348—339: Спевсипп во главе Академии
339–314: Ксенократ во главе Академии
322–285: Птолемей I (Сотер) основывает династию Птолемеев в Египте
323: Иудея становится сатрапией Сирии
322–288: Феофраст во главе Ликея
321: Распад империи Александра; первая пьеса Менандра
320: Птолемей I захватывает Иерусалим; философы Пиррон Элидский и Кратет Фиванский
319: Филемон и Новая Комедия
318: Музыковед Аристоксен Тарентский
317–307: Деметрий Фалерский у власти в Афинах
316: Кассандр, царь Македонии
315–301: Антигон I, царь Македонии
314: Антигон I провозглашает свободу Греции; Зенон прибывает в Афины
314–270: Полемон во главе Академии
312–198: Иудея под властью Птолемеев
312–280: Селевк I (Никатор) создает державу Селевкидов
311: Гамилькар вторгается на Сицилию
310: Агафокл, диктатор Сиракуз, вторгается в Африку
307: Закон против философов
307–287: Деметрий Полиоркет, царь Македонии
306: Эпикур открывает свою школу в Афинах
306—302: Война между Кассандром и Деметрием Полиоркетом за господство в Греции
305: Тимей из Тавромения, историк
301: Зенон открывает свою школу в Стое; Селевк I основывает Антиохию; Лисимах побеждает Антигона I при Ипсе
300: Математик Евклид Александрийский; рационалист Евгемер
295–272: Пирр, царь молоссцев
290: Родосская школа скульптуры
288–270: Стратон во главе Ликея
285–246: Птолемей II (Филадельф); Александрийский музей и Библиотека
285: Зенодот — глава Библиотеки; Герофил из Халкедона, анатом
283–239: Антигон II (Гонат), царь Македонии
280: Астроном Аристарх Самосский; учреждение Ахейского союза; Пирр помогает Таранту против Рима
280–262: Антиох I (Сотер), Селевкидский монарх
280—279: Галльское вторжение в Грецию и Македонию
279: Пирр вторгается на Сицилию
278: Колосс Родосский
277: Галлы вторгаются в Малую Азию
275: Арат из Сол, поэт
271: Тимон Флиунтский, поэт
270: Поэты Каллимах Александрийский и Феокрит Косский; Берос из Вавилона, историк
270—269: Кратет Афинский во главе Академии
270—216: Гиерон II, диктатор Сиракуз
269–241: Аркесилай во главе Средней Академии
266–261: Хремонидова война
261: Антигон II захватывает Афины
261–247: Антиох II (Теос), Селевкидский монарх
261–232: Клеаиф во главе Стой
260: Геронд Косский, поэт
258: Эрасистрат Кеосский, физиолог
257–180: Аристофан Византийский, филолог
251: Арат Сикионский избавляет родной город от тирании
250: Аршак основывает Парфянское царство; Лаокоощ Манефон, египетский историк; Ликофрон Халкидский, поэт
247: Архимед из Сиракуз, ученый
247–226: Селевк II (Каллиник)
246–221: Птолемей II (Эвергет I)
243: Арат поднимает Ахейский союз на борьбу с Македонией
242: Агис IV пытается провести реформы в Спарте
240: Поэт Аполлоний Родосский
239–229: Деметрий II, царь Македонии
235–197: Аттал I основывает Пергамское царство
235–195: Эратосфен, библиотекарь в Александрии
232–207: Хрисипп во главе Стой
229: Арат освобождает Афины
229–221: Антигон III (Досон), царь Македонии
226—224: Реформы Клеомена III в Спарте
226–223: Селевк III (Сотер)
225: Землетрясение разрушает Родос
223–187: Антиох III (Великий), Селевкидский монарх
221: Антигон III побеждает Клеомена III при Селласии
221—179: Филипп V, царь Македонии
221–203: Птолемей IV (Филопатор)
220: Аполлоний Пергский, математик
217: Птолемей IV побеждает Антиоха III при Рафии
215: Союз Филиппа V с Ганнибалом
214–205: Первая Македонская война с Римом
212: Марцелл захватывает Сиракузы; гибель Архимеда
210: Сицилия становится римской провинцией
208: Зенон из Тарса, философ
207: Переворот Набиса в Спарте
205: Египет — римский протекторат
203–181: Птолемей V (Эпифан)
200—197: Вторая Македонская война
200: Диоген из Селевкии, философ
197: Битва при Киноскефалах
197–160: Расцвет Пергама при Евмене II
196: Фламинин провозглашает свободу Греции; учреждение Пергамской библиотеки
195—180: Аристофан Византийский — библиотекарь в Александрии
190: Бык Фарнезе
189: Римляне побеждают Антиоха III при Магнесии
188: Филопемен упраздняет Ликургову конституцию в Спарте
187–175: Селевк IV (Филопатор)
181—145: Птолемей VI (Филометор)
180: Пергамский алтарь; Аристарх Самофракийский — библиотекарь в Александрии
179—168: Персей, царь Македонии
175–163: Антиох IV (Эпифан), Селевкидский монарх
175—138: Митридат I, царь Парфии
174: Антиох IV перестраивает Олимпейон
173: Карнеад во главе Новой Академии
171—168: Третья Македонская война
168: Эмилий Павел побеждает Персея при Пидне; Антиох IV разоряет иерусалимский храм
167: Депортация ахейцев, в том числе историка Полибия
166: Первое восстание Маккавеев; Книга пророка Даниила
165: Иуда Маккавей возобновляет служение в храме
163—162: Антиох V (Евпатор), Селевкидский монарх
162—150: Деметрий I (Сотер), Селевкидский монарх
161: Иуда Маккавей заключает договор с Римом
160: Поражение и гибель Иуды Маккавея
160—139: Атгал II, царь Пергама
157: Иудея становится независимым теократическим государством
155: Карнеад в Риме
150—145: Александр Балас, Селекидский монарх
150: Астрономы Гиппарх из Никеи и Селевк из Селевкии; Мосх Смирнский, поэт
146: Муммий грабит Коринф; Греция и Македония становятся римской провинцией
Историки подразделяют прошлое на эпохи, годы и события, как мысль делит мир на группы, индивидуумов и вещи, но история, как и природа, знает только непрерывность среди перемен: historia non facit saltum — история скачков не совершает. Эллинистическая Греция не почувствовала в смерти Александра «конца эпохи»; она видела в нем начало «нового» времени, скорее символ исполненной сил молодости, чем движущую силу упадка; она была уверена в том, что достигла пика своей зрелости и что ее вожди столь же величественны, как любые вожди прошлого, не считая самого молодого царя,[2096] сравнения с которым не выдержал бы никто. Во многих смыслах она была права. Греческая цивилизация не умерла вместе с греческой свободой; напротив, она завоевала новые страны и распространилась в трех направлениях после того, как образование огромных империй устранило политические преграды на пути колонизации и торговли. По-прежнему предприимчивые и проворные греки сотнями тысяч двинулись в Азию и Египет, Эпир и Македонию; вновь расцвела Иония, и к тому же эллинская кровь, язык и культура проникли в глубину Малой Азии, в Финикию и Палестину, затопили Сирию и Вавилонию, пересекли Евфрат и Тигр и достигли Бактрии и Индии. Никогда еще греческий дух не проявлял такого пыла и отваги; никогда еще греческая словесность и искусство не одерживали такой внушительной победы.
Возможно, именно поэтому историки любят оканчивать свои истории Греции смертью Александра; после него размах и сложность греческого мира делают затруднительной любую цельную картину или последовательное повествование. В этом мире были не только три крупные монархии — Македония, держава Селевкидов и Египет; в нем существовали сотни греческих городов-государств, пользовавшихся самой разной степенью независимости, создавались всевозможные объединения и союзы, полугреческие государства пустили корни в Эпире, Иудее, Пергаме, Византии, Вифинии, Каппадокии, Галатии, Бактрии, а на западе лежали греческая Италия и Сицилия, раздираемые на части стареющим Карфагеном и юным Римом. Язык, коммуникация, обычаи и вера связывали неустойчивую державу Александра слишком слабо, чтобы его пережить. После себя он оставил не одну, но несколько сильных личностей, и никто из них не довольствовался меньшим, чем верховная власть. Размеры и многообразие нового царства делали невозможной всякую мысль о демократии; в понимании греков, самоуправление предполагало существование города-государства, чьи граждане могут периодически собираться на общую сходку; а кроме того, разве философы демократических Афин не поносили демократию как торжество невежества, зависти и хаоса? Преемники Александра — которых греки назвали диадохами — были македонскими полководцами, издавна привыкшими к власти меча; если не считать того, что время от времени они советовались со своими помощниками, мысль о демократии никогда не приходила им в голову. После нескольких второстепенных вооруженных столкновений, в которых отсеялись слабейшие претенденты, они поделили империю на пять частей (321): Антипатр взял Македонию и Грецию, Лисимах — Фракию, Антигон — Малую Азию, Селевк — Вавилонию, а Птолемей — Египет. Они не затруднили себя созывом съезда греческих государств для утверждения раздела. С этого момента — если не считать нескольких судорожных интерлюдий в Греции и аристократической республики в Риме — вплоть до Французской революции Европой правила монархия.
Фундаментальный принцип демократии — свобода, которая чревата хаосом; фундаментальный принцип монархии — сила, которая чревата тиранией, революцией и войной. От Филиппа до Персея, от Херонеи до Пидны (338–168) внешние и гражданские войны городов-государств дополнялись внешними и внутренними войнами царств, ибо искушение властью вовлекало сотни полководцев в борьбу за престолы. В эллинистической Греции насилие было столь же популярно, а кондотьеры столь же многочисленны и блестящи, как в ренессансной Италии. Когда умер Антипатр, Афины восстали вновь, казнив престарелого Фокиона, который правил со всей возможной справедливостью от имени Антипатра. Сын Антипатра Кассандр вернул город Македонии (318), распространил избирательное право на обладателей тысячи драхм и назначил афинским правителем философа, ученого и дилетанта Деметрия Фалерского, который подарил городу десятилетие преуспеяния и мира. Между тем Антигон I (Одноглазый) возмечтал поставить всю Александрову империю под присмотр своего единственного глаза; при Ипсе (301) он потерпел поражение от коалиции своих противников и уступил Малую Азию Селевку I. Его сын Деметрий Полиоркет (Покоритель Городов) освободил Грецию из-под власти Македонии, подарил еще двенадцать лет афинской демократии, благодарным городом был гостеприимно размещен в Парфеноне, поселился там с гетерами, своими любовными ухаживаниями довел до отчаяния нескольких молодых людей[2097][2098], одержал блестящую морскую победу над Птолемеем I у Кипра (308), с помощью новых осадных орудий шесть лет осаждал Родос, но — безуспешно, сделался царем Македонии, покончил с афинской свободой, направив в город свой гарнизон, без конца воевал, был поражен и пленен Селевком и умер, напившись.
Четыре года спустя (279), воспользовавшись смутой, вызванной борьбой за власть в восточном Средиземноморье, орда кельтов, или галлов, под предводительством Бренна[2099] спустилась через Македонию в Грецию. Бренн, говорит Павсаний, «обратил внимание на ослабленность Греции, несметные богатства ее городов, обетные приношения в храмах, груды серебра и золота»[2100]. Одновременно с этим в Македонии разразилось восстание, во главе которого стоял Аполлодор; к нему примкнула часть войска, которая помогала разгневанной бедноте периодически потрошить богатых. Галлам, которых, вне всяких сомнений, вел грек, тайными проходами удалось обойти Фермопилы, после чего они принялись грабить и убивать без разбора и подступили к богатому храму в Дельфах. Отброшенный оттуда греческим отрядом и бурей, которая в глазах греков была ниспослана Аполлоном для спасения своего святилища, Бренн отступил и от стыда покончил с собой. Уцелевшие галлы переправились в Малую Азию. «Они вырезали всех мужчин, — пишет Павсаний, — …избивая и стариков, и младенцев у груди их матерей; у тех из них, которые, питаясь материнским молоком, были жирнее и нежнее, галаты, убив, пили кровь и поедали их мясо. Женщины и взрослые девушки, оказавшиеся предусмотрительными, как только город был взят, успели сами себя убить; тех же, которые еще уцелели, кельты подвергли всевозможным надругательствам со страшными насилиями… Те женщины, которым удавалось овладеть мечом галатов, сами на себя накладывали руки; другим же в скором времени суждено было погибнуть от голода и отсутствия сна, так как варвары тут же открыто, передавая друг Другу, насиловали их и употребляли только что испустивших дух и даже ставших холодными трупами»[2101][2102].
Пережив годы такого опустошения, азиатские греки откупились от захватчиков и уговорили их удалиться в Северную Фригию (область, заселенная кельтами, стала называться Галатией), Фракию и на Балканы. При жизни двух поколений галлы взимали налог на страх с Селевка I и греческих городов азиатского и причерноморского побережья; один Византий выплачивал им 240 000 долларов в год[2103][2104]. Как в третьем веке нашей эры императорам и военачальникам Рима приходилось отражать беспрестанные набеги варваров, так в третьем веке до нашей эры цари и военачальники Пергама, державы Селевкидов и Македонии затрачивали немало средств и усилий, чтобы отразить накатывающиеся одна за одной волны кельтского нашествия. Всю свою историю античная цивилизация была узким островком в море варварства, то и дело угрожавшего ее затопить. В прежние времена стоическое мужество поддерживающих постоянную боеготовность граждан предотвращало эту опасность, но стоицизм умирал в Греции в ту самую эпоху, которая разработала его классическую формулировку и подарила ему имя.
Сын Деметрия Полиоркета Антигон II, по неизвестной нам причине прозванный Гонатом, изгнал галлов из Македонии, подавил мятеж Аполлодора и в течение тридцати восьми лет (277–239) правил Македонией умеренно и умело. Он щедро поддерживал литературу, науку и философию, привлекал к своему двору таких поэтов, как Арат из Сол, и всю свою жизнь дружил со стоиком Зеноном; он был первым в той прерывистой череде философов-царей, которую замыкает Марк Аврелий. И все же именно при нем Афины предприняли последнюю попытку вернуть себе свободу. В 267 году к власти пришла националистическая партия во главе с учеником Зенона Хремонидом. Он заручился поддержкой Египта, изгнал македонское войско и провозгласил освобождение Афин. Антигон застал его врасплох и вернул город под свою власть (262), но обошелся с Афинами как и подобало человеку, питавшему уважение к философии и дряхлости. Он разместил гарнизоны в Пирее, на Саламине и у Суния и запретил Афинам участвовать в союзах или в войнах; в остальном он предоставил городу полную свободу.
Другие греческие государства решали проблему примирения свободы с порядком иными способами. Около 279 года маленькая Этолия, населенная, как и Македония, полуварварскими и неукротимыми горцами, приступила к объединению государств Северной Греции — преимущественно членов Дельфийской амфиктионии — в Этолийский союз; примерно в то же время Ахейский союз, состоявший из Патр, Дидим, Пеллены и других городов, привлек в свои ряды многие города Пелопоннеса. Входившие в оба союза городские общины сохранили местное самоуправление, но вверили свои вооруженные силы и внешнюю политику федеральному совету и стратегу, которого избирали те граждане, что посещали ежегодное собрание в ахейском Эгионе или в этолийском Ферме. На своей территории каждый союз поддерживал мир и устанавливал общность мер, весов и монетной системы — эти успехи в сфере сотрудничества позволяют говорить о том, что в некоторых аспектах политики третий век превзошел эпоху Перикла.
Ахейский союз был преобразован в перворазрядную державу Аратом Сикионским. В двадцать лет этот новый Фемистокл освободил Сикион от диктатуры, напав на город ночью с горсточкой людей. С помощью красноречия и тонкой дипломатии он убедил весь Пелопоннес, за исключением Спарты и Элиды, присоединиться к союзу, который в течение десяти лет неизменно избирал его стратегом (245–235). С несколькими сотнями бойцов он тайно проник в Коринф, взобрался на почти неприступный Акрокоринф, обратил в бегство македонское войско и вернул городу свободу. Подступив к Пирею, Арат взяткой побудил македонский гарнизон к сдаче и объявил об освобождении Афин. С этого времени и до римского завоевания Афины пользовались своеобразной автономией: неприкосновенность города, в военном смысле совершенно бессильного, соблюдалась всеми эллинистическими государствами, потому что афинские университеты сделали его интеллектуальной столицей греческого мира. Афины обратились к философии и, довольные, исчезли из политической истории.
Достигнув вершины могущества, оба союза начали ослаблять себя войнами друг с другом и внутренними классовыми распрями. В 220 году Этолийский союз вместе со Спартой и Элидой развязал ожесточенную «гражданскую» войну против Ахейского союза и Македонии. Поборник свободы Арат был защитником богатых; во всех городах его союз поддерживал партию имущих. Беднейшие граждане жаловались на то, что не могут позволить себе посещать отдаленные собрания союза и тем самым фактически лишены избирательных прав; они скептически относились к свободе, которая предоставляла ловким и сильным все привилегии по эксплуатации людей простых и слабых; они все больше благоволили демагогам, которые призывали к переделу земли. Как и богачи столетием раньше, беднота начинала поддерживать Македонию против собственных правительств.
Македонию, однако, погубила порядочность Антигона III. Он пришел к власти как регент при своем приемном сыне Филиппе и обещал отдать трон, когда Филипп достигнет совершеннолетия. Циники того времени прозвали его Досоном (Обещателем), очевидно считая само собой разумеющимся, что он лжет. Но Антигон сдержал свое слово, и в 221 году семнадцатилетний Филипп начал свое долгое правление, полное интриг и войн. Он был человеком храбрым и даровитым, но беззастенчиво коварным. Он соблазнил жену Аратова сына, отравил Арата, убил собственного сына по подозрению в заговоре и на своих пирах поил отравленным вином тех, кто стоял на пути его замыслов[2105]. Он расширил и украсил Македонию, а после него ее население было многочисленнее и богаче, чем полтора столетия до него. Но в 215 году, опасаясь роста римской державы, он совершил историческую ошибку, объединившись с Ганнибалом и Карфагеном. Год спустя Рим объявил войну Македонии и приступил к покорению Греции.
Афиней, которому можно доверять не меньше, чем любому сплетнику, сообщает, что около 310 года Деметрий Фалерский провел в Афинах перепись населения, благодаря которой было установлено, что в городе насчитывается 21 000 граждан, 10 000 метеков, или иноземцев, и 400 000 рабов[2106]. Последняя цифра неправдоподобна, но нам неизвестно ничего, что бы ей противоречило. Вполне вероятно, что возросла численность сельских рабов; в расширившихся поместьях все больше использовался труд невольников, за которыми следил раб-надсмотрщик, управлявший делами в отсутствие землевладельца[2107]. При такой системе сельское хозяйство во все большей мере опирается на науку; Варрон знал пятьдесят греческих руководств по этому искусству. Однако многие земли были к тому времени выведены из сельскохозяйственного оборота из-за эрозии и обезлесения. Уже в четвертом столетии Платон выражал мнение, что с течением времени дожди и наводнения унесли немалую часть пригодной для обработки аттической почвы; сохранившиеся холмы он уподобил скелету, с которого смыта плоть[2108]. В третьем веке многие районы Аттики остались практически без пахотного слоя, и хозяева покинули свои древние усадьбы. Греческие леса находились на грани уничтожения, и древесину, как и пищу, приходилось ввозить из-за границы[2109]. Лаврионские рудники были выработаны и почти заброшены; дешевле было ввозить серебро из Испании, а золотые рудники Фракии, некогда обогатившие Афины, работали теперь на казну и украшали монеты Македонии.
Тогда как в деревне пересыхал источник мужественного и независимого сословия граждан, в городах прогрессировали промышленность и классовая война. В Афинах росло число небольших фабрик и трудившихся на них рабов; то же происходило во всех крупных городах эллинистического мира. Работорговцы шли вслед за армиями, приобретая невыкупленных пленников и продавая их по три-четыре мины (150–200 долларов) за голову на невольничьих рынках Делоса или Родоса. Это древнее установление начинало вызывать некоторую нравственную и экономическую озабоченность. В качестве побочного продукта философии возникла филантропическая чувствительность. Космополитический дух эпохи не обращал внимания на расовые различия, и труд наемных поденщиков, которых можно было предоставить заботам общества после того, как они переставали приносить прибыль, был во многих случаях более выгоден, чем труд рабов, которых приходилось содержать постоянно[2110]. К концу данного периода существенно увеличилось число отпущений на волю.
Коммерция замирала в старых городах, но процветала в новых. Греческие порты Азии и Египта росли в ущерб Пирею, а на самом материке вздымающиеся потоки эллинистической Торговли были перехвачены Халкидой и Коринфом. Через эти стратегически расположенные и хорошо оборудованные центры, как и через Антиохию, Селевкию, Родос, Александрию и Сиракузы, пролегали маршруты предприимчивых купцов, распространявших космополитическое и скептическое мировоззрение. Умножилось число банкиров, которые ссужали деньгами не только торговцев и собственников, но также города и правительства[2111]. Некоторые города, подобно Делосу и Византию, имели общественные или национальные банки, которые хранили государственные средства и управлялись государственными чиновниками[2112]. В 324 году Антимен Родосский организовал первую известную страховую компанию, которая за премию в восемь процентов гарантировала хозяев от потерь в случае бегства рабов[2113]. Высвобождение персидских накоплений и ускорившееся обращение капитала понизили процентную ставку до десяти процентов в третьем веке и до семи процентов во втором. Широкое распространение получила стихийная спекуляция. Иные махинаторы пытались взвинтить цены, сокращая производство; некоторые ратовали за ограничение сельскохозяйственного производства ради поддержания покупательной способности крестьянской общины[2114]. В общем, цены выросли, причиной чему были все те же сокровища Ахеменидов, которые Александр ввел в мировой денежный оборот; но в то же время и отчасти по той же причине торговля и производство получили новый толчок, и цены постепенно вернулись в нормальное русло. Богатство богатых достигло беспрецедентного в греческой истории уровня. Дома стали дворцами, утварь и экипажи — более пышными, слуги — более многочисленными; обеды превратились в оргии, а жены — в витрины преуспеяния мужей[2115].
Заработная плата отставала от роста цен и стремительно следовала за их падением. На нее можно было существовать только в одиночку, следствием чего явились безбрачие, нищета, депопуляция; экономическая дистанция между свободным тружеником и рабом постоянно сокращалась. Заработки были нерегулярными, и тысячи людей покидали материковые города, чтобы служить в наемных армиях или скрывать свою бедность в деревенской глуши[2116]. Афинское правительство облегчало участь обездоленных раздачами зерна; имущие развлекали их бесплатными билетами на торжества и игры. Богачи скупились на заработки, но были щедры на благотворительность; зачастую они предоставляли своим городам беспроцентные кредиты, спасали их от банкротства крупными дарами, проводили общественные работы за собственные средства, жертвовали на храмы или университеты и прилично оплачивали статуи и поэмы, увековечивавшие их внешность или щедроты. Беднота организовывала союзы взаимопомощи, но ничего не могла поделать с властью и ловкостью богатых, консерватизмом крестьян и расторопностью, с какой враждебные в остальном правительства и союзы предоставляли друг другу военную помощь для подавления бунтов[2117]. Свобода неравных возможностей — возможности накапливать богатство и возможности умереть с голоду — снова, как и в дни Солона, привела к крайней концентрации богатства. Бедняки все охотнее прислушивались к социалистическим евангелиям; выразители их интересов призывали к кассации долгов, перераспределению земли и конфискации крупных состояний; самые дерзкие призывали порой к освобождению рабов[2118].
Упадок религиозной веры способствовал компенсирующему росту утопий: стоик Зенон нарисовал идеальный коммунизм в своем «Государстве» (около 300 года), а его последователь Ямбул (около 250 года) вдохновлял греческих повстанцев романом, в котором описывал Остров Блаженных в Индийском океане (возможно, Цейлон); там, рассказывал он, все люди равны не только правами, но и способностями и умом; все одинаково трудятся и имеют равную долю в плодах своего труда; все принимают по очереди одинаковое участие в управлении государством; там нет ни богатства, ни бедности, ни классовой войны; природа сама собою приносит щедрые плоды, и люди живут в гармонии и всеобщей любви[2119].
Отдельные правительства национализировали некоторые отрасли промышленности: Приена взяла под свой контроль солеварни, Родос и Книд — гончарные мастерские, но правительства платили так же мало, как и частные работодатели, и извлекали всю возможную прибыль из труда государственных рабов. Пропасть между богатством и бедностью расширялась[2120]; классовая война принимала более ожесточенный характер. Каждый город — молодой или старый — был объят взаимной ненавистью классов, мятежами, убийствами, репрессиями, изгнаниями, попранием прав собственности и личности. Одержав победу, одна партия изгоняла другую и конфисковывала ее добро; вернувшиеся к власти изгнанники отвечали гонителям тем же и избивали своих врагов; вообразите себе стабильность экономической системы, подверженной подобным встряскам и беспорядкам. Иные древнегреческие города были доведены классовой враждой до такого оскудения, что из них бежали жители, гибла промышленность, на улицах росла трава и пасся скот[2121]. Живший около 150 г. до н. э. Полибий описывает отдельные непреходящие стадии этой войны с точки зрения богатого консерватора:
«После того как они [радикальные вожди] привьют населению охоту и жадность до взяток, достоинство демократии уничтожается, и она превращается в правление насилия и сильной руки.
Ведь стоит толпе, привыкшей кормиться за чужой счет и надеющейся поживиться имуществом соседей, найти достаточно честолюбивого и дерзновенного вожака, как воцаряется насилие. Затем наступает время буйных сходок, убийств, изгнаний, переделов земли»[2122].
Именно внешние и классовые войны ослабили материковую Грецию настолько, что она без труда была завоевана Римом. Озлобленная безжалостность победителей — уничтожение посевов, вырубка виноградников и плодовых садов, разрушение крестьянских усадеб, продажа пленников в рабство — обрушивалась на одну общину за другой, оставляя последнему врагу лишь полую оболочку. Земля, опустошенная враждой, эрозией, обезлесением и небрежностью обнищавших арендаторов или рабов, не могла конкурировать с аллювиальными долинами Оронта, Евфрата, Тигра и Нила. Северные города находились теперь в стороне от больших торговых путей; они потеряли военный флот и не могли держать под контролем те источники и маршруты хлебного импорта, над которыми господствовали имперские Афины и Спарта. Центры власти, литературного и художественного творчества вновь сместились в Азию и Египет, у которых Греция смиренно училась словесности и искусствам тысячелетие назад.
Кризис города-государства ускорил упадок ортодоксальной религии; боги города не смогли его защитить и поплатились за свое бессилие верой. Население общалось с иноземными купцами, непричастными к светской или религиозной жизни города, перенимая их веселый скептицизм. Мифология древних местных богов сохранялась среди крестьянства, городского простонародья и в государственных обрядах; люди образованные использовали ее в поэзии и искусстве, вольнодумцы обрушивались на нее с жестокими нападками, высшие классы поддерживали ее как опору порядка и порицали открытый атеизм как проявление дурного вкуса. Возникновение крупных государств способствовало религиозному синкретизму и смутному монотеизму, тогда как философы стремились сформулировать основы пантеизма для образованных таким образом, чтобы не впасть в слишком очевидное противоречие с ортодоксальной верой. Около 300 года до н. э. сицилиец Евгемер из Мессаны обнародовал книгу под названием Hiera Anagrapha (буквально «Священное писание», или «Летопись»), в которой доказывал, что боги являются либо олицетворенными силами природы, либо — что случается чаще — выдающимися людьми, которых обожествило благодарное народное воображение за их благодеяния человечеству; по Евгемеру, мифы представляют собой аллегории, а религиозные обряды были изначально посвящены поминовению мертвых. Так, Зевс был завоевателем, умершим на Крите, Афродита — основательницей и покровительницей проституции, а сказание о Кроне, пожирающем собственных детей, — всего лишь смутное воспоминание о времени, когда на земле существовал каннибализм. Книга Евгемера обусловила резкий рост атеистических настроений в Греции третьего века[2123][2124].
Скептицизм, однако, неутешителен: он оставляет пустоту в воображении и сердце простого человека, а вакуум вскоре втягивает в себя новую, ободряющую веру. Победы философии и Александра расчистили дорогу для новых религий. В третьем веке Афины были настолько взбудоражены экзотическими культами, которые почти все обещали небеса и угрожали адом, что Эпикур, как и Лукреций в Риме первого века, чувствовал себя призванным провозгласить, что религия враждебна миру разума и радостям жизни. Новые храмы, даже в Афинах, посвящались теперь обычно Исиде, Серапису, Бендцде, Адонису или какому-нибудь иному чужеземному божеству. Процветали Элевсинские таинства, которым подражали Египет, Италия, Сицилия и Крит; Дионис Элевтерий — Освободитель — пользовался популярностью до тех пор, пока не слился с Христом; орфизм приобрел новых приверженцев, возобновив контакты с восточными верованиями, из которых он когда-то возник. Древняя религия была аристократической и не допускала к богопочитанию иностранцев и рабов; новые восточные культы были открыты для всех мужчин и женщин, будь они чужаками, зависимыми или свободными, и привлекали все классы обещанием вечной жизни.
Суеверие распространялось как раз в то время, когда высшего развития достигла наука. Феофрастов портрет «Суеверного» показывает, сколь тонка была пленка культуры даже в столице просвещения и философии. Число семь почиталось несказанно священным: насчитывалось семь планет, семь дней недели, семь чудес света, семь возрастов, семь небес, семь врат в Аиде. Торговые сношения с Вавилонией оживили астрологию; народ считал само собой разумеющимся, что звезды — это боги, которые целиком и полностью управляют судьбами людей и государств; характер, даже сама мысль предопределены звездой или планетой, под которой родился человек, а стало быть, могут находиться под знаком Юпитера (веселье), Меркурия (непостоянство) или Сатурна (угрюмость); даже евреи — наименее суеверный из всех народов — выражали добрые пожелания словами Mazzol-tov — «Да будет твоя планета к тебе благосклонной»[2125]. Астрономия сражалась с астрологией не на жизнь, а на смерть, но во втором веке нашей эры вынуждена была уступить. И повсюду в эллинистическом мире почиталась Тихе — великая богиня Удача.
Только настойчивое воображение или талант наблюдателя позволяют понять, что значит для нации смерть ее традиционной религии. Классическая греческая цивилизация была построена на патриотической приверженности городу-государству, а мораль классического периода, хотя и коренилась скорее в народной традиции, а не в религии, многократно усиливалась верой в сверхъестественное. Но теперь в образованном греке не было ни веры, ни патриотизма; империи стерли привычные государственные границы, а рост знания обеспечил секуляризацию морали, брака, родительских обязанностей и права. На время Периклово Просвещение способствовало улучшению нравственности, как то было и в Европе Нового времени; развилось гуманистическое мироощущение и возникли — без всяких, впрочем, последствий — сильные антивоенные настроения; все чаще споры между городами и людьми решались третейским судом. Манеры стали более изысканными, дискуссии — более любезными; как и в средние века, правила учтивости просачивались из дворцов царей, где они были вопросом личной безопасности и монаршего престижа, в более широкие слои населения; когда придут римляне, греки будут поражены их дурными манерами и грубыми нравами. Жизнь становилась более утонченной; женщины вращались в ней свободнее, чем прежде, поощряя мужчин на непривычную элегантность. Мужчины теперь брили бороды, особенно в Византии и на Родосе, где этот обычай был запрещен законом как изнеженность[2126]. Но взрослые представители высших классов были поглощены погоней за удовольствиями. Старинная задача этики и морали — примирить прирожденный эпикуреизм индивидуума с необходимым стоицизмом государства — не находила решения в религии, политике или философии.
Распространялось образование, но слой, на который оно опиралось, был тонок; как и во все интеллектуальные эпохи, оно придавало большее значение знанию, чем характеру, и производило массы полуобразованного народа, который, будучи оторван от работы и от земли, вечно недовольный и неприкаянный, болтался, подобно непривязанному грузу на корабле государства. Некоторые города, такие, как Милет и Родос, основали общественные, т. е. поддерживаемые государством, школы; на Теосе и Хиосе девочки и мальчики воспитывались вместе, с той непредубежденностью, которую прежде выказывала одна Спарта[2127]. Гимнасий развился в высшую школу, или колледж, с комнатами для занятий, лекционным залом и библиотекой. Палестра процветала и приобрела популярность на Востоке, но общественные игры выродились в соревнования профессионалов, главным образом кулачных бойцов, где сила ценилась выше ловкости; греки, бывшие когда-то нацией атлетов, стали нацией зрителей, довольствующихся не действием, но созерцанием.
Половая нравственность была распущенной даже в сравнении с весьма вольными стандартами Перикловой эпохи. Гомосексуализм по-прежнему пользовался популярностью; юный Дельфис «влюблен, — говорит Симайфа у Феокрита, — но не знаю, в женщину или в отрока»[2128]. Как и встарь, царила гетера: Деметрий Полиоркет взыскал с афинян подать в двести пятьдесят талантов (750 000 долларов), а затем отдал эти деньги своей любовнице Ламии на том основании, что они нужны ей на мыло; разгневанные афиняне не преминули огрызнуться: неужто она такая грязнуля?[2129] Пляски обнаженных женщин были в порядке вещей и исполнялись в присутствии македонского царя[2130]. Афинская жизнь изображалась в пьесах Менандра как круговорот пошлости, обольщения и прелюбодейства.
Гречанки принимали активное участие в культурных занятиях эпохи и внесли свой вклад в литературу, науку, философию и искусство. Аристодама из Смирны декламировала свои стихи по всей Греции и удостоилась множества почестей. Некоторые философы, подобно Эпикуру, не колеблясь допускали женщин в свои школы. Литература выдвигала теперь на передний план не достоинство и обаяние матери, но физическую прелесть женщины; вместе с поэзией и беллетристикой романтической любви в эту эпоху создавался литературный культ женской красоты. Частичная эмансипация женщины сопровождалась мятежом против многодетности, и ограничение рождаемости стало одним из наиболее заметных социальных феноменов эпохи. Прерывание беременности было наказуемо лишь в том случае, если оно осуществлялось против воли мужа или по наущению обольстителя. Новорожденный зачастую становился подкидышем. В старых греческих городах всего одна семья из ста воспитывала более одной дочери. «Даже богатый, — сообщает Посидипп, — всегда подбрасывает девочку». Сестры были редкостью. Семьи без детей или с единственным ребенком были весьма многочисленны. Надписи позволяют нам установить плодовитость семидесяти девяти милетских семей около 200 года до нашей эры: в тридцати двух семьях был один ребенок, в тридцати одной — два; все вместе они имели сто восемнадцать сыновей и двадцать девять дочерей[2131]. В Эретрии только каждая двенадцатая семья имела двоих сыновей, и почти не было семей с двумя дочерями. Философы оправдывали детоубийство как лекарство от перенаселенности, но когда этой практикой вовсю занялись низшие классы, смертность превысила рождаемость. Религия, некогда (Пугавшая тем, что души бездетных останутся без подобающего ухода, была слишком слаба, чтобы пересилить соображения удобства и экономии. В колониях на место старых семей приходили иммигранты; иммиграция в Аттику и на Пелопоннес сократилась до ничтожных размеров, и население вымирало. В Македонии Филипп V запретил ограничение рождаемости и за тридцать лет увеличил людские ресурсы страны на пятьдесят процентов[2132], на основании этого можно судить о том, какое распространение получила данная практика даже в полупервобытной Македонии. «В наше время, — писал Полибий около 150 года до нашей эры, — …вся Греция страдает от низкой рождаемости и всеобщей убыли населения, из-за чего города приходят в запустение, и земля перестает плодоносить… Ведь люди впали в такую изнеженность, корыстолюбие и праздность, что не желали жениться, или, женившись, растить родившихся у них детей либо — в лучшем случае — соглашались воспитывать только одного-двух, чтобы спасти их от бедности и вырастить наследниками своего состояния; от этого-то зло росло неощутимо, но стремительно. Ведь когда единственного ребенка или одного из двоих детей уносит война, а второго болезнь, очевидно, что дом останется пуст… и мало-помалу города становились беспомощными и слабели»[2133].
