлял немало хлопот, но был умен и отважен; в двадцать лет. он сражался рядом с Сократом при Потидее, а в двадцать шесть — при Делии (424). По-видимому, философ относился к юноше с теплой привязанностью, и, по словам Плутарха, его призывы к добродетели «приводили Алкивиада в такое волнение, что из глаз его текли слезы. И все же порой он предпочитал общество льстецов, предлагавших ему всевозможные наслаждения, и покидал Сократа, который в таких случаях гонялся за ним, словно за беглым рабом»[1653].

Остроумие и выходки юноши шокировали и возбуждали афинских сплетников. Когда, порицая нескромный догматизм Алкивиада, Перикл заметил, что и он в молодости вел умные разговоры, юноша парировал: «Как жаль, что я не был знаком с тобой тогда, когда твой ум был особенно силен»[1654]. Только для того, чтобы не уклониться от вызова своих буйных товарищей, Алкивиад прилюдно ударил по лицу одного из богатейших и влиятельнейших афинян — Гиппоника. На следующее утро он явился домой к устрашенному толстосуму, разделся и просил Гиппоника выпороть его в наказание. Старик был настолько поражен, что выдал замуж за молодого человека свою дочь Гиппарету, снабдив ее приданым в десять талантов; Алкивиад убедил тестя удвоить сумму и большую ее часть израсходовал на себя. Живя в неслыханной по тем временам роскоши, он, наполнил свой дом дорогой утварью и нанял художников разрисовать стены. Он держал конюшню со скаковыми лошадьми и часто побеждал на колесничных бегах в Олимпии; как-то раз его команды заняли в одном заезде первое, второе и четвертое места, после чего Алкивиад задал пир всему народному собранию[1655]. Он снаряжал триеры и оплачивал расходы на подготовку хоров, а когда государство призвало вносить средства на войну, его пожертвования превзошли взносы всех остальных. Свободный от любых укоров совести, традиции или страха, он резвился в детстве и молодости с такой жизнерадостностью, что, казалось, все Афины наслаждаются его счастьем. Он слегка шепелявил, но так очаровательно, что все уважающие себя юноши шепелявили вслед за ним; он носил обувь нового покроя, и вскоре вся золотая молодежь города расхаживала в «башмаках Алкивиада». Он нарушал множество законов и причинял ущерб множеству людей, но никто не осмеливался призвать его к ответу. Он пользовался такой популярностью среди гетер, что носил на своем золоченом щите изображение Эрота с молнией, как бы заявляя о своих любовных победах[1656]. Жена, терпеливо сносившая его измены, в конце концов вернулась в родительский дом и стала готовиться к разводу; но когда она появилась перед архонтом, Алкивиад поднял ее на руки и отнес домой через рыночную площадь, причем никто не осмелился ему помешать. После этого она предоставила ему полную свободу, довольствуясь крохами его любви; ее ранняя смерть наводит на мысль о том, что сердце ее не вынесло непостоянства Алкивиада.

Вступив на политическую арену после смерти Перикла, он застал всего одного соперника — богатого и благочестивого Никия. Но Никйй стоял на стороне аристократии и мира; поэтому Алкивиад решил занять сторону коммерческих классов и проповедовать империализм, будивший афинскую гордость; Никиев мир был дискредитирован в глазах Алкивиада уже тем, что носил имя его конкурента. В 420 году он был избран одним из десяти стратегов и приступил к тем амбициозным планам, которые вновь ввергли город в войну. Пока народное собрание бурно приветствовало Алкивиада, мизантроп Тимон радостно предрекал великие бедствия[1657].


