399—360: Спартанский царь Агесилай
397: Война между Сиракузами и Карфагеном
396: Философы Аристипп Киренский и Антисфен Афинский
395: Афины отстраивают Долгие Стены
394: Битвы при Коронее и Книде
393(7): «Апология» Платона; «Воспоминания» Ксенофонта; «Женщины в народном собрании» Аристофана
391–387: Дионисий покоряет Южную Италию
391: Исократ открывает свою школу
390: Евагор эллинизирует Кипр
387: Анталкидов, или Царский, мир; Платон посещает математика Архита Тарентского и Дионисия I
386: Платон основывает Академию
383: Спартанцы оккупируют фиванскую Кадмею
380: «Панегирик» Исократа
379: Пелопид и Мелон освобождают Фивы
378–354: Вторая Афинская империя
375: Математик Теэтет
372: Философ Диоген Синопский
371: Эпаминонд выигрывает битву при Левктрах
370: Эмбриолог Диокл Евбейский; астроном Евдокс Книдский
367–357: Сиракузский диктатор Дионисий II; Дион замышляет преобразования
367: Платон посещает Дионисия II
362: Эпаминонд побеждает и гибнет при Мантинее
361: Платон в третий раз посещает Сиракузы
360: Скульпторы Пракситель Афинский и Скопас Паросский; историки Эфор Кимский и Феопомп Хиосский
359: Филипп II, правитель Македонии
357–346: Война между Афинами и Македонией
357–346: Изгнание Дионисия II
356–346: Вторая Священная война
356: Рождение Александра Великого; пожар второго храма в Эфесе; Исократ, «О мире»
355: «Ареопагитик» Исократа
354: Убийство Диона
353–349: Мавзолей в Галикарнасе
351: Первая «Филиппика» Демосфена
349: Филипп атакует Олинф; Первая и Вторая «Олинфские речи» Демосфена
348: Астроном Гераклид Понтийский; Спевсипп — преемник Платона во главе Академии
346: Демосфен, «О мире»; «Письмо к Филиппу» Исократа
344: Тимолеонт спасает Сиракузы; вторая «Филиппика» Демосфена
343: Процесс и оправдание Эсхина
342–338: Аристотель — воспитатель Александра
340: Тимолеонт побеждает карфагенян
338: Филипп побеждает афинян при Херонее; смерть Исократа
336: Убийство Филиппа; воцарение Александра и Дария III
335: Александр разрушает Фивы и начинает поход против Персии
334: Аристотель открывает Ликей; битва при Гранике; памятник хорега Лисикрата
333: Битва при Иссе
332: Осада и взятие Тира; сдача Иерусалима; основание Александрии
331: Битва при Гавгамелах (Арбелах); Александр в Вавилоне и Сузах
330: Художник Апеллес Сикионский; скульптор Лисипп Аргосский; Эсхин, «Против Ктесифонта»; Демосфен, «О венке»
329–328: Александр вторгается в Центральную Азию
327: Смерть Клита и Каллисфена
327–325: Александр в Индии
325: Плавание Неарха
324: Изгнание Демосфена
323: Смерть Александра; Ламийская война
322: Смерть Аристотеля, Демосфена и Диогена
Итак, Спарта ненадолго стала главной морской державой Греции и лх познакомила историю с новой трагедией успеха, погубленного спесью. Вместо свободы, которую Спарта некогда обещала городам — данникам Афин, она обложила их ежегодным налогом в тысячу талантов (6 000 000 долларов) и установила в каждом из них опирающееся на спартанский гарнизон аристократическое правление под контролем лакедемонского гармоста, или наместника. Эти правительства, подотчетные только далеким эфорам, отличались такой коррумпированностью и произволом, что вскоре новую империю возненавидели еще пуще старой.
В самой Спарте приток денег и подарков из угнетенных городов и от угодливых олигархов усилили внутренние тенденции, которые давно уже вели к упадку. В четвертом веке правящая каста уже знала, как сочетать роскошь в частной жизни со скромностью в жизни общественной, и даже эфоры соблюдали установления Ликурга только внешне. Благодаря приданым и завещаниям немалая часть земли перешла в руки женщин, и сосредоточенное таким образом богатство сделало жизнь и нравы спартанских дам, которым не приходилось ухаживать за сыновьями, весьма и весьма легкими[1689]. Регулярное дробление отдельных поместий привело к такому обеднению многих семей, что они более не могли вносить свою долю на общественных застольях и тем самым лишились гражданских прав; в то же время браки между родственниками и завещания породили в среде немногих оставшихся «равных» вызывающую концентрацию богатства[1690]. «Некоторые спартанцы, — пишет Аристотель, — владеют огромными поместьями, тогда как у других нет почти ничего; вся земля находится в руках немногих»[1691]. Утратившие гражданские права спартиаты, бесправные периэки и негодующие илоты были слишком беспокойным и враждебным населением, чтобы позволить правительству предпринимать сколько-нибудь масштабные — с точки зрения пространства или времени — внешние боевые операции, которых требует имперское правление.
Тем временем гражданская война в Персии затронула судьбы Греции. В 401 году Кир Младший восстал против своего брата Артаксеркса II, заручился помощью Спарты и собрал войско из тысяч греческих и других наемников, оказавшихся в Азии не у дел после внезапного окончания Пелопоннесской войны. Братья сразились при Кунаксе, у слияния Тигра и Евфрата; Кир был разгромлен и убит, а вся его армия попала в плен или была уничтожена, за исключением двенадцати тысяч греков, соображавших и бегавших достаточно быстро, чтобы отступить во внутренние области Вавилонии. Преследуемые войсками царя, греки избрали на свой грубый демократический лад трех военачальников, которым предстояло вывести их в безопасное место. Одним из них оказался Ксенофонт, некогда ученик Сократа, теперь молодой солдат удачи, которому было суждено остаться в памяти прежде всего как автору «Анабасиса», или «Восхождения», где впоследствии он описал с подкупающей простотой длительное отступление Десяти Тысяч вдоль Тигра, через горы Курдистана и Армении к Черному морю. Нас поражает неисчерпаемая храбрость этих греков, пять месяцев изо дня в день с боем прокладывавших себе дорогу, прошедших пешком три с лишним тысячи километров по враждебной стране сквозь жаркие и бесплодные равнины, через опасные горные перевалы, на два метра засыпанные снегом, в то время как регулярные войска и партизанские отряды атаковали их с фронта и тыла и с обоих флангов, а недружелюбные коренные жители всеми способами старались их погубить, направить по неправильной дороге или преградить им путь. Читая этот увлекательный рассказ, так докучающий нам в юности необходимостью его переводить, мы понимаем, что важнейшим оружием армии является продовольствие и что искусство военачальника заключается не только в достижении победы, но и в обеспечении провиантом. От голода и холода погибло больше воинов, чем от столкновений с неприятелем, хотя битв было столько же, сколько дней. Когда наконец 8 600 уцелевших греков увидели в Трапезуйте (Трабзон) Понт Евксинский, сердца их замерли от восторга.
«Как только передовой отряд достиг вершины, раздались громкие крики. И когда Ксенофонт вместе с арьергардом их услышали, они подумали, будто враги нападают с фронта — потому что враги шли за ними… Они устремились вперед, чтобы оказать помощь, и вдруг услышали, что воины кричат: «Море! Море!» — и передают это известие друг другу. Тогда весь арьергард бросился бежать, а вьючные животные поскакали вперед… И когда все достигли вершины, воины бросились обнимать друг друга, от них не отставали военачальники и офицеры, и у всех в глазах были слезы»[1692].
И неудивительно, ведь то было греческое море, а Трапезунт — греческий город; теперь они были в безопасности и могли отдыхать, не опасаясь, что будут разбужены смертью. Весть об их подвиге гордо звенела по старой Элладе и два поколения спустя заставила Филиппа поверить в то, что хорошо обученное греческое войско способно разбить персидскую армию, многократно превосходящую его численностью. Сам того не ведая, Ксенофонт торил дорогу Александру.