Между тем концентрация богатства, повсюду в Греции разжигавшая вечный конфликт классов, привела в Спарте к тому, что здесь были предприняты две попытки революционной реформы. Изолированная своими горными границами Спарта сохранила независимость, отразила наступление македонцев и мужественно разгромила несметное войско Пирра (272). Но корыстолюбие власть имущих привело к внутреннему кризису, который враждебные силы не смогли вызвать извне. Ликурговы законы против отчуждения семейной земли посредством ее продажи или раздела по завещанию были отменены[2134], и состояния, нажитые спартиатами с помощью империи или войны, были направлены на скупку земли[2135]. К 244 году 700 000 акров лаконской земли принадлежали сотне семей[2136], а гражданские права сохранило всего семьсот человек. Даже они не устраивали более совместных трапез; бедняки не могли делать необходимые взносы, а богачи предпочитали обедать дома. Подавляющее большинство семей, некогда пользовавшихся избирательными правами, погрузились в бедность и призывали к кассации долгов и переделу земли.
К чести монархии, попытка исправить положение исходила от спартанских царей. В 242 году на двойной спартанский престол взошли Агис IV и Леонид. Убежденный, что Ликург предполагал разделить землю поровну между всеми свободными людьми, Агис выступил с предложением о земельном переделе, отмене долгов и восстановлении частичного Ликургова коммунизма. Землевладельцы, чья собственность была заложена, поддержали законопроект о кассации долгов, но когда закон об этом был принят, решительно воспротивились прочим элементам реформ Агиса. По наущению Леонида Агис был убит вместе с матерью и бабкой; обе женщины добровольно отказались от своих крупных поместий в пользу народа. В этой царственной драме самыми благородными персонажами были женщины. Хилонида, дочь Леонида, была замужем за Клеомбротом, который поддерживал Агиса. Когда Леонид был отправлен в изгнание и Клеомброт захватил его трон, Хилонида покинула победителя-мужа, чтобы разделить ссылку с отцом; когда Леонид вернул себе власть и изгнал Клеомброта, Хилонида выбрала изгнание вместе с мужем[2137].
Чтобы заполучить богатства вдовы Агиса для своей семьи, Леонид заставил ее выйти замуж за своего сына Клеомена. Но Клеомен полюбил жену и через нее проникся замыслами погибшего царя. Вступив на трон как Клеомен III, он решил осуществить реформы Агиса. Добившись поддержки армии личным мужеством на войне, а поддержки народа простотой жизни, он упразднил олигархический эфорат на том основании, что данный институт не был утвержден Ликургом; он казнил четырнадцать своих противников, еще восемьдесят изгнал, отменил все долги, поделил землю между свободным населением и возродил Ликургову дисциплину. Не довольствуясь этим, он вознамерился охватить революцией весь Пелопоннес. Пролетариат всюду приветствовал его как освободителя, и многие города с радостью открыли перед ним свои ворота; он захватил Аргос, Пеллену, Флиунт, Эпидавр, Гермиону, Трезен и даже богатый Коринф. Брожение, вызванное его программой, перекинулось на другие области: в Беотии прекратилась выплата долгов, и государство присвоило чужие средства, чтобы задобрить бедноту; в Мегалополе философ Керкид увещевал богатых помочь нуждающимся прежде, чем революция уничтожит всякое богатство[2138]. Когда Клеомен вторгся в Ахайю и победил Арата, страх за свое имущество охватил все высшие классы Греции. Арат обратился за помощью к Македонии. Антигон Досон немедленно выступил против Клеомена, разбил его при Селласии (221) и восстановил олигархический режим в Лакедемоне. Клеомен бежал в Египет, безуспешно пытался заручиться поддержкой Птолемея III, безуспешно пытался поднять жителей Александрии на восстание, после чего покончил с собой[2139].
Классовая война продолжалась. Через поколение после Клеомена народ Спарты сверг правительство и установил революционную диктатуру. Филопемен, сменивший Арата во главе Ахейского союза, вторгся в Лаконию и вернул власть собственникам. Стоило Филопемену уйти, как народ восстал опять и установил диктатуру Набиса (207). Набис был семитом из Сирии, плененным на войне и проданным в рабство в Мегалополе; мучаясь невостребованностью своих дарований, он отплатил поработителям тем, что организовал восстание илотов. Став диктатором, он предоставил спартанское гражданство всем свободным и одним декретом освободил всех илотов. Богачи пробовали сопротивляться — Набис конфисковал их имущество и отрубил им головы. Вести о его деяниях распространились за пределами Спарты, и с помощью низших классов Набис легко покорил Аргос, Мессению, Элиду и часть Аркадии. Повсюду он национализировал крупные поместья, проводил передел земли, кассировал долги[2140]. Не в силах с ним справиться, Ахейский союз обратился за помощью к Риму. Явился Фламинин, но Набис оказал ему такое решительное сопротивление, что римлянин принял условия перемирия, по которым Набис выпускал на свободу задержанных богачей, но сохранял свою власть. В этот критический момент Набис был убит агентом Этолийского союза (192)[2141]. Четыре года спустя Филопемен снова вошел в Лаконию, поддержал олигархов, упразднил Ликургову конституцию и продал в рабство три тысячи сторонников Набиса. С революцией было покончено, но это означало конец и для Спарты; она продолжала существовать, но перестала играть какую-либо роль в греческой истории.
Устрашенные буйством раздоров и влекомые вслед за людскими потоками торговля и капитал ушли с материка и искали в Эгеиде новых небес. Делос, некогда богатевший благодаря Аполлону, во втором столетии процветал в качестве свободного порта под покровительством Рима и управлением Афин. Островок был затоплен заморскими купцами, загроможден деловыми представительствами, дворцами, лачугами и разнообразными храмами экзотических религий.
Родос достиг своего зенита в третьем веке, став, по общему согласию, самым цивилизованным и красивым городом Эллады. Страбон писал, что «гавани, дороги, стены и удобства этого великого порта настолько превосходят все остальные, что я не могу назвать ни одного города, который был бы равен или даже почти равен ему»[2142]. Расположившись на одном из средиземноморских перекрестков, используя преимущества растущей — благодаря завоеваниям Александра — торговли между Европой, Египтом и Азией, просторные гавани Родоса заменили Тир и Пирей в качестве перевалочного пункта для товаров и расчетного центра для организации и финансирования коммерции в восточной части моря. В мире коварства и перемен родосские купцы прославились выгодной честностью, а родосские банки и правительство — устойчивостью; укомплектованный гражданами могучий родосский флот очистил Эгейское море от пиратов, поддерживал равную безопасность для купеческих судов всех стран и утвердил кодекс морского права, разработанный столь умело и признанный столь широко, что он правил средиземноморской торговлей в течение долгих веков и был усвоен морским правом Рима, Константинополя и Венеции.
Освободившись от македонского господства в результате героического сопротивления Деметрию Полиоркету (305), Родос успешно выходил из политических бурь эпохи, сохраняя мудрый нейтралитет, вступая в войну лишь для упреждения экспансии государства-агрессора, либо для поддержания свободы мореплавания. Он объединил многие эгейские города в «Островной союз» и пользовался своим председательством с такой справедливостью, что никто не оспаривал его право на руководство. Его правительство — покоящаяся на демократическом фундаменте аристократия, как в Риме, — руководило слитыми в одну общину городами Линдом, Камиром, Иалисом и Родосом умело и относительно справедливо, предоставляло проживающим на территории острова права, какие и не снились афинским метекам, защищало многочисленных рабов острова так хорошо, что в минуту опасности не боялось вручать им оружие, и возлагало на зажиточных людей города обязанность заботиться о бедноте[2143]. Государство покрывало свои расходы за счет двухпроцентного налога на ввоз и вывоз. Оно щедро ссужало деньгами, иногда без процентов, стесненные в средствах города.
Когда землетрясение почти стерло Родос с лица земли (225), весь греческий мир пришел ему на помощь, так как каждый понимал, что его исчезновение приведет к коммерческому и финансовому хаосу в Эгеиде. Гиерон II послал сто талантов золота (300 000 долларов) и воздвиг в восстановленном городе скульптурную группу, которая показывала народ Родоса, увенчиваемый народом Сиракуз. Птолемей III послал триста талантов[2144] серебра, Антигон III — три тысячи талантов вместе с огромным количеством строевого леса и смолы; его супруга Хрисеида подарила три тысячи талантов свинца и 150 000 бушелей зерна. Селевк III послал 300 000 бушелей зерна и десять полностью оборудованных квинкверем. «Что же до городов, которые вносили кто сколько мог, — говорит Полибий, — то нелегко перечислить их все»[2145]. То была яркая интерлюдия в мрачных анналах политической истории, один из редких случаев, когда весь греческий мир мыслил и действовал как одно целое.
Двигаясь из материковой Греции через Эгеиду к греческим поселениям в Азии и Египте, мы с изумлением замечаем свежесть и расцвет тамошней жизни и начинаем понимать, что эллинистическая эпоха была свидетелем не столько упадка, сколько распространения греческой культуры. С конца Пелопоннесской войны поток греческих воинов и переселенцев устремился в Азию. Завоевания Александра расширили этот поток, открыв для эллинской предприимчивости новые возможности и средства.
Селевк, по прозванию Никатор (Победитель), выделялся среди военачальников Александра отвагой, воображением и неразборчивой в средствах щедростью. Как нельзя лучше его характеризует тот факт, что он отдал свою вторую жену, прекрасную Стратонику, сыну Деметрию, узнав, что юноша изнывает от любви к ней. Антигон I, оспаривая выделение Вавилонии Селевку, вознамерился захватить Ближний Восток; Селевк и Птолемей I разбили его в 312 году при Газе·. В тот день дом Селевка положил начало державе Селевкидов и новому летосчислению, продержавшемуся в Западной Азии до Мохаммада. Селевк объединил под своим скипетром древние царства и культуры Элама, Шумера, Персии, Вавилонии, Ассирии, Сирии, Финикии и — на некоторое время — Малой Азии и Палестины. В Селевкии и Антиохии он построил более богатые и многолюдные столицы, чем когда-либо знала материковая Греция. Для Селевкии он избрал место неподалеку от дряхлого Вавилона и будущего Багдада, у самого слияния Тигра и Евфрата; удобное местоположение привлекало сюда торговцев, наладивших сообщение между Месопотамией, Персидским заливом и дальними странами; за полвека ее население выросло до 600 000 человек — пестрая масса азиатов с доминирующим греческим меньшинством[2146]. Антиохия занимала схожее местоположение на Оронте — не так далеко от устья, чтобы принимать морские суда, и на достаточной глубине, чтобы чувствовать себя в безопасности от нападения с моря, эксплуатировать плодородные поля речной долины и привлекать средиземноморскую торговлю Северной Месопотамии и Сирии. Позднейшие Селевкиды разместят в Антиохии свою резиденцию, а при Антиохе IV она станет богатейшим городом Селевкидской Азии, украшенным храмами, портиками, театрами, гимнасиями, палестрами, цветочными садами, декоративными проспектами и восхитительными парками. Так, сад Дафна славился по всей Греции своими лаврами и кипарисами, фонтанами и потоками.
Любимец народа Селевк I был убит в 281 году после тридцати пяти лет милостивого царствования. С его смертью началась дезинтеграция его державы, разрываемой географическими и этническими различиями, ожесточенными войнами за престолонаследие и варварскими набегами со всех сторон. Антиох I Сотер (Спаситель) доблестно сражался с галлами. Антиох II Теос (Бог) жил в постоянном опьянении, словно бы иллюстрируя шаткость наследственной монархии; его жена Лаодика положила начало той цепи интриг, которая разобщила и в конечном итоге погубила царский дом. Антиох III Великий был человеком одаренным и образованным; бюст Антиоха в Лувре показывает греко-македонца, сочетающего македонскую храбрость с греческим интеллектом. В ходе бесконечных войн он вернул большую часть территорий, утраченных державой после Селевка I. Он учредил Антиохийскую библиотеку и поощрял литературное движение, достигшее своей кульминации в лице Мелеагра из Газы (конец второго века). Он соблюдал греческий принцип муниципального самоуправления, известив города о том, что «в случае, если его приказ противоречит законам, не следует обращать на него внимания, но должно считать, что он действовал по неведению»[2147]. Его погубили честолюбие, воображение и любострастие. В 217 году он был разбит Птолемеем IV при Рафии и потерял Финикию, Сирию и Палестину; он утешился победоносным походом в Бактрию и Индию, во время которого в точности повторил подвиги Александра.
Поддавшись уговорам Ганнибала и оказав ему помощь против Рима, он высадился со своим войском на Евбее, полюбил в свои пятьдесят прекрасную деву из Халкиды, честно за ней ухаживал, устроил изысканную свадьбу, позабыл о войне и провел зиму, наслаждаясь своим счастьем[2148]. Римляне победили его при Фермопилах, оттеснили в Малую Азию и разбили при Магнесии. Неугомонный, он затеял новый поход на Восток, где и умер (187) после тридцатишестилетнего царствования.
Его сын Селевк IV любил мир, правил империей рачительно и мудро и был убит в 175 году. В то время младший его брат служил архонтом в Афинах, куда он отправился изучать философию. Прослышав о гибели Селевка, он собрал войско, подступил к Антиохии, низложил убийцу и овладел престолом. Антиох IV был самым интересным и самым эксцентричным представителем Селевкидской династии, сочетая в себе редкую смесь ума, невменяемости и обаяния. Несмотря на тысячи несправедливостей и нелепостей, своим царством он правил хорошо. Он смотрел сквозь пальцы на злоупотребления своих представителей и назначил любовницу правительницей трех городов. Он был опрометчиво щедр и жесток, часто миловал и казнил под влиянием минуты, дивил простой народ дорогими подарками и в детской исступленности разбрасывал деньги среди уличных толп. Он любил вино, женщин и искусство; напившись, он вскакивал на пиру с царского трона, чтобы плясать нагишом с актерами или бражничать со всяким сбродом[2149]; это был человек богемы, чья мечта о власти сбылась. Он презирал придворную торжественность и мишуру, разыгрывал своих сановников и выряжался так, чтобы насладиться роскошью безымянности; ему нравилось смешиваться с народом и подслушивать, что тот говорит о царе. Он любил бродить среди ремесленных мастерских, наблюдая и изучая работу гравировальщиков и ювелиров, обсуждая с ними технические вопросы их ремесла. Он испытывал искренний восторг перед греческим искусством, литературой и мыслью. На целое столетие он превратил Антиохию в художественный центр греческого мира; он щедро платил художникам, которые воздвигали статуи и храмы в других городах Эллады, обновил декор святилища Аполлона Делосского, построил театр для Тегеи и финансировал завершение Олимпейона в Афинах. Проведя в самом восприимчивом возрасте четырнадцать лет в Риме, он впитал склонность к республиканским установлениям; словно предвосхищая Августа, остроумный Антиох любил облекать свою монархическую власть в формы республиканской свободы. Главным итогом его страсти ко всему римскому было введение в столице Селевкидов — Антиохии гладиаторских боев. Народ возмущался этой свирепой потехой, но Антиох завоевал благосклонность подданных расточительными и эффектными зрелищами; когда же антиохийцы привыкли к бойне, он счел их вырождение своей личной победой. Характерно, что он начинал как пламенный последователь стоиков, а закончил неофитом эпикурейства. Он так остро восторгался своими достоинствами, что подписывал свои монеты Antiochos Theos Epiphanes — Антиох Явленный Бог. Как и подобало человеку с таким воображением, в конце концов он перестарался, попытавшись в 169 году завоевать Египет. Антиох был близок к успеху, когда Рим, сам претендовавший на египетское наследство, приказал ему уйти с африканской земли. Антиох просил времени на раздумье, но римский легат Попилий нарисовал на песке круг и велел царю решать прежде, чем он переступит за обведенную вокруг него черту. Разъяренный Антиох уступил, разорил иерусалимский храм, чтобы пополнить казну, как и его отец, искал славы в походе против восточных племен и, находясь в Персии, умер от эпилепсии, помешательства или лихорадки[2150].
Исторической задачей державы Селевкидов было предоставить Ближнему Востоку экономическую защиту и порядок, которые до Александра обеспечивала Персия и которые после Цезаря восстановит Рим. Несмотря на обычные в делах человеческих войны, восстания, грабежи и коррупцию, эту задачу она выполнила. Македонское завоевание снесло тысячи административных и языковых барьеров и пригласило Восток и Запад приступить к более оживленному экономическому обмену. Итогом стало блестящее возрождение греческой Азии. Пока распри и вражда, оскудение почвы и перемещение торговых путей разоряли материковую Элладу, относительное единство и мир, поддерживаемые Селевкцдами, поощряли земледелие, коммерцию и промышленность. Греческие города Азии утратили свободу совершать революции или проводить эксперименты; цари насаждали Гомоною — (Homonoia — согласие), которую народ почитал как богиню[2151]. Такие древние города, как Милет, Эфес и Смирна, переживали второй расцвет.
Тогдашнее плодородие долин Тигра, Евфрата, Иордана, Оронта, Меандра, Галиса и Окса просто недоступно современному воображению, пресыщенному зрелищем пустынь и голых скал, которые покрывают большую часть Ближнего Востока после двух тысячелетий эрозии, обезлесения и небрежности арендаторов[2152]. Орошение почвы производилось с помощью системы каналов, содержавшихся под надзором государства. Земля принадлежала царю, или его знати, или городам, или храмам, или частным лицам; во всех этих случаях работа производилась крепостными, которые переходили из рук в руки вместе с землей по завещанию или в результате продажи. Правительство считало национальным достоянием все богатства, содержащиеся в земле[2153], но мало что делало для их разработки. Существовала высокая степень разделения труда между профессиями и даже городами. Милет был оживленным центром текстильной промышленности; Антиохия импортировала сырье и превращала его в готовые товары. Отдельные крупные фабрики, укомплектованные рабами, достигли скромного уровня массового производства для общего рынка[2154]. Однако внутреннее потребление не поспевало за производством; народ был столь беден, что ни один внутренний рынок не поощрял полномасштабного производства.
Коммерция была душой эллинистической экономики. Она создавала крупные состояния, строила большие города и давала работу все большей части растущего населения. Денежные сделки почти полностью вытеснили бартер, на четыре столетия переживший выпуск монеты Крезом. Египет, Родос, Селевкия, Пергам и другие государства выпускали деньги достаточно устойчивые и схожие друг с другом, чтобы облегчить международную торговлю. Банкиры предоставляли общественные и частные кредиты. Укрупненные корабли делали четыре — шесть узлов в час и сокращали продолжительность путешествия, пересекая открытое море. На суше Селевкиды развивали и удлиняли большие дороги, завещанные Персией Востоку. Караванные пути из внутренней Азии сходились в Селевкии, откуда открывалась дорога на Дамаск, Берит (Бейрут) и Антиохию. Богатея на торговле и, в свою очередь, создавая богатства, густонаселенные центры возникли здесь и в Вавилоне, Тире, Тарсе, Ксанфе, Родосе, Галикарнасе, Милете, Эфесе, Смирне, Пергаме, Византии, Кизике, Апамее, Гераклее, Амисе, Синопе, Пантикапее, Ольвии, Лисимахии, Абидосе, Фессалониках (Салоники), Халкиде, Делосе, Коринфе, Амбракии, Эпидамне (Дураццо), Таранте, Неаполе, Риме, Массалии, Эмпории, Панорме (Палермо), Сиракузах, Утике, Карфагене, Кирене и Александрии. Оживленная торговая сеть связывала Испанию Карфагена и Рима, Карфаген Гамилькара, Сиракузы Гиерона II, Рим Сципионов, Македонию Антигонидов, Грецию Ахейского и Этолийского союзов, Египет Птолемеев, Ближний Восток Селевкидов, Индию Маурьев и ханьский Китай. Маршруты из Китая пролегали через Туркестан, Бактрию и Персию либо через Аральское, Каспийское и Черное моря. Дороги из Индии вели через Афганистан и Персию в Селевкию, или через Аравию и Петру в Иерусалим и Дамаск, или через Индийский океан в Адану (Аден), затем по Красному морю в Арсиною (Суэц), а оттуда в Александрию. Именно за контроль над последними двумя маршрутами династии Селевкидов и Птолемеев вели Сирийские войны, в конце концов ослабившие обоих противников настолько, что они подпали под власть Рима.
Наследница: азиатской традиции, монархия Селевкидов была абсолютной; власть царя не ограничивал никакой представительный орган. Двор был устроен в восточном стиле, с гофмейстерами и позументами, евнухами и форменной одеждой, фимиамом и музыкой; только язык и нижняя одежда оставались греческими. Знать состояла не из полунезависимых князей, как в Македонии или в средневековой Европе, но из административных или военных назначенцев царя. Именно эта монархическая структура была передана Персией через Селевкцдов и Сасанидов Риму Диоклетиана и Византии Константина. Сознавая, что в чужой стране опорой их власти является греческое население, Селевкиды стремились восстанавливать древние греческие города и основывать новые. Селевк I основал девять Селевкий, шесть Антиохий, пять Лаодикей, три Аламеи, одну Стратонику, а его преемники подражали ему по мере своих менее выдающихся способностей. Города росли и множились, как в Америке девятнадцатого века.
Через эти города осуществлялась стремительная и поверхностная эллинизация Западной Азии. Процесс этот был, разумеется, не нов; он начался в эпоху великой колонизации, и эллинистическое рассеяние стало отчасти возрождением Ионии, возвращением греческой цивилизации в свою древнюю азиатскую отчизну. Еще до Александра греки занимали высокие посты в Персидской державе, а греческие торговцы доминировали на ближневосточных торговых маршрутах. Открывшиеся теперь политические, коммерческие и творческие возможности привлекли из старой Греции, Великой Греции и Сицилии эмиграцию авантюристов, колонистов, писцов, воинов, торговцев, врачей, ученых и куртизанок. Греческие скульпторы и гравировщики делали статуи и монеты для финикийских, ликийских, карийских, киликийских, бактрийских царей. Азиатские порты помешались на греческих танцовщицах[2155]. Половая распущенность приоделась в греческое изящество, а греческие палестры и гимнасии пробудили в некоторых представителях Востока необычайное пристрастие к атлетике и баням. В городах строили новые водопроводы и системы канализации; улицы вымащивались и убирались. Школы, библиотеки и театры поощряли чтение и литературу; студенты колледжей (epheboi) и университетов слонялись по улицам, выбирая жертвами своих извечных розыгрышей друг друга или обывателей. Образованными считали лишь тех, кто знал греческий и мог наслаждаться пьесами Менандра и Еврипида. Покорение греческой цивилизацией Ближнего Востока представляет собой одно из поразительных явлений древней истории: никогда еще Азии не доводилось видеть таких быстрых и далеко идущих перемен. Нам почти не известны их подробности и результаты. Мы плохо осведомлены о литературе, философии и науке селевкидской Азии; находя в ней не слишком много фигур первой величины — стоика Зенона, астронома Селевка и, в римский период, поэта Мелеагра и эрудита Посидиппа, — мы не можем поручиться, что таких имен не было гораздо больше. То была процветающая культура, полная многообразия, утонченности и силы, не менее плодовитая в искусстве, чем любая предшествовавшая ей эпоха. Никогда прежде, насколько простираются наши знания, цивилизация не достигала такого широкого распространения и такого сложного единства в таком разнородном окружении. В течение века Западная Азия принадлежала Европе. Так был проложен путь для Римского мира (Pax Romano) и всеохватывающего синтеза христианства.
Но Восток не был побежден. Слишком глубоки и древни были его корни, чтобы он утратил свою душу. Народные массы по-прежнему говорили на своих родных языках, следовали исконным обычаям, почитали отеческих богов. Вдали от средиземноморского побережья греческая прослойка истончалась, и такие эллинистические центры, как Селевкия на Тигре, были греческими островками посреди восточного моря. Не произошло слияния рас и культур, о котором грезил Александр; наверху были греки и греческая цивилизация, а внизу — смесь азиатских народов и культур. Разум Востока не воспринял характерных особенностей греческого интеллекта; энергичность и любовь к новизне, преданность земным заботам и страсть к совершенству, экспрессивность и индивидуализм греков не оказали ни малейшего влияния на восточный характер. Напротив, с течением времени восточный стиль мышления и чувствования проник из низов в правящую греческую верхушку, а через нее хлынул на Запад, чтобы преобразить «языческий» мир. В Вавилоне терпеливый семитский купец и храмовый банкир вернули себе превосходство над ветреным эллином, сохранили клинопись и в делопроизводстве оттеснили греческий язык на вторые роли. Астрология и алхимия искажали греческую астрономию и физику; восточная монархия оказалась сильнее греческой демократии и в конце концов наложила свой отпечаток на Запад; греческие цари и римские императоры стали на восточный лад богами, и азиатская теория о божественном праве царей перешла через Рим и Константинополь в новую Европу. Через Зенона Восток внедрил в греческую философию свой квиетизм и фатализм; по тысячам каналов он изливал свой мистицизм и благочестие в пустоту, оставленную упадком ортодоксальной греческой веры. Грек легко принимал богов Востока, отождествляя их со своими богами; но так как грек по-настоящему в богов не верил, а азиат верил, восточный бог уцелел, а греческий — умер. Артемида Эфесская вновь стала восточной богиней материнства с дюжиной грудей. Вавилонские, финикийские и сирийские культы пленили огромные массы эллинских захватчиков. Греки предлагали Востоку философию, Восток предлагал Греции религию; религия одержала верх потому, что философия — это роскошь для немногих, а религия — утешение для большинства. В ритмичном историческом чередовании веры и безверия, мистицизма и натурализма, религии и науки религия вернула себе власть потому, что она понимала тайную беспомощность и одиночество человека и дарила ему вдохновение и поэзию; разочарованный, эксплуатируемый, уставший от войн мир был рад верить и надеяться вновь. Самым неожиданным и наиболее глубоким следствием побед Александра стала капитуляция европейской души перед Востоком.
Мало-помалу Азия ассимилировала греков, ослабляя державу Селевкидов и порождая независимые царства на окраинах эллинистического мира. Еще в 280 году Армения, Каппадокия, Понт и Вифиния обзавелись собственными монархами, и вскоре греческие города Черного моря подпали под власть Азии. Бактрия и Согдиана отделились около 250 года. В 247 году Аршак, вождь кочевого иранского племени парнов, убил селевкидского наместника Персии и основал Парфянское царство, которому суждено было стать извечным бичом Рима. В 282 году Филатер, которому Лисимах доверил девять тысяч талантов и крепость Пергама в Малой Азии, присвоил царские деньги и провозгласил свою независимость. Его племянник Евмен I аннексировал Питану и Атарней и превратил Пергам в суверенную монархию (262). Аттал I заслужил благодарность греческой Азии, обратив в бегство галлов, которые подошли к стенам самого Пергама (230); его старший сын Евмен II продолжил успешную политику отца, но неприятно поразил всю Грецию, призвав римлян в союзники против Антиоха III. После разгрома Антиоха при Магнесии римляне отдали Евмену почти всю Малую Азию. Его брат и преемник Аттал II, сомневаясь в способности сыновей сохранить свободу Пергама, перед смертью (139) завещал свое царство Риму.
Это небольшое государство изо всех сил стремилось искупить коварство, лежавшее в основе его происхождения и роста, став соперником Александрии в качестве научного и художественного центра. Богатства, доставляемые рудниками, виноградниками и нивами, производством шерстяных изделий, пергамента и благовоний, изготовлением кирпича и черепицы, контролем над торговлей в Северной Эгеиде, расходовались не только на содержание мощной армии и флота, но и на поощрение литературы и искусства. Пергамские цари полагали, что государственный и частный бизнес способны плодотворно конкурировать, взаимно препятствуя неэффективности и алчности. Используя труд рабов, цари возделывали крупные участки земли и управляли — не будучи монополистами — многими фабриками, карьерами и рудниками. При этой необычной системе богатство росло и приумножалось. Пергам превратился в нарядную столицу, славившуюся алтарем Зевса, роскошными дворцами, библиотекой и театром, палестрами и банями; источником пергамской гордости были даже общественные уборные[2156]. Числом книг и славой своих сотрудников Пергамская библиотека уступала только Александрийской, а в пинакотеке на всеобщее обозрение было выставлено обширное собрание картин. В течение полувека Пергам был благоуханнейшим цветком эллинской цивилизации.
Меж тем дом Селевка клонился к упадку. Возникновение независимых царств практически ограничило его владения Месопотамией и Сирией. Парфия, Пергам, Египет и Рим терпеливо ослабляли династию, поддерживая претендентов на престол при каждой смене власти и разжигая раздоры и гражданскую войну. В 153 году, когда Деметрий I возрождал мощь селевкидского государства, Рим собрал наемников со всего света, чтобы поддержать претендовавшего на престол самозванца из Смирны. К атаке присоединились Пергам и Египет; Деметрий сражался и погиб, как герой; селевкидская держава досталась бездарному Александру Баласу, марионетке в руках своей любовницы и Рима.
История Иудеи в эллинистическую эпоху вращается вокруг двух конфликтов: внешней борьбы селевкидской Азии и птолемеевского Египта за Палестину и внутренней борьбы между эллинским и еврейским образом жизни. Первый конфликт — достояние истории и может быть охарактеризован в нескольких словах; второй, по словам Мэтью Арнольда, — это один из наиболее долговечных расколов в чувствовании и мысли человечества. В результате изначального раздела империи Александра Иудея (т. е. Палестина к югу от Самарии) была отдана Птолемею. Селевкиды никогда не признавали этого решения; они считали, что оно отрезало их от Средиземного моря, и жаждали богатств, которые могла принести торговля через Дамаск и Иерусалим. В последовавших войнах победу одержал Птолемей I, и более столетия Иудея пребывала под властью Птолемеев (312–198). Она выплачивала ежегодную подать в восемь тысяч талантов, но несмотря на это бремя страна процветала. За Иудеей была сохранена значительная степень самоуправления, во главе ее стояли наследственные первосвященники Иерусалима и Большое собрание. Эта герусия, или совет старейшин, основанная Ездрой и Неемией два века назад, стала одновременно сенатом и верховным судом. Она состояла из семидесяти или более членов, избиравшихся из глав наиболее видных семейств и из самых выдающихся ученых (Soferim) Иудеи. Ее постановления — Dibre Soferim — определяли модель ортодоксального иудаизма с эллинистической эпохи до наших дней.
Основой иудейства была религия: представление о зорком и помогающем божестве пронизывало собой все фазы и элементы еврейской жизни. Герусия строго и подробно регулировала нормы морали и поведения. Развлечения и игры были редкими и сдержанными. Брак с неевреями запрещался; под запретом находились также безбрачие и детоубийство. Поэтому евреи плодились во множестве и выращивали всех своих детей; несмотря на войну и голод их численность росла на протяжении всей античности, так что при Цезаре в Римской империи насчитывалось около семи миллионов евреев. В домаккавеевскую эпоху основная масса населения занималась сельским хозяйством. Евреи не были еще торговой нацией, и даже в первом веке нашей эры Иосиф писал: «Мы народ не коммерческий»[2157]; репутацию великих торговцев имели в то время финикийцы, арабы и греки. Как и всюду, в Иудее существовало рабство, но классовая борьба была относительно мягкой. Искусства были неразвиты; процветала только музыка. Флейта, барабан, кимвал, «бараний рог», или труба, лира и арфа аккомпанировали голосу, народной песне и торжественным религиозным антифонам. Иудейская религия презирала уступки греческого обряда народному воображению; она не желала иметь ничего общего с кумирами, оракулами или птичьими внутренностями; она была менее антропоморфична и суеверна, менее красочна и радостна, чем религия греков. Перед лицом наивного политеизма эллинских культов иудейские священники возглашали звучный припев, по-прежнему слышащийся в каждой еврейской синагоге: Shammai Israel, Adonis еlеёnu, Adonai echod — «Слушай, Израиль: Господь — наш Бог, единый Господь».
В эту простую и пуританскую жизнь греческие завоеватели привнесли развлечения и искушения утонченной эпикурейской цивилизации. Иудею обнимало кольцо греческих поселений и городов: ее окружали Самария, Неаполь (Шехем), Газа, Аскалон, Азот (Ащдод), Иоппа (Яффа), Аполлония, Дорида, Сикамина, Полис (Хайфа) и Аюсо (Акра). По другую сторону Иордана лежало объединенное союзом греческое десятиградье: Дамаск, Гадара, Гераса, Дион, Филадельфия, Пелла, Рафия, Гиппон, Скифополь и Канефа. Каждый из этих городов имел греческие институты и учреждения: храмы греческим богам и богиням, школы и академии, гимнасии и палестры; проводились состязания нагих отроков. Из этих городов и из Александрии, Антиохии, с Делоса и Родоса в Иерусалим приезжали греки и иудеи, принося с собой заразу эллинизма, преданного науке и философии, искусству и литературе, красоте и наслаждению, пению и танцу, выпивке и пирам, атлетике, гетерам и хорошеньким мальчикам. Они были проникнуты лукавой умудренностью, которая подвергала сомнению любую мораль, и изысканным скептицизмом, который подрывал любую веру в сверхъестественное. Как могла еврейская молодежь устоять перед этим призывом к радости, этим легким освобождением от тьмы надоедливых ограничений? Молодые остроумцы из евреев начинали посмеиваться над жрецами как над стяжателями, а над их благочестивой паствой как над дураками, которые дожили до седин, так и не изведав в жизни услад, роскоши и тонких нег. На их сторону склонялись также те иудеи, которые были достаточно богаты, чтобы поддаться соблазну. Евреи, искавшие должностей у греческих чиновников, считали благоразумным говорить на греческом языке, жить на греческий лад и даже находить теплые слова для греческих богов.
От этого мощного натиска на разум и на чувства евреев защищали три силы: гонения при Антиохе IV, покровительство Рима, власть и престиж Закона, ниспосланного, как считалось, Богом. Подобно антителам, собирающимся, чтобы атаковать вирус, самые религиозные из иудеев объединились в секту хасидов — «благочестивых». Они начинали (около 300 г. до н. э.) со скромного обета временного воздержания от вина; позднее, по неотвратимому психологическому закону войны, они впали в крайний пуританизм и порицали любое телесное удовольствие как капитуляцию перед сатаной и греками. Греки восхищались ими и ставили их в один ряд с чудаковатыми «гимнософистами», или нагими философами-аскетами, которых армия Александра повстречала в Индии. Даже простые евреи выступали против сурового благочестия хасидов и искали среднего пути. Возможно, компромисс был бы достигнут, не попытайся Антиох Эпифан навязать Иудее эллинизм убеждением меча.