V. Сицилийская авантюра

Труды Перикла были разрушены фантазией Алкивиада. Афины оправились от эпидемии и войны, и торговля вновь свозила в город богатства Эгеиды. Но закон жизни — саморазвитие; ни тщеславие, ни империя никогда не довольствуются тем, что имеют. Алкивиад мечтал о новых территориях для Афин в Италии и Сицилии; в богатых тамошних городах Афины нашли бы зерно, сырье и людскую силу; оттуда они могли бы контролировать подвоз продовольствия на Пелопоннес, а подати, сделавшие Афины богатейшим городом Греции, можно было бы удвоить. Тягаться с ними могли только Сиракузы, и мысль эта была тяжка для афинян. Захватив Сиракузы, они овладели бы всем западным Средиземноморьем, и в город пришла бы такая роскошь, какая и не снилась Периклу.

В 427 году, подражая материку, Сицилия разделилась на враждующие лагеря: один — под предводительством дорийских Сиракуз, другой — ионийских Леонтин. Леонтины послали Горгия за помощью в Афины, но Афины были тогда слишком слабы, чтобы пойти на это. Теперь, в 416 году, Сегеста отрядила в Афины посланников, сообщавших, что Сиракузы замышляют поработить всю Сицилию, подчинить остров власти дорийцев и поддерживать Спарту продовольствием и деньгами в случае возобновления большой войны. Алкивиад ухватился за предоставившийся шанс. Он доказывал, что сицилийские греки безнадежно разобщены, даже внутри каждого города; толика отваги — и не составит труда присоединить к империи весь остров; империя нуждается в росте, иначе неизбежен ее закат; для закалки расы господ время от времени совершенно необходима маленькая война[1658]. Никий умолял Собрание не доверяться тому, чья расточительность толкает на сумасшедшие замыслы; но в тот день верх одержали красноречие Алкивиада и воображение народа, добившиеся к тому времени опасной свободы от нравственных угрызений. Собрание объявило Сиракузам войну, проголосовало за снаряжение огромного флота и, чтобы сделать разгром несомненным, разделило командование между Алкивиадом и Никием.

Приготовления велись со свойственной войне лихорадочностью, и отплытия флота ожидали как праздника патриотизма. Но незадолго до назначенного дня странное происшествие потрясло город, утративший большую часть благочестия, но благополучно сохранивший свои суеверия. Неизвестные лица под покровом ночи отбили носы, уши и фаллосы со статуй бога Гермеса, поставленных перед общественными зданиями и многими частными жилищами в качестве символа плодородия и стража дома. Взволнованный следователь предал гласности ненадежные показания поселенцев и рабов, свидетельствовавших о том, что выходку учинили пьяные дружки Алкивиада во главе с ним самим. Молодой полководец заявил о своей невиновности и потребовал немедленного суда, чтобы обвинения подтвердились или были опровергнуты до отплытия флота; но враги Алкивиада, предвидя его оправдание, добились отсрочки процесса. Итак, в 415 году великая флотилия вышла в море; во главе ее стоял робкий пацифист, ненавидевший войну, и дерзкий милитарист, чьи таланты пропадали втуне из-за разделения командования и боязни моряков, что он навлек на себя гнев богов.

Флот находился в пути несколько дней, когда были добыты новые показания — столь же малодостоверные, как и прежние, — уличавшие Алкивиада и его друзей в нечестивом подражании Элевсинским таинствам. По настоянию разъяренного народа собрание выслало быстроходную галеру «Саламиния» с приказом перехватить Алкивиада и доставить его на суд. Алкивиад согласился с волей собрания и пересел на «Саламинию»; но когда судно причалило в Фуриях, он тайно выбрался на берег и ускользнул. Сбитое с толку собрание изгнало Алкивиада из Афин, конфисковало все его имущество и постановило предать его казни в том случае, если афиняне когда-нибудь его схватят. Ожесточившись при мысли, что его мечты об империи и славе пошли прахом из-за приговора, который он по-прежнему называл несправедливым, Алкивиад нашел убежище на Пелопоннесе и, появившись перед собранием спартанцев, предложил свою помощь Спарте в разгроме Афин и установлении там аристократического правительства. «Что касается демократии, — говорит он у Фукидида, — то находящиеся среди нас здравомыслящие люди знают, что это такое, и, возможно, нет никого, кто имел бы больше причин негодовать на нее, чем я; но что нового можно сказать о столь явной нелепости?»[1659] Он посоветовал им направить флот на подмогу Сиракузам и сухопутные силы на захват Декелей — городка, обладание которым позволило бы Спарте контролировать всю Аттику, кроме Афин. Серебряные рудники в Лаврионе перестанут тогда подпитывать афинское сопротивление, а зависимые города, предвидя разгром Афин, прекратят выплачивать дань. Спарта воспользовалась его советом.