Возможно, под его влиянием находился уже Агесилай, который в 399 году взошел на спартанский трон. Можно было убедить Персию не заметить помощь, оказанную Киру Спартой. Но способнейшему из спартанских царей война с Персией виделась лишь интересным приключением, и он выступил во главе небольшого войска, чтобы освободить греческие города Малой Азии из-под власти персов[1693]. Когда Артаксеркс II узнал, что Агесилай с легкостью побеждает все посылаемые против него персидские отряды, он направил послов в Афины и Фивы подкупить эти города привезенным из Персии золотом и подтолкнуть их к войне со Спартой[1694]. Эта затея легко удалась, и девять лет спустя конфликт между Афинами и Спартой возобновился. Агесилай был отозван из Азии, чтобы встретить и с трудом одолеть объединенное войско афинян и фиванцев при Коронее; но в том же месяце афинский и персидский флоты, соединившись, уничтожили спартанские корабли близ Книда и положили конец краткому господству Спарты на море. Афины ликовали и энергично взялись за восстановление Долгих Стен. Спарта защищалась, направив к Великому царю посла Анталкида с предложением о сдаче греческих городов в Малой Азии персам, при условии что Персия заставит материковых греков заключить благоприятный для Спарты мир. Великий царь согласился, лишил Афины и Фивы своей финансовой поддержки и заставил все стороны подписать в Сардах (387) Анталкидов, или Царский, мир. Лемнос, Имброс и Скирос отошли к Афинам, а главные греческие государства получили гарантии самоуправления; однако все греческие города Азии вместе с Кипром были провозглашены достоянием царя. Афины скрепя сердце поставили свою подпись, понимая, что это — самое бесславное событие в греческой истории. Плоды Марафона оказались потеряны для целого поколения; города материковой Греции номинально оставались свободными, но фактически были поглощены Персидской державой. Вся Греция видела в Спарте предателя и с нетерпением дожидалась появления государства, способного ее сокрушить.
Словно для того, чтобы усилить эти чувства, Спарта облекла себя властью толковать Царский мир и следить за его соблюдением греческими государствами. Чтобы ослабить Фивы, она настояла на том, что Беотийский союз нарушает пункт договора об автономии и подлежит роспуску. Под этим предлогом спартанская армия поставила во главе многих беотийских городов олигархические правительства, дружественные Спарте и в некоторых случаях опиравшиеся на спартанские гарнизоны. Когда Фивы высказали свое недовольство происходящим, лакедемонский отряд захватил фиванскую цитадель Кадмею и привел к власти олигархию, контролируемую спартанцами. Этот кризис подвиг фиванцев на необычный для них героизм. Пелопид с шестью товарищами убили четверых «лаконствующих» правителей Фив и вернули городу свободу. Союз был преобразован и назначил Пелопида своим предводителем, или беотархом. Пелопид позвал на помощь своего друга и возлюбленного Эпаминонда, который подготовил и возглавил войско, вынудившее Спарту вернуться к своей старинной изоляции.
Эпаминонд происходил из знатной, но обедневшей семьи, гордо возводившей свое происхождение к зубам дракона, которые были посеяны Кадмом тысячу лет назад. Он был человеком уравновешенным, о котором говорили, что нет никого, кто говорил бы меньше, а знал — больше его[1695]. Умеренность и неподкупность, почти аскетический образ жизни, преданность друзьям, мудрость советов, отвага и взвешенность действий снискали Эпаминонду любовь всех фиванцев, несмотря на внедряемую им суровую воинскую дисциплину. Он не любил войну, но был убежден в том, что нет такого народа, который утратил бы боевой дух и навыки и в то же время сохранил свою свободу. Многократно избиравшийся беотархом, он предупреждал тех, кто намеревался проголосовать за него: «Подумайте еще раз хорошенько, потому что, если я буду назначен полководцем, вы будете служить в моем войске»[1696]. Под его руководством вялые фиванцы получили закалку настоящих воинов; даже «греческие любовники», столь многочисленные в городе, были собраны Пелопидом в «Священный отряд», состоявший из трехсот гоплитов, каждый из которых поклялся сражаться плечом к плечу с другом до самой смерти.
Когда десятитысячное спартанское войско царя Клеомброта вторглось в Беотию, Эпаминонд, возглавлявший шеститысячный отряд, сразился с ним под Левкграми близ Платей и одержал победу, повлиявшую на политическую историю Греции и военное искусство Европы. Он был первым эллином, внимательно изучавшим тактику. Рассчитывая на то, что каждый бой может оказаться неравным, он сосредоточивал лучших бойцов на одном крыле для атаки, тогда как остальным отдавался приказ стоять насмерть; таким путем противник, прорвавшийся в центре, открывался для сминающей его ряды контратаки с левого фланга. После Левкгр Эпаминонд и Пелопид вступили на Пелопоннес, освободили Мессению от вековой спартанской неволи и основали город Мегалополь, призванный служить твердыней всем аркадцам. Фиванская армия вторглась в саму Лаконию, что случилось впервые за несколько столетий. Спарта так и не оправилась от своих потерь во время этого похода. «Она не смогла перенести единственного поражения, — говорит Аристотель, — но была сокрушена из-за малочисленности своих граждан»[1697].
С приближением зимы фиванцы отступили в Беотию. С типичной для грека заносчивостью Эпаминонд возмечтал о создании Фиванской державы, чьей задачей было бы обеспечить единство Греции, достигнутое в прошлом под руководством Афин или Спарты. Эти замыслы вовлекли его в войну с афинянами, и Спарта, желая собственной реабилитации, заключила союз с Афинами. Войска противников сошлись в 362 году под Мантинеей. Эпаминонд победил, но пал в бою от руки Грилла, сына Ксенофонта. Непродолжительная фиванская гегемония не принесла Греции больших благ; Фивы освободили Грецию от деспотизма Спарты, но, как и их предшественники, не смогли создать устойчивого единства за пределами Беотии. Конфликты, порожденные ими, привели к тому, что греческие государства оказались разобщены и ослаблены, когда Филипп обрушился на них с севера.
Последнюю попытку сковать такое единство предприняли Афины. Заново построив стены и флот, обеспечив надежность собственной монеты, воспользовавшись устоявшимися финансовыми и торговыми преимуществами, они постепенно отвоевывали коммерческое господство в Эгейском море. Их прежние подданные и союзники усвоили из войн последнего пятидесятилетия необходимость более прочной безопасности, чем та, которую способны обеспечить упрямые независимость и одиночество; в 378 году большинство из них вновь объединились под эгидой Афин. В 370 году Афины снова были крупнейшей державой восточного Средиземноморья.
Основой афинской экономики стали теперь промышленность и торговля. Почва Аттики никогда не была благоприятной для общинного земледелия; благодаря терпеливому труду здесь стали плодоносить оливковые рощи и виноградники, но они были уничтожены спартанцами, и не многие крестьяне собирались десятки лет ждать, пока вырастут оливы. Большинство довоенных земледельцев умерли; многие из уцелевших слишком отчаялись, чтобы возвращаться на свои разоренные участки, и продавали их по низкой цене городским землевладельцам, которые могли позволить себе долгосрочные вложения. Таким образом, а также путем выселения крестьян-должников, земля Аттики перешла в собственность нескольких семейств, которые возделывали многие поместья руками рабов[1698]. Вновь открылись Лаврионские рудники, под землю были сосланы новые жертвы, серебряная руда и людская кровь обращались в новые состояния. Ксенофонт[1699] выдвинул гениальный план пополнения афинской казны: городу следовало купить десять тысяч рабов и сдавать их в аренду лаврионским подрядчикам. Серебро добывалось здесь в таких количествах, что добыча металла превысила производство товаров, цены росли быстрее заработных плат, и всю тяжесть перемен несли на себе бедняки.
Промышленность процветала. В карьеры Пентеликона и гончарные мастерские Керамика поступали заказы со всей Эгеиды. Состояния наживались на закупке дешевых изделий домашнего производства или мелких мастерских, перепродававшихся затем по высоким ценам внутри страны и за границей. Рост торговли и накопление богатства в виде денег, а не земельной собственности способствовали стремительному увеличению числа афинских банкиров. Они принимали на хранение деньги или ценности, но, по всей видимости, не платили процентов по вкладам. Быстро обнаружив, что при нормальных условиях не все вклады снимаются одновременно, банкиры начали ссужать деньгами под немалые процентные ставки, предоставляя поначалу не кредит, а наличные. Они выступали поручителями за своих клиентов и исполняли для них инкассаторские функции; они выдавали деньги под залог земли или драгоценностей и предоставляли средства для перевозки товаров. С их помощью, а чаще всего за счет спекулятивных займов у частных лиц, купец мог арендовать корабль, доставить свой товар на зарубежный рынок и приобрести там встречный груз, который по возвращении в Пирей находился в собственности заимодавцев, пока оставалась невыплаченной ссуда[1700]. В четвертом веке получила развитие полноценная система кредитования: вместо выдачи наличных банкиры выпускали аккредитивы, денежные переводы и чеки; богатство могло теперь переходить от одного клиента к другому при помощи простой записи в банкирских книгах[1701]. Появились также облигации торговых займов, и любое крупное наследство включало некоторое количество таких облигаций. Отдельные банкиры, подобно бывшему рабу Пасиону, обзаводились выгодными связями и благодаря исключительной честности приобретали столь высокую репутацию надежности, что их обязательства ценились во всем греческом мире. В банке Пасиона было много отделений и служащих, по большей части рабов; здесь была налажена сложная система учета, и каждая сделка регистрировалась столь тщательным образом, что суды обычно расценивали эти отчеты как неоспоримое доказательство. Банкротства не были редкостью, и нам известны случаи «паники», когда банки закрывались один за другим[1702]. В серьезных преступлениях обвинялись даже самые видные банки, и народ взирал на банкиров снизу вверх с той смесью зависти, восхищения и неприязни, с какой беднота смотрит на богатых во все времена[1703].