В 198 году Антиох III победил Птолемея V и сделал Иудею частью селевкидской державы. Уставшие от египетского ига евреи поддержали Антиоха и приветствовали взятие Иерусалима как освобождение. Но его преемник Антиох IV видел в Иудее источник дохода; он замышлял великие походы и нуждался в средствах. Он повелел евреям отдавать в виде налога треть урожая зерновых и половину урожая плодовых деревьев[2158]. Он пренебрег обычным порядком наследования первосвященства и назначил на эту должность угодливого Иасона, представителя эллинистической партии в Иерусалиме, добивавшегося позволения учредить греческие институты в Иудее. Антиох, которого тревожили разнообразие и живучесть восточных культов в греческой Азии, выслушал Иасона с радостью, мечтая объединить свою разноязыкую державу одним законом и одной верой. Когда при исполнении этих замыслов Иасон проявил недостаточную расторопность, Антиох заменил его Менелаем, давшим ему более щедрые обещания и более крупную взятку[2159]. При Менелае Яхве был отождествлен с Зевсом, храмовые сосуды были проданы для пополнения казны, а в некоторых еврейских общинах приносились жертвы эллинским богам. В Иерусалиме был открыт гимнасий, и еврейские юноши, даже священники, обнаженными участвовали в атлетических играх; в эллинистическом угаре некоторые молодые евреи даже подвергались операции, чтобы исправить физиологический недостаток, способный открыть их этническую принадлежность[2160].
Возмущаясь таким развитием событий и понимая, что вызов брошен самому существованию их религии, большинство еврейского народа приняло сторону хасидов. Когда Антиох IV был изгнан из Египта Попилием (168), весть об этом достигла Иерусалима в виде слуха о гибели царя. Ликующие евреи низложили царских чиновников, перебили вожаков эллинистической партии и очистили храм от всех следов языческой скверны. Живой, но униженный Антиох, без денег, но с уверенностью в том, что евреи чинили препятствия его походу на Египет и замышляли вернуть Иудею Птолемеям[2161], подступил к Иерусалиму, умертвил тысячи мужчин и женщин, осквернил и разграбил храм, присвоил его золотой алтарь, сосуды и сокровища, вернул всю полноту власти Менелаю и издал указы о насильственной эллинизации всех евреев (167). Он повелел посвятить храм Зевсу, построить греческий алтарь на месте старого и заменить обычные жертвоприношения принесением в жертву свиней. Он воспретил соблюдать субботу и другие иудейские праздники, объявив обрезание уголовным преступлением. По всей Иудее была запрещена старая религия и ее обряды, а неучастие в греческом ритуале каралось смертной казнью. Любой еврей, отказывавшийся есть свинину или уличенный в хранении книг Закона, подвергался тюремному заключению или казни, а книга, где бы она ни была найдена, подлежала сожжению[2162]. Огню был предан и сам Иерусалим, его стены были разрушены, а еврейское население продано в рабство. Город был заселен чужеземными народами, на горе Сион построили новую крепость, в которой разместился воинский гарнизон, чтобы править городом от имени царя[2163]. Кажется, что порой Антиох подумывал о том, чтобы учредить и сделать обязательным почитание нового бога — самого себя[2164].
Со временем вакханалия гонений только усиливалась. В любом обществе существует меньшинство, с ликованием встречающее гонения, которые освобождают инстинкты от гнета цивилизации. Агенты Антиоха, положившие конец всем зримым проявлениям иудаизма в Иерусалиме, рассеялись по городкам и деревням. Повсюду они предоставляли народу выбирать между смертью и участием в эллинском культе, подразумевавшем употребление в пищу жертвенной свинины[2165]. Были закрыты все синагоги и еврейские школы. Отказывавшиеся работать в субботу объявлялись мятежниками и ставились вне закона. В день Вакханалий евреев заставляли покрывать себя плющом, как то делали греки, участвовать в шествиях и петь разгульные песни в честь Диониса. Многие евреи уступили этим требованиям, выжидая, пока уляжется буря. Другие бежали в пещеры или горные урочища, кормились тем, что удавалось украдкой собрать с полей, и упорно соблюдали все заповеди еврейского Закона. Их обходили хасиды, проповедовавшие мужество л стойкость. Однажды отряд царской армии набрел на пещеры, где прятались тысячи евреев — мужчин, женщин и детей, и приказал им выйти из укрытия. Евреи ответили отказом; была суббота, и поэтому они не сдвинули камни, чтобы преградить ими вход в пещеры. Воины предали их огню и мечу: часть беглецов была перебита, остальные задохнулись в дыму[2166]. Женщин, которые обрезали новорожденных сыновей, вместе с младенцами сбрасывали с городских стен[2167]. Греки были поражены крепостью древней веры; уже несколько столетий не встречали они такой преданности идее. Рассказы о мученичестве передавались из уст в уста, входили в такие книги, как Первая и Вторая книги Маккавейские, и снабдили христианство прототипами христианских мучеников и христианской мартирологии. Иудаизм, находившийся на грани ассимиляции, укрепился в религиозном и национальном сознании, спрятавшись, как в кокон, в спасительную изоляцию.
Среди евреев, бежавших в те дни из Иерусалима, был Маттафия из семьи Хасмонеев, из рода Аарона, и пять его сыновей: Иоанн Кадцис, Симон, Иуда, Елеазар и Ионафан. Придя в Модин, где искали убежища эти шестеро, агент Антиоха Апеллес призвал народ отвергнуть Закон и принести жертву Зевсу. Престарелый Маттафия выступил со своими сыновьями вперед и сказал: «Пусть все народы царства подчинятся приказу и оставят веру своих отцов, но и тогда я с моими сыновьями буду жить по завету наших предков». Когда один из евреев приблизился к алтарю, чтобы принести требуемую жертву, Маттафия убил его; убил он и царского эмиссара. Затем он сказал народу: «Пусть следует за мной всякий, кто ревнует о Законе и хочет поддержать завет»[2168]. Многие жители Модина удалились вместе с Маттафией и его сыновьями в Ефраимские горы; здесь к ним присоединился небольшой отряд молодых повстанцев и уцелевшие хасиды. Вскоре после этого Маттафия умер, назначив вождем своего отряда сына Иуду, по прозвищу Маккавей[2169]. Иуда был воином, чья отвага не уступала благочестию; перед каждой битвой он молился, как святой, но в час битвы «был подобен разъяренному льву». Его небольшое войско «жило в горах, питаясь травами, точно звери». При всяком удобном случае повстанцы спускались в соседние селения, казнили отступников, разрушали языческие жертвенники и «доблестно обрезали всех детей, найденных необрезанными»[2170]. Когда об этом донесли Антиоху, он послал армию сирийских греков уничтожить Маккавеево воинство. Иуда сразился с ним при Эммаусе; и хотя, в отличие от отряда Иуды, греки были до зубов вооруженными, опытными наемниками, евреи одержали полную победу (166). Антиох послал еще большее войско, начальник которого был настолько уверен в себе, что привел с собой работорговцев, которым он намеревался продать захваченных евреев, и известил города о предполагаемых ценах на пленников[2171]. Иуда разбил это войско при Мизпахе, причем победа была столь очевидной, что Иерусалим перешел в его руки без сопротивления. Он убрал из храма все языческие алтари и украшения, очистил и заново освятил его и восстановил древние службы под ликование возвратившихся ортодоксальных иудеев (164)[2172].
Когда наместник Лисий приблизился во главе новой армии, чтобы захватить столицу, пришло известие — на этот раз правдивое — о смерти Антиоха (163). Стремясь развязать себе руки для других театров военных действий, Лисий предложил евреям полную религиозную свободу при условии, что они сложат оружие. Хасиды согласились, Маккавеи ответили отказом; Иуда заявил, что во избежание последующих гонений Иудея нуждается не только в религиозной, но и в политической свободе. Опьяненные властью, Маккавеи организовали новое гонение, мстительно преследуя эллинистическую партию не только в Иерусалиме, но и в приграничных городах[2173]. В 161 году Иуда разбил Никанора при Адассе и усилил свою позицию, заключив союз с Римом; но в том же году, сражаясь с превосходящими силами противника при Эласе, он был убит. Его брат Ионафан храбро продолжил войну, но и сам погиб при Акко (143). Единственный уцелевший из братьев — Симон — был поддержан Римом и в 142 году силой вынудил Деметрия II признать независимость Иудеи. Постановлением народа Симон был назначен первосвященником и военачальником; так как эти должности стали в его семье наследственными, он явился основателем Хасмонейской династии. От первого года его правления велся отсчет новой эры, а выпуск монеты во всеуслышание объявил о героическом возрождении еврейского государства.
Наименьшая, но и богатейшая крупица Александрова наследия досталась самому способному и мудрому из его полководцев. С характерной для него преданностью, возможно, ради зримого освящения своей власти Птолемей, сын Лага, доставил тело умершего царя в Мемфис и упокоил его в золотом саркофаге[2174]. Он привез с собой также одну из случайных любовниц Александра — Фаиду, женился на ней и имел от нее двух сыновей. То был простой, прямодушный воин, способный благородно чувствовать и реалистично мыслить. Тогда как другие наследники Александрова царства полжизни провели в войнах и мечтали о безраздельном господстве, Птолемей занялся упрочением своего положения в чужой стране и развитием египетского земледелия, коммерции и промышленности. Он построил большой флот и так же надежно обезопасил Египет с моря, как природа обезопасила его с суши. Он помог Родосу и городским союзам сохранить независимость от Македонии и тем самым удостоился титула Сотер. Только после восемнадцати лет трудов, прочно организовав политическую и экономическую жизнь своего нового государства, он провозгласил себя царем (305). Благодаря ему и его преемнику греческий Египет утвердил свою власть над Киреной, Критом, Кикладами, Кипром, Сирией, Палестиной, Финикией, Самосом, Лесбосом, Самофракией и Геллеспонтом. В старости он нашел время на то, чтобы написать поразительно правдивые воспоминания о своих походах и учредить (около 290 года) Музей и Библиотеку, которые создадут славу Александрии. В 285 году, чувствуя бремя восьмидесяти двух прожитых лет, он возвел на трон своего второго сына Птолемея Филадельфа, уступил ему власть и занял место среди подданных при дворе молодого царя. Два года спустя он умер.
К тому времени плодородная долина и дельта Нила наполнила царскую казну несметными богатствами. Чтобы угостить друзей обедом, Птолемей I вынужден был одалживать у них серебряную посуду и ковры; Птолемей II истратил 2 500 000 долларов на пир по случаю своей коронации[2175]. Новый фараон был неофитом философии киренаиков и твердо решился наслаждаться каждым минутным удовольствием — monochronos hedone. Он довел себя до ожирения, перепробовал множество любовниц, дал отставку жене и в конце концов женился на родной сестре Арсиное[2176]. Новая царица правила державой и вела войны, пока Птолемей II повелевал придворными поварами и учеными. Следуя примеру отца, он зазывал к себе в Александрию знаменитых поэтов, эрудитов, критиков, естествоиспытателей, философов и художников и украсил свою столицу греческой архитектурой. В годы его долгого правления Александрия стала научной столицей Средиземноморья, а александрийская литература переживала непревзойденный расцвет. Все же Филадельф был в старости несчастлив; с ростом богатства и власти его подагра и тревоги только усиливались. Выглянув однажды из окон дворца, он увидел нищего, беззаботно загоравшего в гавани на дюнах, и, завидуя ему, произнес: «Ах, отчего я не родился одним из них!»[2177] Преследуемый страхом смерти, он искал в свитках египетских жрецов магический эликсир вечной жизни[2178].
Он настолько расширил и столь щедро финансировал Музей и Библиотеку, что позднейшая история называла Птолемея II их основателем. Изгнанный из Афин, Деметрий Фалерский в 307 году укрылся в Египте. Десять лет спустя мы застаем его при дворе Птолемея I. По-видимому, именно он подсказал Птолемею Сотеру, что тот прославит свою столицу и династию, основав Музей — т. е. Дом муз, или наук и искусств, — который смог бы соперничать с университетами Афин. Вдохновляемый, вероятно, Аристотелем, с таким усердием собиравшим и классифицировавшим книги, знания, животных, растения и государственные устройства, Деметрий, очевидно, посоветовал возвести группу зданий, где не только бы хранилось большое книжное собрание, но и нашли бы приют ученые, посвятившие свою жизнь исследованиям. Первым двум Птолемеям план пришелся по душе; монархи предоставили необходимые средства, и рядом с царскими дворцами постепенно вырос новый университет. Здесь был зал для общих трапез, в котором, видимо, обедали ученые, имелись экседра, или лекционный зал, двор, крытая аркада, сад, астрономическая обсерватория и великая Библиотека. Юридически главой всего учреждения был жрец, так как формально его покровительницами были богини-музы. В Музее обитали четыре группы ученых: астрономы, писатели, математики и врачи. Все они были греками, и все получали жалованье из царской казны. Их задачей было не преподавание, но проведение исследований, изысканий и экспериментов. В последующие десятилетия, когда Музей привлекал к себе все возрастающее число студентов, его члены начали читать лекции, но до самого конца Музей оставался скорее научно-исследовательским институтом, нежели высшим учебным заведением. Насколько нам известно, то было первое учреждение, когда-либо основанное государством для поощрения литературы и науки. Музей, стал отличительным вкладом Птолемеев и Александрии в историю цивилизации.
Птолемей Филадельф умер в 246 году после долгого и в целом благотворного царствования. Птолемей III Эвергет (Благодетель) был новым Тутмосом III, замыслившим покорить Ближний Восток; он захватил Сарды и Вавилон, дошел до самой Индии и внес в державу Селевкидов такой разлад, что она разрушилась от одного прикосновения Рима. Мы не станем пересказывать летопись его побед — хотя подробности борьбы исполнены драматизма, ее причины и результаты скучны и неизменны; такая история лакейски пресмыкается перед превратностями власти, чьи поражения и победы перечеркивают друг друга. Молодая жена Эвергета Береника отблагодарила за его успехи богов, посвятив им прядь своих волос; ее поступок воспели поэты, а астрономы прославили царицу до небес, назвав одно из созвездий Соmа Berenices — Волосы Береники (Вероники).
Птолемей IV Филопатор так любил отца, что подражал его войнам и триумфам. Но его победа над Антиохом III при Рафии (217) была одержана с помощью египетских войск, впервые использованных кем-либо из Птолемеев, и с этого времени вооруженные и осознавшие собственную силу египтяне начали расшатывать господство греков на Ниле. Филопатор предавался усладам, много времени проводил на своем просторном прогулочном корабле, ввел в Египте Вакханалии и почти убедил себя в том, что происходит от Диониса. В 205 году жена Птолемея была убита его любовницей, а вскоре скончался и сам царь. В последовавшем хаосе Филипп V Македонский и Селевкид Антиох III уже приготовились расчленить и поглотить Египет, когда Рим, с которым второй Птолемей заключил договор о дружбе, разгромил Филиппа, отослал Антиоха восвояси и сделал Египет римским протекторатом (205).
Самой интересной особенностью птолемеевского Египта явился широкий эксперимент по внедрению государственного социализма. Собственность царей на землю издавна была в Египте священным обычаем; будучи царем и богом, фараон безраздельно владел землей и всем, что она производит. Феллах не был рабом, но не мог покинуть своего места без разрешения правительства и был обязан отдавать большую часть своего урожая государству[2179]. Птолемеи усвоили и расширили эту систему, конфисковав большие участки земли, которые при предшествующих династиях принадлежали египетской знати и жрецам. Разветвленная бюрократия правительственных надсмотрщиков, опирающаяся на вооруженную стражу, управляла всем Египтом как огромным государственным хозяйством[2180]. Почти каждому египетскому крестьянину чиновники указывали, какую землю возделывать и что на ней выращивать; в любой момент правительство могло реквизировать его труд и домашних животных для проведения горных работ, строительства, охоты, прокладки каналов и дорог; его урожай подсчитывался государственными учетчиками, регистрировался писцами, обмолачивался на царском току и доставлялся живой цепочкой феллахов в зернохранилища царя[2181]. В системе имелись и исключения: Птолемеи позволяли крестьянину владеть своим домом и садом, а в городах доминировала частная собственность; воинам, чьи заслуги были вознаграждены землей, предоставлялось право аренды. Однако это право обычно распространялось только на участки, которые владелец соглашался отдать под виноградники, плодовые деревья или оливковые рощи; аренда исключала право завещания и в любое время могла быть отменена царем. После того как греческие энергия и искусство улучшили эти клерухские (паевые) наделы, возникло движение за право их передачи от отца к сыну. Во втором веке такие завещания допускались обычаем, но не законом; в первом веке до нашей эры они были узаконены правом[2182], и обычная эволюция собственности из общественной в частную была завершена.
Вне всяких сомнений, эта социалистическая система привилась здесь потому, что условия египетского земледелия требовали большей кооперации, большего единства действий в пространстве и времени, чем можно было ожидать от индивидуального собственника. Количество и характер засеваемых культур зависели от размаха ежегодных наводнений, а также от действенности оросительной и дренажной систем; все это вызывало необходимость государственного контроля. Греческие инженеры на государственной службе усовершенствовали древние технологии и применяли в Египте более научное и интенсивное земледелие. Древний шадуф был вытеснен норией — большим колесом, достигавшим иногда тринадцати метров в диаметре, снабженным ведрами, которые свободно висели на внутреннем его ободе; достигнув верхней точки вращения, ведро натыкалось на заградительный брусок, наклонялось, и его содержимое выливалось в оросительный резервуар; мало того, «винт Архимеда» и насос Ктесибия[2183] качали воду со скоростью, невиданной до Птолемеев[2184]. Централизация экономического управления в руках правительства и институт принудительного труда позволили провести обширные общественные работы по сдерживанию наводнений, прокладке дорог, орошению и строительству, подготавливая путь для инженерных достижений Рима. Птолемей II осушил озеро Мериду и превратил его дно в крупный участок плодородной земли, который был поделен между воинами. В 285 году он начал восстановление канала, соединявшего Нил близ Гелиополя с Красным морем близ Суэца[2185]; он строился и перестраивался при фараоне Нехо и Дарии I соответственно, но дважды его засыпали пески, которые в следующем столетии не пощадят и канал Птолемея.
В схожих условиях функционировала промышленность. Правительство не только владело рудниками, но и руководило горнодобывающими работами или присваивало руду[2186]. Птолемеи открыли ценные залежи золота в Нубии и чеканили устойчивую золотую монету. Они контролировали залежи меди на Кипре и Синае и имели монополию на горючее масло, извлекаемое не из-под земли, как нефть, но добываемое из льняного семени, кротона и кунжута. Ежегодно правительство определяло, какое количество земли будет засеяно этими культурами; оно принимало всю продукцию по назначенной им цене и выжимало масло в государственных мастерских, где использовались тяжелые прессы, обслуживаемые крепостными; масло продавалось лавочникам по правительственной цене, а иностранная конкуренция отсекалась с помощью высоких пошлин; доходы правительства составляли от семидесяти до трехсот процентов[2187]. Очевидно, аналогичные правительственные субсидии имели место при производстве соли, окиси натрия (природная кристаллическая сода, использовавшаяся в качестве мыла), ладана, папируса и тканей; существовало также известное количество частных текстильных мастерских, обязанных, однако, продавать все свои изделия государству[2188]. Второстепенные отрасли промышленности находились в частных руках; государство ограничивалось их лицензированием и контролем над ними, покупая значительную долю продукции по фиксированным ценам и с помощью налогов переводя добрую часть доходов в царскую казну. Ремесла оставались в ведении древних цехов, члены которых были по традиции прикреплены к профессии, поселку, даже к местожительству[2189]. Промышленность была высоко развита; колесницы, мебель, терракота, ковры, косметика производились в изобилии; Александрия специализировалась на выдувке стекла и изготовлении льняного полотна. Птолемеевский Египет достиг в изобретательстве больших успехов, чем любая другая цивилизация, предшествовавшая римской; здесь использовались винтовая, колесная, искривленная, храповая, шкивная цепи, винтовой пресс[2190], а химия красителей продвинулась настолько, что ткани обрабатывались различными реактивами, приобретая в итоге разнообразную нелиняющую расцветку[2191]. Как правило, александрийские мастерские использовали рабский труд, дешевизна которого позволила Птолемеям продавать свои товары на внешнем рынке по ценам более низким, чем установленные ремесленниками материковой Греции[2192].
Коммерция полностью контролировалась и регулировалась правительством; розничные торговцы обычно являлись государственными агентами, распределяющими государственные товары[2193], бее караванные маршруты и водные пути принадлежали государству. Птолемей II завел в Египте верблюдов, с помощью которых на юг доставлялась почта; она содержала только правительственную корреспонденцию, но последняя включала в себя почти всю деловую переписку. По Нилу оживленно сновали пассажирские и грузовые суда, которые, по-видимому, управлялись частными лицами, подпадавшими под государственное регулирование[2194]. Для торговли в Средиземном море Птолемеи построили крупнейший коммерческий флот того времени, с кораблями, грузоподъемность которых достигала трехсот тонн[2195]. Александрийские товарные склады привлекали торговцев со всего мира; двойная гавань была предметом зависти других городов, а маяк — одним из Семи чудес света[2196]. Поля, фабрики и мастерские Египта создавали большие излишки, которые находили весьма отдаленные рынки сбыта: на востоке — в Китае, на юге — в Центральной Африке, на севере — в Скифии и на Британских островах. Египетские путешественники побывали на Занзибаре и в Сомали и поведали миру о троглодитах, которые жили на восточном побережье Африки, питаясь морской пищей, устрицами, морковью и кореньями[2197]. Чтобы подорвать монополию арабов на торговлю Индии с Ближним Востоком, египетские корабли плыли напрямую из Нила в Индию. При мудром покровительстве Птолемеев Александрия стала главным перевалочным пунктом для восточных товаров, поставлявшихся на рынки Средиземноморья.
Расцвет коммерции и промышленности был ускорен благодаря превосходной банковской инфраструктуре. Хотя натуральный обмен, завещанный древним Египтом, до известной степени сохранился, а зерно из царских кладовых использовалось в качестве банковских резервов, зато вложение, изъятие и переводы зерна могли осуществляться не в действительности, а на бумаге[2198]. Рядом с этим видоизмененным бартером выросла сложная денежная экономика. Банковское дело являлось правительственной монополией, но банковские операции иногда доверялись частным фирмам[2199]. Счета оплачивались чеками на банки; банки выдавали ссуды под проценты и оплачивали расходы царской казны. Центральный банк, находившийся в Александрии, имел свои филиалы во всех крупных городах страны. Никогда прежде развитие сельского хозяйства, промышленности, торговли и финансов не было столь богатым, столь единообразным и столь жестоким.
Эта система принадлежала и приносила выгоду свободному греческому населению столицы. Во главе ее стоял царь-бог фараон. С точки зрения греков, Птолемей действительно был Сотером, или Спасителем, Эвергетом, или Благодетелем; он предоставил им сотни тысяч мест в бюрократическом аппарате, неограниченные экономические возможности, беспрецедентные средства для развития искусства и науки, а его богатый двор был источником и центром пышной общественной жизни. Египетская традиция объединилась с греческим правом, чтобы построить законодательную систему, заимствовавшую и усовершенствовавшую законы Афин во всех отношениях, за исключением свободы. Царские указы имели полную юридическую силу, но города пользовались значительной автономией; египтяне, греки и иудеи жили по своим законам, избирали собственных магистратов и были подотчетны своим судам[2200]. Туринский папирус содержит отчет о судебном процессе в Александрии: точно сформулирован предмет спора, аккуратно изложены показания, прецеденты обобщены, а окончательный приговор вынесен с показательной беспристрастностью. На других папирусах сохранились александрийские завещания, обнаруживающие древность юридических формул: «Таково завещание ликийца Писия, сына такого-то, находящегося в здравом уме и тщательно взвесившего свои намерения»[2201].
Правительство Птолемеев было самым эффективным правительством эллинистического мира. Оно заимствовало национальную форму у Египта и Персии, а муниципальное устройство — у Греции и завещало их императорскому Риму. Страна была поделена на номы, или провинции, каждая из которых управлялась царскими чиновниками. Почти все должностные лица были греками. Идея Александра о том, что греки и азиаты или египтяне должны пользоваться равными правами, вступая в смешанные браки, была отброшена как неприбыльная; долина Нила была без обиняков признана завоеванной землей. Победители-греки принесли в Египет высокоразвитые технологии и стиль управления, многократно приумножив национальное богатство, но и присвоив себе весь излишек. Государство назначало высокие цены на контролируемые им товары и отсекало конкуренцию с помощью тарифной стены; поэтому оливковое масло, стоившее двадцать одну драхму на Делосе, в Александрии стоило пятьдесят две. Правительство со всею взимало арендную плату, налоги, пошлины и подати, иногда присваивая себе труд и саму жизнь. Крестьянин платил государству за право владения скотом, за фураж и за привилегию пасти стадо на общем пастбище. Частные собственники, которым принадлежали сады и виноградники, отдавали государству шестую часть, а при Птолемее II — половину урожая[2202]. Кроме воинов, жрецов и правительственных чиновников, все население платило подушный налог. Существовали налоги на соль, на юридические акты и завещания, пятипроцентный налог на аренду, десятипроцентный налог с продаж, двадцатипроцентный налог на всю рыбу, выловленную в египетских водах, пошлина за перевоз товаров из деревни в город или транспортировку их по Нилу; во всех египетских портах были установлены высокие пошлины на ввоз и вывоз; были введены особые налоги на содержание флота и маяка, муниципальных врачей и полиции, на покупку золотого венца для нового царя[2203]; не упускалось ни одной возможности пополнить мошну государства. Для учета всех налогооблагаемых товаров, доходов и сделок правительство содержало тьму писцов и организовало всеохватывающую систему регистрации населения и имущества; сбор налогов оно отдавало на откуп профессионалам, контролировало их действия и удерживало их имущество в качестве залога до тех пор, пока налоги не выплачивались сполна. Общий денежный и товарный доход Птолемеев был, вероятно, наибольшим доходом, собиравшимся каким-либо правительством между падением Персии и господством Рима.
Большая часть этого богатства стекалась в Александрию. Столицы номов и некоторые другие города тоже процветали: улицы были вымощены и освещены, за общественным порядком следила стража, поддерживалось хорошее водоснабжение, но Александрия оставалась самой «модерновой» столицей своего времени. В первом веке нашей эры Страбон сообщал, что ее длина превышает четыре с половиной, а ширина — полтора километра; Плиний подсчитал, что длина городской стены равна 24 километрам[2204]. Динократ Родосский и Сострат Книдский построили город по прямоугольному плану: центральная улица шириной в тридцать четыре метра простиралась с востока на запад, ее пересекала улица той же ширины, которая вела с севера на юг. Оба проспекта и, вероятно, некоторые другие улицы были ярко освещены ночью, а протянувшиеся на много километров тенистые колоннады давали дневную прохладу. Центральные улицы делили город на четыре квартала: западный квартал, Ракотис, населяли преимущественно египтяне; в северо-восточной части города образовался еврейский квартал; в юго-восточном районе, или Брухейойе, находились царский дворец, Музей, Библиотека, гробницы Птолемеев, саркофаг Александра (Hotel des Invalides своего времени), арсенал, главные греческие храмы и много просторных парков. В одном парке имелся портик длиной в двести метров; в другом размещалась царская зоологическая коллекция. В центре города располагались административные здания, правительственные склады, здание суда, главный гимнасий, тысячи лавок и базаров. За городскими воротами находился стадион, ипподром, амфитеатр и огромное кладбище, известное как Некрополь, или Город мертвых[2205]. Вдоль побережья тянулась череда купален и мест отдыха. Дамба, или мол, названный Гептастадием из-за того, что длина его равнялась семи стадиям, соединял город с островом Фаросом и делал из одной гавани две. За городом лежало озеро Мареотида, которое предоставляло порты и рынки для грузопотока, осуществлявшегося по Нилу; здесь Птолемеи держали свои прогулочные лодки и проводили свой царский досуг[2206].
Около 200 г. до н. э. население Александрии было столь же пестрым, как и население современной столицы Египта: в городе проживало от четырехсот до пятисот тысяч македонцев, греков, египтян, евреев, персов, агнатолийцев, сирийцев, арабов и негров[2207][2208]. Развитие коммерции расширило ряды низшего среднего класса и наполнило космополитическую столицу деятельной, словоохотливой, склонной к сутяжничеству толпой лавочников и торговцев, неизменно готовых к сделке и необремененных таким предрассудком, как честность. Верхушкой общества были македонцы и греки, жившие в роскоши, которая несказанно поразила римских послов, командированных к царскому двору в 273 году. Афиней перечисляет лакомства, которыми были отягощены столы и пищеварение господствующего класса[2209], а Геронд пишет: «Александрия — дом Афродиты, и чего здесь только нет: богатство, игровые площадки, большое войско, безмятежное небо, публичные представления, философы, драгоценные камни, стройные юноши, славный царский дворец, академия наук, тонкие вина, прекрасные женщины»[2210]. Александрийские поэты открыли литературную ценность невинности, а прозаики вскоре сделают ее темой и финальной жертвой многих романов; тем не менее город славился уступчивостью своих женщин и многочисленностью падчериц радости; Полибий сокрушался, что лучшие особняки Александрии принадлежат гетерам[2211]. Женщины всех классов свободно ходили по улицам, делали покупки в лавках и вращались в мужском обществе. Некоторые из них прославили свое имя в литературе и науке[2212]. Македонские царицы и придворные дамы, начиная с жены Птолемея II Арсинои и заканчивая Антониевой Клеопатрой, активно вмешивались в политику и своими преступлениями служили скорее политике, чем любви; но в них сохранялось достаточно обаяния, чтобы вдохновлять мужчин на невиданную галантность (по крайней мере, в поэзии и прозе) и привнести в александрийское общество элемент женского влияния и изящества, которого не знала классическая Греция.
Вероятно, пятую часть александрийского населения составляли евреи. Еврейские поселения в Египте существовали еще в седьмом веке; многие еврейские торговцы пришли сюда по стопам завоевателей-персов. Александр настоял на том, чтобы евреи переселились в Александрию, и, согласно Иосифу Флавию, предложил им равные с греками политические и экономические права[2213]. После захвата Иерусалима Птолемей I увел в Египет тысячи еврейских пленников, которых освободил его преемник[2214]; в то же время он пригласил состоятельных евреев переселиться и перенести свои дела в Александрию[2215]. К началу христианской эры в Египте проживало около миллиона евреев[2216]. Многие из них жили в еврейском квартале столицы, не являвшемся гетто, так как евреи были вправе селиться в любом квартале, кроме Брухейона, где могли жить только семьи должностных лиц и их слуги. Евреи избирали собственный сенат — герусию и исповедовали свою веру. В 169 году первосвященник Ония III построил в пригороде Александрии Леонтополе большой храм, а его личный друг Птолемей VI назначил на содержание святилища доходы с Гелиополя. В таких храмах не только совершались богослужения: они являлись также школами и местом собраний; поэтому грекоязычные евреи называли их синагогами (synagogai), или местом собраний. Поскольку не многие египетские евреи, жившие на земле Египта во втором и третьем поколении, знали еврейский язык, чтение Закона сопровождалось переводом на греческий. Из этих объяснений и толкований возник обычай произносить проповедь на место из писания, а из ритуальной came — первые формы католической мессы[2217].
Сочетаясь с экономической конкуренцией, религиозная и этническая обособленность в конце данного периода породила александрийский антисемитизм. И греки, и египтяне привыкли к союзу между церковью и государством и не одобряли культурную независимость евреев; кроме того, они чувствовали конкуренцию со стороны еврейского ремесленника или дельца и возмущались его предприимчивостью, упорством и сноровкой. Когда Рим начал ввозить египетское зерно, именно еврейские купцы из Александрии перевозили грузы на своих судах[2218]. Греки, понимавшие, что попытка эллинизации евреев не удалась, опасались за свое будущее в государстве, большинство жителей которого упорно держались за восточные обычаи и были столь плодовиты. Забыв о законодательстве Перикла, они жаловались на то, что еврейский закон запрещает смешанные браки и что в большинстве случаев евреи держатся особняком. Набирала обороты антисемитская литература. Египетский историк Манефон пустил в обращение рассказ о том, что столетия назад евреи были изгнаны из Египта потому, что их поразила золотуха или проказа[2219]. Взаимная неприязнь росла до тех пор, пока в первом веке христианской эры она не обернулась разрушительным насилием.
Евреи изо всех сил старались ослабить негодование, вызванное их амиксией (amixia) и успехами. Сохраняя верность своей религии, они говорили по-гречески, изучали греческую литературу, писали о ней и перевели свои священные книги и исторические сочинения на греческий. Чтобы познакомить греков с еврейским религиозным преданием и позволить не знающему родного языка еврею читать писания своей религии, группа еврейских ученых из Александрии начала, по всей видимости, при Птолемее II, переводить еврейскую Библию на греческий. Цари покровительствовали этому предприятию, надеясь, что оно сделает египетских евреев менее зависимыми от Иерусалима и уменьшит отток еврейско-египетских средств в Палестину. Предание гласит, что по совету Деметрия Фалерского около 250 года Птолемей Филадельф пригласил из Иудеи семьдесят еврейских ученых для перевода писаний их народа, что царь поселил каждого из них в отдельной келье на Фаросе и препятствовал их общению до тех пор, пока каждый из них не сделал собственного перевода Пятикнижия, что по окончании работы все семьдесят переводов совпали слово в слово, что царь наградил ученых дорогими золотыми подарками и что по этой причине греческий перевод еврейской Библии стал известен как hermeneia kata tous hebdomekonta — «Толкование Семидесяти» (лат. Interpretatio Septuaginta, sc. Seniorum), словом, как «Септуагинта»[2220][2221]. Каким бы ни был процесс перевода, представляется, что Пятикнижие появилось на греческом языке в конце третьего века, книги пророков — во втором[2222]. Этой Библией пользовались Филон и апостол Павел.
Эллинизация коренных жителей Египта потерпела неудачу столь же полную, как и эллинизация евреев. За пределами Александрии египтяне упрямо сохраняли свою веру, свою одежду или наготу, свои незапамятные обычаи. Греки считали себя завоевателями, а не согражданами; они не позаботились возвести греческие города к югу от Дельты или выучить язык народа, а их законы не признавали брак между египтянами и греками. Птолемей I пытался объединить греческую и местную веры, отождествив Сераписа с Зевсом; позднее Птолемеи поощряли собственный культ, чтобы царь-бог стал общим и подходящим объектом поклонения для разношерстного населения, но те египтяне, которые не искали государственных должностей, обращали мало внимания на эти искусственные культы. Лишившиеся богатства и власти египетские жрецы, чье существование зависело от денежных пожалований государства, терпеливо дожидались, пока схлынет греческая волна. В конце концов победу в Александрии одержал не эллинизм, но мистицизм; в это время закладывались основы неоплатонизма и той смеси утешительных культов, которые боролись за души александрийцев в века, окружавшие рождение Христа. Осирис-Серапис стал излюбленным богом поздних египтян и многих египетских греков; Исида возвратила себе былую популярность покровительницы женщин и материнства. Когда пришло христианство, ни священнослужителям, ни народу не составило труда превратить Исиду в Марию, а Сераписа в Христа.