Сила решимости Алкивиада проявилась в том, насколько полно он, привыкший к роскоши, усвоил спартанский образ жизни. Он стал бережлив и сдержан, ел простую пищу, носил грубую тунику и ходил босиком, летом и зимой купался в Евроте, верно соблюдая все лакедемонские законы и обычаи. И все же красота и личное обаяние Алкивиада разрушили все его планы. В него влюбилась царица, которая родила ему сына и гордо нашептала родителям имя подлинного отца. Он оправдывался перед друзьями, говоря, что не мог упустить случай основать новую лаконскую династию. Находившийся в походе царь Агис поспешил домой, и Алкивиад заблаговременно получил назначение в спартанскую эскадру, отплывавшую в Азию. Царь не признал младенца и отдал тайный приказ убить Алкивиада; но тот был предупрежден друзьями, бежал и присоединился в Сардах к персидскому флотоводцу Тиссаферну.

На другом конце фронта Никий столкнулся с сопротивлением, одолеть которое был способен только прирожденный стратег и интриган Алкивиад. На помощь Сиракузам пришла почти вся Сицилия. В 414 году спартанский флот под командованием Гилиппа помог сицилийской эскадре потопить афинские корабли в сиракузской гавани, перекрыв подвоз продовольствия. Последний шанс ускользнуть был потерян из-за лунного затмения, которое устрашило Ни кия и многих его воинов, заставив их дожидаться возможности, более угодной богам. Однако на следующий день они обнаружили, что окружены, и были вынуждены дать бой. Афиняне были разбиты, сначала на море, затем на суше. Больной и ослабленный Никий доблестно сражался и в конце концов сдался на милость сиракузян, которые немедля его казнили. Оставшиеся в живых афиняне — почти все из числа граждан — были посланы умирать от непосильной работы в сицилийских каменоломнях, где вкусили участь тех, кто в течение поколений трудился в Лаврионских рудниках.


VI. Триумф Спарты

Эта катастрофа сломила афинский дух. Почти половина граждан были теперь обращены в рабство или погибли; половина женщин гражданского звания были вдовами, а их дети — сиротами. Средства, собранные в казне Периклом, почти все вышли; еще год, и Афины останутся без гроша. Считая падение Афин неотвратимым, подвластные города отказались платить подати; большинство союзников покинули город, а многие перешли на сторону Спарты. В 413 году, заявив, что «пятидесятилетний мир» многократно нарушался Афинами, Спарта возобновила войну. Лакедемоняне захватили и укрепили Декелею; прекратился подвоз продовольствия с Евбеи и серебра из Лавриона; рабы на Лаврионских рудниках взбунтовались, и двадцать тысяч рабов перебежали к спартанцам. Сиракузы выслали войско присоединиться к этому натиску, а персидский царь, ухватившись за возможность отомстить за Марафон и Саламин, субсидировал постройку спартанского флота на том позорном условии, что Спарта поможет Персии восстановить свое господство над греческими городами Ионии[1660].