Переход от земельного к движимому капиталу вызвал к жизни лихорадочную борьбу за деньги, и греческому языку пришлось изобрести слово pleonexia, чтобы обозначить стремление заполучить «еще и еще», а слово chrematistike обозначало профессиональную погоню за богатством. О товарах, услугах и людях все чаще судили с точки зрения денег и собственности. С неслыханной скоростью наживались и проматывались целые состояния, тратившиеся щедро и напоказ, что неприятно поразило бы Афины эпохи Перикла. Нувориши (греки называли их neoplutoi) строили кричащие особняки, наряжали своих женщин в роскошные одежды и драгоценности, баловали их дюжиной служанок и взяли за правило подавать своим гостям только самые дорогие напитки и яства[1704].
Среди всего этого богатства росла бедность, потому что разнообразие и свобода обмена, помогавшие делать деньги ловкому, позволяли простецу расставаться с ними еще быстрее, чем прежде. В условиях новой торговой экономики бедные были относительно беднее, чем в эпоху своего тяжкого труда на земле. В сельской местности пот трудолюбивых крестьян обеспечивал их толикой масла или вина; в городах заработки свободных тружеников поддерживались на низком уровне из-за конкуренции со стороны рабов. Существование сотен граждан зависело от вознаграждения за посещение народного собрания или судов; тысячи горожан были вынуждены кормиться при храмах или за счет государства. Число избирателей (не говоря о населении в целом), не владеющих собственностью, составляло в 431 году около сорока пяти процентов электората; к 355 году оно возросло до пятидесяти семи процентов[1705]. Средние классы, численность и влияние которых поддерживали равновесие между аристократией и простым народом, лишились значительной доли своего богатства и более не могли выступать посредниками между богатыми и бедными, между непоколебимым консерватизмом и утопическим радикализмом; афинское общество разделилось на «два города» Платона: «один город состоит из бедных, другой — из богатых; они находятся в состоянии войны друг с другом»[1706]. Бедные замышляли ограбить богатых с помощью законотворчества или революции, богатые создавали общества, чтобы защититься от бедноты. Члены некоторых олигархических клубов давали, по словам Аристотеля, торжественную клятву: «Я буду врагом народа [т. е. людей низкого происхождения] и в Совете я буду причинять ему столько зла, сколько сумею»[1707]. «Богачи прониклись такими антиобщественными настроениями, — пишет около 366 года Исократ, — что располагающие собственностью скорее бросили бы ее в море, чем пришли на помощь нуждающимся, тогда как те, что находятся в более стесненных обстоятельствах, предпочли бы завладеть имуществом богатых, нежели найти клад»[1708].
В этом конфликте интеллектуалы все чаще и чаще принимали сторону бедноты[1709]. Они презирали купцов и банкиров, чье богатство казалось обратно пропорциональным их образованности и вкусу; даже те из них, кто, подобно Платону, обладал богатством, начинали заигрывать с коммунистическими идеями. Перикл воспользовался колонизацией как отдушиной, позволяющей ослабить классовую борьбу[1710]; но на западе заправлял Дионисий, на севере расширялось Македонское царство, и Афинам становилось все труднее завоевывать и заселять новые земли. Наконец, беднейшим гражданам удалось восторжествовать в народном собрании, и собственность богачей начала перекочевывать в казну государства, откуда она перераспределялась среди нуждающихся и избирателей через государственные предприятия и выплаты[1711]. Политики проявили всю свою изобретательность, чтобы открыть новые источники государственных доходов. Они удвоили непрямые налоги, таможенные пошлины на ввоз и вывоз и ввели однопроцентный налог на сделки с недвижимостью; практика чрезвычайных военных налогов была распространена ими и на мирное время; они призывали к «добровольным» пожертвованиям и предоставляли богатым все новые возможности финансировать общественные мероприятия из собственных средств (литургии); при всяком удобном случае они не пренебрегали конфискациями и экспроприациями и расширили круг плательщиков налога на доход с собственности, чтобы включить в него низшие слои собственников[1712]. Всякий, на кого возлагалась литургия, был вправе насильно передать ее другому, если мог доказать, что тот богаче его и не исполнял литургии в течение двух последних лет. Для облегчения сбора государственных доходов налогоплательщиков разделили на сто симморий; в начале налогового года самые богатые члены каждой симмории должны были выплатить весь годовой налог, причитающийся с их группы, а в течение года им предстояло собирать, по мере возможности, взносы с остальных членов своей симмории. Результатом этих налоговых нововведений стало повальное сокрытие богатства и доходов. Уклонение от налогов приняло всеобщий характер, не уступая в изощренности налоговым органам. В 355 году Андротион был поставлен во главе летучего полицейского отряда, уполномоченного обнаруживать сокрытие доходов, собирать недоимки и заключать в тюрьму уклоняющихся от налогов. Отряд врывался в дома, завладевал имуществом, сажал людей за решетку. Но богатство по-прежнему пряталось или улетучивалось. Старый и богатый Исократ, разгневанный тем, что на него взвалили литургию, жаловался в 353 году: «Когда я был ребенком, богатство считалось вещью столь надежной и замечательной, что едва ли не каждый делал вид, будто владеет большим состоянием, чем было на самом деле… Теперь же человек должен быть готов защищаться от обвинения в богатстве, словно это худшее из преступлений»[1713]. В других государствах процесс децентрализации богатства протекал менее законным образом: должники Митилены устроили массовое избиение кредиторов, оправдывая свои действия голодом; аргосские демократы (370) внезапно напали на богатых, перебили тысячу двести человек и конфисковали их имущество. Состоятельные семьи враждующих государств заключали между собой тайные соглашения о взаимопомощи во время народных восстаний. Средние классы, как и богачи, все меньше доверяли демократии, которая, по их мнению, приводит к власти зависть, а беднота разочаровалась в ней потому, что показное равенство голосов сводилось на нет пропастью в распределении богатств. Нарастающее ожесточение классовой войны раскололо Грецию как изнутри, так и внешнеполитически, и тут на нее набросился Филипп; многие богачи приветствовали его приход как альтернативу революции[1714].
Растущей роскоши и умственному просвещению сопутствовало разложение морали. Массы лелеяли свои суеверия и льнули к мифам; олимпийцы умирали, но рождались новые боги; из Египта или Азии были завезены такие экзотические божества, как Исида и Аммон, Атис и Бендида, Кибела и Адонис, а распространение орфизма изо дня в день приобретало Дионису все новых почитателей. Молодой, наполовину пришлой буржуазии Афин, приученной к практическим расчетам, а не к мистическим переживаниям, было мало дела до традиционной религии; боги-покровители города почитались ими исключительно формально и больше не вселяли в их души угрызений совести или преданности государству[1715]. Философия билась над тем, чтобы в гражданской верности и естественной этике найти некую замену божественным заповедям и всевидящему оку божества; но мало кому из граждан приходило в голову жить так же просто, как Сократ, или так же благородно, как описанный Аристотелем «великодушный».
По мере того как государственная религия теряла свою власть над образованными классами, индивидуум получал все большую свободу от древних моральных ограничений: сын освобождался из-под власти отца, мужчина — от супружества, женщина — от материнства, гражданин — от политической ответственности. Аристофан, несомненно, сгустил краски, описывая эти явления; и хотя Платон, Ксенофонт и Исократ были с ним согласны, все они являлись консерваторами, которых, бесспорно, повергали в дрожь любые поступки подрастающего поколения. Военные нравы в четвертом веке улучшились, а вслед Еврипиду, Сократу и примеру Агесилая поднялась волна просвещенческого гуманизма[1716]. Но половая и политическая мораль по-прежнему клонились к упадку. Входило в моду сожительство холостяков с куртизанками, а свободные союзы потеснили законный брак[1717]. «Разве не предпочтительнее иметь не жену, а наложницу? — вопрошает персонаж комедии четвертого века. — На стороне первой — закон, который принуждает тебя жить с ней, сколь бы отвратительна она ни была, а наложница знает, что должна удерживать мужчину хорошим поведением, в противном же случае ей придется подыскивать себе другого»[1718]. Так, Пракситель, а после него Гиперид жили с Фриной, Аристипп — с Лайдой, Стильпон — с Никаретой, Лисий — с Метанирой, строгий Исократ — с Лагискион[1719]. «Молодые люди, — пишет с преувеличением моралиста Феопомп, — проводят все свое время среди флейтисток и куртизанок; те, что чуть постарше, предаются азартным играм и распутству, а целый народ тратит на публичные застолья и развлечения больше, нежели на то, что необходимо для благополучия государства»[1720].