Урок птолемеевского социализма состоит в том, что даже государство может быть эксплуататором. При первых двух Птолемеях система работала вполне хорошо: были завершены грандиозные инженерные предприятия, усовершенствовано земледелие, приведена в порядок торговля, несправедливость и пристрастность надсмотрщиков были относительно умеренными, и, хотя эксплуатация ресурсов и людей была нещадной, доходы от нее шли в основном на развитие и украшение страны и на финансирование ее культурной жизни. Три фактора положили конец этому эксперименту. Птолемеи ввязались в войны, расходуя все большую часть заработков народа на войска, военный флот и походы. Цари, правившие после Филадельфа, были один хуже другого: они ели, пили, совокуплялись, отдав управление системой негодяям, выжимавшим из бедноты все до последнего гроша. Египтяне никогда не забывали о том, что их эксплуатируют чужеземцы; тем более не забывали об этом жрецы, мечтавшие о роскоши, которой их предшественники наслаждались до персидского и греческого господства.
Птолемеевская концепция социализма была по существу концепцией интенсификации производства, а не широкого распределения. Феллах получал долю своей продукции, позволявшую ему не умереть с голоду, но недостаточную для того, чтобы поощрить его на высокопроизводительный труд или взращивание потомства. Из поколения в поколение правительственные поборы росли. Система дотошного государственного контроля сделалась невыносимой, напоминая безжалостную зоркость деспотичного родителя. Государство ссужало крестьянина семенным зерном для посева, а затем прикрепляло его к земле до тех пор, пока не был собран урожай. Ни один крестьянин не мог воспользоваться своей продукцией, не возвратив все свои долги государству. Феллах был терпелив, но даже он начинал роптать. Ко второму веку значительная часть земель была заброшена из-за того, что ее было некому обрабатывать; клерухи, или съемщики царской земли, не могли найти арендаторов, которые возделывали бы ее для них; они пытались работать на ней самостоятельно, но крестьянский труд был им не по плечу; мало-помалу на цивилизацию надвигалась пустыня. В золотых рудниках Нубии отягощенные кандалами, поощряемые плетью надсмотрщика рабы трудились обнаженными в темных и узких галереях, скрючившись в три погибели; их пища была скудной, ее не хватало даже на то, чтобы не умереть с голоду; тысячи рабов погибали от недоедания и усталости, и единственным долгожданным событием в их жизни была смерть[2223]. Обычный работник мастерских получал один обол (девять центов) в день, квалифицированный работник — два-три обола. Каждый десятый день был выходным.
Недовольство ширилось, учащались забастовки среди рудокопов, камнетесов, лодочников, крестьян, ремесленников, торговцев, даже среди надсмотрщиков и полицейских; бастующие редко требовали повышения заработной платы, так как они давно перестали на это надеяться, — просто они были слишком истощены и слишком отчаялись. «Сил у нас не осталось, — гласит папирусное сообщение о забастовке. — Мы хотим бежать», т. е. искать убежища в храме[2224]. Почти все эксплуататоры были греками, почти все эксплуатируемые — египтянами или евреями. Жрецы исподтишка взывали к религиозным чувствам коренных жителей, тогда как греков возмущала любая правительственная уступка евреям или египтянам. Население столицы было подкуплено государственными подарками и зрелищами, но оно не имело доступа в царский квартал, было лишено влияния на дела государства, и за ним бдительно следил крупный воинский отряд; в конце концов оно выродилось в безответственную, кровожадную чернь[2225]. В 216 году египтяне подняли восстание, но были усмирены; в 189 году они восстали вновь, и мятеж длился пять лет. На время Птолемеи одержали верх, задействовав армию и увеличив свои пожалования жрецам; но ситуация становилась невыносимой. Страна была выдоена до последней капли, и даже эксплуататоры понимали, что больше ничего не осталось.
Распад надвигался отовсюду. Птолемеи перешли от естественных пороков к противоестественным, променяв разум на глупость; они женились с такой поспешностью и свободой, что утратили почтение своего народа; роскошь сделала их непригодными для войны и правления, а в конце концов лишила даже способности мыслить. Беззаконие и бесчестность, некомпетентность и отчаяние, отсутствие конкуренции и импульса, который исходит от частной собственности, год за годом понижали производительность страны. Литература увядала, художественное творчество было при смерти; после третьего века вклад в них Александрии был ничтожным. Египтяне перестали уважать греков; греки — если только в это можно поверить — перестали уважать самих себя. Из года в год они забывали родной язык и говорили на безобразной смеси греческого и египетского; все чаще они женились по местному обычаю на сестрах либо вступали в брак с египтянами и ассимилировались; тысячи греков поклонялись египетским богам. Ко второму столетию греки утратили господствующее положение даже в политике; чтобы удержаться на престоле, Птолемеи переняли египетскую веру и обряды и усилили власть жрецов. Когда цари погрузились в эпикурейского негу, священство снова предъявило свои права на господство и упорно отвоевывало земли и привилегии, отнятые у него первыми Птолемеями[2226]. Розеттский камень, датируемый 196 годом до н. э., описывает коронацию Птолемея V, которая почти полностью следует египетским обрядам. При Птолемее V (203–181) и Птолемее VI (181–145) вся энергия царского дома была израсходована на династические распри, в то время как египетское земледелие и промышленность приходили в упадок. Порядок и мир не были восстановлены до тех пор, пока Цезарь мимоходом не занял почти не сопротивляющийся Египет и Август не сделал его римской провинцией (30 г. до н. э.).
Эллинистическая эпоха была обращена на восток и юг, почти полностью позабыв о западе. Кирена процветала, как и прежде, познав, что торговля лучше войны; в этот период из нее вышли поэт Каллимах, философы Эратосфен и Карнеад. Греческую Италию тревожил и ослаблял двойной вызов, который бросили ей плодовитые туземцы и усиливающийся Рим, тогда как Сицилия жила в постоянном страхе перед карфагенской державой. Через двадцать три года после прихода Тимолеонта переворот толстосумов покончил с сиракузской демократией и передал управление в руки шестисот олигархических семей (320). Среди них произошел раскол, и они были в свою очередь сметены переворотом радикалов, в ходе которого четыре тысячи человек погибло, а шесть тысяч богачей были отправлены в изгнание. Пообещав кассацию долгов и передел земли, диктатором стал Агафокл[2227]. Периодически концентрация богатства достигает крайней точки, и положение исправляют с помощью налогов или революции.
После сорока семи смутных лет, когда карфагеняне то и дело вторгались на остров, когда пришел, победил, проиграл и ушел Пирр, Сиракузам незаслуженно повезло: они перешли под власть Гиерона II, самого милостивого из многих диктаторов, которых поднимали наверх страсти и неугомонность сицилийских греков. Гиерон правил пятьдесят четыре года, причем, замечает пораженный Полибий, «не убил, не изгнал и не причинил ущерба ни одному из сограждан, и, поистине, нет ничего удивительнее этого»[2228]. Окруженный роскошью, он вел жизнь простую и умеренную и дожил до девяноста лет. Несколько раз он желал отречься от власти, но народ упросил его не делать этого[2229]. Ему хватило здравомыслия заключить с Римом союз, полстолетия державший в страхе карфагенян. Он подарил городу порядок, мир и значительную свободу; он провел грандиозные общественные работы, и, несмотря на отсутствие удушающих налогов, казна после его смерти была полна. Под его покровительством Архимед довел античную науку до кульминации, и в последний раз на чистом греческом языке Феокрит воспел красоты Сицилии и ожидаемые щедроты ее царя. При Гиероне Сиракузы стали самым густонаселенным и цветущим городом Эллады[2230].
Досуг Гиерон проводил, наблюдая за тем, как под руководством Архимеда ремесленники сооружают для своего правителя прогулочный корабль, в котором воплотились все достижения античного судостроения и науки. Его длина равнялась половине стадия (138 метров); он имел спортивную палубу с гимнасием и просторной мраморной баней, палубу с тенистым садом, где росли самые разнообразные растения; его экипаж состоял из шестисот матросов, сидевших за двенадцатью рядами весел, а кроме них он мог нести еще триста пассажиров или моряков; на корабле было шестьдесят кают, некоторые с мозаичными полами и дверьми из слоновой кости и ценных пород древесины; все его части были изящно обставлены и украшены картинами и статуями. От атаки он был защищен броней и башнями; от каждой из восьми башен отходили большие балки с отверстием на конце, откуда на вражеские суда можно было обрушивать тяжелые камни; во всю его длину Архимедом была построена громадная катапульта, способная метать камни весом в три таланта (75 килограммов) или стрелы длиной в двенадцать локтей (шесть метров). Он мог нести 3 900 тонн груза и сам весил тысячу тонн. Гиерон надеялся использовать его для регулярного сообщения между Сиракузами и Александрией; но найдя корабль слишком большим для своих доков, а его содержание чрезмерно обременительным, Гиерон наполнил его зерном и рыбой, что были рождены плодородными землями и водами Сицилии, и подарил судно вместе со всем его содержимым Египту, страдавшему тогда от неслыханного недорода[2231].
Гиерон умер в 216 году. Перед смертью он хотел утвердить демократическую конституцию, но дочери воспользовались его слепой любовью и настояли на том, чтобы он завещал свою власть внуку[2232]. Иероним оказался слабаком и негодяем; он отказался от союза с Римом, принял послов из Карфагена и позволил им стать подлинными властителями Сиракуз. Испытывавший нехватку зерна Рим готовился сражаться с Карфагеном за богатства острова, который так и не научился управлять собой сам. Весь средиземноморский мир, словно перезрелый плод, вот-вот должен был Стать добычей самого великого и беспощадного завоевателя, какого только знала история Древней Греции.
Во всех сферах эллинистической жизни, за исключением драмы, мы обнаруживаем одно и то же явление: происходит не разрушение, но рассеяние греческой цивилизации. Афины умирали, и греческие колонии Запада — не считая Сиракуз — приходили в упадок, но греческие города Египта и Востока переживали материальный и культурный расцвет. Многоопытный Полибий, человек больших исторических познаний и умудренности, около 148 года говорит о «настоящем времени, когда столь стремителен прогресс искусств и наук»[2233]; в его словах слышны до боли знакомые нотки. Благодаря распространению греческого как общего языка было создано культурное единство, которое просуществует в восточном Средиземноморье почти тысячелетие. Все образованные граждане новых империй изучали греческий как язык дипломатии, литературы и науки; книга, написанная по-гречески, была понятна почти каждому образованному негреку в Египте и на Ближнем Востоке. Люди заговорили об ойкумене, или обитаемом мире, как о единой цивилизации и прониклись космополитическим мировоззрением — пусть менее окрыляющим, но, может статься, более восприимчивым, чем высокомерный полисный национализм.
К этой расширившейся аудитории обращались тысячи писателей в сотнях тысяч своих книг. Нам известны имена тысячи ста эллинистических авторов; авторов неизвестных — неисчислимое множество. Для облегчения письма был разработан курсив; уже в четвертом веке до нашей эры мы слышим о системе скорописи, с помощью которой «некоторые гласные и согласные могли отображаться в виде расположенных по-разному черточек»[2234]. Книги писались на египетском папирусе, но Птолемей VI, надеясь воспрепятствовать росту Пергамской библиотеки, запретил вывоз этого материала из Египта. Евмен II парировал удар тем, что поощрил массовое производство и обработку овечьих и телячьих кож, которые издавна использовались для письма на Востоке, и вскоре получивший свое название от Пергама «пергамент» конкурировал с бумагой в качестве средства распространения информации и литературы.
Количество книг резко возросло, и возникла потребность в библиотеках. Они существовали и прежде, будучи роскошью египетских и месопотамских властителей, но библиотека Аристотеля была, по всей видимости, первым обширным частным собранием. О величине и ценности этой коллекции свидетельствует тот факт, что часть, ее он выкупил у преемника Платона — Спевсиппа за 18 000 долларов. Аристотель завещал свои книги Феофрасту, а тот завещал (287) их Нелею, перевезшему книги в малоазийский Скепсис, где, как утверждает предание, их спрятали под землей, чтобы спасти от литературной алчности пергамских царей. После того как свитки провели в этом пагубном погребении почти столетие, они были проданы афинскому философу Апелликону с Теоса. Алелликон нашел, что многие места разъедены сыростью; он сделал новые списки, заполнив пропуски со всей изобретательностью, на какую был способен[2235]; возможно, этим объясняется то, почему Аристотель не принадлежит к числу самых увлекательных философов в истории. Захватив Афины (86), Сулла присвоил библиотеку Апелликона и перевез ее в Рим. Здесь родосский ученый Андроник упорядочил и опубликовал текст сочинений Аристотеля[2236]; влияние этого события на историю римской мысли было столь же вдохновляющим, как новое открытие Аристотеля — на пробуждение средневековой философии.
Приключения этого собрания напоминают о том, чем обязана литература Птолемеям, учредившим и содержавшим как часть Музея знаменитую Александрийскую библиотеку. Начало ей положил Птолемей I, Птолемей II довел начинание до конца и создал еще одну, меньшую библиотеку в пригородном святилище Сераписа. К концу царствования Филадельфа количество свитков достигло 532 000, составлявших, вероятно, сто тысяч книг в нашем смысле этого слова[2237]. Какое-то время приращение этой библиотеки было не меньшей страстью египетских царей, чем упоение властью. Птолемей III издал указ, гласивший, что каждая доставленная в Александрию книга должна быть помещена в Библиотеку, где с нее сделают копии, которые отдадут владельцу, а оригинал останется в Библиотеке. Тот же самодержец упросил Афины одолжить ему на время рукописи Эсхила, Софокла и Еврипида и отдал 90 000 долларов как гарантию их возврата; он присвоил оригиналы, отослал назад копии и сказал афинянам, чтобы деньги они оставили себе в виде компенсации[2238]. Стремление к обладанию старинными книгами распространилось столь широко, что появились люди, специализировавшиеся на окраске и подделке рукописей, чтобы продавать их в качестве раритетов собирателям первых изданий[2239].
Вскоре по значению и интересу Библиотека затмила собой все остальные отделения Музея. Должность библиотекаря была одной из высших придворных должностей и включала в себя обязанность воспитывать наследника престола. Различные рукописи передают имена главных библиотекарей по-разному; самый поздний список[2240] первыми библиотекарями называет Зенодота Эфесского, Аполлония Родосского, Эратосфена Киренского, Аполлония Александрийского, Аристофана Византийского и Аристарха Самофракийского; единство эллинистической культуры подтверждается тем, что все они происходят из разных мест. Ничуть не меньшим было значение поэта и ученого Каллимаха, который составил каталог из ста двенадцати свитков. Воображение рисует нам корпус переписчиков, по-видимому рабов, делающих копии с драгоценных оригиналов, и рой ученых, классифицирующих эти материалы. Некоторые из них писали истории различных литературных жанров и отраслей науки; другие осуществляли авторитетные издания шедевров, третьи составляли комментарии к этим текстам для просвещения неспециалистов и потомков. Аристофан Византийский произвел литературную революцию, синтаксически расчленив древние тексты с помощью заглавных букв и знаков пунктуации, и не кто иной, как Аристофан, изобрел ударения, которые так смущают нас при чтении греческого текста. Зенодот начал, Аристофан развил, Аристарх завершил критический пересмотр текста «Илиады» и «Одиссеи», придав поэмам тот вид, в каком они дошли до нашего времени, и прояснив их темноты в ученых схолиях. К концу третьего века Музей, Библиотека и трудившиеся в них ученые сделали Александрию интеллектуальной столицей греческого мира во всем, кроме философии.
Несомненно, библиотеки имелись и в других эллинистических городах. Австрийские археологи раскопали остатки пышной муниципальной библиотеки в Эфесе, и нам известно, что большое собрание книг погибло в огне при разрушении Карфагена Сципионом. Однако единственной библиотекой, выдерживавшей сравнение с Александрийской, была библиотека в Пер гаме. Цари этого недолговечного государства с просвещенной завистью взирали на культурные начинания Птолемеев. В 196 году Евмен II основал Пергамскую библиотеку и привлек в ее стены выдающихся греческих ученых. Книжное собрание росло очень быстро; когда Антоний подарил его Клеопатре, чтобы возместить потерю той части Александрийской библиотеки, которая сгорела во время мятежа против Цезаря в 48 году, в нем насчитывалось около 200 000 свитков. При содействии этой библиотеки и благодаря аттическому вкусу Атталидов к концу эллинистической эпохи Пергам стал центром пуристической школы в греческой прозе, считавшей нечистым любое слово, которое не имеет классической родословной. Энтузиазму пергамских классицистов мы обязаны сохранением шедевров аттической прозы.
Прежде всего то была эпоха интеллектуалов и ученых. Из призвания писательство превратилось в профессию, породив литературные клаки и группировки, чья оценка чужого таланта была обратно пропорциональна его от них удаленности. Поэты начали писать для поэтов, и их поэзия стала искусственной; ученые начали писать для ученых, и их проза стала скучной. Люди думающие чувствовали, что творческое вдохновение Греции истощается и что лучшая служба, какую они могут сослужить, — это собирать, хранить, издавать и толковать литературные свершения более дерзкого времени. Они разработали методы текстуальной и литературной критики почти во всех ее формах. Они старались выделить лучшее из массы существующих рукописей и руководить вкусом народа; они создавали списки «лучших книг», «четырех эпиков», «девяти историков», «десяти лириков», «десяти ораторов» и т. д.[2241] Они писали биографии великих писателей и ученых, собрали и сохранили фрагментарные данные — единственное, что мы знаем об этих людях сегодня. Ими создавались очерки по истории, литературе, драматургии, науке и философии[2242]; некоторые из этих «кратких введений в ученость» помогли сохранить, некоторые заменили и невольно изгладили из памяти оригинальные произведения, которые они пересказывали. Печалясь о вырождении аттического наречия в ориентализованный «суржик» своего времени, эллинистические ученые составляли словари и грамматики, а Александрийская библиотека, подобно французской Академии, издавала постановления, регламентировавшие использование древнего языка.
Не будь их терпеливого «муравьиного трудолюбия», войны, революции и катастрофы двух тысячелетий уничтожили бы даже те драгоценные крупицы, что достались нам от потерпевшей крушение Греции.
Через все смуты того времени евреи пронесли свою традиционную любовь к учености и внесли весомый вклад в немеркнущую литературу эллинистической эпохи. К этому периоду относятся некоторые из прекраснейших частей Библии. Ближе к концу третьего века еврейский поэт (или поэтесса?) сочинил прелестную Песнь Песней, в которой вся виртуозность греческого стиха от Сафо до Феокрита сочетается с качествами, недоступными греческим авторам того времени: напряженностью воображения, глубиной чувств и идеалистической настроенностью, приемлющей не только душу, но и тело любви и обращающей в дух саму плоть. Отчасти в Иерусалиме и других городах восточного Средиземноморья, преимущественно в Александрии, эллинизированные евреи создали на иврите, арамейском и греческом такие шедевры, как «Экклесиаст», «Книга пророка Даниила», отдельные части «Притч» и «Псалмов», большинство крупных апокрифов. Они создавали исторические произведения, как «Паралипоменон», повести, как «Книга Есфири» и «Книга Юдифи», идиллические картины семейной жизни, как «Книга Товита». Soferim преобразовали еврейское письмо из древнеассирийской клинописи, придав ему квадратную сирийскую форму, которую оно сохраняет и по сей день[2243]. Так как большинство ближневосточных евреев говорило теперь не на еврейском языке, а на арамейском, ученые разъясняли Писания в кратких арамейских таргумах, или толкованиях. Открывались школы для изучения Торы, или Закона, и для объяснения ее нравственных заповедей молодежи; такие наставления, комментарии и объяснения из поколения в поколение передавались от учителя к ученику и легли впоследствии в основу Талмуда.
К концу третьего века ученые Великого собрания завершили редакторскую работу над древними текстами и сформировали канон Ветхого Завета в его окончательном виде[2244]; по их представлениям, эпоха пророков закончилась, а боговдохновенных произведений больше не создается. В результате многие сочинения той эпохи, полные мудрости и красоты, лишились шанса на божественное соучастие и попали в злополучную категорию апокрифов[2245]. Возможно, две «Книги Ездры» обязаны своим литературным совершенством переводчикам короля Якова, но последние едва ли в ответе за трогательный рассказ о Ездре, вопрошающем ангела Уриэля, почему злодеи процветают, праведники бедствуют, а Израиль пребывает в рабстве; с помощью красочных сравнений и неприкрашенной речи ангел отвечает ему, что части не дано понять или судить целое.
Вступление к «Книге Премудрости Иисуса, сына Сирахова» описывает ее как завершенный в 132 году до н. э. греческий перевод поучений, написанных на еврейском языке дедом переводчика, Иисусом, сыном Сираха. Иешуа бен Сирах был не только ученым, но и деловым человеком; попутешествовав по миру, он остепенился и превратил свой дом в школу, где и выступал со своими наставлениями в житейской мудрости[2246]. Он порицает богатых евреев, отступившихся от своей веры ради преуспеяния в языческом мире; он предостерегает юношей от куртизанок, которые поджидают их повсюду, и преподносит им Закон как по-прежнему лучшего проводника среди зол и ловушек мира. Но он не пуританин. В отличие от хасидов, он находил добрые слова для безвредного удовольствия и возражал мистикам, отвергавшим медицину на том основании, что все болезни, будучи ниспосланы Богом, могут быть исцелены только Им. Его книга изобилует остроумными речениями, самое знаменитое из которых примиряет дитя и розги. «По его мнению, количество порок, — говорит Ренан, — не должно поддаваться счету»[2247]. Это благородная книга, более мудрая и добрая, чем «Экклесиаст».
В двадцать четвертой ее главе мы читаем, что «Мудрость — первое творение Бога, созданное от начала мира». Здесь и в первой главе «Притч» мы находим первые еврейские формы учения о Логосе-Премудрости как о «демиурге», или творце-посреднике, которому Бог поручил устроение мира. Э>то гипостазирование Мудрости как олицетворенного разума становится доминирующей идеей еврейской теологии в последние века дохристианской эры. Наряду с ней все большее распространение получает концепция личного бессмертия. В «Книге Еноха», написанной, по-видимому, несколькими авторами в Палестине между 170 и 66 годом до н. э., надежда на небеса становится насущной необходимостью; без этой надежды невозможно долее сносить успех порочной силы и страдания благочестивого и верного народа; без нее жизнь и история казались скорее делом рук не Бога, но Сатаны. Придет Мессия, который установит Царство Небесное на земле и наградит праведных вечным блаженством после смерти.
В «Книге Даниила» ужас эпохи Антиоха IV заявляет о себе во весь голос. Около 166 года, когда преданность вере каралась смертью, а на отряд Маккавеев наступали все более сильные враги, один из хасидов решил, по всей видимости, разжечь храбрость в народе описанием страданий и пророчеств Даниила во времена Навуходоносора в Вавилоне. Копии этой книги евреи тайно передавали из рук в руки; ее выдавали за произведение пророка, который жил триста семьдесят лет назад, претерпел горшие испытания, чем любой еврей при Антиохе, вышел из них победителем и предсказал такой же триумф своему народу. И даже если праведные и верные сталкиваются с равнодушием судьбы в этом мире, их ждет награда на Последнем Суде, когда Господь призовет их на небеса нескончаемого блаженства и на веки вечные низвергнет их гонителей в преисподнюю.
В целом еврейские сочинения этого периода можно классифицировать как мистическую или художественную литературу, которая поучала, назидала и утешала. Для евреев прежних веков было достаточно самой жизни, и религия была не бегством от мира, но драматизацией нравственности с помощью поэзии веры; всемогущий и всевидящий Бог воздавал добродетели и карал порок в этом, земном существовании. Пленение поколебало эту веру, а восстановление храма способствовало ее возрождению; конец ей положила дубина Антиоха. Перед пессимизмом открылись широкие горизонты; в греческой литературе евреи обнаружили ярчайшие описания несправедливостей и трагедий жизни. В то же время ознакомление евреев с персидскими представлениями о небесах и преисподней, о борьбе добра со злом и о конечной победе добра уберегло их от философии отчаяния, и может статься, что идеи бессмертия, переданные Александрии Египтом, одушевлявшие таинства Греции, вдохнули в евреев греческого и римского периодов ту утешительную надежду, которая поддерживала их вопреки всем невзгодам иудейского храма и их государства. От евреев, как и от египтян, персов и греков, идея вечного воздаяния и вечной кары вольется в состав новой, более сильной веры и поможет ей одержать победу над расколотым миром.
Как и другие искусства, драма переживала в эту эпоху величайший количественный расцвет. Каждый город, почти каждое третьеразрядное поселение имели свой театр. Актеры, организованные лучше, чем когда-либо прежде, пользовались немалым спросом, получали высокие тонорары и смотрели на мораль своего времени с характерным для их сословия высокомерием. Драматурги продолжали сочинять трагедии, но то ли случайно, то ли благодаря хорошему вкусу традиция оросила их бальзамом забвения. Эллинистическим Афинам, как и нашим современникам, больше были по вкусу беспечные, легкомысленные, сентиментальные, счастливо оканчивающиеся истории Новой Комедии. От нее тоже сохранились только фрагменты, но некоторые ее обескураживающие образчики мы имеем в заемных драмах Плавта и Теренция, которые представляли собой перевод и обработку эллинистических комедий. Высокие интересы души и государства, которые волновали Аристофана, отставлены Новой Комедией в сторону как слишком опасные для шеи литератора; ее темой является обычно домашняя или частная жизнь и те окольные пути, которые ведут женщин к податливости, а мужчин — несмотря ни на что — к браку. Любовь начинает свою триумфальную карьеру госпожи подмостков; заламывая руки, сцену пересекают бессчетные девушки, добивающиеся в финале чести и супружества. Старинные фаллические костюмы и сальности забыты, но фабула неизменно вращается вокруг девственности главной героини, а добродетель играет здесь роль столь же незначительную, как и в современных газетах. Поскольку актеры выступали в масках, число которых было ограничено, комедиографы сплетали свои сюжеты интриги и ошибок вокруг нескольких стандартных персонажей, узнавание которых доставляло публике неизменную радость: жестокий отец, доброжелательный старик, блудный сын, наследница, по ошибке принимаемая за беднячку, хвастливый воин, сметливый раб, льстец, нахлебник, врач, жрец, философ, повар, гетера, сводня и сводник.
Законодателями комедии нравов в Афинах третьего века были Филемон и Менандр. От Филемона не сохранилось почти ничего, кроме отзвука его славы. Афиняне любили его больше, чем Менандра, и чаще его награждали; но Филемон довел до высокого совершенства искусство организации клаки. Потомки, задобрить которых ему не удалось, рассудили иначе и наградили победным венком прах Менандра. Этот афинский Конгрив был племянником плодовитого драматурга Алекс ид а из Фурий — ученика Феофраста и друга Эпикура; от него он узнал секреты драматургии, философии и спокойствия. Менандр почти осуществил идеал Аристотеля: он был статен и богат, созерцал жизнь безмятежным умом и относился к наслаждению, как подобает джентльмену. Любовником он был непостоянным и отплатил за преданность Гликере лишь тем, что обессмертил ее имя. Когда Птолемей I пригласил его в Александрию, он послал вместо себя Филемона, сказав: «У Филемона нет Гликеры»; Гликера, которой пришлось много выстрадать, возликовала, узнав, что ее предпочли царю[2248]. Нас уверяют, что после этого Менандр был ей верен до самой смерти: в возрасте пятидесяти двух лет он купался в Пирее и утонул, обессиленный судорогой (292)[2249].
Его первая пьеса, словно провозглашая наступление новой эпохи, появилась через год после смерти Александра. Затем он написал сто четыре комедии, восемь из которых удостоились первого приза. До нас дошло четыря тысячи строк: за исключением найденного (1905) в Египте папируса, все они представляют собой короткие фрагменты; папирус сохранил половину «Третейского суда» (Epitrepontes) и серьезно подмочил репутацию Менандра. Мы впустую потратим наше время, если станем уличать темы этих пьес в том однообразии, какое господствует в греческой скульптуре, архитектуре и вазописи; следует помнить о том, что греки судили о произведении не по сюжету (это — детский критерий), но по тому, как он рассказан. У Менандра греческому духу были особенно близки гладкость и отделка стиля, остроумие, в котором сконцентрировалась его философия, и столь реалистичное изображение обьщенных сцен, что Аристофан Византийский воскликнул: «О Менандр и жизнь, кто из вас кому подражал?»[2250] В мире, присвоенном солдатами, на взгляд Менандра, оставалось одно: быть снисходительным, но незаинтересованным созерцателем человеческих дел. От него не укрывается тщеславие и нерешительность женщин, но он допускает, что обыкновенная жена — это благо. Действие «Третейского суда» отчасти вращается вокруг отказа от двойного стандарта[2251]; по меньшей мере одна пьеса посвящена добродетельной гетере, которая, подобно «Даме с камелиями» Дюма, отказывается от любимого, чтобы он заключил добропорядочный выгодный брак[2252]. Среди фрагментов имеются строчки, ставшие пословицами: «Дурные знакомства портят добрые нравы» (эти слова цитирует святой Павел[2253]) и «Совесть делает трусами даже храбрецов»[2254]; некоторые приписывают Менандру оригинал знаменитой строчки Теренция Homo sum, humani nil a me alienum puto — «Я человек, и считаю, что ничто человеческое мне не чуждо». Иногда мы наталкиваемся на жемчужины проницательности: «Все гибнущее гибнет из-за собственной порчи; все вредоносное таится внутри»[2255], а ранняя смерть Менандра предсказана в таких типичных для него стихах:
Я, Парменон, держусь такого мнения:
Счастливейший — кто быстро возвращается,
Откуда он пришел, кто без страдания
Увидел все, что есть великолепного:
Свет солнца, воду, звезды, облака, огонь.
Мы видим их всегда — живи хоть год, хоть век, —
Величественней не предстанет зрелища.
Считай, что время нашей жизни — празднество:
Толпа, базар, играют в кости, кражи, крик;
Пораньше уберешься — унесешь с собой
Припасы и врагов не наживешь себе.
А задержался — все спустил и сделался
Ты нищим стариком, бредешь, скитаешься,
Находишь лишь врагов, всем ненавистен ты,
И страшной будет смерть твоя не вовремя[2256].
Когда Филемон умер (262), греческая комедия, а по большому счету и афинская литература умерли вместе с ним. Театр процветал, но не создал шедевров, которые были бы пощажены учеными или временем; повторение старых комедий, написанных преимущественно Менандром и Филемоном, все больше вытесняло постановку оригинальных произведений. К концу третьего века дух беспечного света, породивший Новую Комедию, выветрился и был вытеснен в Афинах серьезностью философских школ. Другие города, в частности Александрия, пробовали пересадить драматическое искусство на новую почву, но тщетно.
Тон александрийской литературе задавали великая Библиотека и ученые, трудившиеся в ее стенах. Книги должны были отвечать вкусам образованной и критически настроенной публики, познавшей искус науки и истории. Ученой стала даже поэзия, пытавшаяся прикрыть бедность фантазии заумными аллюзиями и искусными поворотами фразы. Каллимах был автором мертвых гимнов мертвым богам, блестящих эпиграмм-однодневок, рассудочных хвалебных песен, подобных «Локону Вереники», и дидактической поэмы «Причины» (Аitiа), которая содержала множество традиционных сведений по географии, мифологии, истории и одну из первых любовных новелл в мировой литературе. Герой этого сказания Аконтий невообразимо хорош собой, а Кидиппа — мучительно прекрасна; они влюбляются друг в друга с первого взгляда, встречают противодействие со стороны корыстолюбивых родителей, угрожают покончить с собой, их наполовину разбитые сердца вот-вот разорвутся, но все заканчивается счастливым браком; с тех пор этот сюжет миллион раз пересказывали поэты и новеллисты, и миллион раз его перескажут вновь. Следует, однако, добавить, что в одной из своих эпиграмм Каллимах возвращается к более ортодоксальным греческим вкусам:
Пей и люби, Демократ, сегодня, ведь не вечно
Будут у нас юноши и вино[2257].
Единственным соперником Каллимаха в третьем веке был его ученик Аполлоний Родосский. Когда ученик присвоил стихи наставника и стал оспаривать у него благосклонность Птолемеев, поэты рассорились и в жизни, и в литературе, и Аполлоний возвратился на Родос. Он доказал свою храбрость, написав вполне сносный эпос, «Аргонавтику», в эпоху, которая предпочитала краткость. Каллимах отозвался уничтожающей эпиграммой — «Большая книга — большое зло»; за подтверждением этой истины читателю нет нужды ходить далеко. В конце концов Аполлоний был вознагражден; он получил долгожданное назначение на пост библиотекаря и даже убедил некоторых современников прочесть его эпопею. Она сохранилась и содержит блестящее психологическое описание влюбленной Медеи, но современная культура способна без нее обойтись[2258].
Взлет пасторальной поэзии с едва ли не статистической достоверностью свидетельствует о росте урбанистической цивилизации. Грекам прошлых веков было почти нечего сказать о деревне, потому что большинство из них когда-то жили в крестьянских усадьбах или поблизости от них и не понаслышке знали как одиночество и тоску, так и тихую красоту сельской жизни. Александрия Птолемеев была, несомненно, такой же горячей и пыльной, как Александрия наших дней, и жившие в ней греки вспоминали идеализированные холмы и поля своего прежнего отечества; большой город был подходящим местом для культивирования буколической поэзии. Около 276 года сюда явился самоуверенный молодой человек, носивший звонкое имя Феокрит. Жизнь его началась на Сицилии, а продолжилась на Косе; он вернулся в Сиракузы искать покровительства Гиерона II и потерпел неудачу, но так и не смог забыть красоту Сицилии, ее горы и цветы, берега и заливы. Он переехал в Александрию, сочинил панегирик Птолемею II и снискал мимолетную благосклонность двора. Несколько лет он, по-видимому, жил в окружении лиц царской крови и ученых, так как его мелодичные зарисовки сельской жизни доставили ему популярность среди столичных ценителей. Его Праксиноя описывает кошмарную давку на александрийских улицах:
Ужас! Дай руку, Горго. Ты, Эвноя, возьми Эвтихиду,
За руку крепче держи. Берегись, не отбейся! Все вместе
Мы протеснимся. Держись покрепче за нас ты, Эвноя.
Ах злополучная! Мое летнее надвое платье Разорвалось[2259].
Мог ли человек с душой поэта и памятью о Сицилии быть счастлив в таком месте? Ради хлеба насущного он славил царя, но дух его питали грезы о родном острове и, быть может, Косе; он завидовал простой жизни пастуха, блуждающего со своими кроткими животными по травянистым холмам над залитой солнцем гладью моря. Пребывая в таком расположении духа, он довел до совершенства идиллию — eidyllion, или «картинку», и дал этому слову то значение, какое оно сохраняет и сегодня, — «сельская миниатюра» или «поэтический рассказ». Только десять из тридцати двух дошедших от Феокрита стихотворений относятся к жанру пастушеской поэзии, однако они оставили полудеревенский отпечаток на термине, охватывающем их все. Здесь природа наконец проникает в греческую литературу, но не как одна из богинь, а как живые и милые сердцу черты земного лика. Никогда прежде греческая литература не передавала с такой прочувствованностью тайное ощущение родства, которое переполняет душу благодарностью и любовью к скалам и потокам, морю, земле и небу.