Доказательством афинского мужества и жизнеспособности афинской демократии стало то, что Афины сопротивлялись врагам еще десять лет. Правительство установило режим экономии, для постройки нового флота были введены подати и налог на капитал, и не прошло и года после поражения у Сиракуз, как Афины были готовы поспорить за господство на море, вырванное у них Спартой. Когда же город, казалось, полностью оправился, олигархическая партия, никогда не одобрявшая войну и даже надеявшаяся на победу Спарты, которая возродила бы в Афинах аристократическое правление, подняла восстание, захватила правительственные органы и учредила верховный Совет Четырехсот (411). Народное собрание, запуганное убийством многих вожаков демократии, проголосовало за добровольный отказ от своих полномочий. Богатые поддержали мятеж как единственный способ обуздать классовую войну, которая пересекла теперь линию фронта между Афинами и Спартой, — точно так же борьба средних классов против аристократии объединяла либеральные движения в Англии и Америке в годы Американской революции. Едва придя к власти, олигархи отправили послов заключить мир со Спартой и тайно готовились впустить спартанскую армию в Афины. Между тем вождь центристской партии умеренных аристократов Ферамен возглавил контрреволюцию и заменил Совет Четырехсот, правивший около четырех месяцев, Советом Пяти Тысяч (411). Некоторое время Афины наслаждались сочетанием демократии и аристократии, которое, по мнению Фукидида и Аристотеля[1661] (оба принадлежали к аристократии), оказалось наилучшей и справедливейшей формой правления, какую только знали Афины после Солона. Но второе восстание, как и первое, упустило из виду то, что подвоз продовольствия, а стало быть, и сама жизнь Афин зависят от военного флота, личный состав которого, за исключением нескольких командиров, обе революции лишили избирательных прав. Разгневанные новостями моряки объявили, что они будут осаждать Афины, пока в городе не будет восстановлена демократия. Олигархи с надеждой ожидали спартанской армии; спартанцы, как обычно, мешкали; новое правительство пустилось в бегство, и победившие демократы восстановили старое государственное устройство (411).

Алкивиад тайно поддерживал олигархический переворот, надеясь, что он расчистит путь для его возвращения в Афины. Вновь пришедшие к власти демократы, возможно, не зная об этих интригах, но понимая, сколь плохо обстояли дела Афин после его изгнания, призвали Алкивиада вернуться, обещая ему амнистию. Отложив свой триумф в Афинах, Алкивиад принял командование над флотом, стоявшим у Самоса, и повел дела столь стремительно и успешно, что Афины ненадолго получили счастливую передышку. Поспещив в Геллеспонт, он встретил и полностью уничтожил спартанский флот у Кизика (410). После года осады он захватил Халкедон и Византий, восстановив тем самым афинский контроль над подвозом продовольствия из Боспора. Отплыв к югу, он столкнулся с новой спартанской эскадрой близ острова Андрос и с легкостью ее разгромил. Вернувшись наконец в Афины (407), Алкивиад нашел дома всеобщую поддержку и одобрение: его грехи были преданы забвению, люди помнили только о его гении и отчаянной потребности города в способном полководце[1662]. Но, празднуя его победы, Афины не спешили посылать ему деньги на оплату моряков. Бессовестность Алкивиада вновь сослужила ему дурную службу. Оставив большую часть своих кораблей в Нотии (близ Эфеса) под командованием некоего Антиоха, которому было строго-настрого приказано оставаться в гавани и ни при каких обстоятельствах не вступать в сражение, сам Алкивиад отправился с небольшим отрядом в Карию, чтобы собрать деньги для корабельных команд, менее всего обращая внимание на законность. Жаждавший отличиться Антиох вышел из порта и бросил вызов спартанской флотилии, возглавляемой Лисандром. Лисандр с радостью воспользовался случаем, убил Антиоха в рукопашном поединке и захватил, частично утопив, большинство афинских кораблей (407). Когда в Афины пришли вести о несчастье, народное собрание действовало с присущей ему опрометчивостью; Алкивиад был осужден за то, что оставил флот, и отстранен от командования. Страшась теперь и Афин и Спарты, Алкивиад укрылся в Вифинии.