Добровольное ограничение семьи стало велением дня и осуществлялось при помощи контрацепции, абортов или детоубийства. Аристотель замечает, что некоторые женщины предохраняются от зачатия, «натирая ту часть лона, куда падает семя, кедровым маслом, свинцовой мазью или ладаном, смешанным с оливковым маслом»[1721][1722]. Старинные семейства вымирали; они сохранились, говорил Исократ, только в своих склепах; численность низших классов росла, но количество граждан сократилось в Аттике с 43 000 в 431 году до 22 000 в 400-м и 21 000 в 313 году[1723]. Соответственно сокращался и призыв граждан на военную службу, что объясняется отчасти дисгеническим действием кровавых войн, отчасти сокращением числа тех, кто имел долю собственности в государстве, отчасти нежеланием служить; жизнь в уюте и домашнем тепле, посвященная предпринимательству и науке, пришла на смену упражнениям, воинской дисциплине и исполнению общественных должностей, свойственных жизни Перикловых Афин[1724]. Будучи эфебами, юноши получали некоторые навыки в искусстве войны, но взрослые находили сотни лазеек для уклонения от воинской службы. Сама война стала предметом учебных пособий для профессионалов и требовала участия мужчин, посвящающих все свое время специальной подготовке; на смену войску граждан пришли наемники, предвестники того, что вскоре власть в Греции перейдет от политиков к солдатам. Пока Платон рассуждал о царях-философах, солдатские цари вырастали у него под носом. Греческие наемники без всяких предубеждений продавались греческим или «варварским» военачальникам и сражались против Греции столь же часто, сколь и за нее; в персидских войсках, с которыми сталкивался Александр, было полно греков. Теперь солдаты проливали кровь не за отечество, но за самого щедрого хозяина, какого им только удавалось найти.
За почетными исключениями архонтства Евклида (403) и времени, когда финансами управлял Ликург (338–326), политическая коррупция и неразбериха, наступившие после смерти Перикла, не ослабевали весь четвертый век. По закону взяточничество наказывалось смертью; по свидетельству Исократу[1725], оно приносило военные и политические льготы. Персии было совсем нетрудно подкупать греческих политиков, чтобы вовлечь их в войну против других греческих государств или Македонии; наглядной иллюстрацией нравов того времени было поведение Демосфена. Он относился к числу благороднейших представителей одного из низших слоев афинского общества — слоя риторов, или наемных ораторов, которые в четвертом веке становились профессиональными адвокатами или политиками. Некоторые из этих людей были, подобно Ликургу, весьма порядочны; некоторые, подобно Гипериду, — галантны; большинство же было не лучше, чем водится. Если принимать свидетельство Аристотеля, многие из них сделали своей специальностью опротестование завещаний[1726]. Некоторые из них сколотили крупные состояния пои помощи политического оппортунизма и беззастенчивой демагогии. Риторы делились на партии и сотрясали воздух своими словопрениями. Каждая партия создавала комитеты, придумывала лозунги, назначала своих представителей и собирала средства; лица, бравшие расходы на себя, откровенно признавались, что рассчитывают «вернуть вдвое больше»[1727]. Рост политической напряженности сопровождался угасанием патриотизма; энергия и симпатии общества были полностью поглощены борьбой партий, так что на долю города их почти не оставалось. Конституция Клисфена и индивидуализм коммерции и философии ослабили семью и освободили индивидуума; теперь же, словно бы мстя за семью, свободный индивидуум расшатывал государство.
В 400 году или около этого времени, чтобы обеспечить присутствие в экклесии беднейших граждан и предотвратить господство в ней имущих классов, торжествующие демократы распространили государственные выплаты и на посещение народного собрания. Поначалу каждый гражданин получал один обол (17 центов); по мере того как стоимость жизни росла, вознаграждение было увеличено до двух, затем до трех оболов, а во времена Аристотеля составляло драхму (1 доллар) в день[1728]. То было разумное нововведение, потому что к концу четвертого века средний гражданин получал за дневную работу полторы драхмы; не следовало ожидать, что он покинет свое рабочее место, если его потери не будут каким-то образом Компенсированы. Таким образом беднота вскоре получила в собрании большинство; люди состоятельные, отчаявшись в победе, все чаще оставались дома. Ничего не решало и то, что пересмотренная конституция 403 года передавала законодательные полномочия коллегии пяти номофетов, или законодателей, избиравшихся из граждан, которым выпал жребий заседать в суде; новая коллегия также склонялась на сторону простого народа, а ее посредничество ослабило престиж и авторитет более консервативного Совета. Возможно, после введения платы за вход умственный уровень собрания в четвертом веке понизился, хотя нашими источниками выступают здесь такие предубежденные реакционеры, как Аристофан и Платон[1729]. Исократ считал, что враги Афин должны платить собранию, чтобы оно заседало как можно чаще, ведь оно совершало такое множество ошибок[1730].
Эти ошибки стоили Афинам державы и свободы. Жажда богатства и власти, которая подточила первый Союз, разрушила и второй. После поражения Спарты при Левктрах Афины решили, что настало время новой экспансии. Создавая новую державу, они обязались не допускать присвоения их подданными земли за пределами Аттики[1731]. Теперь же они захватили Самос, Херсонес Фракийский, города Пидну, Потидею и Метону на побережье Македонии и Фракии, заселив их афинскими гражданами. Союзные государства протестовали, и многие вышли из Союза. Методы принуждения и наказания, использованные и провалившиеся в пятом веке, провалились и на этот раз. В 357 году восстали Хиос, Кос, Родос и Византий. Когда двое способнейших афинских стратегов, Тимофей и Ификрат, сочли, что неразумно сражаться с флотом мятежников в бурю, народное собрание осудило их за трусость. Тимофей был оштрафован на немыслимую сумму в сотню талантов (600 000 долларов) и бежал; Ификрат был оправдан, но более не служил Афинам. Повстанцы отразили все попытки их обуздать, и в 355 году Афины подписали договор, признавший их независимость. Великий город остался без союзников, без вождей, без средств и без друзей.
Возможно, ослаблению Афин способствовали и более тонкие факторы. Мысль расшатывает любую цивилизацию, украшением которой она является. Ранние стадии национальной истории не богаты мыслью; процветает действие; люди прямолинейны, необузданны, откровенно неуживчивы и сексуальны. С развитием цивилизации, по мере того как обычаи, установления, законы и мораль все более ограничивают активность естественных инстинктов, действие уступает место мысли, воображение — успеху, прямолинейность — хитрости, откровенность — скрытности, жестокость — состраданию, вера — сомнению; поведение становится фрагментарным и нерешительным, осознанным и расчетливым; драчливость переходит в предрасположенность к нескончаемым спорам. Не многие народы смогли достичь умственной тонкости и эстетической чуткости, не пожертвовав при этом мужеством и единством настолько, чтобы их богатство не стало неодолимым искушением для безденежных варваров. Вокруг каждого Рима кружат свои галлы; на каждые Афины есть своя Македония.
Хотя весь четвертый век Сиракузы страдали от постоянных политических неурядиц, они оставались одним из самых богатых и сильных городов Греции. Беззастенчивый, коварный, тщеславный Дионисий I оказался самым способным администратором своего времени. Превратив остров Ортигию в свою укрепленную резиденцию и окружив стенами дамбу, связывавшую Ортигию с сушей, он почти полностью обезопасил себя от любой атаки, а удвоив жалованье солдатам и одержав с ними легкие победы, добился личной преданности своей армии, поддерживавшей его на престоле в течение тридцати восьми лет. Упрочив свою власть, он отошел от жестокой поначалу политики, на смену которой пришла примирительная мягкость и некая разновидность эгалитарного деспотизма[1732]. Он наделил лучшими земельными участками своих офицеров и друзей и (в качестве военной меры) расселил во всех домах на Ортигии и дамбе своих солдат; вся остальная земля Сиракуз и окрестностей была распределена поровну среди населения — свободных и рабов. При нем Сиракузы процветали, хотя он обложил народ почти столь же тяжкими податями, как и собрание — афинян. Когда женщины стали чересчур нарядными, Дионисий объявил, что во сне ему явилась Деметра и потребовала, чтобы он приказал сложить все женские драгоценности в ее храме. Он повиновался богине, а большинство женщин повиновались ему. Вскоре после этого он взял эти украшения у богини «взаймы», чтобы профинансировать военную кампанию[1733].
В основании всех его замыслов лежала твердая решимость изгнать карфагенян из Сицилии. Завидуя Ганнибалу, в распоряжении которого при осаде Селинунта находились стенобитные машины, Дионисий собрал у себя на службе лучших механиков и инженеров Западной Греции и поставил перед ними задачу усовершенствовать орудия войны. Наряду со множеством новых защитных и наступательных приспособлений они изобрели katapeltes, или катапульту, для метания тяжелых камней и тому подобных снарядов; это и другие новшества попали из Сицилии в Грецию и были переняты Филиппом Македонским. Был проведен набор наемнической армии, и оружейники Сиракуз изготовили неслыханное количество оружия и щитов, призванных отвечать навыкам и умениям всех задействованных подразделений. До сих пор сухопутные сражения греки вели исключительно силами пехоты. Дионисий организовал большой кавалерийский отряд, подав тем самым пример Филиппу и Александру. В то же время он нашел средства на постройку двухсот кораблей, в основном квадрирем и квинкверем; столь быстрой и мощной армады Греция еще не знала[1734].