Но особенно глубоко в сердце Феокрита проникла другая тема — романтическая любовь. Он остается греком, пишет два стихотворения (XII и XXIX), посвященные гомосексуальной дружбе, и с живым сочувствием рассказывает историю Геракла и Гиласа (XIII): «Отпрыск Амфитриона, чье сердце из кованой меди, // Дикого льва одолевший, к прелестному Гиласу тоже, // К мальчику в длинных кудрях, был жаркою страстью охвачен. // Сам он его обучал, как родитель любимого сына, // Чтоб, научившись, он мог за доблесть прославиться в песнях» [пер. Μ. Е. Грабарь-Пассек]. Более знаменитая идиллия (I) по-новому передает сказание Стесихора о сицилийском пастухе Дафнисе, который так хорошо пел и играл на свирели, что легенда называла его зачинателем буколической поэзии. Некоторое время Дафнис присматривал за стадом и завидовал любовным играм животных. Когда над его губой появился первый пушок, в пастуха влюбилась божественная нимфа, сделавшая его своим супругом. Но в уплату за свои милости она взяла с него клятву, что он никогда не полюбит другую. Дафнис изо всех сил старался соблюсти обет, и это удавалось ему до тех пор, пока дочь царя не полюбила юношу и не отдалась ему в чистом поле. Видевшая это Афродита отомстила за свою подругу, заставив Дафниса чахнуть от неразделенной любви. Умирая, он завещал свою свирель Пану в песне, которую автор снабдил запоминающимся рефреном:
«О появись, властелин! Возьми ты свирель; прилегают
Плотно к губам ее трубки, облитые воском душистым.
Эрос меня увлекает, я чувствую, в бездну Аида».
Песни пастушьей запев допевайте вы, милые музы!
«Пусть же аканф и колючий терновник рождает фиалку.
Пусть в можжевеловых ветках нарциссы красуются гордо.
Будет пусть все по-иному, пусть груши на соснах родятся,
Псов пусть загонит олень, пускай с соловьями сравнится
Филин пещерный в напевах, лишь только Дафнис погибнет».
Песни пастушьей запев допевайте вы, милые музы!
Вымолвив это, он смолк; и тщетно его Афродита
К жизни пыталась вернуть; перерезали нить его Мойры.
Волны умчали его, и темная скрыла пучина
Дафниса, милого нимфам, любимого музами мужа.
Песни пастушьей запев допевайте вы, милые музы!»[2260]
Вторая идиллия продолжает любовную тему, но в более бурном ключе. Сиракузская девушка Симайфа, соблазненная и покинутая Дельфисом, пытается овладеть его любовью с помощью приворотных зелий и ворожбы; в случае неудачи она готова его отравить. Стоя под звездным небом, она рассказывает богине луны Селене, с какой ревностью смотрела она на Дельфиса, гулявшего со своим товарищем:
Я половину дороги прошла, но у дома Дикона
Дельфиса встретила я. С Эвдамиппом он шел мне навстречу.
Вился пушок их бород золотистей цветка златоцвета.
Блеском их грудь отливала; он ярче тебя был, Селена.
Шли из гимнасия оба, покончив со славной работой.
Как моя страсть родилась, послушай, царица Селена.
Глянула, — дух занялся, будто в сердце мне что-то вонзилось,
Краска сбежала с лица, — я о празднестве больше не помню;
Даже не помню, когда я и как в свой дом воротилась.
Знаю одно, что меня пожирала болезнь огневая,
Десять ночей на постели и десять я дней пролежала.
Как моя страсть родилась, послушай, царица Селена.
Кожу на теле как будто покрасили в желтую краску,
Падал мой волос густой, и скоро остались от тела
Кожа да кости одни. И как я в ту пору лечилась!
Скольких старух я звала, что лечили от сглаза шептаньем!
Легче не стало ничуть мне, а время все дальше летело…
Как моя страсть родилась, послушай, царица Селена.
Третья идиллия знакомит нас с нимфой Амариллис и ее неприступной прелестью, четвертая — с пастухом Коридоном, седьмая — с поэтом-козопасом Ликидом: этим именам было суждено послужить еще тысячам поэтов от Вергилия до Теннисона. Феокрит идеализирует своих селян, разговаривающих на самом изысканном греческом языке; любой из них умеет слагать гекзаметры лучше Гомера, но мы приучаемся принимать их невероятные таланты за простительную условность, вслушиваясь в печальные мелодии их песен. Феокрит искупает искусственность своих героев запахом их одежды и непристойностями, порой срывающимися у них с языка; струя здорового юмора придает остроту их чувствительности и делает их людьми. В общем, это лучшие греческие стихи, написанные после Еврипида, единственный образчик эллинистической поэзии, сохранивший на себе дыхание жизни.
Эллинистическая эпоха вдохновила лишь одного великого поэта, зато она произвела на свет невиданное множество самых разнообразных прозаических сочинений. Она изобрела воображаемую беседу, эссе и энциклопедию; она продолжила традицию коротких и ярких биографий; в римский период греческая литература добавит к ним проповедь и роман. Ораторское искусство было умирающей модой, так как всецело зависело от политической игры, прений перед народными судами и демократической свободы слова. Излюбленным средством сообщения и литературы стало письмо; в это время закладываются эпистолярные формы и фразы, которые мы находим у Цицерона, и даже знаменитый зачин, памятный нашим дедам: «Надеюсь, это письмо застанет вас в таком же добром здравии, в каком пребывает пишущий эти строки»[2261].
Историография процветала. «Птолемей I, Арат Ахейский и Пирр Эпирский оставили воспоминания о своих походах, заложив традицию, кульминацией которой станет творчество Цезаря. Египетский первосвященник Манефон написал по-гречески «Египетские анналы» (Aigyptiaka), несколько субъективно распределив фараонов по династиям, остающимся основой их классификации до сего дня. Берос, первосвященник халдеев, посвятил Антиоху I историю Вавилона, опирающуюся на клинописные хроники. Около 300 года Мегасфен, посол Селевка I к Чандрагупте из династии Маурьев, изумил греческий мир книгой об Индии. «Среди брахманов, — гласит наводящий на размышления отрывок, — есть секта философов, считающих, что Бог есть Слово, под которым они разумеют не произносимую речь, но речь разума»[2262]; то было еще одно учение о Логосе, которому суждено оставить такой глубокий след в христианской теологии. Тимей из Тавромения (Таормина), изгнанный с Сицилии Агафоклом (317), много путешествовал по Испании и Галлии, а затем поселился в Афинах, чтобы написать историю Сицилии и Запада. Он был прилежным исследователем — настолько дотошным, что некоторые соперники прозвали его «старым ветошником»[2263]. Он стремился установить точную хронологию и догадался датировать события по Олимпиадам. Тимей сурово критиковал своих предшественников, и ему посчастливилось умереть прежде, чем Полибий подверг его труд безжалостному разносу[2264].
Величайший из эллинистических историков и единственный грек, достойный войти в триумвират с Геродотом и Фукидидом, родился в аркадском Мегалополе (208). Его отец Ликорт был одним из лидеров Ахейского союза, послом в Риме в 189 году и стратегом в 184-м. Мальчик воспитывался в атмосфере большой политики, получил воинскую закалку при Филопемене, воевал в римском походе против малоазийских галлов, вместе с отцом ездил послом в Египет (181) и в 169 году был назначен гиппархом, или начальником конницы, Союза[2265]. Он поплатился за свою известность: когда римляне наказали Союз за поддержку враждебного им Персея, тысяча видных ахейцев была взята заложниками в Рим, и среди них был Полибий (167). Шестнадцать лет он пребывал в изгнании и временами, по его словам, ощущал «полный упадок духа и умственный паралич»[2266]. Но с изгнанником подружился младший Сципион, который ввел его в круг образованных римлян и, когда остальных заложников начали расселять по всей Италии, убедил сенат оставить Полибия с ним в Риме. Полибий сопровождал Сципиона во многих походах, давал ему ценные военные советы и был рядом с ним при разорении Карфагена (146). В 151 году он получил свободу, а в 149 ему было поручено представлять Рим при урегулировании отношений между городами Греции и их далеким господином — римским сенатом. Надо полагать, он хорошо справился с этим неблагодарным заданием, так как некоторые города почтили его памятниками, хотя невозможно сказать, когда именно людская благодарность нашла свое воплощение. После шестидесяти лет, посвященных практической деятельности, он удалился на покой, чтобы писать «Трактат о тактике», «Жизнеописание Филопемена» и свою грандиозную «Историю». Полибий умер, как подобает джентльмену; в возрасте восьмидесяти двух лет он упал с лошади, возвращаясь с охоты.
Никогда еще история не писалась человеком, сочетавшим такую широту культурного кругозора со столь богатым опытом путешественника и политического деятеля. Полибий задумал титанический труд, намереваясь изложить историю не только Греции, но и «всего мира» (т. е. средиземноморских государств) с 221 по 146 год. «Таков мой замысел; но все зависит от того, отпустит ли мне судьба срок, достаточный для его исполнения»[2267]. Он справедливо полагал, что центр политической истории описываемого периода находится в Риме; он придал единство своей книге, поставив Рим в фокус всех событий и с любопытством дипломата изучив методы, с помощью которых Рим — по-британски нечаянно — овладел Средиземноморьем[2268]. Он страстно восхищался римлянами потому, что застал их в лучшую пору Рима и знал главным образом лучших из них в кружке Сципиона; он сознавал, что римляне обладают как раз теми качествами, которых роковым образом недостает греческому характеру и государству. Сам аристократ и друг аристократов, он не симпатизировал строю, который считал правлением толпы в чистом виде, — строю, характерному для поздних стадий греческой демократии. Политическая история представлялась ему повторяющимся круговоротом монархии (или диктатуры), аристократии, олигархии, демократии и снова монархии. Лучшим выходом из этого круговорота, думал Полибий, является «смешанное государственное устройство», подобное конституции Ликурга или Рима: обладающее правом голоса, но численно ограниченное гражданство избирает должностных лиц, но сдерживается властью постоянного и аристократического сената[2269]. С этой точки зрения он и запечатлел события своего времени.
Полибий является «историком для историков», так как метод занимает его не меньше, чем сам предмет. Он любит рассуждать о том, как будет действовать в дальнейшем, и философствует при любой возможности. Описывая самого себя, он — как это свойственно человеку — выдает свои качества за идеал. Он настаивает на том, что история должна писаться теми, кто видел описываемые события или общался с их очевидцами. Он критикует Тимея за то, что тот больше полагался на уши, чем на глаза, и с гордостью рассказывает о собственных путешествиях в поисках данных, документов и географической достоверности; он напоминает о тохм, как, возвращаясь из Испании в Италию, он переправился через Альпы по тем же проходам, что и Ганнибал, и как он спускался в самую нижнюю часть Италии, чтобы дешифровать надпись, оставленную Ганнибалом в Бруттии[2270]. Его цель — сделать свою историю настолько точной, насколько позволят «размеры труда и его исчерпывающая обработка»[2271]; и это ему удается, насколько мы можем судить, лучше, чем любому другому греческому историку, кроме Фукидида. Полибий доказывает, что историк должен быть деловым человеком, который не понаслышке знаком с настоящей государственной деятельностью, политикой и войной; в противном случае ему ни за что не понять поведение государств или ход истории[2272]. Полибий — реалист и рационалист; за нравоучительными фразами дипломатов он ясно видит подлинные политические мотивы. Ему забавно наблюдать, как легко люди — в одиночку или массами — поддаются на обман, причеши из раза в раз клюют на одну и ту же удочку[2273]. «Хорошее, — говорится в скандальном отрывке, предвосхищающем Макиавелли, — крайне редко совпадает с выгодным, и мало сыщется тех, кто умел бы их соединить или приспособить друг к другу»[2274]. Он принимает стоическую теологию божественного Провидения, но народным культам своего времени самое большее сострадает и смеется над россказнями о божественном вмешательстве[2275]. Он признает роль случая в истории и то, что порой великие люди способны на многое[2276], но полон решимости обнажить фактическую и часто безличную цепь причин и следствий, чтобы история стала волшебным фонарем понимания, освещающим настоящее и будущее[2277]. «Для выверения наших действий нет лучшего орудия, чем знание прошлого»; «самым правильным воспитанием и подготовкой к активной политической жизни является изучение истории»[2278]; «именно история и только история, не вовлекая нас в действительную опасность, даст созреть нашему уму и приготовит нас к принятию правильных взглядов, каковы бы ни были угрозы или положение дел»[2279]. Лучший исторический метод, думает он, тот, который рассматривает жизнь государства как жизнь органического целого и вплетает историю каждой части в биографию целого. «Тот, кто мнит, будто, изучив отдельные истории, он приобретет верное понимание истории как целого, находится, на мой взгляд, в положении человека, который, рассмотрев отсеченные члены некогда живого и прекрасного существа, воображает, что он также видел само это существо во всех его действиях и изяществе»[2280].
Из сорока книг, на которые Полибий разделил свою «Историю», время сохранило пять, а эпитоматоры спасли значительные фрагменты остального. Как жаль, что исполнению этого грандиозного замысла вредит беспомощность языка, раздражительная критика других историков, почти полное сосредоточение на политике и войне, нелепое дробление повествования на Олимпиады, из-за чего история всех средиземноморских государств излагается по четырехлетиям, что ведет к раздражающим отступлениям и обескураживающей сбивчивости. Порой, как в рассказе о нашествии Ганнибала, Полибий возвышается до драмы и красноречия, но его неприязнь к цветистой риторике, популярной среди его непосредственных предшественников, столь сильна, что скуку он почитает достоинством[2281]. «Никто и никогда, — говорил один античный критик, — не читал его от начала и до конца»[2282]. Мир почти забыл о нем; но историки долго еще будут его изучать, потому что Полибий был одним из величайших теоретиков и практиков историографии, потому что он осмелился на широкий охват событий и написание «всемирной истории», и — прежде всего — потому, что он понимал: факты не имеют ни малейшей ценности, если им не сопутствует истолкование, а прошлое лишь тогда чего-либо стоит, когда оно хранит наши корни и служит нашему просвещению.
Упадок греческой цивилизации позднее всего проявился в сфере искусства. В этой области эллинистическая эпоха выдерживает сравнение — не только по продуктивности, но и по самобытности — с любым другим периодом в истории. Вне сомнений, не претерпело упадка прикладное искусство. Опытные мастера по дереву, слоновой кости, серебру и золоту были рассеяны по всему расширившемуся греческому миру. Гравировка гемм и чеканка монет достигли высшего совершенства; далеко на востоке, в Бактрии, эллинизированные цари превращали свои деньги в произведения искусства, а о декадрахме Гиерона II на западе можно утверждать, что это — прекраснейшая монета в анналах нумизматики. Александрия прославилась своими кузнецами по золоту и серебру, чье мастерство не уступало безупречному слогу александрийских поэтов, прелестными камеями — драгоценными камнями или раковинами, покрытыми расцвеченным рельефом, голубым и зеленым фаянсом, искусно глазурованной керамикой, узорчатым и многоцветным стеклом. Портлендская ваза, которая, по всей видимости, сделана в Александрии, показывает это искусство с лучшей его стороны: изящные фигуры вырезаны на слое молочно-белого стекла, наложенного на корпус из голубого стекла; это, так сказать, шедевр античного Джосайи Уэджвуда[2283].
Музыка по-прежнему была популярна во всех слоях населения. Гаммы и вкусы менялись в сторону утонченности и новизны[2284]; гармонии были дополнены мимолетными диссонансами, возрастала сложность инструментов и композиций[2285]. Около 240 года в Александрии старинные «флейты Пана» были укрупнены в орган из бронзовых трубок, а примерно в 175 году Ктесибий его усовершенствовал, создав орган, приводимый в действие водой и воздухом и позволяющий музыканту повелевать огромными звуковыми волнами. Нам ничего больше не известно о его конструкции, но мы увидим, что в римский период из него стремительно разовьется орган христианского и Нового времени[2286]. Отдельные инструменты собирались в оркестры, и полусимфонические концерты чисто инструментальной музыки, иногда в пяти частях, давались в театрах Сиракуз, Афин и Александрии[2287]. Профессиональные виртуозы приобрели громкую славу и достигли социального положения, соизмеримого с их высокими гонорарами. Около 318 года ученик Аристотеля Аристоксен Тарентский написал небольшой трактат «Гармоника», ставший классическим античным текстом по теории музыки. Аристоксен был человеком весьма серьезным и, подобно большинству философов, не получал удовольствия от музыки своих современников. Афиней вкладывает в его уста слова, которые будут на слуху у многих поколений: «…и поскольку театры окончательно одичали, и поскольку музыка совершенно уничтожена и опошлена — мы, ничтожная горсточка, оставшись наедине с собой, будем вспоминать, чем была музыка прежде»[2288].
Нам трудно судить об архитектуре эллинистической эпохи, потому что неразборчивая враждебность времени стерла ее с лица земли. И все же из книг и сохранившихся развалин нам известно, что греческое строительное искусство господствовало в этот период на всем пространстве от Бакгрии до Испании. Взаимное влияние Греции и Востока привело к смешению стилей: колоннада и архитрав вторглись во внутреннюю Азию, тогда как арка, свод и купол проникли на Запад; даже такой древний эллинский центр, как Делос, устанавливал египетские и персидские капители. Эпохе, которая любила утонченность и орнамент, дорический ордер казался чересчур суровым и напряженным; город за городом сдавал он свои позиции, тогда как нарядный коринфский стиль достиг своего высочайшего совершенства. Секуляризация искусства шла нога в ногу с секуляризацией государства, права, морали, литературы и философии; стой, портики, рыночные площади, суды, залы собраний, библиотеки, театры, гимнасии и бани начали вытеснять храмы, а царские и частные дворцы обеспечили греческих архитекторов и декораторов новым рынком сбыта. Интерьеры украшались картинами, статуями и настенными рельефами. Наиболее пышные особняки были окружены частными садами. В столицах устраивались царские парки, сады, озера и павильоны, обычно открытые для общего пользования. Градостроительство развивалось как искусство, родственное архитектуре: улицы прокладывались по прямоугольной Гипподамовой схеме с проспектами шириной до десяти метров, чтобы в праздничные дни по ним могли разъезжать лошади и колесницы. Смирна гордилась мощеными проспектами[2289], однако следует думать, что эллинистические улицы представляли собой утоптанную землю, и пешеходы как нельзя лучше знали, что такое слякоть.
Прекрасные здания строились теперь с неслыханным прежде размахом. Во втором столетии в Афинах были установлены высокие коринфские колонны Олимпейона, а общий план этого продолговатого строения, самого величественного в Афинах, был составлен римским архитектором Коссутием, который странным образом перевернул обычную зависимость Рима от художников Греции. Описывая афинский храм Зевса Олимпийского, Ливий замечает, что это единственное из виденных им зданий, которое могло бы стать подходящим жилищем для бога богов[2290]. От него сохранилось шестнадцать колонн — прекраснейшие из существующих образчики коринфского стиля. Умирающее благочестие Афин и гений Филона достроили величественный храм Мистерий в Элевсине, строительство которого было начато Периклом на месте, освященном еще в микенские времена; сохранились только фрагменты, но некоторые из них показывают, что греческие архитекторы и ваятели по-прежнему в совершенстве владели своим ремеслом. На Делосе французы раскопали фундамент святилища Аполлона и открыли город, некогда плотно застроенный торговыми зданиями и храмами сотен греческих и чужеземных богов. В Сиракузах Гиерон II возвел множество впечатляющих зданий, отреставрировал и расширил городской театр; по сей день на его камнях можно различить имя Гиерона. В Египте Птолемеи украсили Александрию постройками, прославившими город, но от них не осталось и следа. В Эдфу Птолемей III построил храм — самый величавый архитектурный памятник греческой оккупации; его преемники строили и перестраивали храм Исиды в Филах. В Ионии новые жилища богов были сооружены в Милете, Приене, Магнесии и в других местах; третий храм Артемиды в Эфесе был закончен около 300 г. до н. э. Еще более грандиозное святилище было возведено для Аполлона архитекторами Пеонием и Дафнисом в Дидимах близ Милета (332 до н. э. — 41 н. э.); сохранилось несколько барабанов роскошных ионийских колонн. Пергамский царь Евмен II заставил говорить о своей столице всю Грецию, построив наряду со множеством других величественных зданий знаменитый Алтарь Зевса, раскопанный немецкими археологами в 1878 году и искусно реконструированный в берлинском Пергамон-музее. Царственный пролет ступеней, обрамленный двумя портиками, выводил на просторный, украшенный колоннами двор; сорокапятиметровый цоколь был опоясан фризом, столь же совершенным творением своего времени, каким в четвертом веке был Мавзолей, а в пятом — Парфенон. Никогда прежде не была Греция столь нарядно украшена; никогда прежде энтузиазм ее жителей и мастерство ее художников не придавали такого блеска стольким человеческим жилищам.
Живопись является обычно последним великим искусством, вызревающим в недрах цивилизации; на ранних стадиях она подчинена религиозной архитектуре и скульптуре и обретает независимость лишь в тех случаях, когда частная жизнь и частное богатство привлекают ее к украшению дома или увековечению имени. Смерть демократии ослабила чувство государства, и индивидуум вновь искал домашних утешений. Богачи строили для себя роскошные особняки и щедро платили художникам, умевшим украсить фонтан или расписать стену. Одной из разновидностей настенной росписи в Александрии являлись картины на стекле; все эллинистические города использовали для этой цели переносные деревянные панели; правители и богачи предпочитали, чтобы огромные картины писались для них на съемных мраморных плитах. Павсаний описывает необыкновенное множество картин, виденных им во время путешествия по Греции, но это цветущее некогда искусство было истреблено временем, если не считать кое-каких выцветших мазков на керамике и камне. Нам остается догадываться о его совершенстве по бледным и посредственным копиям, найденным в Помпеях, Геркулануме и Риме.
Греция по-прежнему ценила своих живописцев столь же высоко, как скульпторов и архитекторов, может быть, даже выше. Она платила им по-американски щедрые комиссионные и самозабвенно рассказывала тысячи историй из их жизни. Ктесикл Эфесский, не получивший желаемого вознаграждения от царицы Стратоники, изобразил ее развлекающейся с рыбаком, выставил картину на всеобщее обозрение и, чтобы спастись, сел на корабль; Стратоника простила его и позволила ему вернуться, так как «сходство двух фигур было передано самым восхитительным образом»[2291]. Когда Арат захватил Сикион, он приказал уничтожить все изображения диктаторов прошлого; один из диктаторов — Архестрат был написан Меланфом (живописец четвертого века) рядом с колесницей, причем так мастерски, что художник Неакл умолял Арата пощадить картину; Арат согласился, но потребовал, чтобы Архестрата заменили на что-нибудь менее вызывающее[2292]. Страбон рассказывает, что Протоген нарисовал сатира с куропаткой настолько реалистично, что с ней заигрывали живые куропатки; в конце концов художник закрасил птицу, чтобы народ мог оценить совершенство сатира[2293]. По словам Плиния, тот же художник наложил четыре слоя краски на самую знаменитую свою картину «Иалис» (предполагаемый основатель одноименного города на Родосе), чтобы цвета оставались свежими и яркими даже после того, как время сотрет верхний слой. Измученный невозможностью с желаемым правдоподобием изобразить пену, стекающую из пасти пса Иалиса, Протоген потерял терпение и швырнул губку в картину, желая ее уничтожить; губка попала, разумеется, в нужное место, оставив цветовое пятно, поразительно похожее на пену задыхающейся от бега собаки. Когда Деметрий Полиоркет осаждал Родос, он не стал предавать город огню, чтобы не уничтожить картину. Во время осады Протоген продолжал работать в своей загородной мастерской, расположенной как раз на пути наступления македонцев. Деметрий послал за ним и спросил, почему он не укрылся за городскими стенами, подобно остальным крестьянам. «Потому что я знаю, — отвечал Протоген, — что ты ведешь войну с родосцами, а не с искусствами». Царь отрядил стражу для его защиты и позабыл об осаде, чтобы взглянуть на работу художника[2294].
Эллинистические живописцы знали такие приемы, как перспектива, ракурс, светотень и группировка предметов. Хотя они использовали пейзажи только в качестве фона и декорации, изображая их (если судить по помпейским копиям) безжизненными и условными, они по крайней мере осознали существование природы и перенесли ее в изобразительное искусство тогда же, когда Феокрит ввел ее в поэзию. Но их настолько занимал человек и все его творения, что у них не было времени на цветы и деревья. Их предшественники писали только богов и богачей; эллинистические художники были увлечены любой человеческой формой и открыли, что безобразный предмет может лечь в основу прекрасной картины или — в худшем случае — доставить внушительный гонорар. С пылом голландцев они обратились к обыденности и с удовольствием рисовали брадобреев, сапожников, проституток, швей, калек, обезьян и диковинных животных. К этим жанровым картинкам они добавили натюрморты, изображая пироги и яйца, фрукты и овощи, рыбу и дичь, вино и все принадлежности античного обряда винопития. Сое из Пергама позабавил своих современников, воссоздав с помощью обманчиво реалистичной мозаики вид грязного пола с разбросанными по нему остатками пира[2295]. Добропорядочные обыватели были возмущены и поносили этих «певцов обычных вещей», называя их художниками непристойности и разврата (pomographoi и rhyparographoi). В Фивах изображать уродливые предметы было запрещено законом[2296].
Отдельные крупные шедевры эпохи были спасены не от безымянности, но от забвения лавой Везувия. Найденная в Остии фреска является, по-видимому, бледной копией эллинистического оригинала; нам она известна под названием «Свадьба Альдобрандини», данным ей в честь итальянской семьи, которой она принадлежала прежде, чем попасть в Ватикан. По-рубенсовски дюжая Афродита подбадривает робкую невесту, пока не нуждающийся в увещеваниях жених нетерпеливо поджидает ее у ложа; более прелестна, чем центральные персонажи, грациозная женщина, наигрывающая какую-то свадебную мелодию на полустершейся лютне. Одна помпейская фреска, небезосновательно возводимая к греческому оригиналу третьего века, показывает Патрокла рядом с разгневанным Ахиллом, который уступает Брисеиду похоти Агамемнона. Фигуры на этих картинах кажутся нашей привычке и вкусу слишком пышными, чтобы быть прекрасными; мы приучены к более стройному телу и более длинным ногам, но следует согласиться, что античные художники знали греческих мужчин и женщин лучше, чем когда-либо узнаем их мы. Время лишило эти творения былого блеска; только акт исторического воображения способен восстановить ту яркость и свежесть, которыми когда-то, несомненно, восхищались толпы и цари.
Более впечатляющи некоторые римские мозаики, очевидно, восходящие к эллинистическим прототипам. Мозаика была древним искусством в Египте и Месопотамии; перенявшие мозаику греки довели ее до высшего совершенства. Картина делилась с помощью линий на маленькие квадраты, и мелкие мраморные кубики раскрашивались таким образом, чтобы в сочетании друг с другом воспроизводить поразительно долговечную картину; некоторые мозаики, истоптанные за многие века бесчисленным количеством ног, по-прежнему хранят свои древние цвета и свою древнюю повесть. «Битва при Иссе», найденная в помпейском Доме Фавна и на шатких основаниях связываемая с греческой картиной живописца четвертого века Филоксена[2297], составлена приблизительно из 1 500 000 камешков площадью в два-три квадратных миллиметра, а размеры самой мозаики — три на шесть метров. Она была серьезно повреждена землетрясением и извержением Везувия, однако сохранилась достаточно хорошо, чтобы подтвердить мастерство и силу ее творца. Александр, растрепанный и почерневший в пылу и суматохе боя, возглавляет атаку и гарцует на Буцефале в нескольких футах от колесницы Дария. Персидский вельможа оросился между царями и принял в свое тело копье Александра. Забыв о собственной безопасности — а следующий удар македонца предназначен ему, — Дарий склоняется из колесницы над павшим другом; лицо его исполнено тоски и горя. Персидские конники рвутся спасти своего властелина, а оружие Александра замерло в воздухе. Изображение сложных эмоций на лице Дария — выдающееся достижение художника, но самая привлекательная деталь композиции — голова коня Александра. Не существует мозаики более совершенной, чем эта.
Никогда прежде скульптура не была столь плодовитой, как в эллинистическую эпоху. Храмы и дворцы, дома и улицы, сады и парки были заставлены статуями; каждая фаза человеческой жизни и многие формы растительного и животного мира нашли в ней свое воплощение; портретные бюсты на мгновение обессмертили мертвых героев и живых знаменитостей; наконец, даже такие абстракции, как Удача, Мир, Клевета или Случай были конкретизированы в Камне. Ученик Лисиппа Евтихид Сикионский изваял для Антиохии знаменитую Тихе, или Удачу, в которой воплотились душа и надежда города. Сыновья Праксителя Тимах и Кефисодот продолжили изысканные традиции афинской скульптуры, а на Пелопоннесе Дамофон Мессенский взошел на вершину славы благодаря колоссальной скульптурной группе Деметра, Персефона и Артемида. Но большинство новых скульпторов, чтобы не умереть с голоду, творили в особняках и дворцах греко-восточных магнатов и царей.
В третьем веке на Родосе сформировалась самобытная скульптурная школа. На острове было около сотни колоссальных статуй, каждая из которых, по словам Плиния[2298], прославила бы любой город. Наиболее выдающейся из них был бронзовый колосс бога солнца Гелиоса, собранный из поставленных друг на друга блоков Харетом Линдским около 280 года. Харет, гласит простодушное предание, покончил с собой, когда действительная стоимость работ серьезно превысила первоначальную, и его творение довершил другой выходец из Линда — Лахет. Колосс стоял не над самой гаванью, но поднимался рядом с ней на высоту тридцати шести метров. Его размеры, возможно, свидетельствуют о том, что Родосу пришлись по вкусу показное великолепие и размах; но может статься, что родосцы намеревались использовать его как маяк и символ. Если верить стихотворению из «Греческой антологии»[2299], в верхней части колосса горел огонь, а сама статуя символизировала свободу, которой пользовался Родос, — любопытное предвосхищение знаменитой статуи в современном порту[2300]. Она была, конечно, причислена к Семи чудесам света. «Эта статуя, — сообщает Плиний, — …была опрокинута землетрясением через пятьдесят шесть лет после установки. Мало кто способен обхватить руками ее большой палец; пальцы ее крупнее, чем большинство статуй.
Если ее конечности разламываются на части, внутри них зияют огромные пустоты. Внутри самой статуи видны внушительные груды камней, тяжестью которых художник поддерживал ее равновесие в процессе возведения. Говорят, что на нее ушло двенадцать лет работы и было истрачено триста талантов: эту сумму выручили за военные машины, брошенные Деметрием после бесплодной осады»[2301][2302].
Не меньшую известность получило в истории другое творение родосской школы — Лаокоон. Плиний видел эту статую во дворце императора Тита; она была найдена в развалинах Терм Тита в 1506 году, и почти не остается никаких сомнений в том, что это — оригинальное произведение Агесандра, Полидора и Афинодора, изваявших ее из двух кусков мрамора во втором или первом столетии до нашей эры[2303]. Находка произвела фурор в ренессансной Италии и потрясла Микеланджело, который безуспешно пытался восстановить отбитую правую руку центральной фигуры[2304]. Лаокоон был троянским жрецом, который не советовал Трое принимать оставленного греками деревянного коня, заявляя (по словам Вергилия): Tirneo Danaos et dona ferentes — «Я страшусь греков, даже когда они приносят дары»[2305]. Чтобы покарать его осмотрительность, покровительствовавшая грекам Афина наслала на него двух змей. После того как змеи схватили двух его сыновей, Лаокоон поспешил к ним на помощь, но лишь для того, чтобы быть опутанным кольцами змей; наконец сопротивление всех троих было сломлено, и они погибли, отравленные змеиным ядом. Скульпторы воспользовались вольностью, на которую осмелился Вергилий (и в «Филокгете» — Софокл), и запечатлели жестокую муку несчастных, но их творение противоречит естественному покою камня. В литературе, как и в жизни, боль проходит; в Лаокооне предсмертный вопль замер в неестественной неизбывности, и зрителя он трогает меньше, чем немое горе Деметры[2306]. Несмотря на это, наше восхищение вызывают искусность композиции и ее техническое совершенство; мускулатура несколько преувеличенна, но члены престарелого жреца и тела его сыновей изваяны с достоинством и сдержанностью. Возможно, будь нам известен миф о Лаокооне прежде, чем мы увидели эту группу, она произвела бы на нас то же впечатление, что и на Плиния, который считал ее величайшим достижением древнего пластического искусства[2307].
Процветающие скульптурные школы существовали в эту недооцениваемую эпоху и во многих других греческих центрах. Александрия слишком часто перепахивала свою почву и переворачивала свои дома, чтобы сохранить произведения, изготовленные греческими художниками для Птолемеев. Единственное ценное исключение — безмятежный Нил в Ватикане, подпираемый шестнадцатью смешными детишками, символизирующими шестнадцать локтей, на которые поднимается река во время своего ежегодного разлива. В Сидоне греческая скульптура вырезала для неизвестных сановников группу саркофагов; лучший из них, ошибочно названный саркофагом Александра, — предмет гордости Константинопольского музея. Несмотря на меньшую масштабность, его резные изображения не уступают фризу Парфенона; стройные фигуры пропорционально сложены; действию присущи энергия и в то же время ясность, а нежные краски, не стершиеся с камня, свидетельствуют о той помощи, какую греческая живопись оказывала греческой скульптуре. В Траллах, в Карии, около 150 года до н. э. Аполлоний и Тавриск отлили для Родоса колоссальную бронзовую группу, известную ныне под названием Бык Фарнезе: два статных юноши привязывают Дирку к рогам дикого быка за то, что она дурно обращалась с их матерью Антиопой, которая взирает на сыновей с отталкивающе безмятежным удовлетворением[2308]. В Пергаме греческие скульпторы отлили из бронзы несколько батальных групп, которые Аттал поначалу посвятил своей столице в ознаменование отпора, данного им галлам. Чтобы выразить признательность, которую вся греческая культура испытывала к Афинам, и, быть может, чтобы распространить свою славу, Аттал подарил мраморные реплики этих фигур для установки их на афинском Акрополе. Сохранились их фрагментарные мраморные копии: Умирающий галл в Капитолийском музее, композиция[2309], ошибочно названная Пет и Аррия (галл, предпочитающий смерть плену, убивает сперва свою жену, а затем себя), и некоторые менее крупные экземпляры, разбросанные по Египту и Европе. Возможно, к этой же группе принадлежит Мертвая амазонка[2310], все части тела которой исполнены безупречно, за исключением неправдоподобно совершенных грудей. Эти фигуры отличает классическая сдержанность в проявлении эмоций; побежденный страдает от непереносимой боли и горя, но умирает без арий, а победители позволяют художникам запечатлеть не только поражение, но и доблесть своих врагов. Мы не замечаем ни малейших следов упадка ни в мощи замысла, ни в точности анатомических познаний, ни в терпеливом техническом мастерстве. Почти столь же совершенен грандиозный рельеф, который опоясывал цоколь Алтаря Зевса на пергамском Акрополе и вновь повествовал о войне богов и гигантов, представляя собой, по-видимому, скромную аллегорию войны Пергама с галлами. Эта работа перенасыщена фигурами и кое-где по-театральному неистова, но некоторые ее персонажи продолжают лучшие традиции греческого искусства. Обезглавленный Зевс заставляет вспомнить о мощи резца Скопаса, а богиня Геката являет собой гимн грации и красоте посреди ужасов военной бойни.