В отчаянии афиняне постановили расплавить серебро и золото со статуй и приношений на Акрополе для постройки новой флотилии из 150 трирем и проголосовали за предоставление свободы тем рабам и гражданства тем чужеземцам, которые будут сражаться за город. Новая армада разбила в 406 году спартанский флот при Аргинусских островах (к югу от Лесбоса), и при вести о победе Афины вновь затрепетали от радости. Но народное собрание пришло в ярость, узнав, что стратеги[1663] позволили командам двадцати пяти кораблей, потопленных неприятелем, погибнуть во время шторма. Горячие головы утверждали, что души утопленников, не удостоившихся надлежащего погребения, будут беспокойно скитаться по свету; обвинив уцелевших в том, что те пренебрегли возможностью спасти погибавших, они предложили казнить восьмерых победоносных командиров (в том числе и сына Перикла от Аспасии). Сократ, случайно оказавшийся в тот день членом председательствующей притании, отказался поставить законопроект на голосование. Несмотря на его протесты, предложение было представлено и принято, а приговор приведен в исполнение с той же опрометчивой поспешностью, с какой за него голосовали. Несколько дней спустя народное собрание раскаялось в своем решении и приговорило к смерти вдохновителей казни стратегов. Тем временем ослабленные поражением спартанцы снова предложили мир, но собрание под действием речи пьяного Клеофонта снова ответило отказом[1664].

Афинский флот, во главе которого стояли теперь посредственности, отплыл на север, чтобы сразиться со спартанцами, предводительствуемыми Лисандром, в Мраморном море. Из своего тайного укрытия в холмах Алкивиад видел, что афинские корабли заняли стратегически опасную позицию у Эгоспотам близ Лампсака. Он рискнул жизнью, примчавшись на берег и посоветовав флотоводцам подыскать более защищенную стоянку, но его рекомендация была встречена недоверием, и ему еще раз напомнили, что он более не командующий. На следующий день была дана решающая битва; из двухсот восьми афинских кораблей не были захвачены и не обратились в беспорядочное бегство лишь восемь, а Лисандр велел казнить три тысячи пленных афинян[1665]. Узнав, что Лисандр отдал приказ о его убийстве, Алкивиад попытался укрыться во Фригии у персидского военачальника Фарнабаза, который предоставил ему дворец и куртизанку. Но персидский царь, вняв уговорам Лисандра, повелел Фарнабазу убить своего гостя. Дворец Алкивиада был осажден и подожжен наемными убийцами; доведенный до отчаяния, он нагишом выбежал на улицу, чтобы биться за жизнь с оружием в руках; но прежде, чем его меч был поднят против нападающих, Алкивиад упал, пронзенный стрелами и дротиками. Ему — величайшему гению и самому трагическому неудачнику в военной истории Греции — было сорок шесть лет.

Лисандр, обеспечив себе безраздельное господство в Эгейском бассейне, переходил из города в город, свергая демократии и устанавливая олигархические правительства, зависимые от Спарты. Войдя без боя в Пирей, он приступил к блокаде Афин. Афиняне сопротивлялись со свойственной им отвагой, но через три месяца запасы продовольствия иссякли, а улицы наполнились умершими или умирающими. Лисандр выставил Афинам горькие, но приемлемые условия: он не станет разрушать город, в свое время оказавший столь великие услуги Греции, и не обратит в рабство его жителей; но он потребовал срыть Долгие Стены, вернуть изгнанников-олигархов, выдать все афинские корабли, за исключением восьми, и пообещать стоять на стороне Спарты в любой будущей войне. Афины негодовали и — капитулировали.

Поддерживаемые Лисандром и возглавляемые Критием и Фераменом, вернувшиеся олигархи захватили власть и учредили новое афинское правительство — Совет Тридцати (404). Эти греческие Бурбоны ничему не научились; они занялись конфискациями и утратили поддержку многих богатых купцов; они разграбили храмы, продали за три таланта пирейские верфи, стоившие Тысячу[1666], изгнали пять тысяч и казнили полторы тысячи демократов; они убивали всех афинян, неугодных им по политическим или личным мотивам, положили конец свободе преподавания, собраний и слова, а сам Критий запретил своему бывшему учителю Сократу вести какие-либо публичные беседы. Стремясь вовлечь философа в свои преступления, Совет Тридцати приказал ему и четырем другим гражданам арестовать демократа Леонта. Сократ был единственным, кто не подчинился этому приказу.