К 397 году все было готово, и Дионисий направил в Карфаген послов с требованием освободить из-под власти карфагенян все греческие города Сицилии. Предвосхищая отказ, он предложил этим городам изгнать своих иноземных правителей. Так они и поступили; все еще храня в памяти резню, учиненную Ганнибалом, разъяренные повстанцы предали смерти и пыткам, редко использовавшимся греками, всех карфагенян, которые попали к ним в руки. Дионисий приложил все усилия, чтобы прекратить эту кровавую бойню, надеясь продать пленников в рабство. Карфаген переправил на остров огромное войско во главе с Гимильконом, и боевые действия велись с перерывами в 397, 392, 383 и 368 годах. В конце концов Карфаген вновь получил то, что отнял у него Дионисий, и после кровопролития все вернулось к исходному состоянию.
То ли из жажды власти, то ли полагая, что лишь объединенная Сицилия сможет покончить с карфагенским правлением, Дионисий тем временем повернул оружие против греческих городов острова. Подчинив их своей власти, он переправился в Италию, захватил Регий и овладел всем юго-западом полуострова. Он напал на Этрурию и забрал тысячу талантов из этрусского храма в Атилле; он намеревался разграбить святилище Аполлона Дельфийского, но не успел. Греция скорбела о том, что в один и тот же год (387) свобода пала на западе и была продана за персидское золото на востоке. Три года спустя Бренн и галлы, торжествуя, стояли у врат Рима. Повсюду варвары, окаймлявшие греческий мир, становились сильнее, а опустошение, учиненное на юге Италии Дионисием, подготовило захват греческих поселений сначала коренными племенами, а затем полуварварами из Рима. На следующих Олимпийских играх Лисий призвал Грецию осудить нового тирана. Толпа напала на шатры посольства Дионисия и отказалась слушать его стихи.
Тот самый деспот, который, захватив Регий, предложил его жителям свободу, если они доставят ему почти все свои припрятанные богатства в качестве выкупа, а когда богатство было ему выдано, продал их в рабство, был человеком высокообразованным и гордился своим пером не менее, чем мечом. Когда поэт Филоксен на вопрос Дионисия, что тот думает о его стихах, назвал их бездарными, тиран сослал наглеца в каменоломни. На следующий день диктатор одумался, освободил Филоксена и задал пир в его честь. Но когда Дионисий принялся читать свои новые стихи и попросил Филоксена высказать о них свое мнение, поэт велел слугам отнести его обратно в каменоломню[1735]. Несмотря на такие разочарования Дионисий покровительствовал литературе и искусствам и какое-то время был рад принимать при своем дворе Платона, который путешествовал тогда (387) по Сицилии. Согласно широко распространенной традиции, сохраненной у Диогена Лаэртского, философ осудил диктатуру. «Твои речи, — сказал Дионисий, — это речи выжившего из ума старика». — «А твой язык, — отвечал Платон, — это язык тирана». Говорят, что Дионисий продал философа в рабство, откуда тот был вскоре выкуплен Анникеридом Киренским[1736].
Жизни диктатора положили конец не убийцы, которых он так страшился, но его собственная поэзия. В 367 году его трагедия «Выкуп Гектора» получила первую награду на афинских Ленеях. Дионисий настолько обрадовался, что задал друзьям пир, выпил лишнего, подхватил лихорадку и скончался.
Встревоженный город, мирившийся с тиранией Дионисия как с альтернативой карфагенскому владычеству, был полон надежд, когда на престол взошел его сын. Дионисий II был молодым человеком двадцати пяти лет и не отличался телесным и умственным здоровьем, а потому, думали лукавые сиракузяне, его правление обещает стать мягким и небрежным. Он имел способных советников в лице своего дяди Диона и историка Филистия. Дион был человеком богатым, но богатство не мешало ему любить литературу и философию и быть верным учеником Платона. Он стал членом Академии и вел — дома и за границей — жизнь по-философски простую. Ему пришло в голову, что податливая молодость нового диктатора предоставляет возможность установить если и не утопию, которую описывал ему Платон[1737], то конституционный режим, способный объединить всю Сицилию для изгнания карфагенской державы. По подсказке Диона Дионисий II пригласил Платона к своему двору и доверился его наставничеству.
Несомненно, молодой самодержец пытался показать себя с самой лучшей стороны и скрывал от учителя свою склонность к пьянству и распутству[1738], из-за которых Дионисий Старший предсказал, что династия умрет вместе с его сыном. Обманутый внешним рвением юноши, Платон вел его к философии самым трудным путем — через математику и добродетель. Правителю было сказано то же, что Конфуций говорил князю страны Лу: первооснова хорошего правления — добрый пример; чтобы исправить свой народ, правитель должен стать образцом разумности и доброй воли. Весь двор засел за геометрию, замирая в дипломатичном трепете перед фигурами, которые чертились на песке. Но Филистий, отошедший в тень после приезда Платона, нашептывал диктатору, что все это не более чем заговор, посредством которого афиняне, не сумевшие покорить Сиракузы при помощи армии и флота, пытаются захватить их с помощью одного человека, и что стоит Платону одолеть неприступную цитадель диаграммами и диалогами, как он свергнет Дионисия и посадит на трон Диона. В наветах Филистия Дионисий увидел превосходный повод покончить с геометрией. Он изгнал Диона, конфисковал его имущество и отдал Дионову жену придворному, к которому она питала отвращение. Несмотря на заверения тирана в своей привязанности, Платон покинул Сиракузы и присоединился к Диону в Афинах. Шесть лет спустя по приглашению царя он еще раз посетил Сиракузы, ратуя за возвращение Диона. Дионисий не согласился, и Платон полностью ушел в дела Академии[1739].
В 357 году бедный средствами, но богатый друзьями Дион собрал в Греции восьмитысячное войско и отплыл к Сиракузам. Тайно высадившись на берег, он обнаружил, что народ жаждет ему помочь. В одном сражении — в котором несмотря на свои пятьдесят Дион решил исход боя своими подвигами — он одержал над армией Дионисия столь полную победу, что устрашенный тиран бежал в Италию. В этот решительный момент с чисто греческой импульсивностью сиракузское собрание, созванное Дионом, отстранило его от командования, дабы он не сделался диктатором. Дион мирно удалился в Леонтины; но сторонники Дионисия, которым такой поворот событий пришелся весьма кстати, неожиданно напали на народную армию и разбили ее. Вожаки, низложившие Диона, призвали его поспешить обратно и взять дело в свои руки. Он явился, одержал новую победу, простил тех, кто ему противостоял, а затем объявил о введении временной диктатуры, необходимой для установления порядка. Несмотря на советы друзей, он отказался от личной охраны, заметив, «что предпочел бы умереть, нежели всю жизнь равно остерегаться друзей и врагов»[1740]. Вместо этого облеченный богатством и властью Дион продолжал соблюдать привычную простоту жизни. «Итак, — пишет Плутарх, — …все начатое Дионом благополучно завершилось, но он не пожелал вкусить плодов своей удачи… Сам он жил просто и воздержно, вполне довольствуясь тем, что имел, и вызывая всеобщее изумление: меж тем как не только Сицилия, не только Карфаген, но и вся Греция почтительно взирали на его счастье, меж тем как современники Диона не знали ничего более прекрасного, нежели его подвиги, и не могли назвать полководца отважнее или удачливее, он обнаруживал такую скромность в одежде, столе и прислуге, словно разделял трапезы с Платоном в Академии, а не вращался среди наемных солдат и их начальников, которые находят отдых от трудов и опасностей в каждодневных пирах и наслаждениях»[1741]. (Перевод С. П. Маркиша)
Если верить Платону, целью Диона было установление конституционной монархии, переустройство сиракузской жизни и нравов по спартанскому образцу, восстановление и объединение порабощенных или опустошенных греческих городов Сицилии, а затем — изгнание с острова карфагенян. Но жители Сиракуз отдали свои сердца демократии и желали добродетельной жизни не больше, чем любой из Дионисиев. Дион был убит своим другом, и вновь воцарился хаос. Дионисий поспешил на родину, опять захватил Ортигию и власть и стал править со злобной жестокостью свергнутого и восстановленного на троне деспота.