Эпоха изобиловала анонимными ныне шедеврами, которые разворачивают перед нами почти весь список главных богов. Найденная в Отриколи величественная Голова Зевса и хранящаяся в музее Терм Гера Людовизи так понравились молодому Гете, что он взял слепки с них в Германию, словно то были, так сказать, подлинные автографы Юпитера и Юноны. Считавшийся некогда идеалом Аполлон Бельведерский[2311] академически холоден и безжизнен, и все же два века тому назад он воспламенил Винкельмана[2312]. Целая пропасть отделяет этого женственного неженку от Геракла Фарнезе, копии Гликона Афинского с оригинала, приписываемого Лисиппу: его тело сплошь покрыто вздувшимися мускулами, его лицо — сама усталость, доброта и недоумение, словно сила поставила перед собой вопрос, ответа на который она не знает: какова ее цель? Эллинистические изображения Афродиты лишь немногим уступали числу ее поборниц; некоторые из этих статуй сохранились, по большей части в виде римских копий. Афродита Мелосская — Venus di Milo Лувра — является, по всей видимости, оригинальной греческой работой второго века до нашей эры. Она была открыта на острове Мелос в 1820 году рядом с обломком пьедестала, на котором уцелели буквы — sandros; возможно, эту скромную наготу изваял Агесандр из Антиохии. Лицо ее не отличается особо утонченным изяществом, зато сама фигура — это подлинная ода здоровью, естественной кульминацией которого является красота; осиная талия не совместима с этим полным телом и этими крутыми бедрами. Не так близки к совершенству, но все равно радуют глаз Венера Капитолийская и Венера Медичи[2313]. Откровенно и обезоруживающе чувственна Венера Каллипига, или Венера с прелестными ягодицами[2314], прикрывающая свои прелести, чтобы их обнажить, и обернувшаяся, чтобы насладиться их отражением в воде. Куда более, чем все эти Венеры, впечатляет Ника [или Победа] Самофракийская, найденная на острове Самофракия в 1863 году и являющаяся ныне скульптурным шедевром Лувра[2315]. Летящая богиня победы опускается на нос стремительно несущегося корабля и ведет судно в атаку; кажется, будто ее широкие крылья влекут за собой весь флот, преодолевая сопротивление ветерка, развевающего ее одежды. В этом творении вновь доминирует греческий взгляд на женщину, которая предстает не воплощением хрупкости, но выносливой матерью; перед нами не мимолетная и нежная красота юности, но женщина, неумолчно призывающая мужчину возвыситься до подвига, словно художник хотел проиллюстрировать последние строки «Фауста» Гете. Цивилизация, которая сумела замыслить и изваять такую фигуру, была, еще далеко не погибшей.
Но не боги представляли главный интерес для скульпторов, озарявших вечер греческого искусства. Они видели в Олимпе источник сюжетов и ничего больше. Когда источник оказался замутнен повторами, они обратились к земле и с наслаждением воспроизводили мудрость и прелесть, странность и нелепость человеческой жизни. Они изваяли или отлили в бронзе впечатляющие бюсты Гомера, Еврипида и Сократа. Они создали множество нежных и изящных Гермафродитов, чья двусмысленная красота приковывает взгляд в константинопольском Археологическом музее, в римской Галерее Боргезе или в Лувре. Не были обойдены вниманием и дети с их освежающе естественными позами: таков мальчик, вытаскивающий из ноги занозу, мальчик, борющийся с гусем[2316], и лучший образчик данного типа — Молящийся юноша[2317], приписываемый ученику Лисиппа Боэту. Иногда скульпторы отправлялись в чащу и изображали лесных духов, подобных Фавну Барберини в Мюнхене, или Развеселых сатиров, подобных Пьяному Силену в Неаполитанском музее. То здесь, то там, не чураясь игривых самоповторов, они изображали рядом со своими статуями розовые щечки и проказливые выходки бога любви.
Внезапное проникновение юмора в некогда строгие святилища греческой скульптуры составляет отличительную примету эллинистического искусства. Любой музей сохранил от безвозвратно ушедшей эпохи какого-нибудь смеющегося фавна, поющего Пана, разгульного Вакха или какой-нибудь фонтан в виде несносного шалуна, поливающего все окрест дерзкой струей. Возможно, возвращение греческого искусства в Азию вновь придало ему разнообразие, чувство и теплоту, которые оно почти утратило в своем классическом служении религии и государству. Некогда природе поклонялись; ныне ею начинали наслаждаться. Нельзя сказать, что классическая умеренность сошла на нет: Юноша из Субиако в музее Терм, Спящая Ариадна в Ватикане, Сидящая девушка из Дворца Консерваторов продолжили изысканную традицию Праксителя, а в Афинах в течение всего этого периода многие скульпторы боролись с «модернистскими» тенденциями своего времени, сознательно обращаясь к стилям четвертого и пятого веков, порою даже к архаическому величию шестого. Но дух эпохи поощрял эксперимент, индивидуализм, натурализм и реализм, тогда как мощное встречное течение отдавало предпочтение воображению, идеализму, сентиментальности и драматическому эффекту. Художники шли нога в ногу с успехами анатомии и больше работали с моделями в мастерских; скульпторы высекали свои статуи таким образом, чтобы их можно было рассматривать не только спереди, но со всех сторон. Они использовали новые материалы — хрусталь, халцедон, топаз, стекло, темный базальт, черный мрамор, порфир, воспроизводя пигментацию негров или румяные лица сатиров, оживляемые вином.
Их изобретательность не уступала техническому мастерству. Им наскучили повторяющиеся типы; они предвосхитили критику Раскина[2318] и решились воспроизвести неповторимую индивидуальность изображаемых людей и предметов. Они более не ограничивали себя совершенным и прекрасным, атлетами, героями и богами; они лепили из терракоты жанровые сценки с рабочими, рыбаками, музыкантами, торговцами, наездниками, евнухами; они искали неизбитых сюжетов среди детей и крестьян, в характерных лицах, подобных лицу Сократа, в ожесточившихся стариках, подобных Демосфену, в могучих, почти животных чертах лица, как у греко-бактрийского царя Евтидема, в покинутых всеми изгоях, подобных Старой торговке из нью-йоркского Метрополитен-музея; они наслаждались открывшимися им многообразием и сложностью жизни. Художники не стеснялись собственной чувственности; они не были ни отцами, обеспокоенными целомудрием своих дочерей, ни философами, которых тревожили социальные последствия эпикурейского индивидуализма; они осознали очарование плоти и претворяли его в красоту, поправшую на миг морщины и время. Свободные от условностей классической эпохи, они снисходили до нежной чувствительности и изображали — быть может, с искренним сочувствием — пастухов, которые умирают, не успев разочароваться в своей любви, хорошенькие головки, погруженные в романтические грезы, матерей, ласково глядящих на своих детей, — все это тоже представлялось им частью той реальности, которую они хотели запечатлеть. И наконец, они не отворачивались от муки и горя, от трагических катастроф и безвременных смертей, но решились отыскать для них место в новом видении человеческой жизни.
Ни один самостоятельно мыслящий исследователь не позволит себе огульных суждений об эллинистическом упадке; выводы такого рода служат слишком легким оправданием для тех, кто обрывает повествование о греческой истории, не досказав его до конца. Мы чувствуем, что в эту эпоху творческий импульс слабеет, но нас вознаграждает щедрая плодовитость искусства, наконец полностью овладевшего своими орудиями. Молодость не может длиться вечно, и чары ее не всесильны; жизнь Греции, как и любая жизнь, не могла не пойти на убыль и миновать зрелую старость. Упадок надвигался: он разъедал религию, нравы и литературу, оставляя порой свои стигматы на отдельных творениях; но порыв гения помогал греческому искусству, как и греческой науке и философии, удерживаться у вершины до самого конца. Никогда в своей обособленной юности греческая страсть к красоте, греческая сила и терпение, без которых этой красоты не воплотить, не распространялись столь победоносно и не достигали столь богатых и вдохновляющих результатов среди дремлющих городов Востока. Здесь ее найдет Рим, который передаст ее потомкам.
Пятый век был свидетелем зенита греческой литературы, четвертый — расцвета философии, третий — высших достижений науки. Оказалось, что цари более терпимы к науке и охотнее помогают ей, чем демократии. Александр отправлял в греческие города азиатского побережья верблюдов, груженных вавилонскими астрономическими табличками, большая часть которых вскоре была переведена на греческий; Птолемеи построили Музей, предназначенный для научных исследований, и собирали в свою Библиотеку не только художественные, но и научные произведения со всего Средиземноморья; Аполлоний посвятил «Конические сечения» Атталу I, а Архимед чертил свои круги и исчислял песчинки под покровительством Гиерона II. Размывание границ и распространение общего языка, непрерывный обмен книгами и идеями, исчерпанность метафизики и ослабление старинной теологии, появление светски мыслящего коммерческого класса в Александрии, Антиохии, Пергаме, Сиракузах и на Родосе, рост числа школ, университетов, обсерваторий и библиотек вместе с богатством, промышленностью и царской опекой освободили науку от философии и вдохновили ее на опасный труд просвещения и обогащения мира.
Примерно в начале третьего века или, возможно, задолго до этого изобретение упрощенной нотации значительно усовершенствовало инструментарий греческих математиков. Первые девять букв алфавита использовались в качестве девяти первых цифр, десятая обозначала «десять», следующие девять — двадцать, тридцать и т. д., следующие — сто, двести, триста. Дроби и порядковые числительные выражались с помощью острого ударения позади буквы; таким образом, в зависимости от контекста iO могло обозначать «одна десятая» или «десятый», а i, подписываемая под буквой, обозначала соответствующее количество тысяч. Эта арифметическая скоропись обеспечивала удобную систему вычисления; в некоторых греческих папирусах подсчеты, варьирующиеся от дробей до миллионов, занимают меньше места, чем требуется при использовании современной числовой символики[2319].
Тем не менее своих величайших побед эллинистическая наука достигла в геометрии. В эту эпоху жил Евклид, чье имя на два тысячелетия станет синонимом геометрии. Мы знаем о его жизни лишь то, что он открыл школу в Александрии и что его ученики превзошли в своей области всех остальных, что он был равнодушен к деньгам и, когда один ученик спросил его: «А какую выгоду принесет мне изучение геометрии?» — Евклид приказал рабу дать ему обол, «раз уж он должен получать доход с того, что изучает»[2320]; известно также, что Евклид был человеком очень скромным и добрым и что, когда около 300 года он писал свои знаменитые «Начала», ему не приходило в голову называть имена первооткрывателей различных теорем, так как он не претендовал ни на что большее, чем приведение в логический порядок геометрических познаний греков[2321]. Он начинает без предисловий и оправданий с простых определений, переходит к постулатам, или необходимым допущениям, а затем — к «общим понятиям», или аксиомам. Следуя рекомендациям Платона, он ограничивается такими фигурами и доказательствами, которые не требуют других инструментов, кроме линейки и циркуля. Он принимает и развивает метод последовательного изложения и доказательства, известный уже его предшественникам: теорема, диаграмма, доказательство и заключение. Несмотря на мелкие погрешности, в результате была разработана математическая архитектура, в которой греческий дух выразился столь же полно, как и в Парфеноне. В действительности она пережила Парфенон: вплоть до нынешнего столетия Евклидовы «Начала» являлись общепринятым учебником по геометрии едва ли не в каждом европейском университете. По долговечности своего влияния с ними может соперничать только Библия.
Утерянная работа Евклида «Коника» обобщила исследования Менехма, Аристея и других ученых, изучавших геометрию конуса. Аполлоний из Перги, проучившийся много лет в школе Евклида, взял этот трактат за отправной пункт своих «Конических сечений» и исследовал в восьми «книгах» и 387 теоремах свойства кривых, образуемых путем рассечения конуса плоскостью. Трем таким кривым (четвертой является окружность) он дал неумирающие имена гиперболы, эллипса и параболы. Его открытия сделали возможной теорию метательных снарядов и значительно продвинули вперед механику, навигацию и астрономию. Изложение Аполлония тяжеловесно и многословно, но его метод полностью научен; этот труд был столь же основополагающим, как и труд Евклида, и семь сохранившихся из него книг до сего дня остаются самобытнейшим классическим произведением в геометрической литературе.
Величайший из ученых античности родился около 287 года до н. э. в Сиракузах; он был сыном астронома Фидия и, по-видимому, родственником Гиерона II, самого просвещенного правителя своего времени. Подобно многим другим грекам той эпохи, которые интересовались наукой и могли позволить себе расходы, Архимед прибыл в Александрию, где занимался у преемников Евклида и впитал страсть к математике, наделившей его двумя благами: сосредоточенной жизнью и внезапной смертью. Вернувшись в Сиракузы, Архимед по-монашески посвятил всего себя различным отраслям математики. Нередко он, подобно Ньютону, забывал о еде и питье и об уходе за телом, выводя все следствия теоремы или рисуя фигуры на своем умащенном теле, в золе очага или на песке, которым греческие геометры имели обыкновение посыпать полы своих жилищ[2322]. Он был не лишен остроумия: нас уверяют, что в свою книгу, которую он считал лучшей, — «О сфере и цилиндре» — Архимед намеренно внес ложные теоремы — отчасти для того, чтобы разыграть друзей, которым послал свой труд, отчасти, чтобы поймать в ловушку плагиаторов, любящих поживиться чужими мыслями[2323]. Иногда он развлекался с головоломками, которые едва не привели его к открытию алгебры: такова «Задача о быках и коровах», так увлекшая Лессинга[2324]; иногда он собирал диковинные механизмы, чтобы исследовать принципы их работы. Но постоянным объектом его интереса и увлечения была чистая наука, осмысливаемая как ключ к пониманию вселенной, а не как орудие практического конструирования или обогащения. Он писал не для учеников, но для профессиональных ученых, сообщая им в содержательных монографиях глубокомысленные выводы своих исследований. Вся поздняя античность была очарована оригинальностью, глубиной и ясностью этих трактатов. Три века спустя Плутарх говорил: «Во всей геометрии невозможно найти более трудных и сложных задач и более простых и прозрачных объяснений. Некоторые приписывают это его природному гению; другие полагают, что эти легкие и непринужденные страницы были итогом невероятных трудов и усилий»[2325].
До нас дошли десять работ Архимеда, переживших немало приключений в Европе и арабском мире. (1) «Метод» разъясняет Эратосфену, с которым Архимед завязал дружбу в Александрии, каким образом механические эксперименты могут расширить геометрическое знание. Этот очерк покончил с циркульно-линеечным царствованием Платона и проложил дорогу экспериментальным методам; даже при этом очевидно различие в подходах античной и современной науки: первая терпела практику ради теоретического понимания, вторая терпит теорию ради возможных практических результатов. (2) «Собрание лемм» обсуждает пятнадцать «предпосылок», или альтернативных гипотез, в планиметрии. (3) «Измерение круга» доказывает, что значение р, или отношения длины окружности к ее диаметру, лежит в промежутке между 3 1/7 и 3 10/71, а также вычисляет площадь круга, с помощью метода исчерпания показывая, что она равняется площади прямоугольного треугольника, перпендикуляр к которому равен радиусу, а основание — длине окружности. (4) «Квадратура параболы» путем интегрального исчисления исследует площадь фигуры, которую хорда отсекает от параболы, и проблему нахождения площади эллипса. (5) «О спиралях». Здесь дается определение спирали как фигуры, образуемой точкой, равномерно двигающейся из заданной точки вокруг прямой, которая равномерно вращающейся на плоскости вокруг той же заданной точки; посредством приблизительного дифференциального исчисления определяется площадь фигуры, образованной спиралевидной кривой и двумя радиальными векторами. (6) «О сфере и цилиндре» ищет формулу установления объема и площади поверхности пирамиды, конуса, цилиндра и сферы. (7) «О коноидах и сфероидах» изучает трехмерные тела, образованные вращением конических сечений вокруг их оси. (8) «Исчисление песка» переходит от геометрии к арифметике, почти к логарифмике, предположив, что большие числа могут выражаться в виде кратных чисел или «порядков» 10 000; с помощью этого метода Архимед выражает число песчинок, необходимых, чтобы заполнить всю вселенную, исходя при этом, добродушно добавляет он, из допущения, что вселенная имеет обозримую величину. Он заключает (его вывод каждый может проверить самостоятельно), что мир вмещает не более шестидесяти трех «десятимиллионных единиц чисел восьмого порядка», или, как сказали бы мы, — 1063 песчинок. Ссылки на утерянные работы Архимеда показывают, что он также открыл способ нахождения квадратного корня неквадратных чисел. (9) «О равновесиях на плоскости» применяет геометрию к механике, исследует центр тяжести различных сочетаний тел и дает древнейшую из сохранившихся формулу научной статики. (10) «О плавающих телах» закладывает основания гидростатики, определяя математические формулы равновесного положения плавающего тела. Это сочинение открывается поразительным для того времени тезисом, согласно которому поверхность любого жидкого тела в состоянии покоя и равновесия — сферична, и центр этой сферы совпадает с центром Земли.
Возможно, к изучению гидростатики Архимеда подтолкнул почти столь же знаменитый случай, как и яблоко Ньютона. Царь Гиерон выдал некоему сиракузскому Челлини золото для изготовления венца. Когда венец был готов, он весил столько же, сколько и отпущенное золото, но возникло подозрение, что художник восполнил часть веса с помощью серебра, прикарманив разницу. Гиерон поделился с Архимедом своими сомнениями и дал ему венец, по всей видимости, настояв, чтобы первые были разрешены без ущерба для второго. Неделями Архимед ломал голову над этой задачей. Однажды, находясь в публичных банях, он опустился в ванну и заметил, что вода переливается через край по мере его погружения и что вес или давление тела кажется тем меньшим, чем большая часть его оказывается под водой. Его любознательный ум, искавший объяснение и применение любому опыту, тут же сформулировал «принцип Архимеда»: плавающее тело теряет в весе столько же, сколько весит вытесняемая им вода. Догадываясь, что погруженное в воду тело вытеснит количество воды, соответствующее его объему, и понимая, что этот принцип делает возможным проверку венца, нагой Архимед (если мы вправе верить степенному Витрувию) стрелой выскочил на улицу и помчался домой с криками: «Неureka! Неureka!» — «Нашел! Нашел!» Дома он вскоре обнаружил, что, поскольку серебро имеет больший объем на единицу веса, чем золото, заданная масса серебра вытесняет больше воды, чем такая же масса золота. Он заметил также, что погруженный в воду венец вытесняет больше воды, чем если бы он был из чистого золота. Ученый заключил, что в венце имеется примесь некоего металла с меньшей плотностью, чем у золота. После нескольких опытов с обоими драгоценными металлами Архимед смог точно подсчитать, сколько серебра было использовано в венце и сколько золота было украдено.
То, что он удовлетворил любопытство царя, значило для Архимеда куда меньше, чем то, что он открыл закон плавающих тел и метод для измерения специфической силы тяжести. Он создал планетарий, где были представлены Солнце, Земля, Луна и пять известных тогда планет (Сатурн, Юпитер, Марс, Венера и Меркурий), и закрепил их таким образом, что, повернув коленчатый рычаг, можно было заставить двигаться все эти тела с различной скоростью и в различных направлениях[2326]; но возможно, он был согласен с Платоном, полагая, что законы, управляющие движениями неба, прекраснее самих звезд[2327]. В утраченном трактате, который отчасти сохранился в поздних сводках, Архимед столь точно сформулировал законы рычага и противовеса, что его результаты были улучшены только в 1586 году. «Соизмеримые величины, — гласит Шестая теорема, — уравновешивают друг друга на расстояниях, обратно пропорциональных их тяжести»[2328] — полезная истина, которая блестяще упрощает сложные отношения и трогает душу ученого так же сильно, как «Гермес» Праксителя волнует душу художника. Почти опьяненный провидением силы, которую таили в себе, на его взгляд, рычаг и шкив, Архимед объявил, что, будь у него определенная точка опоры, он мог бы сдвинуть что угодно; «Ра bo, kai tan gan kino», — говорят, провозгласил он на дорийском диалекте Сиракуз: «Покажите мне, куда встать, и я сдвину землю»[2329]. Гиерон предложил ему применить этот принцип на практике и указал на трудность, с которой столкнулись его люди, вытаскивая на берег тяжелый корабль царского флота. Архимед расставил ряд лодок и воротов таким образом, что, сидя на одном конце механизма, смог в одиночку вытащить до отказа груженное судно из воды на сушу[2330].
Обрадованный этой демонстрацией, царь просил Архимеда разработать несколько военных орудий. Их обоих как нельзя лучше характеризует тот факт, что Архимед, разработав эти орудия, забыл о них, а Гиерон, любя мир, никогда ими не пользовался. «Архимед, — пишет Плутарх, — был человеком такого возвышенного образа мыслей, такой глубины души и богатства познаний, что о вещах, доставивших ему славу ума не смертного, а божественного, не пожелал написать ничего, но, считая сооружение машин и вообще всякое искусство, сопричастное повседневным нуждам, низменным и грубым, все свое рвение обратил на такие занятия, в которых красота и совершенство пребывают не смешанными с потребностями жизни, — занятия, не сравнимые ни с какими другими, представляющие собою своего рода состязание между материей и доказательством, и в этом состязании первая являет величие и красоту, а второе — точность и невиданную силу»[2331].
Но когда умер Гиерон, Сиракузы поссорились с Римом, и доблестный Марцелл обрушился на город с суши и моря. Хотя Архимеду исполнилось (212) уже семьдесят пять, он руководил обороной на обоих фронтах. За стенами, прикрывающими гавань, он установил катапульты, способные метать тяжелые камни на значительное расстояние; град метательных снарядов был столь сокрушительным, что Марцелл отступил, надеясь вернуться ночью. Но когда корабли появились вблизи берега, моряки были отброшены атакой лучников, которые стреляли из отверстий в стене, проделанных помощниками Архимеда. Кроме того, изобретатель расположил внутри стен подъемные краны, которые — стоило римским судам оказаться в пределах их досягаемости — с помощью рычагов и шкивов приводились в действие и сбрасывали на атакующих каменные и свинцовые глыбы, потопившие много кораблей. Другие краны, снабженные огромными крюками, схватывали корабли, поднимали их в воздух, швыряли на скалы или погружали кормой вперед в море[2332][2333]. Марцелл отвел флот назад и возложил все свои надежды на наступление с суши. Но Архимед бомбардировал его войска крупными камнями, выпущенными из катапульт, и римляне бежали, говоря, что им противостоят боги; они отказывались идти на приступ снова[2334]. «Столь великим и удивительным, — замечает Полибий, — выказывает себя гений одного человека, когда он должным образом применен. Римляне, имевшие перевес и на море, и на суше, с полным правом могли бы рассчитывать захватить город одним ударом, если бы в Сиракузах не стало одного старика; пока он находился в городе, они не осмеливались идти на приступ»[2335].
Отбросив идею взять Сиракузы штурмом, Марцелл примирился с мыслью о необходимости долгой блокады. После восьмимесячной осады голодающий город капитулировал. В воспоследовавшей резне и грабеже Марцелл повелел не причинять вреда Архимеду. Один из занимавшихся грабежом римских воинов наткнулся на престарелого сиракузянина, погруженного в изучение фигур, которые он чертил на песке. Римлянин приказал ему немедленно предстать перед Марцеллом. Архимед отказался идти, пока не решит свою задачу; он «искренне просил воина, — говорит Плутарх, — немного подождать, чтобы ему не пришлось оставить работу неоконченной и несовершенной, но воин, нимало не тронутый его мольбой, убил его на месте»[2336]. Узнав об этом, Марцелл очень опечалился и сделал все, что было в его силах, чтобы утешить родственников покойного[2337]. В память о нем римский военачальник воздвиг прекрасный надгробный памятник, на котором, в согласии с пожеланием самого математика, была изображена сфера внутри цилиндра; нахождение формулы для вычисления площади и объема этих фигур являлось, на взгляд Архимеда, высшим свершением в его жизни. Он был не так уж далек от истины: пополнить геометрию одной важной теоремой куда более ценно для человечества, чем осаждать или оборонять города. Мы должны поставить Архимеда в один ряд с Ньютоном и приписать ему «совокупность математических открытий, не превзойденную ни одним человеком в мировой истории»[2338].
Если бы не изобилие и дешевизна рабов, Архимед вполне мог бы стать во главе настоящей промышленной революции. Трактат «Вопросы механики», ошибочно приписанный Аристотелю, и «Трактат о весе», ошибочно приписанный Евклиду, заложили некоторые элементарные принципы статики и динамики за век до Архимеда. Стратон из Лампсака, сменивший Феофраста во главе Ликея, на основе своего детерминистического материализма развивал физику и (около 280 г.) сформулировал учение о том, что «природа не терпит пустоты»[2339]. Добавляя, что «пустота может быть создана искусственными средствами», он проложил путь для тысяч изобретений. Ктесибий из Александрии (ок. 200) занимался физикой сифонов (использовавшихся в Египте еще в 1500 г. до н. э.) и разработал нагнетательный насос, гидравлический орган и гидравлические часы. Вероятно, Архимед усовершенствовал — и невольно наградил своим именем — древнеегипетский водяной винт, который заставлял воду течь вверх[2340]. Филон из Византия около 150 года изобрел пневматические механизмы и различные орудия войны[2341]. Паровая машина Герона Александрийского, разработанная после завоевания Греции Римом, стала вершиной и завершением этого периода развития механики. Философская традиция была слишком сильна; греческая мысль вновь углубилась в теорию, а греческая промышленность довольствовалась рабами. Греки были знакомы с магнитом и с электрическими свойствами янтаря, но не понимали, какие промышленные возможности таятся в этих любопытных явлениях. Сама того не сознавая, античность решила, что прогресс не стоит ее усилий.
Греческая математика была обязана своим эллинистическим импульсом и расцветом Египту, греческая астрономия — Вавилону. Открытие Александром Востока привело к возобновлению и расширению того взаимного обмена идеями, который тремя веками ранее способствовал зарождению греческой науки в Ионии. Возможно, новые контакты с Египтом и Ближним Востоком объясняют тот парадокс, что наука Греции достигла своих вершин в эллинистическую эпоху, когда литература и искусство, наоборот, клонились к закату.
С именем Аристарха Самосского связано яркое междуцарствие, во время которого геоцентрическая гипотеза утратила власть над греческой астрономией. Он пылал таким энтузиазмом, что изучил почти все ее отрасли и во многих из них добился выдающихся результатов[2342]. В его единственном дошедшем до нас трактате «О размерах и удаленности[2343] Солнца и Луны» нет и намека на гелиоцентризм; напротив, здесь предполагается, что Солнце и Луна движутся вокруг Земли. Но Архимедово «Исчисление песка» недвусмысленно приписывает Аристарху «гипотезу, согласно которой неподвижные звезды и Солнце остаются на месте; Земля вращается вокруг Солнца по окружности, причем Солнце лежит в центре орбиты»[2344], а стоик Клеанф, по словам Плутарха, считал, что, «приведя в движение Очаг Вселенной» (т. е. Землю), Аристарх заслуживает того, чтобы предстать перед судом[2345]. Селевк из Селевкии защищал гелиоцентрическую точку зрения, но мнение греческого научного мира было настроено против нее. По-видимому, от своей гипотезы отказался и сам Аристарх, когда ему не удалось примирить ее с предположительно круговыми движениями небесных тел, так как все греческие астрономы считали само собой разумеющимся, что эти орбиты — круговые. Возможно, нелюбовь к цикуте побудила Аристарха стать не только Коперником, но и Галилеем античности.
К несчастью для эллинистической науки, величайший из греческих астрономов обрушился на гелиоцентрическую гипотезу во всеоружии доводов, до Коперника казавшихся неопровержимыми. Несмотря на свою эпохальную, на наш взгляд, ошибку, Гиппарх из Никеи (в Вифинии) был ученым высшего класса — бесконечно любознательным, самозабвенно терпеливым в исследованиях, настолько дотошным и точным в наблюдениях и регистрации данных, что античность нарекла его «любителем истины»[2346]. Он затронул и украсил почти все области астрономии, сформулировав ее выводы на семнадцать столетий. Сохранилась лишь одна из многих его работ — комментарии к «Явлениям» Евдокса и Арата из Сол; но мы знаем о нем из «Альмагеста» Клавдия Птолемея (ок. 140 г. н. э.), опирающегося на его исследования и вычисления; «Птолемееву астрономию» следовало бы называть Гиппарховой. Он усовершенствовал, вероятно, по вавилонским образцам, астролябии и квадранты — основные астрономические инструменты того времени. Он изобрел метод определения места по широте и долготе и пытался объединить астрономов Средиземноморья для наблюдений и измерений, благодаря которым удалось бы установить положение всех важных городов на новой сетке координат; политические неурядицы мешали осуществлению этого замысла до наступления более упорядоченного века Птолемеев. Математические исследования астрономических отношений позволили Гиппарху составить таблицу синусов и тем самым создать науку тригонометрию. Не без помощи клинописных отчетов, привезенных им из Вавилонии, Гиппарх с приблизительной точностью определил продолжительность солнечного, лунного и сидерического годов. Он подсчитал, что солнечный год равен 365,25 дням минус 4 минуты 48 секунд, — согласно современным вычислениям, он ошибся на шесть минут. По его расчетам, лунный месяц равен 29 дням, 12 часам, 44 минутам и 2,5 секундам, что всего на секунду расходится с принятыми сегодня данными[2347]. С впечатляющим приближением к современным расчетам он вычислил синодические периоды планет, наклонение эклиптики и лунной орбиты, апогей Солнца и горизонтальный параллакс Луны[2348]. Расстояние от Земли до Луны он определил в 400 000 километров: погрешность всего в пять процентов.
Вооружившись этими познаниями, Гиппарх заключил, что геоцентрическая концепция объясняет данные лучше, чем гипотеза Аристарха; гелиоцентрическая теория не выдерживала математического анализа без допущения эллиптической орбиты Земли, а это допущение было настолько несозвучно греческой мысли, что даже Аристарх, по всей видимости, не принимал его во внимание. Гиппарх вплотную подошел к этому допущению, выдвинув теорию «эксцентриков», которая объясняла видимую неправильность орбитальных скоростей Луны и Солнца тем, что центры солнечной и лунной орбиты не совпадают с центром Земли. Таким образом, Гиппарх проявил себя не только величайшим наблюдателем, но и величайшим теоретиком среди античных астрономов.
Каждую ночь наблюдая небо, Гиппарх однажды вечером с изумлением обнаружил появление звезды в том месте, где, как он был твердо уверен, ранее ничего не было. Для удостоверения последующих изменений около 129 года он составил небесный каталог, карту и глобус, указав положение 1080 неподвижных звезд, определенное с помощью небесной широты и долготы, — неоценимая услуга последующим исследователям неба. Сравнивая свою карту с картой, составленной Тимохаром за 166 лет до него, Гиппарх подсчитал, что звезды сместились со своей видимой позиции примерно на два градуса. На этом основании он совершил самое тонкое из своих открытий[2349] — прецессию равноденствий, представляющую собой медленное ежедневное приближение момента, когда точки равноденствия подойдут к меридиану[2350]. По его подсчетам, ежегодная прецессия равна тридцати шести секундам, по современным данным, — пятидесяти.
Мы нарушили хронологическую последовательность и пропустили жившего между Аристархом и Гиппархом ученого, чья экуменическая образованность завоевала ему прозвища Пентатл и Бета: он достиг выдающихся результатов во многих областях, уступая в каждой из них только лучшим. Традиция наделила Эратосфена Киренского исключительными наставниками, среди которых стоик Зенон, скептик Аркесилай, поэт Каллимах, грамматик Лисаний. К сорока годам он приобрел столь высокую репутацию своими познаниями, что Птолемей III назначил его главой Александрийской библиотеки. Эратосфен написал томик стихов и историю комедии. Его «Хронография» стремилась определить даты важнейших событий в средиземноморской истории. Он писал монографии по математике и разработал механический метод нахождения средних пропорций в непрерывной пропорции между двумя прямыми. Он измерил наклонение эклиптики, подсчитав, что оно составляет 23°51ʼ (ошибка в полпроцента). Величайшим его достижением было вычисление длины земной окружности; по Эратосфену, она равняется 24 662 милям[2351], по современным данным, — 24 847 милям. Заметив, что в полдень летнего солнцестояния солнце в Сиене светит прямо в глубину узкого колодца, и узнав, что в тот же момент тень обелиска в Александрии, находящейся примерно пятьюстами милями севернее, показывает, что солнце отклоняется приблизительно на 7,5° от зенита, вычисленного на меридиане долготы, соединяющем оба города, он заключил, что дуга в 7,5° на земной окружности равна пятистам милям и что общая длина земной окружности будет составлять 360:7,5x500 или 24 000 миль.
Измерив землю, Эратосфен приступил к ее описанию. Его «География» (Geographica) свела воедино отчеты разведчиков Александра, таких путешественников, как Мегасфен, таких мореплавателей, как Неарх, таких исследователей, как Пифей из Массалии, который около 320 года проплыл мимо Шотландии в Норвегию и, возможно, достиг Полярного круга[2352]. Эратосфен не просто описывал физические характеристики каждой области, но и пытался объяснить их воздействием воды, огня, землетрясений и вулканических извержений[2353]. Он призывал греков отказаться от своего провинциального деления человечества на эллинов и варваров; людей следует классифицировать не с национальной, а с индивидуальной точки зрения; многие греки, думал он, оказываются подлецами, многие персы и индусы — людьми утонченными, а римляне превзошли греков в способности к социальному порядку и компетентному правлению[2354]. Он мало знал о Северной Европе или Северной Азии, еще меньше — об Индии к югу от Ганга, ничего не знал о Южной Африке; но он был, насколько нам известно, первым геоцэафом, упоминающим китайцев. «Если бы, — гласил другой важный отрывок, — нам не препятствовала обширность Атлантического океана, мы могли бы легко переплыть из Иберии (Испания) в Индию, держась одной и той же параллели»[2355].
В античности зоология никогда более не поднималась на уровень, достигнутый ею в «Истории животных» Аристотеля. Вероятно, вследствие добровольного разделения труда его преемник Феофраст написал классический трактат «История растений» и более специальную работу «Причины растений». Феофраст любил садоводство и досконально знал свой предмет. Во многих отношениях он был более научен, чем его учитель, более осторожен в подборе фактов, более аккуратен при их изложении; книга, лишенная упорядоченности, говорил он, столь же ненадежна, как необузданный конь[2356]. Он разделил все растения на деревья, кустарники, купины и травы и различил в качестве главных частей растения корень, стебель, ветвь, прут, лист, цветок и плод — эта классификация будет улучшена только 1561 году[2357]. «Растение, — писал он, — обладает способностью к прорастанию во всех своих частях, так как все они наделены жизнью… Способы порождения растений суть следующие: самопроизвольный, от семени, корня, черенка, ветви, прутика, мелко нарезанной древесины, наконец, от самого ствола»[2358]. Феофраст не имел ясного представления о половом размножении растений, за исключением нескольких видов — фигового дерева или финиковой пальмы; описывая их оплодотворение и капрификацию, он следовал вавилонянам. Он рассматривал географическое распределение растений, их промышленное использование и климатические условия, наиболее благоприятные для их роста, изучал мелкие особенности полу тысячи видов, описывая их с точностью и подробностью, изумляющими в эпоху, которая не знала микроскопа. За двадцать веков до Гете он увидел в цветке видоизмененный лист[2359]. Феофраст был натуралистом не только по названию, но и по призванию, решительно отвергая распространенные в его дни сверхъестественные объяснения отдельных ботанических странностей[2360]. Он обладал всей пытливостью ученого и не считал, что умаляет достоинство философа, создавая моноцафии, посвященные камням, минералам, погоде, ветрам, усталости, геометрии, астрономии и физическим теориям досократиков[2361]. «Не будь Аристотеля, — говорит Сартон, — этот период был бы назван веком Феофраста»[2362].