Преступления олигархов росли и множились, заставляя забыть обо всех грехах демократии. День ото дня увеличивались ряды тех (в том числе и людей состоятельных), кто желал положить конец кровавой тирании. Когда тысяча вооруженных демократов под предводительством Фрасибула приблизилась к Пирею, тридцать тиранов обнаружили, что сражаться за них некому, кроме самых близких их приверженцев. Критий собрал небольшой отряд, вступил в бой, потерпел поражение и погиб. Фрасибул вошел в город и восстановил демократию (403). Под его влиянием народное собрание повело себя на редкость умеренно: к смерти были приговорены только уцелевшие главари переворота, которым было позволено избежать казни, отправившись в изгнание; была провозглашена амнистия всем, кто поддерживал олигархов, а Спарте даже были возвращены сто талантов, предоставленные эфорами тридцати тиранам[1667]. Эти гуманные и политически дальновидные шаги принесли наконец в Афины мир, которого не знало целое поколение горожан.


VII. Смерть Сократа

Поразительно, но свою единственную жестокость восстановленная демократия совершила по отношению к семидесятилетнему философу, не способному по старости чем-либо угрожать государству. Но среди предводителей победившей партии был тот самый Анит, который некогда пригрозил Сократу возмездием за его разрушительную диалектику и «развращение» своего сына. Анит был человеком хорошим: он доблестно сражался в войске Фрасибула, спас жизни олигархов, плененных его воинами, сыграл важную роль в подготовке амнистии и не стал преследовать тех, кто приобрел его имущество, конфискованное тиранами. Но великодушие оставило его, когда речь зашла о Сократе. Анит не мог забыть того, что, когда он отправлялся в изгнание, сын его оставался с Сократом и превратился в пьяницу[1668]. Анита не смягчило ни то, что Сократ отказался повиноваться тридцати тиранам, ни то, что (если верить словам Ксенофонта) Сократ порицал Крития как плохого правителя[1669]. По мнению Анита, Сократ более всех других софистов оказал дурное влияние на мораль и политику; он подрывал религию, служившую основанием нравственности, а его постоянная критика ослабляла веру образованных афинян в демократические институты. Кровожадный тиран Критий был одним из Сократовых учеников; бессовестный изменник Алкивиад был его любимцем; один из его ранних возлюбленных, Хармид, был военачальником Крития и только что погиб в битве против демократии[1670]. Аниту казалось, что Сркрату надлежит либо покинуть Афины, либо умереть.

Обвинение было выдвинуто в 399 году Анитом, Мелетом и Ликоном и гласило: «Сократ является государственным преступником, так как не признает богов, чтимых государством, но вводит новые божества [сократовский демоний], а также развращает молодежь»[1671][1672]. Дело поступило на рассмотрение народного суда, или дикастерия, состоявшего примерно из пятисот граждан, по большей части малообразованных. Мы не в силах проверить, насколько точно донесли до нас защитительную речь Сократа Платон и Ксенофонт; нам известно, что Платон присутствовал на процессе[1673] и что его изложение Сократовой «апологии» во многих моментах соответствует версии Ксенофонта. По Платону, Сократ настаивал на том, что верит в богов государства и даже в божественность солнца и луны. «Сначала вы говорите, будто я не верю в богов, а затем — будто я верю в полубогов. Точно так же вы могли бы утверждать, что мулы существуют, и отрицать, что существуют лошади и ослы»[1674]. Затем он с грустью указывает на воздействие Аристофановой сатиры:

«Ведь у меня много было обвинителей перед вами и раньше, много уже лет, и все-таки ничего истинного они не сказали; их-то опасаюсь я больше, чем Анита с товарищами… Большинство из вас они восстановили против меня, когда вы были детьми, и внушали вам против меня обвинение, в котором не было ни слова правды, говоря, что существует некий Сократ, мудрый муж, который испытует и исследует все, что над землею, и все, что под землею, и выдает ложь за правду. Вот эти-то люди, о мужи афинские, пустившие эту молву, и суть страшные мои обвинители, потому что слушающие их думают, что тот, кто исследует подобные вещи, тот и богов не признает. Кроме того, обвинителей этих много, и обвиняют они уже давно, да и говорили они с вами в том возрасте, когда вы больше всего верили на слово, будучи детьми, некоторые же юношами, словом — обвиняли заочно, в отсутствие обвиняемого. Но всего нелепее то, что и по имени-то их никак не узнаешь и не назовешь, разве вот только сочинителей комедии… Вот в каком роде это обвинение. Вы и сами видели [это] в комедии Аристофана»[1675].

(Перевод М. С. Соловьева)

Он утверждает, что, уча доброй и простой жизни, служит богу, и никакая угроза не заставит его отступить.

«Было бы ужасно, о мужи-афиняне, если бы, после того как я оставался в строю, как и всякий другой, и подвергался опасности умереть тогда, когда меня ставили начальники, вами выбранные для начальства надо мною, — под Потидеей, Амфиполем и Делием, — если бы теперь, когда меня поставил сам бог, для того, думаю, чтобы мне жить, занимаясь философией, и испытывать себя самого и других, если бы теперь я испугался смерти или еще чего-нибудь и бежал из строя… Даже если бы вы меня отпустили и при этом сказали мне: на этот раз, Сократ, мы не согласимся с Анитом и отпустим тебя, с тем, однако, чтобы ты больше не занимался этим исследованием и оставил философию… то я бы вам сказал: «Желать вам всякого добра — я желаю, о мужи-афиняне, и люблю вас, а слушаться буду скорее бога, чем вас, и, пока есть во мне дыхание и способность, не перестану философствовать, уговаривать и убеждать всякого из вас, кого только встречу, говоря то самое, что обыкновенно говорю: о лучший из мужей, гражданин города Афин, величайшего из городов и больше всех прославленного за мудрость и силу, не стыдно ли тебе, что ты заботишься о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и почестях, а о разумности, об истине и о душе своей, чтобы она была как можно лучше, не заботишься и не помышляешь?» …Вот почему я могу вам сказать, афиняне: послушаетесь вы Анита или нет, отпустите меня или нет — поступать иначе, чем я поступаю, я не буду, даже если бы мне предстояло умирать несколько раз»[1676].

(Перевод М. С. Соловьева)

В этот момент Сократа, по-видимому, перебили судьи, потребовав прекратить его заносчивые, на их взгляд, речи; но он продолжал еще более надменно:

«Будьте уверены, что если вы меня такого, как я есть, убьете, то вы больше повредите себе, нежели мне… В самом деле, если вы меня убьете, то вам нелегко будет найти еще такого человека, который, смешно сказать, приставлен, как овод к лошади, большой и благородной, но обленившейся от тучности и нуждающейся в том, чтобы ее подгоняли. В самом деле, мне кажется, что город послал меня городу как такого, который целый день, не переставая, всюду садится и каждого из вас будит, уговаривает, упрекает. Другого такого вам нелегко будет найти, о мужи, а меня вы можете сохранить, если вы мне поверите»[1677].

(Перевод М. С. Соловьева)

Приговор «виновен» был вынесен незначительным большинством в шестьдесят голосов; будь его речь более примирительной, он, пожалуй, был бы оправдан. Сократ имел право предложить наказание, которое было бы, по его мнению, справедливей смертной казни. Поначалу он отказался даже от этого послабления; но по призыву Платона и других своих друзей, которые за него поручились, он предложил заплатить штраф в тридцать мин (3000 долларов). При повторном голосовании к судьям, назвавшим его виновным, присоединились еще восемьдесят коллег[1678].