Незаслуженные беды порой обрушиваются на людей, но редко — на целые народы. Сиракузяне обратились за помощью к своей метрополии — Коринфу. Призыв их раздался как раз тогда, когда один из коринфян, человек баснословной знатности, только и ждал приглашения к подвигам. Тимолеонт был аристократом, столь любившим свободу, что, когда его брат Тимофан попытался сделаться тираном Коринфа, Тимолеонт убил узурпатора. Проклятый матерью и погруженный в горькие думы о своем деянии, тираноубийца удалился в глухие леса и сторонился людей. Прослышав все-таки о нужде сиракузян, он оставил уединение, набрал небольшой отряд добровольцев, отплыл на Сицилию и использовал свое крохотное войско с таким стратегическим мастерством, что царская армия капитулировала, едва отведав его полководческого искусства и не убив ни одного из бойцов Тимолеонта. Тимолеонт снабдил униженного тирана деньгами, которых было достаточно, чтобы добраться до Коринфа, где Дионисий провел остаток своей жизни школьным учителем, иногда выпрашивая подаяние[1742]. Тимолеонт вновь утвердил демократию, срыл укрепления, сделавшие Ортигию оплотом тирании, отразил вторжение карфагенян, восстановил свободу в греческих городах и на целое поколение сделал Сицилию столь мирной и процветающей, что сюда стекались новые колонисты со всего эллинского мира. Затем, отказавшись от государственной должности, он зажил жизнью частного лица; но демократии острова, ценя его мудрость и неподкупность, передавали все важнейшие вопросы на его рассмотрение и добровольно следовали его советам. Когда два сикофанта обвинили его в преступлении, вопреки протестам благодарного народа он настоял на том, чтобы его судили без всякого снисхождения и по закону, и благодарил богов за то, что в Сицилии восстановлены свобода слова и равенство перед законом. Когда Тимолеонт умер (337), вся Греция чтила его как одного из величайших своих сыновей.
Пока Тимолеонт в последний раз восстанавливал демократию в древней Сицилии, Филипп разрушал ее на материке. Несмотря на культурное гостеприимство Архелая, когда на македонский престол взошел Филипп (359), Македония по-прежнему была преимущественно варварской страной, населенной стойкими, но неграмотными горцами; и действительно, хотя официальным ее языком был греческий, за всю свою историю она не подарила Греции ни одного писателя, художника, ученого или философа.
Проведя три года у родственников Эпаминонда в Фивах, Филипп впитал чуточку культуры и множество военных идей. У него были все добродетели, кроме тех, что создает цивилизация. Филипп обладал крепким телом и волей, был атлетичен и статен; он напоминал величественного зверя, пытавшегося при случае строить из себя афинского джентльмена. Как и его прославленный сын, он был человеком неистового темперамента и исключительной щедрости, очень любившим сражения, а еще больше — крепкие напитки. В отличие от Александра, он питал слабость к смеху и веселью и назначил на высокую должность раба, который его позабавил. Он любил мальчиков, но еще больше — женщин и женился так часто, как только мог. Некоторое время он довольствовался единобрачием с Олимпиадой — дикой и прекрасной молосской царевной, подарившей ему Александра; но позднее у него появились другие увлечения, и Олимпиада погрузилась в думы о мщении. Но более всех ему были по душе рослые мужчины, способные целый день рисковать жизнью и проводить с ним полночи, играя и бражничая. Филипп действительно был (до Александра) храбрейшим из храбрецов и оставлял частичку себя на каждом поле боя. «Что за человек! — восклицал злейший из его врагов Демосфен. — Ради власти и могущества он потерял глаз, изувечил плечо, у него парализованы рука и нога»[1743]. Он был рассудителен и хитер, умел терпеливо дожидаться своего шанса и достигать отдаленных целей, решительно преодолевая любые трудности. Он был любезным и коварным дипломатом; ему ничего не стоило нарушить обещание, тем более что он всегда был готов дать другое; он не признавал нравственности в политике и считал ложь и подкуп гуманной заменой кровопролитию. Но, победив, он проявлял мягкость и обычно предлагал разбитым грекам лучшие условия, чем они выдвигали друг перед другом. За исключением упрямца Демосфена, все, кто с ним встречался, испытывали к нему добрые чувства и считали его самым сильным и интересным человеком своего времени.
Его власть представляла собой аристократическую монархию, в которой полномочия царя ограничивались сроком его телесного и умственного превосходства, а также желанием знати его поддерживать. Восемьсот феодальных баронов являлись «спутниками царя»; то были крупные землевладельцы, презиравшие городское, скученное, книжное существование, и когда с их согласия царь объявлял войну, они прибывали из своих поместий физически подготовленными и опьяненными отвагой. Они служили в царской коннице, объезжая кровных скакунов Македонии и Фракии и обучаясь под руководством Филиппа сражаться сплоченным подразделением, которое мгновенно и дружно изменяло свою тактику по слову командира. Наряду с ними в войско входила пехота, состоявшая из закаленных охотников и крестьян, построенных в фаланги: шестнадцать рядов воинов выставляли свои пики поверх голов (или устанавливали их на плечи) бойцов предыдущего ряда, что превращало каждую фалангу в железную стену. Семиметровая пика была утяжелена с тыльной части, и когда ее держали поднятой кверху, она выдавалась на пять метров. Между рядами воинов сохранялся интервал в один метр, и поэтому пики первых пяти рядов выступали перед фалангой, а пики трех первых рядов имели лучший предел досягаемости, нежели двухметровые дротики ближайшего греческого гоплита. Метнув пику, македонский воин сражался коротким мечом и был защищен латунным шлемом, кольчугой, наголенниками и легким щитом. За фалангой шел полк вооруженных по старинке лучников, пускавших стрелы над головами копейщиков; за ними двигался осадный обоз с катапультами и стенобитными таранами. Упорно и терпеливо — выступая для Александра-Фридриха в роли Фридриха Вильгельма I — Филипп обучал свою десятитысячную армию, готовя мощнейшее боевое орудие из всех, какие только знала Европа.
С помощью этой силы он был полон решимости объединить под своим началом всю Грецию; затем, опираясь на помощь Эллады, он намеревался пересечь Геллеспонт и изгнать персов из греческой Азии. На каждом шагу, приближавшем его к этой цели, он сталкивался с серьезным противником — эллинской любовью к свободе, и, пытаясь преодолеть это сопротивление, за средствами он почти забыл о цели. Он сразу же вступил в конфликт с Афинами, попытавшись овладеть афинскими городами на македонском и фракийском побережье; мало того, что эти города стояли на его пути в Азию, они еще контролировали богатые золотые рудники и облагаемую пошлинами торговлю. Пока Афины были заняты «Союзнической войной», покончившей с их второй империей, Филипп захватил Амфиполь (357), Пидну и Потидею (356), а на протесты афинян ответил комплиментами афинской литературе и искусству. В 355 году он занял Метону, потеряв во время осады глаз; в 347, после продолжительной кампании, не обошедшейся без сутяжничества и подкупа, он взял Олинф. Отныне Филипп подчинил своей власти все европейское побережье Северной Эгеиды, ежегодно получал тысячу талантов с фракийских рудников[1744] и мог, наконец, обратить все свое внимание на то, чтобы заручиться поддержкой Греции.
Чтобы покрыть военные расходы, он продал в рабство тысячи пленников (многие из них были афинянами) и утратил расположение эллинов. Ему повезло, что в эти годы греческие государства изматывали друг друга во второй Священной войне (356–346), причиной которой послужило разграбление жителями Фокиды дельфийской сокровищницы. Спартанцы и афиняне сражались на стороне фокидян, Союз амфиктионов — Беотия, Локрида, Дорида, Фессалия — сражался против них. Терпевшие поражение амфикгионы искали помощи у Филиппа. Он ухватился за эту возможность, стремительно прошел через открытые проходы, разбил фокидян (346), был принят в Дельфийскую Амфикгионию, провозглашен защитником святилища и принял приглашение председательствовать над всеми греками во время Пифийских игр. Он обратил свой взор на расколотые государства Пелопоннеса и понял, что все они, кроме ослабленной Спарты, могут признать его главой Греческой Конфедерации, которая будет в силах освободить всех греков на востоке и на западе. Но Афины, которые прислушались наконец к Демосфену, видели в Филиппе не освободителя, но захватчика и решили сражаться за гордую независимость города-государства, за спасение свободной демократии, сделавшей их светочем мира.
Ватиканская статуя прославленного оратора — один из шедевров эллинистического реализма. Лицо измучено заботами — как будто каждый успех Филиппа проводил новую борозду на его челе. Сухая, усталая фигура; взгляд человека, собирающегося в последний раз выступить в защиту дела, которое он считает проигранным; встревоженные глаза провидят горький конец.