Девятая «книга» Феофраста обобщила все греческие познания о медицинских свойствах растений. В одном месте содержится намек на анестезию: «душица критская — это растение, особенно полезное при родовых муках; люди говорят, что она облегчает роды или прекращает боли»[2363]. В эту эпоху медицина стремительно процессировала, возможно, потому, что ей приходилось идти вровень с множеством неведомых болезней сложной урбанистической цивилизации. Изучение греками египетской народной медицины способствовало быстрым успехам. Немилосердную помощь оказывали Птолемеи: они не только разрешили анатомирование животных и трупов, но и допускали вивисекцию некоторых осужденных преступников[2364]. Благодаря всем этим факторам анатомия человека стала наукой, а нелепости, допущенные Аристотелем, были в значительной мере устранены.
Герофил Халкедонский, работавший в Александрии около 285 года, анатомировал глаз и дал хорошее описание сетчатки и оптических нервов. Он препарировал и описал головной мозг, мозжечок и оболочки головного и спинного мозга, оставил свое имя «слиянию синусов Герофила»[2365] и вернул мозгу почетную роль органа мышления. Герофил понимал значение нервов, первым разделил их на сенсорные и моторные и отличил черепные нервы от спинных. Он различал артерии и вены, определил, что функция артерий заключается в переносе крови от сердца к различным частям тела, и фактически открыл циркуляцию крови за девятнадцать веков до Гарвея[2366]. Следуя догадке косского врача Праксагора, ученый включил в диагноз снятие пульса и использовал водяные часы для измерения его частоты. Он анатомировал и описал яичники, матку, семенные везикулы и предстательную железу; он изучал печень и поджелудочную железу и дал двенадцатиперстной кишке ее современное название (duodenum)[2367]. «Науке и искусству, — писал Герофил, — нечего показать, сила ни на что не способна, богатство бесполезно и красноречие бессильно там, где нет здоровья»[2368].
Насколько можно судить сегодня, Герофил являлся величайшим анатомом античности, как Эрасистрат был величайшим физиологом. Уроженец Кеоса Эрасистрат учился в Афинах и около 258 года был практикующим врачом в Александрии. Он провел более тщательное, чем у Герофила, различение между мозгом и мозжечком и экспериментировал на живых существах, изучая деятельность мозга. Ему принадлежит описание и объяснение функционирования надгортанника, млечных сосудов брыжейки, а также аортальных и легочных сердечных клапанов. Он имел некоторое представление об основном обмене веществ, так как им был разработан грубый респирационный калориметр[2369]. Каждый орган, по мнению Эрасистрата, соединяется с остальным организмом тремя способами — через артерию, вену и нерв. Он пытался объяснить все физиологические явления с помощью естественных причин, отбрасывая любые ссылки на мистические сущности. Теория жидкостей Гиппократа, которой придерживался Герофил, была отвергнута Эрасистратом. Искусство медицины он понимал скорее как гигиеническую профилактику, чем как терапевтическое лечение; он выступал против частого использования лекарств и кровопусканий и полагался на диету, купание и упражнения[2370].
Эти ученые сделали Александрию Веной античного медицинского мира. Но крупные медицинские школы имелись также в Траллах, Милете, Эфесе, Пергаме, Таранте и Сиракузах. Во многих городах существовала муниципальная медицинская служба; городские врачи получали умеренное жалованье, но их уважали за то, что они не делают различия между богатыми и бедными, свободными и рабами и выполняют свою работу невзирая на время и опасность. Аполлоний Милетский безвозмездно боролся с эпидемией на соседних островах; когда все косские врачи были поражены эпидемией, которую они пробовали обуздать, спасти их явились их коллеги из близлежащих городов. Эллинистические врачи удостоились множества благодарственных декретов, и хотя античные шутники безжалостно бичевали продажное шарлатанство, великая профессия сохраняла высоту этических норм, которые перешли к ней от Гиппократа и стали самым драгоценным ее наследием.
Греческая философия соединяла в себе три начала: физическое, метафизическое, этическое. Физическое достигло вершины в лице Аристотеля, метафизическое — в лице Платона, этическое — в лице Зенона из Китиона. Отделив науку от философии, Архимед и Гиппарх положили конец развитию физического направления; концом метафизики был скептицизм Пиррона и поздней Академии; этика держалась до тех пор, пока эпикуреизм и стоицизм не были побеждены или поглощены христианством.
Посреди разрастающейся эллинистической культуры Афины — мать этой культуры и ее госпожа — сохраняли свое первенство в двух областях: в драматургии и философии. Мир был не настолько поглощен войнами и революциями, новыми науками и новыми религиями, любовью к красоте и погоней за золотом, чтобы вовсе не уделять внимания неразрешимым, но и неизбежным вопросам об истине и ошибке, материи и духе, свободе и необходимости, благородстве и низости, жизни и смерти. Юноши со всего Средиземноморья прокладывали себе дорогу, зачастую преодолевая множество трудностей, чтобы поучиться в залах и садах, где еще жива была память о Платоне и Аристотеле.
Продолжателем эмпирической традиции Ликея был неутомимый Феофраст с Лесбоса. Перипатетики были не столько философами, сколько учеными и естествоиспытателями; они посвящали себя профессиональным занятиям биологией, ботаникой, биографией, а также историей науки, философии, литературы и права. За тридцать четыре года своего руководства (322–288) Феофраст провел изыскания во многих областях и опубликовал четыреста томов, в которых речь шла чуть ли не обо всем — от любви до войны. Его памфлет «О браке» содержал суровые нападки на женский пол и, в свою очередь, подвергся суровым нападкам со стороны любовницы Эпикура Леонтион, написавшей ученую и сокрушительную отповедь[2371]. Тем не менее именно Феофрасту Афиней приписывает прочувствованную сентенцию о том, что «красота становится прекрасной только благодаря скромности»[2372]. Диоген Лаэртский описывает его как «человека в высшей степени благожелательного и приветливого»; был он столь красноречив, что прежнее его имя забылось, и его звали именем, присвоенным ему Аристотелем и означавшим «говорящий, как бог»; популярность Феофраста была столь высока, что на его лекциях собиралось по две тысячи студентов, а одним из самых верных его приверженцев был Менандр[2373]. Потомки с особой заботой сохранили его книгу «Характеры» — не потому, что ею было положено начало новой литературной форме, но потому, что она резко высмеивала недостатки, которые люди обыкновенно приписывают своим ближним. Здесь описан Болтливый, который «начинает славословием своей жене, пересказывает сон, виденный им прошлой ночью, блюдо за блюдом описывает то, что у него было на ужин», и заканчивает тем, что «мы уже совсем не те, какими были люди» в прежние времена. Здесь же Глупец, который «на представлении в театре засыпает и под конец остается один. Объевшись за ужином, он встает ночью с постели, чтобы выйти на двор… и возвращается искусанный соседской собакой»[2374].
Одним из немногих событий в жизни Феофраста было издание государственного декрета (307), по которому при выборе руководителей философских школ требовалось одобрение народного собрания. Примерно в то же время Агнонцд начал судебное преследование Феофраста по старинному обвинению в нечестии. Феофраст без лишнего шума покинул Афины, но за ним последовало столько учеников, что лавочники жаловались на обвальное падение спроса. В том же году декрет был отменен, обвинение снято, и Феофраст триумфально вернулся к руководству Ликеем, во главе которого пребывал до самой смерти в восемьдесят пять лет. Говорят, что «все Афины» сошлись на его похороны. Перипатетическая школа пережила его не намного: наука предпочла обедневшим Афинам преуспевающую Александрию, и Ликей, посвятивший себя исследованиям, погрузился в нужду и безвестность.
Между тем в Академии Спевсипп стал преемником Платона, а Ксенократ — Спевсиппа. Ксенократ руководил школой четверть века (339–314) и восстановил доброе имя философии благородной простотой своей жизни. Погруженный в занятия и преподавание, он покидал Академию только раз в год, чтобы посмотреть дионисийские трагедии; при его появлении, говорит Диоген Лаэртский, «мятежная и сварливая чернь расступалась, давая ему дорогу»[2375]. Он отказывался от любых гонораров и обеднел настолько, что едва не попал в тюрьму за долги, тогда Деметрий Фалерский расплатился с его кредиторами и выпустил его на свободу. Филипп Македонский говорил, что среди многих афинских посланников, бывавших у него, только Ксенократ выказал себя неподкупным. Фрине не давала покоя его прославленная праведность. Прикинувшись преследуемой, она попросила убежища у него в доме; увидев, что в доме лишь одно ложе, она спросила Ксенократа, может ли она разделить его с ним. Тот согласился, говорят — из соображений человеколюбия; но вопреки всем ее домогательствам и чарам он остался столь холоден, что она бежала из-под его крова и жаловалась друзьям, что нашла не человека, но статую[2376]. Ксенократу было довольно одной любовницы — философии.
С его смертью метафизическйе течение в греческой мысли почти иссякло в той самой роще, что некогда была его святилищем. Преемники Платона были математиками и моралистами и уделяли мало внимания отвлеченным вопросам, когда-то будоражившим Академию. Скептический вызов Зенона Элейского, субъективизм Гераклита, возведенное в метод сомнение Горгия и Протагора, метафизический агностицизм Сократа, Аристиппа и Евклида Мегарского вернули себе власть над греческой философией; эпоха Разума миновала. Все гипотезы были высказаны, взвешены и позабыты; вселенная хранила свою тайну, и люди устали от поиска, в котором потерпели крушение даже самые блестящие умы. Аристотель был согласен с Платоном только в одном: возможность открытия последней истины существует[2377]. Пиррон вслух поделился подозрениями своего времени, намекнув, что оба они ошибались прежде всего в этом вопросе.
Пиррон родился в Элиде около 360 года. Он последовал за войском Александра в Индию, где учился у «гимнософистов» и, возможно, усвоил от них известную долю скептицизма, синонимом которого сделалось его имя. По возвращении в Элиду он жил в безмятежной бедности, уча философии. Он был слишком скромен, чтобы писать книги, но его ученик Тимон Флиунтский в сборнике «Силл» (Silloi), или «Сатир», обеспечил воззрениям Пиррона всемирную известность. В их основе лежали три убеждения: достоверность недостижима; мудрец будет воздерживаться от суждения и искать не истины, но покоя; поскольку все теории, вероятно, ложны, ничто не препятствует принятию мифов и условностей своего отечества и времени. Ни чувства, ни разум не могут снабдить нас прочным знанием: воспринимая предмет, чувства его искажают, а разум — всего лишь софист, угождающий желаниям. Любой силлогизм уклоняется от сути дела, так как его большая посылка предвосхищает вывод. «На любой довод имеется соответствующий контрдовод»[2378]; одно и то же ощущение может доставить радость или причинить боль в соответствии с обстоятельствами и расположением духа; один и тот же объект кажется то малым, то большим, то уродливым, то прекрасным; одно и то же действие может быть нравственным или безнравственным в зависимости от места и времени, в котором мы живем; на взгляд различных племен человечества, одни и те же боги и существуют, и не существуют; все лишь мнение, нет ничего вполне истинного. Следовательно, бессмысленно становиться на одну из сторон в споре, искать нового местожительства или образа жизни, завидовать прошлому или будущему; всякое желание обманчиво. Даже жизнь не является несомненным благом, а смерть несомненным злом; не следует питать предубежденность ни против той, ни против другой. Лучшее — кроткое всеприятие: не переделывать мир, но терпеливо его переносить; не распаляться горячкой прогресса, но довольствоваться покоем. Пиррон искренне пытался жить в согласии с этой полу-индуистской философией. Он смиренно соблюдал обычаи и религиозные обряды Элиды, не стремился избежать опасностей или продлить себе жизнь[2379] и умер девяноста лет от роду. Он был так любезен согражданам, что в его честь они освободили философов от налогов.
По иронии судьбы атаку на метафизику продолжили последователи Платона. Аркесилай, возглавивший «Среднюю Академию» в 269 году, преобразовал недоверие Платона к чувственному знанию в скептицизм столь же всеобъемлющий, как и скептицизм Пиррона, — возможно, под влиянием последнего[2380]. «Нет ничего достоверного, — говорил Аркесилай, — не достоверно даже то, что нет ничего достоверного»[2381]. Когда ему сказали, что его учение делает жизнь невозможной, он возразил, что жизнь давно уже научилась обходиться вероятием. Столетие спустя еще более энергичный скептик пришел к руководству «Новой Академией» и вывел из учения об универсальном сомнении теорию интеллектуального и нравственного нигилизма. Карнеад из Кирены, греческим Абеляром явившийся в Афины около 193 года, огорчал Хрисиппа и других своих учителей, с раздражающей ловкостью приводя доводы против любого их учения. Когда же они пробовали сделать из него логика, он обыкновенно Говорил им (меняясь ролями с Протагором): «Если моя аргументация правильна — хорошо и замечательно; если же нет, верните мне плату за обучение»[2382]. Открыв собственную школу, одним утром он читал лекцию в защиту какого-нибудь мнения, другим — против него, всякий раз приводя столь веские доказательства, что они уничтожали Друг друга; тем временем ученики и даже биограф Карнеада тщетно силились обнаружить его Подлинные взгляды. Он задался целью опровергнуть материалистический реализм стоиков с помощью платоническо-кантианской критики ощущения и разума. Он отвергал любые выводы как ущербные с точки зрения разума и рекомендовал своим ученикам довольствоваться вероятностью и обычаями своей эпохи. Посланный афинянами в Рим в составе посольства (155), он вызвал возмущение сената, выступая один день в защиту справедливости, а на следующее утро высмеивая ее как неосуществимую мечту: если Рим ищет справедливости, тогда ему придется возвратить народам Средиземноморья все, что он отнял у них благодаря своему превосходству в силе[2383]. На третий день Катону удалось отправить посольство восвояси как угрозу общественной морали. Возможно, Полибий, бывший тогда заложником и друживший со Сципионом, слышал эти речи или их пересказ, потому что с раздражением человека практического он говорит о тех философах,
«…которые, наспорившись в Академии, выучились крайней г ловкости в речах. Ибо некоторые из них, пытаясь озадачить умы своих слушателей, прибегают к таким парадоксам и столь находчивы в изобретении вероятностей, что они задаются вопросом, можно ли, находясь в Афинах, слышать запах яиц, поджариваемых в Эфесе, и не убеждены в том, что все то время, пока они обсуждают этот вопрос в Академии, они не лежат в своих постелях дома и не составляют свои рассуждения во сне… Из-за этой чрезмерной любви к парадоксу они доставили дурную славу всей философии.:. Они заразили той же страстью умы молодежи, так что та даже и не задумывается об этических и политических вопросах, действительно приносящих пользу приверженцам философии, но проводит жизнь в пустых потугах, изобретая никчемные нелепицы»[2384].
На века запечатлев образ теоретика, проводящего свою жизнь в паутине спекулятивной философии, Полибий ошибался, когда полагал, что нравственная проблематика потеряла свою привлекательность для греческого ума. Как раз этическое начало возобладало в этот период над физикой и метафизикой, именно его голос громче других звучал в философии. Политические вопросы действительно утратили свою актуальность, потому что свободе слова препятствовали присутствие или память о царских гарнизонах, и само собой разумелось, что национальная свобода зависит от бездействия. Славные дни афинского государства остались в прошлом, и философии пришлось столкнуться с невиданным прежде Грецией разрывом между политикой и этикой. Ей предстояло найти образ жизни, одновременно не роняющий достоинство философии и совместимый с политическим бессилием. Поэтому она осознала, что ее задача состоит теперь не в построении справедливого государства, но в воспитании самодостаточного и удовлетворенного индивидуума.
Развитие этики протекало теперь в двух противоположных направлениях. Первое следовало примеру Гераклита, Сократа, Антисфена и Диогена и преобразовало кинизм в стоицизм; другое восходило к Демокриту, во многом опиралось на Аристиппа и трансформировало учение киренаиков в школу эпикуреизма. Обе философские попытки преодолеть религиозный и политический упадок брали свое начало в Азии: стоицизм был развитием семитического пантеизма, фатализма и смирения, начало эпикуреизму положили любившие негу греки азиатского побережья.
Эпикур родился на Самосе в 341 году. В двенадцать лет он влюбился в философию; в девятнадцать пришел в Афины и провел год в Академии. Подобно Фрэнсису Бэкону, Демокрита он ставил выше, чем Платона и Аристотеля, и заимствовал у него множество кирпичиков для своего здания. У Аристиппа он научился мудрости удовольствия, а у Сократа — удовольствию от мудрости; у Пиррона он заимствовал учение о безмятежности и звонкое ее обозначение — ataraxia. Должно быть, он с интересом следил за жизненными перипетиями своего современника Феодора Киренского, который проповедовал в Афинах имморалистический атеизм настолько открыто, что собрание осудило его за нечестие[2385] — урок, который Эпикур никогда не забудет. Затем он вернулся в Азию и преподавал философию в Колофоне, Митилене и Лампсаке. На жителей Лампсака ею идеи и характер произвели столь сильное впечатление, что горожане почувствовали себя эгоистами, удерживающими Эпикура в такой глуши; они собрали восемьдесят мин (4000 долларов), купили философу на окраине Афин дом и сад, чтобы они служили ему жилищем и школой. Тридцатипятилетний Эпикур поселился здесь в 306 году и принялся учить афинян философии, не имеющей ничего общего с расхожим эпикурейством. Знаком растущей свободы женщин было то, что он с радостью принимал их на своих лекциях, даже допуская их в небольшую общину, образовавшуюся вокруг него. Он не делал различий между сословиями и расами; он принимал как матрон, так и куртизанок, как свободных, так и рабов; любимым учеником Эпикура был его собственный раб Мис. Куртизанка Леонтион стала его ученицей и любовницей, найдя в Эпикуре друга столь ревнивого, словно они состояли в законном браке. Под его влиянием она родила ребенка и написала несколько книг; чистота ее слога никоим образом не была связана с ее нравственностью[2386].
Что до остального, то Эпикур жил в стоической простоте и благоразумном уединении. Его лозунг гласил: lathe biosas — «проживи незаметно». Он послушно участвовал в религиозных обрядах города, но не пачкал рук политикой, и дух его был свободен от мирской суеты. Он довольствовался водой и капелькой вина, хлебом и кусочком сыра. Его соперники и недоброжелатели утверждали, что он объедался, когда позволяло здоровье, и стал воздержным лишь тогда, когда обжорство подорвало ею пищеварение. «Но те, кто говорит все это, неправы, — уверяет нас Диоген Лаэртский и добавляет: — Имеется множество свидетелей непревзойденной доброты этого человека ко всем: это и его страна, почтившая его статуями, и его друзья, столь многочисленные, что их не смог бы вместить целый город»[2387]. Он был предан родителям, щедр к братьям и кроток со слугами, которые присоединялись к его философским занятиям[2388]. По словам Сенеки, ученики смотрели на него как на бога среди людей, а после его смерти выбрали своим лозунгом слова: «Живи так, словно на тебя направлен взор Эпикура».
Между своими уроками и влюбленностями он написал триста книг. Пепел Геркуланума сберег для нас несколько фрагментов из его главной работы «О природе»; Диоген Лаэртский, этот философский Плутарх, передал три его письма, а позднейшие открытия добавили к ним еще несколько писем. Но важнее всего то, что мысль Эпикура сохранил Лукреций в величайшей из философских поэм.
Возможно, осознав, что победы Александра натравили на Грецию сотни мистических культов Востока, Эпикур начинает с решительного утверждения о том, что цель философии — освобождение людей от страха, и в первую очередь от страха перед богами. Эпикур испытывает к религии неприязнь оттого, что, по его мнению, она процветает за счет невежества, способствует ему и омрачает жизнь ужасом перед небесными соглядатаями, беспощадными фуриями и неизбывными карами. Боги существуют, утверждает Эпикур, наслаждаясь где-то вдали, среди звезд, беспечальной и вечной жизнью; но они слишком здравомыслящи, чтобы беспокоиться о делах вида столь бесконечно малого, как человек. Они не создавали мира и не управляют им; разве могли эти божественные эпикурейцы произвести на свет столь посредственную вселенную, в которой смешаны порядок и беспорядок, красота и страдание[2389]? Если тебя это разочаровывает, добавляет Эпикур, утешайся мыслью о том, что боги слишком далеки и не могут причинить тебе ни вреда, ни пользы. Они не могут следить за тобой, судить тебя, ввергнуть тебя в преисподнюю. Что же касается злых богов, или демонов, они всего лишь неудачная выдумка наших снов.
Отвергнув религию, Эпикур приступает к ниспровержению метафизики. Мы не способны что-либо знать о сверхчувственном мире; разум должен ограничить себя рамками чувственного опыта и принимать ощущения как конечный критерий истины. Все те проблемы, о которых два тысячелетия спустя будут спорить Локк и Лейбниц, Эпикур разрешает одним предложением: если знание приходит к нам не через чувства, то откуда еще может оно взяться? И если не чувства выносят окончательное суждение о факте, то как можно искать такой критерий в разуме, содержание которого определяется чувствами?
Тем не менее чувства не дают нам верного знания о внешнем мире; они схватывают не саму объективную вещь, но только крохотные атомы, которые испускаются каждой частью ее поверхности и оставляют в наших органах чувств копии ее природы и формы. Если, таким образом, мы должны иметь теорию мира (что на самом деле вовсе не обязательно), лучше всего согласиться со взглядом Демокрита: не существует, не может быть познано и даже помыслено ничего, кроме тел и пространства, а все тела состоят из неделимых и неизменных атомов, которые не имеют цвета, температуры, звука, вкуса и запаха; эти качества порождены корпускулярным излучением объектов, направленным на наши органы чувств. Но атомы отличаются друг от друга размером, весом и формой, потому что только это допущение позволяет объяснить бесконечное разнообразие вещей. Эпикур хотел бы истолковать поведение атомов с помощью чисто механических принципов, но этика занимает его куда больше, чем космология, и он стремится сохранить свободу воли как источник нравственной ответственности и опору личности, поэтому он покидает Демокрита на полпути и предполагает, что атомам свойственна некая самопроизвольность: падая в пространстве, они немного отклоняются от перпендикулярной траектории и тем самым образуют сочетания, из которых создаются четыре элемента, а уж из них возникает все многообразие объективной картины мира[2390]. Число миров бесконечно, но разумный человек не станет интересоваться ими. Мы вправе предположить, что размеры солнца и луны примерно такие же, какими они кажутся, а затем можно посвятить все свое время изучению человека.
Человек целиком и полностью есть творение природы. Вероятно, жизнь появилась в результате самопроизвольного зарождения и эволюционировала без всякого замысла путем естественного отбора наиболее приспособленных форм[2391]. Дух — это лишь одна из разновидностей материи. Душа представляет собой тонкую материальную субстанцию, которая разлита по всему телу[2392]. Она может чувствовать или действовать только с помощью тела и умирает вместе с ним. Несмотря на все это, мы должны принять непосредственное свидетельство нашего сознания: воля свободна; в противном случае мы были бы бессмысленными марионетками на жизненной сцене. Лучше быть рабом у народных богов, чем у Судьбы философов[2393].
Однако подлинной задачей философии является не объяснение мира, ведь часть никогда не сможет объяснить целое; философия должна руководить нами в поиске счастья. «То, к чему мы стремимся, — это не набор систем и дутых мнений, но гораздо скорее жизнь, свободная от всяческого беспокойства»[2394]. Над входом в сад Эпикура была заманчивая надпись: «Гость, ты будешь здесь счастлив, потому что здесь счастье почитается высшим благом». Согласно этой философии, добродетель не является самодостаточной целью, она — необходимое средство для счастливой жизни[2395]. «Невозможно жить приятно, не живя разумно, достойно и справедливо; но нельзя жить разумно, достойно и справедливо, не живя приятно»[2396]. Наслаждение — благо, а боль — зло: только эти положения обладают философской достоверностью. Чувственные удовольствия сами по себе законны, и мудрость найдет место и для них; но поскольку они могут иметь дурные последствия, их нужно искать с той разборчивостью, какую может дать только разум.
«Поэтому когда мы говорим, что наслаждение есть конечная цель, то мы разумеем отнюдь не наслаждения распутства или чувственности — нет, мы разумеем свободу от страданий тела и от смятений души. Ибо не бесконечные попойки и праздники, не наслаждение мальчиками и женщинами или рыбным столом и прочими радостями роскошного пира делают нашу жизнь сладкою, а только трезвое рассуждение, исследующее причины всякого нашею предпочтения и избегания и изгоняющее мнения, поселяющие великую тревогу в душе»[2397].
В конечном счете, разумение — это не только высшая добродетель, это еще и высшее счастье, потому что больше любой другой нашей способности оно помогает нам избегать боли и горя. Только мудрость освобождает: освобождает от рабствования страстям, от страха богов и ужаса смерти; она учит нас переносить несчастье и извлекать глубокое и прочное наслаждение из простых жизненных благ и тихих духовных удовольствий. Смерть не так уж страшна, если посмотреть на нее разумно; сопутствующее ей страдание бывает более кратким и легким, чем те, которые мы неоднократно терпели в течение жизни; это наши ребяческие фантазии о том, что несет с собой смерть, делают ее столь ужасной. Смекни, как мало нужно для мудрого довольства: свежий воздух, самая дешевая пища, скромный кров, ложе, несколько книг и друг. «Все естественное добыть не трудно, и только бесполезное дорого»[2398]. Не стоит изнурять себя, осуществляя любое желание, какое взбредет нам в голову. «Желаниями можно пренебречь, когда неспособность претворить их в жизнь не причиняет нам боли»[2399]. Даже любовь, брак, родительские обязанности не являются необходимыми; они приносят нам прерывистые наслаждения и постоянную скорбь[2400]. Привыкнуть к простой жизни и нехитрым потребностям — значит встать на верную дорогу к здоровью[2401]. Мудрец не пылает честолюбием или жаждой славы; он не завидует благополучию своих врагов, даже своих друзей; он сторонится лихорадочного соперничества городской жизни и суматохи политической вражды; он ищет тишины на лоне природы и находит самое верное и глубокое счастье в безмятежности тела и ума. За то, что он повелевает своими страстями, живет без притязаний и чужд любым страхам, природная «сладость жизни» (hedone) награждает его высшим из благ — покоем.
Это учение привлекает своей честностью. Разве не вдохновительно найти философа, не страшащегося наслаждений, и логика, способного замолвить доброе словечко за чувства? Здесь нет ни рафинированности, ни всепоглощающей страсти к пониманию; напротив, несмотря на то, что эпикуреизм послужил передатчиком атомистической теории, он знаменует противодействие отважной любознательности, сотворившей греческую науку и философию. Коренным недостатком этой системы является ее негативность: она мыслит наслаждение как свободу от боли, а мудрость как бегство от угроз и полноты жизни; она может служить отменным руководством для холостяков, но никак не для общества. Эпикур уважал государство как необходимое зло, под защитой которого он может беспечально жить в своем саду, но, скорее всего, его мало беспокоил вопрос национальной независимости; и действительно, его школа, по-видимому, предпочитала монархию демократии за меньшую склонность первой к преследованию ереси[2402]— прелюбопытная противоположность современным взглядам. Эпикур был готов к приятию любого правительства, которое не препятствовало бы скромному стремлению к мудрости и товариществу. Он относился к дружбе с той преданностью, какую прежние поколения отводили государству. «Из всех вещей, какими мудрость снабжает нас для счастья целой жизни, наиважнейшей является дружба»[2403]. Благодаря своей верности эпикурейская дружба вошла в пословицу, а письма основоположника изобилуют выражениями сердечной привязанности[2404]. Ученики отвечали ему со свойственной грекам экспансивностью. Услышав речи Эпикура, молодой Колот упал на колени, заплакал и приветствовал его как бога[2405].
Тридцать шесть лет Эпикур учил в своем саду, предпочитая школу семье. В 270 году он слег с камнем в почках. Он стоически переносил боль и на смертном одре находил время для мыслей о друзьях.
«Я пишу вам в тот счастливый день, который будет последним в моей жизни. Закупорка мочевого пузыря и внутренние боли достигли крайней точки, но я обороняюсь от них радостными воспоминаниями о наших беседах. Позаботьтесь о детях Метродора так, как это пристало вашей неизменной преданности мне и философии»[2406]. Он завещал свое имущество школе, надеясь, «что все те, кто изучает философию, никогда не окажутся в нужде… насколько это зависит от нас»[2407].
Эпикур оставил после себя долгую череду учеников, столь верных его памяти, что на протяжении столетий они не желали изменить ни буквы в его учении. Самый знаменитый из его слушателей — Метродор Лампсакский — возмутил и позабавил Грецию, сведя эпикуреизм к формуле «все блага имеют отношение к животу»[2408], — возможно, подразумевая, что всякое удовольствие физиологично и в конечном итоге «животно». Хрисипп парировал этот тезис тем, что провозгласил «Гастрологию» Архестрата «краткой сводкой эпикурейской философии»[2409]. Превратно истолкованное расхожее эпикурейство публично отвергалось и тайно принималось широкими кругами греков. Эпикуреизм был усвоен таким множеством эллинизированных евреев, что в устах раввинов слово apikoros стало синонимом отступника[2410]. В 173 или 155 году два эпикурейца были изгнаны из Рима по обвинению в растлении молодежи[2411]. Столетие спустя Цицерон вопрошал: «Откуда столько приверженцев Эпикура?»[2412], а Лукреций создавал самое полное и знаменитое из дошедших до нас изложений эпикурейской системы. Школа имела открытых сторонников вплоть до царствования Константина; одни из них жизнью своей дискредитировали имя учителя, другие верно учили простым максимам, в которые он некогда сгустил свою философию: «Не следует бояться богов; смерть неощутима; благо доступно; все пугающее преодолимо»[2413].
Поскольку все больше последователей Эпикура толковали его учение как проповедь личного наслаждения, постольку основная проблема этики — что есть хорошая жизнь — получила не решение, но только новую формулировку: как примирить естественный эпикуреизм индивида со стоицизмом, необходимым для коллектива и народа? Как вдохновить или с помощью страха побудить членов общества на самообладание и самопожертвование, без которых немыслимо выживание этого общества? Древняя религия с этой задачей уже не справлялась; древний город-государство больше не поднимал людей на вершины самопожертвования. Образованные греки обращались за ответом не к религии, но к философии; в трудную годину они спрашивали совета и утешения у философов; они искали в философии некоего мировоззрения, которое придало бы человеческому существованию непреходящее значение и ценность в системе вещей и помогло бы им без ужаса смотреть на непреложность смерти. Стоицизм — последняя попытка классической древности построить натуралистическую этику. Зенон попытался еще раз решить задачу, оказавшуюся не по силам Платону.
Зенон был уроженцем Китиона на Кипре. Отчасти город был населен финикийцами, в основном — греками; Зенона часто называли финикийцем, иногда египтянином; почти несомненно, что в его жилах текла смешанная, греко-семитическая кровь[2414]. Аполлоний Тирский писал, что Зенон был худ, высок и смугл; его голова была немного наклонена набок, а ноги были слабыми; Афродита, хотя Гефест был не лучше, предпочла уступить его Афине. Ничем не отвлекаемый, он быстро сколотил состояние торговлей; говорят, что, когда он впервые появился в Афинах, у него было больше тысячи талантов. Согласно Диогену Лаэртскому, он был выброшен кораблекрушением на аттическое побережье, потерял свое богатство и прибыл около 314 года в Афины почти нищим[2415]. Забредя в лавку книгопродавца, он начал читать «Воспоминания» Ксенофонта и вскоре был увлечен характером Сократа. «А где таких людей можно найти сегодня?» — спросил он. В этот момент мимо проходил киник Кратет. «Следуй за этим человеком», — посоветовал ему торговец. Тридцатилетний Зенон записался в школу Кратета и с ликованием открыл для себя философию: «Кораблекрушение, — говорил он, — сделало мое путешествие счастливым»[2416]. Кратет был фиванцем, который роздал свое состояние в триста талантов согражданам и зажил аскетической жизнью нищенствующего киника. Он осуждал половую распущенность своего времени и советовал лечить любовь голодом. Его ученица Гиппархия, у которой еды было вдоволь, влюбилась в него и грозила покончить с собой, если родители не выдадут ее за него. Они умоляли Кратета переубедить их дочь, что он и попытался сделать, положив у ее ног свою нищенскую суму и молвив: «Это все мое имущество; подумай же, что ты делаешь». Нимало не обескураженная, она покинула свой богатый дом, облачилась в нищенские одежды и стала жить в свободном союзе с Кратетом. Сообщают, что супружеский долг они исполняли на виду у всех, но жизнь их была образцом любви и верности[2417].
Строгая простота кинической жизни произвела на Зенона сильное впечатление. К тому времени последователи Антисфена превратились во францисканцев античности, давших обет нищеты и воздержания, ночующих под любым естественным кровом, на который им удалось набрести, и живущих на подаяние народа, слишком занятого, чтобы быть святым. Зенон перенял у киников основные положения своей этики и не скрывал этого. Поначалу влияние киников было столь сильным, что в своей первой книге — «Государство» — он выступил проповедником анархического коммунизма, при котором не будет ни денег, ни права собственности, ни брака, ни религии, ни законов[2418]. Сознавая, что эта утопия и кинический устав не предлагают осуществимой жизненной программы, Зенон покинул Кратета и некоторое время учился у академика Ксенократа и Стильпона Мегарского. Очевидно, он внимательно читал Гераклита, потому что его учение вобрало в себя несколько Гераклитовых идей: божественный Огонь как душа человека и космоса, вечность закона, периодическое творение и воспламенение мира. Сам же Зенон имел обыкновение говорить, что более всего он обязан Сократу — первоисточнику и идеалу стоической философии.
После долгих лет смиренного ученичества в 301 году Зенон наконец основал собственную школу, ведя непринужденные беседы и прохаживаясь взад-вперед под колоннадами Пестрого Портика (Stoa Poicile). Он равно привечал бедных и богатых, но не поощрял присутствие молодежи, полагая, что только зрелая мужественность способна понимать философию. Повстречав чересчур словоохотливого юношу, Зенон сообщил ему, что «два уха и один рот даны нам затем, чтобы мы меньше говорили и больше слушали»[2419]. Находясь в Афинах, Антигон II посещал классы Зенона, стал его восторженным другом, искал его советов, соблазнил его мимолетной роскошью и приглашал философа погостить у него в Пелле. Зенон извинился и послал вместо себя своего ученика Персея. Сорок лет[2420] он учил в Стое и жил в таком согласии со своими учениями, что выражение «быть умеренней Зенона» вошло в Греции в пословицу. Несмотря на его близость Антигону афинское Собрание отдало ему «ключи от города» и присудило статую и венок. Это постановление гласило:
«Поскольку Зенон Китийский, сын Мнасея, провел в этом городе много лет и, занимаясь философией, показал себя достойнейшим человеком во всех отношениях, призывал к добродетели и здравомыслию тех молодых людей, которые сходились к нему для поучения, и в собственной жизни являл для всех пример согласия с учением, которое проповедовал, постольку народ почел за благо Зенону Китийскому, сыну Мнасея, воздать хвалу и законным чином увенчать его золотым венком за добродетель и здравомыслие; а гробницу его поставить на Керамике за народный счет»[2421].