Он по-прежнему мог бежать из тюрьмы; если следовать Платону, то Критон и другие подготовили ему путь к бегству, умаслив кого надо[1679], и, может статься, Анит надеялся именно на такой компромисс. Но Сократ был верен себе до последнего. Он понимал, что жить ему осталось еще несколько лет и что он «оставляет наиболее тягостную часть жизни, когда все чувствуют ослабление своих умственных способностей»[1680]. Вместо того чтобы принять предложение Критона, он разобрал его с этической точки зрения, играя в диалектику и логику до самого конца[1681]. Ученики ежедневно навещали его в темнице в течение всего месяца между приговором и казнью, и Сократ, по всей видимости, вел с ними умиротворенные беседы до последнего часа. Платон описывает, как Сократ потрепал по волосам юного Федона и молвил: «Думаю, что завтра, Федон, эти локоны будут срезаны» — в знак траура[1682]. Пришла заплаканная Ксантиппа с младшим из детей на руках; Сократ утешил ее и попросил Критона проводить женщину домой. «Ты умираешь незаслуженно», — сказал ему пылкий ученик. «А ты хотел бы, чтоб я заслуживал смерти?» — отвечал Сократ[1683].

После его смерти, сообщает Диодор[1684], афиняне пожалели о том, как обошлись с философом, и предали обвинителей смерти. Согласно Суде, Мелет был всенародно побит камнями[1685]. Плутарх разнообразит предание: обвинители стали настолько ненавистны всем, что никто из граждан не давал им огня, не отвечал на их вопросы и не купался в одной воде с ними; отчаявшись, они только и могли сделать, что повеситься[1686]. Диоген Лаэртский пишет, что Мелет был казнен, Анит отправлен в изгнание, а в память о философе Афины поставили его бронзовую статую[1687]. Мы не знаем, какие из этих рассказов истинны[1688].

Со смертью Сократа закончился Золотой век. Афины были истощены физически и духовно; только нравственная деградация, вызванная затянувшейся войной и безнадежными страданиями, может объяснить беспощадную расправу над Мелосом, жестокий приговор Митилене, казнь аргинусских стратегов и жертвоприношение Сократа на алтаре умирающей веры. Все основы афинской жизни были расшатаны: спартанские набеги разорили аттическую землю и сожгли дотла медленно растущие оливы; афинский военный флот был уничтожен, а контроль над торговлей и подвозом продовольствия — утрачен; государственная казна была пуста, а состояния частных лиц были почти удушены налогами; две трети граждан погибли. Ущерб, нанесенный Греции персидскими вторжениями, не способен сравниться с разорением греческой жизни и собственности, учиненным Пелопоннесской войной. После Саламина и Платей Греция пребывала в бедности, но вдохновлялась отвагой и гордостью; теперь Греция вновь была бедна, и казалось, что афинский дух получил слишком глубокую, неисцелимую рану.

Город поддерживали две вещи: восстановление демократии во главе с умеренными и разумными политиками и сознание, что за последние шестьдесят лет, даже в течение великой войны, здесь были созданы такие литература и искусство, равных которым не было на памяти человечества. Анаксагора изгнали, а Сократ был казнен; зато импульса, который они придали философии, оказалось достаточно, чтобы с этого времени Афины вопреки себе сделались центром и вершиной греческой мысли. То, что прежде было бесформенными набросками умозрения, вызревало теперь в великие системы, которые будут волновать Европу грядущих столетий; высшему образованию, возникшему благодаря деятельности странствующих софистов, предстояло оформиться в первые университеты в истории — университеты, которые сделают Афины «школой Эллады», как, опережая время, называл их Фукидид. В пору кровопролития и смуты не пресеклись художественные традиции; еще многие столетия греческие скульпторы и архитекторы будут ваять и строить для всего Средиземноморья. Из отчаяния разгрома Афины с поразительным мужеством поднялись к новому богатству, культуре и власти, и осень их выдалась щедрой.


Загрузка...