Отец его владел мастерской, выпускавшей мечи и ложа; он завещал сыну дело, стоившее около четырнадцати талантов (84 000 долларов). Имуществом мальчика заведовали трое душеприказчиков, оказавшиеся такими мотами, что когда Демосфену исполнилось двадцать лет (363), ему пришлось подать на своих опекунов в суд, чтобы вернуть себе остатки наследства. Большую часть средств он израсходовал на снаряжение триеры для афинского военного флота, а затем взялся зарабатывать себе на хлеб составлением судебных речей. Писал он лучше, чем говорил, так как был слаб телом и имел невнятное произношение. По словам Плутарха, иногда он готовил речи для обеих тяжущихся сторон. Между тем, чтобы избавиться от своих недостатков, он обращался к морю, наполнив рот галькой, или декламировал, взбегая на холм. Он много работал, и единственным его развлечением были гетеры и мальчики. «Что делать с Демосфеном? — сокрушался его секретарь. — Все, что он обдумывал целый год, идет прахом после одной ночи с женщиной»[1745]. Годы усилий сделали его одним из богатейших афинских адвокатов — искушенным в юридических тонкостях, убедительным, изворотливым оратором. Он защищал банкира Формиона от точно таких же обвинений, какие выдвигал против своих опекунов, принимал внушительные гонорары от частных лиц за проведение или отклонение законопроектов и так и не смог парировать обвинение своего коллеги Гиперида в получении денег от Великого царя для разжигания войны против Филиппа[1746]. На вершине карьеры его состояние в десять раз превосходило сумму, завещанную ему отцом.
Тем не менее Демосфен был достаточно порядочен для того, чтобы пострадать и умереть за взгляды, за защиту которых ему заплатили. Он осуждал зависимость Афин от наемных отрядов и настаивал на том, что граждане, получающие деньги из феорического фонда, должны отрабатывать их, служа в войске; он даже набрался храбрости потребовать, чтобы средства из этого фонда шли не на плату гражданам за посещение религиозных церемоний и представлений, но на создание войска, способного улучшить обороноспособность государства[1747]. Он говорил афинянам, что они выродились и измельчали, растеряв воинские доблести своих предков. Он отказывался признать, что раздоры и войны лишили существование полиса всякого смысла, что единство Греции — веление времени; такое единство, предостерегал он, не более чем фраза, прикрывающая подчинение Греции власти одного человека. Он распознал амбиции Филиппа с первого же их проявления и умолял афинян сражаться за сохранение своих союзников и колоний на севере.
Демосфену, Гипериду и партии войны противостояли Эсхин, Фокион и партия мира. Похоже, что обе стороны получали взятки (одна — от Персии, другая — от Филиппа[1748]) и обе искренне верили собственной агитации. Все были согласны в том, что Фокион — честнейший политик своего времени; то был стоик до Зенона, философский продукт платоновской Академии, оратор, настолько презиравший народное собрание, что, удостоившись в нем аплодисментов, он спросил у друга: «Неужели, сам того не заметив, я сказал что-то неподобающее?»[1749] Он избирался стратегом сорок пять раз, далеко превзойдя рекорд Перикла; он был отличным полководцем, участвовал во многих войнах, но большую часть своей жизни ратовал за мир. Его товарищ Эсхин не был стоиком; он выбрался из нужды и имел приличный доход. В молодости он был учителем и актером, что помогло ему стать ловким оратором; говорят, то был первый гоеческий оратор, с успехом произносивший импровизированные речи[1750], тогда как его соперники писали свои речи заранее. Побывав под началом Фокиона в нескольких стычках, Эсхин усвоил фокионовскую политику, искавшую компромисса, а не войны с Филиппом, а после того, как Филипп заплатил ему за усилия, его приверженность миру превратилась в поучительную страсть.
Демосфен дважды обвинял Эсхина в получении македонского золота, и дважды тот выходил сухим из воды. Однако в конце концов воинственное красноречие Демосфена и приближение Филиппа убедили-таки афинян забыть на время о раздаче зрительских денег, чтобы использовать их для войны. В 338 году была спешно собрана армия, выступившая на север, чтобы сразиться с фалангами Филиппа у беотийской Херонеи. Спарта помочь отказалась, но Фивы, чувствовавшие пальцы Филиппа на своем горле, направили свой Священный отряд биться бок о бок с афинянами. Все триста бойцов отряда остались на поле боя. Афиняне дрались почти столь же отважно, но они слишком долго ждали и не были подготовлены к столкновению с модернизированной македонской армией. Они дрогнули и бежали перед лесом надвигающихся копий, и Демосфен бежал вместе с ними. Восемнадцатилетний сын Филиппа Александр проявил бесшабашную отвагу, предводительствуя македонской конницей, и стяжал в тот злополучный день боевую славу.
Победитель Филипп был великодушен, как истинный дипломат. Он казнил в Фивах нескольких вожаков антимакедонской партии и организовал олигархическое правительство из своих фиванских сторонников. Но он освободил две тысячи взятых им афинских пленников и отправил обаятельного Александра и рассудительного Антипатра предложить мир на том условии, что Афины признают его военачальником всех греков против общего врага. Афины, ожидавшие куда более жестких требований, не только выразили согласие, но и провели постановления, в которых расточали комплименты новому Агамемнону. Филипп созвал в Коринфе синедрион, или конгресс, греческих государств, образовал из них федерацию наподобие Беотийского союза (в нее не вошла Спарта) и обрисовал свои планы, касавшиеся освобождения Азии. Он был единогласно избран предводителем этого похода; все государства обещали Филиппу поддержку бойцами и оружием и заверили его в том, что ни один грек никогда не выступит против него. Эти жертвы были ничтожной платой за то, чтобы удержать его на расстоянии.
Битва при Херонее имела неисчислимые последствия. Единство, прийти к которому Греция не смогла, было наконец достигнуто, но лишь силой наполовину чужеземного оружия. Пелопоннесская война выявила неспособность Афин объединить Элладу; последующие годы доказали бессилие Спарты, а фиванская гегемония тоже, в свой черед, потерпела крах; война армий и классов обескровила полисы и сделала их неспособными защищаться. В таких обстоятельствах им еще посчастливилось обрести столь благоразумного завоевателя, который предлагал удалиться со сцены своей победы и сохранить за побежденными значительную долю свободы. И действительно, Филипп, а после него Александр бдительно охраняли автономию государств — членов федерации, дабы ни одно из них, поглотив другие, не усилилось настолько, чтобы вытеснить Македонию. Одну великую свободу — право на революцию — Филипп все же отнял. Он был искренним консерватором, который считал незыблемость собственности непременным стимулом предпринимательства и необходимой опорой правительства. Он убедил коринфский синод внести в федеративный договор статьи, гарантирующие от любого изменения государственного строя, любой социальной трансформации, любых политических репрессалий. Во всех государствах он использовал свое влияние для поддержания права собственности и покончил с конфискационным налогообложением.
Его планы были хороши всем, вот только в них не нашлось места Олимпиаде; его участь предопределили не победы на поле брани, но неудачное супружество. Олимпиада пугала его не только своим темпераментом, но и участием в самых диких дионисийских оргиях. Однажды Ночью он нашел рядом с ней в постели змею, и его ничуть не утешили ее уверения, что перед ним не змея, а бог. Хуже того, Олимпиада сообщила ему, что не он настоящий отец Александра, что в ночь свадьбы ее поразила и объяла пламенем молния; истинный родитель порывистого царевича — великий бог Зевс-Аммон. Обескураженный таким обилием конкурентов, Филипп обратил свою любовь на других женщин, а Олимпиада принялась мстить мужу, для начала поведав Александру тайну его божественного происхождения[1751]. Один из полководцев Филиппа, Аттал, усугубил дело, подняв тост за будущего ребенка Филиппа от второй жены, обещавшего стать «законным» (т. е. чисто македонским) наследником престола. Александр швырнул в Аттала кубком и вскричал: «А я что, по-твоему, ублюдок?» Филипп обнажил меч против сына, но был настолько пьян, что не устоял на ногах. Александр рассмеялся. «Вот, — сказал он, — человек, собирающийся переправиться из Европы в Азию и не способный удержаться на ногах, перешагивая с ложа на ложе». Несколько месяцев спустя один из офицеров Филиппа — Павсаний, искавший у царя сатисфакции за оскорбление, нанесенное ему Атталом, и так ее и не получивший, убил Филиппа (336). Александр, которого боготворила армия и поддерживала Олимпиада[1752], захватил престол, подавил всякое сопротивление и готовился к завоеванию мира.
Посреди всей этой смуты литература отражала увядание греческой мужественности. Лирическая поэзия не являлась более страстным самовыражением творчески одаренных индивидуумов, но сводилась к упражнениям салонных интеллектуалов в изящной словесности, была ученым отголоском школьных уроков. Тимофей Милетский написал эпос, но эпос не отвечал потребностям века спорщиков и остался так же непопулярен, как ранняя музыка Тимофея. Драматические представления продолжались, но с меньшим размахом и, так сказать, приглушенно. Оскудение государственной казны и остывший патриотизм частного капитала ослабили блеск и значение хора; драматурги все чаще довольствовались не связанными с действием музыкальными интермедиями там, где раньше выступал хор, составлявший органическое единство с пьесой. Публика перестала принимать к сведению имена хорегов, затем имена поэтов; на слуху оставались только имена актеров. Драма все меньше была поэзией, все больше — показательным выступлением актеров; то была эра великих актеров и второстепенных драматургов. Греческая трагедия была построена на фундаменте религии и мифологии, требовала от зрителей известной веры и благочестия; в сумерки богов ее угасание было совершенно естественным.