Умер Зенон предположительно на девяностом году жизни, по словам Диогена Лаэртского, следующим образом:
«Уходя с занятий, он споткнулся и сломал себе палец; тут же постучав рукой оземь, он сказал строчку из «Ниобы»:
«Иду, иду я: зачем зовешь? —
и умер на месте, задержав дыхание»[2422].
Его дело в Стое продолжили два азиатских грека: Клеанф из Ассоса, а затем Хрисипп из Сол. Клеанф был кулачным бойцом, который пришел в Афины с четырьмя драхмами за душой, был чернорабочим, отказался от общественного вспомоществования, девятнадцать лет учился у Зенона и жил в трудолюбивой и аскетичной бедности. Хрисипп был самым ученым и плодовитым представителем стоической школы; он придал доктрине стоиков историческую форму, изложив ее в 750 книгах, в которых Дионисий Галикарнасский видел образец ученого тупоумия.
После него стоицизм распространился по всей Элладе, найдя величайших своих выразителей в Азии — Панетия Родосского, Зенона из Тарса, Боэта из Сидона и Диогена из Селевкии. Из случайных фрагментов, дошедших от некогда необъятной литературы, мы должны собрать мозаичную картину самой распространенной и влиятельной философии античного мира.
Вероятно, именно Хрисипп разделил стоическую систему на логику, науку о природе и этику. Зенон и его преемники гордились своим вкладом в логическую теорию, но реки чернил, пролитые ими на этот счет, мало способствовали просвещению или практической пользе[2423]. Стоики были согласны с эпикурейцами в том, что знание возникает только из ощущений, и придавали значение конечного критерия истины таким восприятиям, которые своей живостью или устойчивостью принуждают разум согласиться с ними. Опыт, однако, не обязательно ведет к знанию, ведь между чувствами и разумом пролегают эмоции или страсти, которые способны ввести опыт в заблуждение точно так же, как они искажают желание, превращая его в порок. Разум — высшее достояние человека, крупица того Семенного Разума (Logos permaticos), который создал мир и руководит им.
Подобно человеку, и сам мир одновременно целиком материален и имманентно божествен. Все, о чем сообщают нам чувства, — материально, и только материальные вещи способны действовать и претерпевать. Качества и количества, добродетели и страсти, тело и душа, Бог и звезды суть материальные формы или процессы, различающиеся по степени совершенства, но в существе своем единые[2424]. С другой стороны, любая материя динамична, полна напряжения и сил, постоянно вовлечена в процессы распыления или сосредоточения и одушевляется внутренней и вечной энергией, теплом, или огнем. Вселенная переживает бесчисленные циклы растяжения и сокращения, развития и распада; периодически она вспыхивает великим пожаром и понемногу образуется вновь; затем ее прежняя история повторяется вплоть до мельчайших деталей[2425], ибо цепь причин и следствий — это безвыходный круг, бесконечное повторение. Все события и все акты воли предопределены; случиться чему-нибудь иначе, чем оно случается в действительности, так же невозможно, как и возникнуть из ничего; любой разрыв в цепи привел бы к распаду мира.
Бог в этой системе является началом, серединой и концом. Стоики признавали необходимость религии как основы нравственности; с благодушной терпимостью они взирали на народную веру, даже на ее демонов и гадания, и искали аллегорических толкований, чтобы преодолеть пропасть между суеверием и философией. Они признавали, что в существе своем халдейская астрология верна, и полагали, что земные дела находятся в некоей мистической и нерасторжимой связи с движением звезд[2426], — то был один из аспектов той вселенской симпатии, вследствие которой все, происходящее с одной частью, не может не затронуть и все остальное. Словно бы подготавливая не только этику, но и теологию христианства, они считали мир, закон, жизнь, душу и судьбу божественными и определяли нравственность как добровольную покорность божественной воле. Бог, как и человек, — это живая материя; мир — его тело, порядок и закон мира суть ею разум и воля; вселенная — гигантский организм, душой, животворящим дыханием, оплодотворяющим разумом, питающим огнем которого является Бог[2427]. Иногда стоики понимают своего Бога безлично; чаще они изображают его Провидением, которое своим высшим разумом упорядочивает и управляет космосом, согласуя все его части с рациональными целями и обращая все на пользу праведникам. Клеанф отождествляет его с Зевсом и слагает в его честь монотеистический гимн, достойный Эхнатона или Исайи:
Ты, из бессмертных славнейший, всесильный и многоименный,
Зевс, произведший природу и правящий всем по закону.
Зевсу привет мой! Тебя всем смертным хвалить подобает,
Мы — порожденье твое, и все твой образ мы носим…
Вот почему твою мощь восхваляю и петь буду вечно.
Все мироздание это, что землю обходит кругами,
Движется волей твоей, тебе повинуясь охотно.
Держишь в своих ты руках, никогда пораженья не знавших,
Молнии блеск огневой, ослепительный, вечно живущий…
Ты повелитель всего, над всем величайший владыка.
Нет ничего на земле, что помимо тебя бы возникло,
Нет ни в эфире небесном, ни в моря глубокой пучине,
Кроме того, что безумцы в своем безрассудстве свершают.
Ты же умеешь, однако, соделать нечетное четным,
Дать безобразному вид, у тебя и немилое мило.
Ты согласуешь в единство дурное совместно с хорошим,
Так что рождается разум, всеобщий и вечноживущий…
Дай человеку свободу от власти прискорбной незнанья;
Ты изгони из души неразумье и путь укажи нам…
Честь от тебя восприняв, и тебе будем честь воздавать мы,
Вечно твои воспевая деянья, как смертному должно[2428].
Человек во вселенной подобен микрокосму в макрокосме: он тоже представляет собой организм с материальным телом и материальной душой. Ибо все, что движет и воздействует на тело либо движимо и аффицируемо телом, должно быть телесным. Душа — это огненное дыхание, или пневма, разлитая по телу точно так же, как мировая душа разлита по миру. После смерти душа переживает тело, но только в качестве безличной энергии. В час мирового пожара душа будет поглощена, словно атман брахманом, тем океаном энергии, который и есть Бог.
Так как человек — это часть Бога, или Природы, проблема этики может быть легко разрешена: праведность — это сотрудничество с Богом, или Природой, или Мировым Законом. Это не погоня за удовольствиями или наслаждением, ибо такая погоня подчиняет разум страсти, часто вредит телу или духу и редко приносит удовлетворение в конце. Счастье можно обрести лишь в том случае, если удается разумно соразмерить наши цели и поведение с целями и законами Вселенной. Между благам индивидуума и благом космоса нет противоречия, потому что закон индивидуального благополучия тождествен закону Природы. Зло, постигшее добродетельного, — только временное и не является настоящим злом; умей мы понимать целое, мы могли бы различить благо в любом зле, проявляющемся в его частях[2429]. Мудрец будет заниматься наукой ровно столько, чтобы открыть закон Природы, а затем приведет свою жизнь в согласие с этим законом. Zen kata physin, жить в согласии с природой — такова цель и единственное оправдание науки и философии. В строках, близко напоминающих слова Ньюмана, Клеанф говорит о своей покорности Божьей воле:
Веди меня, Бог, — ты моя Судьба,
В то единственное место, которое ты мне предназначил.
Я радостно последую за тобой. Мне ли, малодушному, бороться
с тобой? По необходимости, смиренно следую за тобой[2430].
Стоик будет, следовательно, чуждаться роскоши и сложности, экономической и политической борьбы; он будет довольствоваться малым и без жалоб примет тяготы и разочарования жизни. Он будет равнодушен ко всему, кроме доблести и порока: к болезни и боли, доброй и дурной славе, свободе и неволе, жизни и смерти. Он подавит все чувства, которые препятствуют течению или вопрошанию природной мудрости: если умрет сын, он не опечалится, но примет решение судьбы как неисповедимым образом наилучшее. Он будет стремиться к столь полной апатии (apatheia), или бесстрастию, что его душевный покой не смогут поколебать никакие удары и превратности судьбы, жалости или любви[2431]. Он будет строгим учителем и суровым администратором. Детерминизм не предполагает всепрощения; мы, как и все прочие, должны нести моральную ответственность за каждый свой поступок. Когда Зенон бил своего раба за воровство, раб, нахватавшийся верхушек его учения, возопил: «Но мне было суждено украсть!», на что Зенон отвечал: «И было суждено принять побои!"[2432]Стоик видит в добродетели награду за самое себя и абсолютную обязанность, или категорический императив, вытекающий из причастности человека к божеству; и в несчастье он будет утешаться воспоминанием о том, что, следуя божественному закону, он становится воплощенным богом[2433]. Устав от жизни и имея возможность покинуть ее без ущерба для других, он не колеблясь выберет самоубийство. Дожив до семидесяти лет, Клеанф затеял продолжительный пост, а затем, говоря, что не хочет возвращаться с полдороги, выдерживал его, пока не умер[2434].
Стоик, однако, не сторонится общества: он не так гордится бедностью, как киник, и не так влюблен в одиночество, как эпикуреец. Он признает необходимость брака и семьи, хотя и не одобряет романтической любви; он мечтает об утопии, в которой все жены будут общими[2435]. Он признает государство, даже монархию; у него не сохранилось теплых воспоминаний о городе-государстве, и он считает обывателя опасным простаком и Ее Величеству Толпе предпочитает Антигонидов. По правде говоря, его мало заботят любые правительства; он желает, чтобы все люди стали философами и законы оказались не нужны; в отличие от Платона и Аристотеля, он считает, что совершенство присуще не хорошему государству, но добродетельному человеку. Порой он принимает участие в политических событиях и приветствует любой шаг, пусть даже самый скромный, на пути к человеческой свободе и достоинству, но не связывает своего счастья с каким-нибудь местом или властью. Стоик может пожертвовать жизнью за родину, но отвергает любой патриотизм, который оказывается помехой его верности всему человечеству; он — гражданин мира. Зенон, в чьих жилах, как мы уже знаем, текла кровь греческая и семитская, подобно Александру, жаждал упразднения расовых и национальных границ, и его интернационализм — зеркало недолговечного единства, установленного в восточном Средиземноморье Александром. Зенон и Хрисипп надеялись, что в конце концов на смену всем этим враждующим государствам и классам придет одно огромное общество, где не будет ни наций, ни классов, ни богатых, ни бедных, ни господ, ни рабов, где философы будут править без принуждения и все люди станут братьями — сыновьями одного Бога[2436].
Стоицизм был благородной философией и оказался более жизнеспособным, чем склонны предполагать современные циники. Он свел воедино все элементы греческой мысли и стал последней попыткой языческого духа создать систему нравственности, приемлемой для тех классов, которые отреклись от древней веры; и хотя высоте его требований отвечало лишь незначительное меньшинство, это меньшинство повсюду состояло из лучших. Как и его христианские двойники — кальвинизм и пуританство, он призвал к жизни самые могучие характеры своего времени. С теоретической точки зрения, стоицизм представляет собой монструозное учение об изолированном и беспощадном совершенстве. В действительности он создал людей отважных, святых, исполненных доброй воли — таких, как Катон Младший, Эпиктет и Марк Аврелий; он повлиял на римскую юриспруденцию при построении права народов для неримлян; наконец, он помог сплотить древнее общество до прихода новой веры. Стоики оказали моральную поддержку суеверию и отрицательно повлияли на науку, но они ясно видели коренную проблему своего времени — крушение теологического обоснования морали — и предприняли честную попытку преодолеть разрыв между религией и философией. Эпикур покорил греков, Зенон — римскую аристократию, и до конца языческой истории стоики правили эпикурейцами, как, впрочем, было и будет всегда. Когда из интеллектуального и нравственного хаоса умирающего эллинистического мира возникла новая религия, путь для нее был приготовлен философией, которая признавала необходимость веры, проповедовала аскетическое учение простоты и самоограничения и созерцала все вещи в Боге.
Конфликт между религией и философией прошел к этому времени три стадии: первой была атака на религию, предпринятая досократиками; второй — попытка Аристотеля и Эпикура заменить религию естественной этикой; третьей — возвращение к религии скептиков и стоиков, кульминацией которого явились неоплатонизм и христианство. Та же последовательность отмечалась в истории не однажды и, возможно, имеет место и в наши дни. Фалес соответствует Галилею, Демокрит — Гоббсу, софисты — энциклопедистам, Поотагор — Вольтеру, Аристотель — Спенсеру, Эпикур — Анатолю Франсу, Пиррон — Паскалю, Аркесилай — Юму, Карнеад — Канту, Зенон — Шопенгауэру, Плотин — Бергсону. Хронология не благоприятствует аналогии, но основная линия развития та же.
Эпоха великих систем уступила место сомнению в способности разума понять мир или подчинить человеческие — инстинкты порядку и цивилизации. Скептики были таковыми не в юмовском, но в кантовском смысле слова: они сомневались как в догме, так и в философии, подрывали основания материализма и рекомендовали мирное приятие античного культа; как и в случае Паскаля, скептицизм Пиррона не уводил от религии, но подводил к ней, а сам Пиррон закончил свой путь почтенным первосвященником родного города. Эпикурейский отказ от политики ради этики, бегство от государства к душе были отражением лишь одного момента в возвратном движении маятника, а сосредоточение на индивидуальном спасении вымостило путь религии, которая будет взывать не к государству, но к личности. Многие не находили в жизни тех утешений, которыми довольствовался Эпикур; нищета, несчастье, болезнь, утрата, революция или война застигали людей врасплох, и все советы мудреца не могли заполнить пустоту в их душах. Гегесий Киренский, который, как и Эпикур, развивал точку зрения киренаиков, заключал, что в жизни больше боли, чем удовольствия, больше горя, чем радости, и что единственным логическим следствием натуралистической философии является самоубийство[2437]. Словно блудная дочь, после ярких приключений и черных разочарований философия отказалась от преследования истины и поиска счастья, вернулась, покаянная, к своей матери, религии, и снова пыталась опереться на веру как на источник надежды и подательницу милосердия.
Стоицизм, стремившийся сконструировать естественную этику для образованных классов, пытался сохранить старинные сверхъестественные опоры нравственности простого человека, и с течением времени его метафизическое и этическое учение все больше принимало религиозную окраску. Зенон отрицал какое бы то ни было существование народных богов[2438], но поколение спустя Клеанф предлагал осудить Аристарха за вольнодумство. Зенон не обещал личного бессмертия, но Сенека говорил о небесном блаженстве языком, почти неотличимым от языка элевсинской и христианской религий[2439]. После Зенона стоицизм был уже не столько философией, сколько вероучением, и почти все его положения приняли теологическую форму. Большая часть системы стоицизма состояла из аргументов о существовании и природе Бога, истечении мира из Бога, реальном существовании Провидения, соответствии добродетели божественной воле, братстве людей — сыновей Бога и конечном возвращении мира к Богу. В этой философии мы сталкиваемся с чувством греха, которому предстояло сыграть столь весомую роль в первоначальном и протестантском христианстве, с возвышенной открытостью, которая, как и во всех новых религиях, приветствовала все расы и сословия, и с безбрачным аскетизмом, который восходил к киникам и нашел свое завершение в долгой череде христианских монахов. От Зенона из Тарса до Павла из Тарса оставался лишь шаг, и он будет сделан на пути в Дамаск.
Многие элементы стоического вероучения были по происхождению азиатскими, другие — специфически семитскими. В существе своем стоицизм представлял собой одну из начальных фаз торжества Востока над эллинской цивилизацией. Греция перестала быть Грецией еще до того, как была покорена Римом.
«Кто столь ленив и столь никчемен, — требует ответа Полибий, — что v не хотел бы понять, какими средствами и при каком государственном устройстве менее чем за пятьдесят три года римлянам удалось подчинить весь обитаемый мир своему правительству, — дело, неслыханное в истории? Неужели найдется человек, столь страстно преданный другим занятиям, чтобы придавать большее значение не приобретению знания об этом, а чему-нибудь иному?»[2440] Это поучительное исследование, и, быть может, мы приступим к нему позднее; но с тех пор, как писал Полибий, было уже столько завоеваний, что мы не можем тратить много времени ни на одно из них. Мы пытались показать, что главной причиной римского завоевания Греции явилось саморазрушение греческой цивилизации изнутри. Ни один великий народ не был завоеван прежде, чем уничтожил себя сам. Обезлесение и небрежное обращение с почвой, истощение залежей благородных металлов, перенос торговых маршрутов, упадок экономической жизни вследствие политических беспорядков, продажность демократий и вырождение династий, моральное разложение и угасание патриотизма, уменьшение количества и вырождение населения, вытеснение гражданских армий наемными войсками, уничтожение людских и материальных ресурсов в результате братоубийственных войн, гильотинирование всего выдающегося в ходе кровопролитных революций и контрреволюций — все эти факторы обескровливали Элладу в то самое время, когда маленькое государство на берегах Тибра, руководимое беспощадной и прозорливой аристократией, формировало закаленные легионы из граждан-землевладельцев, покоряло своих соседей и конкурентов, захватывало продовольственные ресурсы и полезные ископаемые западного Средиземноморья и год за годом надвигалось на греческие поселения в Италии. Эти древние общины, некогда гордые своим богатством, мудрецами и искусствами, были доведены до разорения войнами, опустошительными набегами Дионисия I и возвышением торгового соперника — Рима. Местные племена, которые столетия назад были порабощены греками или оттеснены ими в глубь полуострова, крепли и размножались, пока их господа спасались от докуки и забот с помощью детоубийств и абортов. Вскоре коренные народы вступили в спор за господство над Южной Италией. Греческие города обратились за помощью к Риму; они были услышаны и поглощены.
Тарант, устрашенный экспансией Рима, призвал на помощь удалого юношу — царя Эпира. В этой живописной и гористой стране, известной нам как Южная Албания, греческая культура обрела ненадежную опору с тех самых пор, когда дорийцы воздвигли святилище Зевсу в Додоне[2441]. В 295 году Пирр, который возводил свою родословную к Ахиллу, стал царем молоссов, ведущего эпирского племени. Отважный красавец, он был деспотичным, но популярным правителем. Подданные «верили, что Пирр может доставить облегчение страдающим болезнью селезенки, стоит ему только принести в жертву белого петуха и его правой лапкой несколько раз легонько надавить на живот лежащего навзничь больного. И ни один человек, даже самый бедный и незнатный, не встречал у него отказа…»[2442] В просьбе тарантинцев он увидел заманчивую возможность: он покончит с Римом — угрозой на Западе, как Александр покончил с Персией — угрозой на Востоке. В 281 году он переплыл Ионическое (Адриатическое) море с 25 000 пехотинцев, тремя тысячами всадников и двадцатью слонами; греки заимствовали у Индии не только мистицизм, но и слонов. Он сразился с римлянами при Гераклее и одержал «Пиррову победу»: его потери были столь велики, а его людские и материальные ресурсы столь скудны, что когда адъютант поздравил его с успехом, он произнес историческую фразу о том, что еще одна такая победа — и он останется без войска[2443]. Римляне послали Гая Фабриция для переговоров об обмене пленными. «Во время пира, — говорит Плутарх, — …они беседовали о разных предметах, но больше всего о Греции и ее философах, и Киней, случайно упомянув об Эпикуре, рассказал, что говорят его ученики о богах, государстве, о цели жизни: ее они видят в удовольствиях, избегают государственной деятельности, ибо она лишь нарушает и отнимает счастье, а божеству, чуждому гнева и милосердия, не заботящемуся о наших делах, они приписывают жизнь праздную и полную наслаждений. Киней еще не кончил рассказывать, как Фабриций вскричал: «О Геракл, если бы и Пирр, и самниты[2444] придерживались этого учения, пока воюют с нами!»[2445]
Восхищенный римлянами и не надеясь на достаточную помощь от италийских греков, Пирр отправил Кинея в Рим для заключения мира. Сенат уже готов был согласиться, когда слепой и полуживой Аппий Клавдий велел принести себя в здание сената и выступил против мира с чужеземным войском, находящимся на земле Италии. Разочарованный Пирр вступил в новую битву, одержал еще одну самоубийственную победу при Ас куле, а затем, не рассчитывая одолеть Рим, отплыл в Сицилию с благородной решимостью освободить ее от карфагенян. Он теснил карфагенян с бесшабашным героизмом, но то ли потому, что сицилийские греки оказались слишком пугливы, чтобы его поддержать, то ли потому, что он правил ими по-тиранически своевольно, Пирр получил здесь помощь столь незначительную, что покинул остров после трехлетней кампании, сделав пророческое замечание: «Какое прекрасное поле боя оставляю я для Карфагена и Рима!» Вернувшись с потрепанными отрядами в Италию, он был разбит под Беневентом (275), где легковооруженные и подвижные когорты впервые доказали свое превосходство над неповоротливыми фалангами и тем самым открыли новую главу в военной истории[2446]. «Так рухнули все надежды Пирра в Италии и в Сицилии, — пишет философический Плутарх, — …шесть лет потратил он на эти войны и хотя был побежден, но и в поражениях сохранил свое мужество непоколебленным и по-прежнему считался повсюду самым опытным, сильным и отважным из современных ему царей. Однако добытое подвигами он терял ради надежд на будущее и, алчущий далекого и нового, не мог удержать достигнутого, если для этого нужно было проявить упорство»[2447].
Пирр пустился в новые войны, и был убит черепицей, которую швырнула в него старуха на улице Аргоса. В том же году (275) Тарант сдался Риму.
Восемь лет спустя Рим вступил в столетнюю борьбу с Карфагеном за господство над западным Средиземноморьем. Первая война длилась в течение жизни целого поколения, и в итоге Карфаген уступил Риму Сардинию, Корсику и карфагенские земли в Сицилии. Во время Второй Пунической войны Сиракузы совершили ошибку, встав на сторону Карфагена, вслед за чем Марцелл измором вынудил их капитулировать. Победители разграбили город с такой основательностью, что он так никогда и не оправился. Марцелл «перевез в Рим, — сообщает Ливий, — убранство Сиракуз: статуи и картины, которые имелись там в изобилии… Даже если бы был взят Карфаген, добыча вряд ли оказалась бы богаче»[2448]. К 210 году Рим овладел всей Сицилией. Остров был превращен в житницу Италии, почти полностью обслуживавшуюся отчаявшимися рабами, и обречен на экономическое прозябание. Ремесла не поощрялись, торговля была ограничена, богатство стекалось в Рим, свободное население вымирало. На тысячу лет Сицилия исчезла из истории цивилизации.
На каждом шагу экспансии Рима способствовали ошибки его врагов. В 230 году два римлянина были посланы в Скодру, столицу Иллирии (Северная Албания), с протестом против нападений иллирийских пиратов на римские суда. Царица Тевта, получавшая долю добычи, отвечала, что «не в обычае иллирийских правителей мешать своим подданным добывать трофеи на море»[2449]. Когда один из послов пригрозил войной, Тевта велела его казнить. Радуясь столь дешевому предлогу оккупировать побережье Далмации, Рим направил экспедицию, которая в 229 году до н. э. низвела Иллирию до положения римского протектората с той же легкостью, что и в 1939 году н. э. Керкира (Корфу), Эпидамн (Дураццо) и другие греческие колонии попали в зависимость от Рима. Поскольку иллирийские пираты чинили вред также и греческой торговле, Афины, Коринф и оба союза приветствовали Рим как избавителя, приняли его послов и допустили римлян к участию в Элевсинских таинствах и Истмийских играх.
В 216 году Ганнибал уничтожил римскую армию при Каннах и подступил к самым воротам Рима. В то время как Рим столкнулся с острейшим кризисом в истории республики, македонский царь Филипп V заключил союз с Ганнибалом и готовился вторгнуться в Италию (214). На конференции в Навпакте (213) этолийский делегат Агелай ратовал за единение всех греков в этой Первой Македонской войне против растущей державы на Западе:
«Было бы как нельзя лучше, если бы эллины никогда не воевали друг с другом, но считали бы величайшим даром и милостью богов полное единодушие и согласие между собой и, шествуя рука об руку, подобно людям, переходящим брод, отбили бы захватчиков-варваров и объединились для спасения себя и своих городов… Ибо очевидно, что когда в этой войне либо карфагеняне разобьют римлян, либо римляне карфагенян, победители вряд ли удовольствуются господством над Италией и Сицилией; нет, они наверняка придут сюда и со своим честолюбием преступят справедливость. Поэтому я умоляю вас всех обезопасить себя от этой напасти и прежде всего взываю к царю Филиппу. Ибо для вас, Ваше Величество, лучшей защитой будет не разорение эллинов, что сделает их легкой добычей для захватчика; напротив, вам следует относиться к ним как к своим детям и заботиться о безопасности каждой области Эллады, как если бы то была часть ваших владений»[2450].
Филипп вежливо его выслушал и на некоторое время стал кумиром Греции. Но в его договоре с Ганнибалом — если верить чересчур патриотичному Ливию — было оговорено, что в благодарность за нападение Филиппа на Италию Карфаген, в случае победы над Римом, поможет Филиппу подчинить Македонии всю материковую Грецию[2451]. Возможно, условия этого соглашения стали известны греческим государствам, и поэтому большая их часть, включая Этолийский союз Агелая, заключили антимакедонский пакт с Римом; это настолько встревожило Филиппа, что его вторжение в Италию было отложено на неопределенный срок. В 205 году Рим заключил мир с Филиппом, чтобы развязать себе руки для войны с Ганнибалом, и три года спустя Сципион разгромил карфагенян при Заме. Последний великий век греческой цивилизации подходил к концу: Египет, Родос и Пергам обратились к Риму за помощью против Филиппа. Рим внял призыву и развязал Вторую Македонскую войну. Имея своим врагом не только Рим, но и почти всю Грецию, Филипп сражался со свирепостью затравленного зверя. Он прибегал к любому вероломству, расхищал все, что могло послужить его цели, и обращался с пленными столь жестоко, что, когда сопротивление Филиппу оказалось невозможным, граждане Абидоса перебили своих жен и детей, а затем покончили с собой[2452]. В 197 году Тит. Квинкций Фламинин, патриций того склада, который сделал Полибия восторженным почитателем Рима, нанес Филиппу такое поражение при Киноскефалах, что внезапно вся Македония, а в действительности и вся Греция оказались во власти Рима. К недовольству своих этолийских союзников (утверждавших, что битву выиграли они), после наложения крупных контрибуций и присвоения огромной добычи Фламинин позволил ослабленному и не представляющему угрозы Филиппу сохранить свой престол на том основании, что Македония необходима как заслон против варваров с севера.
Римский полководец выучил греческий язык в Таренте (так римляне называли Тарант) и был увлечен греческой литературой, философией и искусством. По-видимому, он искренне хотел освободить греческие города-государства от македонского господства и предоставить им все возможности для свободного и мирного существования. Не без труда убедив римское руководство в мудрости своей политики, он явился на Истмийские игры в Коринф (196), на которые собрался едва ли не весь греческий мир (по словам Полибия, каждый пытался предсказать следующий шаг римлян), и провозгласил через глашатая: «Римский сенат и проконсул Тит Квинкций после победы над царем Филиппом и македонцами предоставляют свободу следующим народам, которые не будут размещать у себя чужих гарнизонов, платить кому-либо подати, но будут жить по собственным законам: коринфянам, фокидянам, локрам, евбейцам, ахейцам Фтиотиды, магнесийцам, фессалийцам и перребам» — т. е. всем тем жителям материковой Греции, которые были до сих пор несвободны. Большая часть собравшихся, не способная поверить в столь неслыханное великодушие, потребовала зачитать это объявление еще раз. Когда глашатай прочитал его снова, «раздался такой взрыв ликования, — говорит Полибий, — что те, кто слушает рассказ об этом сегодня, просто не способны себе этого вообразить»[2453]. Многие сомневались в искренности декларации и считали, что за нею кроется какая-то хитрость; но Фламинин в тот же день начал вывод римских войск из Коринфа и к 194 году вся его армия вернулась в Италию. Греция восхваляла его как спасителя и освободителя и счастливо вступала в последнюю эпоху своей свободы.
Этолийцы были недовольны этими решениями. Некоторые из городов, освобожденных Римом, когда-то находились под этолийским господством, но теперь так и не вернулись в Союз. Не успела завершиться Вторая Македонская война, как этолийцы пригласили Антиоха III спасти Грецию от Рима. Пергам и Лампсак, зажатые между неугомонными галлами на севере и растущей державой Селевкидов на юге, обратились к Риму за помощью против Антиоха. Сенат послал к ним самого одаренного своего полководца — Публия Сципиона Африканского, победителя при Заме. С несколькими легионами и войсками Евмена II римские военачальники победили Антиоха при Магнесии и, повернув на север, отбросили галлов. Римляне взяли под свое покровительство почти все средиземноморское побережье Азии, а затем вернулись в Италию. Евмен был им благодарен, но материковая Греция поносила его как предателя Эллады, натравившего римских варваров на своих братьев греков.
Непостоянная Греция уже жалела о том, что приняла милости от своего неотесанного спасителя с запада. Было замечено, что, хотя Фламинин и его преемники дали Греции свободу, на все города, поддерживавшие Филиппа, Антиоха или этолийцев, они наложили такую контрибуцию, что греки трепетали при мысли о еще одном таком освобождении. Во время триумфа Фламинина три дня перед глазами Рима тянулись повозки с трофеями из его греческого похода: в первый день то было оружие, доспехи и бесчисленные статуи из мрамора и бронзы; во второй — 7800 килограммов серебра, 1610 килограммов золота и 100 000 серебряных монет; в третий — 114 диадем[2454]. Мало того, римляне поддержали и теперь через своих представителей продолжали активно поддерживать имущие классы Греции против бедноты, наложив запрет на все проявления классовой войны. Греки не хотели мира такой ценой; они желали свободно решать собственные разногласия и дать простор территориальным претензиям своих государств; они не выносили неизменности. Вскоре возобновилась вражда между союзами, и повсюду разгорелись распри. Каждый город или группа излагали противоположные претензии перед римским сенатом; сенат направлял комиссии для рассмотрения и разрешения дела; греки осуждали это вмешательство как попрание их свободы. Путы чужеземного контроля были невидимы, но крепки; из года в год все греки, кроме богатых, чувствовали это все острее и молились о конце такой свободы. Сенат начинал прислушиваться к тем своим членам, которые настаивали на том, что в Греции не будет ни порядка, ни покоя до тех пор, пока Рим не возьмет ее полностью под свой контроль.
В 179 году Филипп V умер и на престол не без кровопролития вступил его старший сын Персей. За семнадцать лет мира македонская экономика окрепла, и выросло новое поколение молодежи, готовое сложить свои головы на полях войны. Персей заключил союз с Селевком IV и женился на его дочери; присоединившийся к союзу Родос направил большой флот для сопровождения невесты. Вся Греция ликовала, видя в Персее живую надежду на освобождение от власти Рима. Евмен II, опасавшийся за независимость Пергама, совершил поездку в Рим и убеждал сенат уничтожить Македонию ради своего же блага. Возвращаясь домой, он чудом избежал гибели в результате случайной ссоры. Риму показалось подходящим истолковать этот скандал как покушение Персея на жизнь царя; патриотический обмен взаимными дипломатическими обвинениями послужил прологом Третьей Македонской войны. Только Эпир и Иллирия осмелились поддержать Персея; греческие государства тайно посылали ему сочувственные письма, но ничего не предпринимали. В 168 году Эмилий Павел разгромил македонскую армию при Пидне, разрушил семьдесят македонских городов, сослал их высшие классы в Италию и разделил Македонию на четыре автономные, но обложенные податью республики, между, которыми были запрещены всякая торговля и любые дипломатические сношения. Персей был заключен в италийскую тюрьму, где скончался спустя два года из-за плохого обращения. Эпир был опустошен, и 100 000 эпиротов были проданы в рабство по доллару за голову[2455]. Родос, не принимавший активного участия в войне, был наказан тем, что его владения на азиатском побережье получили свободу, а на Делосе был учрежден конкурирующий свободный порт. Был захвачен секретный архив Персея, и все греки, предлагавшие ему помощь или утешение, были изгнаны или арестованы. Тысяча наиболее видных представителей Ахейского союза, в том числе и Полибий, были депортированы в Италию; они пребывали в изгнании шестнадцать лет, за это время семьсот из них умерло. Греция никогда так не восхищалась Римом-освободителем, как ненавидела теперь Рим-завоеватель.
Жестокость победителей имела нежелательные последствия. Ослабление Родоса покончило с его ролью жандарма Эгеиды и привело к возрождению губительного для торговли пиратства. Высылка такого числа аристократов из городов Ахейского союза развязала руки радикальным вожакам, и классовая война разгорелась с невиданным прежде ожесточением. Богатые искали защиты у Рима, тогда как беднота требовала одновременного низвержения богатых и римской власти. В 150 году выжившие ахейские изгнанники вернулись из Италии и присоединились к требованию о выходе Греции из-под власти Рима. Чтобы ослабить мощь ахейцев, Рим направил в Грецию комиссию, которая приказала Коринфу, Орхомену и Аргосу отпасть от Союза. Коринфянки встретили это решение тем, что окатили римских уполномоченных помоями[2456]. В 146 году Союз проголосовал за провозглашение освободительной войны, надеясь, что войны Рима в Испании и Африке отвлекут его силы и вынудят согласиться на выгодный для них мир. Города Союза охватила патриотическая горячка. Рабы получали свободу и оружие, был объявлен мораторий на взыскание долгов, бедноте обещали землю, тогда как несчастные богачи, зажатые в тиски между Римом и социализмом, поневоле жертвовали делу свободы деньги и драгоценности. Афины и Спарта остались в стороне, но Беотия, Локрида и Евбея мужественно вступили в войну. К открытому восстанию против Рима присоединились македонские республики.
Разгневанный сенат послал против повстанцев войско под командованием Муммия и флот под командованием Метелла. Их совместные действия подавили всякое сопротивление, и в 146 году Муммий захватил цитадель Союза — Коринф. Для того ли, чтобы уничтожить коммерческого конкурента на востоке в тот же год, когда Сципион уничтожал Карфаген на западе, для того ли, чтобы преподать мятежной Греции урок, подобный фиванскому уроку Александра, богатый город купцов и гетер был предан огню, все мужчины казнены, а женщины и дети проданы в рабство. Муммий забрал в Италию все ценности, какие только смог увезти, включая и произведения искусства, которыми коринфяне украшали свой город и свои дома. Полибий рассказывает о том, как римские воины использовали всемирно известные картины в качестве досок для игры в шашки или в кости[2457]. Союз был распущен, а его вожди казнены. Греция и Македония были объединены в провинцию под управлением римского наместника. Беотия, Локрида, Коринф и Евбея были обложены ежегодной податью; Афины и Спарта были пощажены и получили разрешение сохранить собственные законы. Повсюду ставка делалась на партию собственности и порядка и налагался запрет на любую попытку объявить войну, совершить переворот или изменить государственное устройство. Беспокойные города обрели наконец мир.