Пока увядала трагедия, процветала комедия, усвоившая толику еврипидовской утонченности, изящества и сюжетов. Средняя Комедия (400–323) потеряла вкус или смелость к политической сатире как раз тогда, когда политика больше всего нуждалась в «откровенном друге»; возможно, такая сатира попала под запрет, или же публика устала от политики, которой ныне заправляли в Афинах заурядные деятели. Характерные для греков четвертого века охлаждение к общественной и интерес к частной жизни поставили в центр их внимания дела не государственные, но домашние и сердечные. Возникла комедия нравов; господствовать на сцене начала любовь, и не всегда любовь добродетельная; на подмостках мельтешили дамы полусвета, торговки рыбой, повара, озадаченные философы — но честь протагонистов и драматургов спасала свадьба в конце пьесы. Эти драмы не были отягощены вульгарностью и бурлеском Аристофана, но им не хватало его животворного буйства и фантазии. Мы знаем имена и не располагаем произведениями тридцати девяти поэтов Средней Комедии; но по их фрагментам мы можем судить, что писали они не на века. Алексид из Фурий написал 245 пьес, Антифан — 260. Они ковали железо, пока оно было горячо, и забылись, как только оно остыло.
То было столетие ораторов. Подъем промышленности и торговли обратил умы к реализму и практицизму, и школы, некогда обучавшие поэмам Гомера, давали теперь ученикам риторическую подготовку. Исей, Ликург, Гиперид, Демад, Динарх, Эсхин, Демосфен были ораторами-политиками, вождями политических партий, хозяевами государства, названного немцами Республикой адвокатов (Advokatenrepublik). Подобные им деятели появлялись в демократические промежутки истории Сиракуз; в олигархических государствах им не было места. Язык афинских ораторов был ясен и бодр; они не любили нарядного красноречия, иногда парили в высотах благородного патриотизма и отличались такой недобросовестностью аргументации и таким злоречием, каких не потерпели бы даже в современной предвыборной кампании. Разношерстность афинского собрания и народных судов не только вдохновляла, но и разлагали греческое красноречие, а через него и всю греческую литературу. Поединки ораторского злословия доставляли афинскому гражданину такое же удовольствие, как и кулачные бои; когда ожидалась дуэль между такими воинами слова, как Эсхин и Демосфен, послушать их съезжались люди из отдаленных деревень и даже других стран. Ораторы часто взывали к гордыне и предрассудкам; Платон, ненавидевший риторику и видевший в ней яд, убивающий демократию, определял ее как искусство править людьми, обращаясь к их чувствам и эмоциям.
Даже Демосфен — со всей его энергией и нервической напряженностью, частыми вспышками патриотической горячности, снедающим его огнем личной инвективы, умелым и живым чередованием повествования и доказательств, тщательно ритмизованным языком и всезатопляющим потоком речи, — даже Демосфен не дотягивает в наших глазах до истинного величия. Он полагал, что тайна ораторского искусства кроется в актерской игре (hypokrisis), и так уверовал в это, что терпеливо репетировал свои речи и декламировал их перед зеркалом. Он вырыл себе пещеру и жил в ней месяцами, упражняясь втайне ото всех; в эти месяцы он обривал половину лица, чтобы удержаться от искушения оставить свое укрытие[1753]. На трибуне он изгибался, кружился, прикладывал руку ко лбу, как бы задумавшись, и часто возвышал голос до визга[1754]. Все это, говорит Плутарх, «удивительно как нравилось простонародью, но люди хорошо образованные, как, например, Деметрий Фалерский, взирали на эти ужимки как на нечто низменное, унизительное, недостойное мужчины». Нас забавляет актерство Демосфена, поражает его самомнение, приводят в замешательство его отступления и отталкивает его грубое шутовство. В его речах мало остроумия, мало философии. Недостатки Демосфена искупает только его патриотизм и очевидная искренность его отчаянного призыва к свободе.
Историческая кульминация греческой риторики наступила в 330 году. Шестью годами ранее Ктесифонт провел в Совете предварительный законопроект о награждении Демосфена венком не только за его политические заслуги, но и за щедрые денежные пожертвования государству. Чтобы лишить соперника этой чести, Эсхин обвинил Ктесифонта на том (юридически грамотном) основании, что тот выступил с неконституционным предложением. Дело Ктесифонта, рассмотрение которого многократно откладывалось, предстало наконец перед судебной коллегией пятисот присяжных. Разумеется, его дело было cause celebre; на слушания пришли все, кто мог, даже издалека, ведь величайшие афинские ораторы фактически сражались за свое доброе имя и политическую жизнь. Эсхин недолго наседал на Ктесифонта, после чего обратил свои нападки на характер и карьеру Демосфена, ответившего ему в том же духе своей знаменитой речью «О венке». Каждая строчка обеих речей по-прежнему дрожит от возбуждения и подогревается ненавистью врагов, сошедшихся лицом к лицу. Зная, что лучшая защита — это нападение, Демосфен заявил о том, что выразителями своих интересов в Афинах Филипп избрал самых испорченных ораторов. Затем он набросал саркастическую биографию Эсхина.
«Я обязан поставить вас в известность о том, кем в действительности является этот человек, столь бойкий на поношение, и кто его родители. Добродетель? Отступник! Что общего у тебя и твоей семьи с добродетелью?.. Кто дал тебе право болтать об образовании?.. Должен ли я поведать о твоем отце — рабе, содержавшем начальную школу близ храма Тесея, — о кандалах у него на ногах и деревянном воротнике вокруг его шеи, или о твоей матери, при свете дня справлявшей свадьбы во флигеле?.. Ты помогал отцу, трудясь в грамматической школе: растирал чернила, мыл скамейки, подметал помещение — словом, был на положении лакея… Занесенный в список граждан своего округа, — никто не знает, как ты это устроил, но не будем об этом, — ты избрал самое благородное занятие, став писарем и мальчиком на побегушках у мелких чиновников. Совершив все проступки, которые ты возводишь на других, ты был уволен с должности… Ты поступил в услужение к печально знаменитым музыкантам Симилу и Сократу, лучше известных как Ворчуны. Ты подыгрывал им, подбирая смоквы, виноград и оливки и зарабатывая себе на пропитание скорее этими снарядами, чем всеми сражениями, которые ты вел ради собственной жизни. Ибо в твоей войне со слушателями не было ни передышки, ни перемирия…
Сравни же, Эсхин, твою жизнь и мою. Ты учил читать — я ходил в школу; ты плясал — я был хорегом; ты был письмоводителем — я оратором; ты был третьеразрядным актеришкой — я зрителем; ты провалился — я тебя освистал»[1755].
Это была мощная речь — образец не порядка и учтивости, но такой ораторской страсти, что суд оправдал Ктесифонта подавляющим большинством голосов (разделившихся в соотношении пять к одному). На следующий год народное собрание присудило Демосфену пресловутый венок. Эсхин, не способный выплатить штраф, автоматически взимавшийся со столь неудачливого обвинителя, бежал на Родос, где едва зарабатывал на хлеб, преподавая риторику. Древнее предание гласит, что Демосфен посылал Эсхину деньги, чтобы облегчить его нужду[1756].
Эта ораторская дуэль удостоилась шумных похвал и пристального изучения всех поколений. Но в действительности то был едва ли не надир афинской политики; мы не усматриваем ни следа благородства в этой уличной сваре, этой стычке во имя публичной хвалы между двумя тайными получателями чужеземного золота. Немногим более привлекательна фигура Исократа, привнесшего в четвертый век отголосок величественного пятого. Родившийся в 436 году, он дожил до 338-го и умер вместе с греческой свободой. Отец его сколотил состояние на производстве флейт и предоставил сыну все возможности для образования, даже посылал его изучать риторику у Горгия в Фессалии. Пелопоннесская война и пример Алкивиада подкосили дело изготовителей флейт и разорили семью Исократа; ему пришлось заняться писательством и зарабатывать на жизнь в поте своего пера, начав с составления речей для других и подумывая стать оратором. Он, однако, страдал робостью, имел слабый голос и питал неприязнь к вульгарности политической борьбы. Ему претили демагоги, захватившие народное собрание, и некоторое время он жил тихой преподавательской жизнью.
В 391 году он открыл самую удачливую из афинских риторических школ. К нему стекались ученики со всего греческого мира; возможно, пестрота их происхождения и мировоззрений способствовали формированию панэллинской философии Исократа. Он считал, что все другие учителя стоят на ложном пути. В памфлете «Против софистов» он осудил как тех, кто обещает сделать из олуха мудреца за три или четыре мины, так и тех, кто, подобно Платону, надеется подготовить людей к участию в делах государства, преподавая им науку и метафизику. Что до него самого, то Исократ признавал, что он способен достичь результатов только в том случае, если ученик одарен от природы. Он не желал преподавать метафизику или науку, так как, согласно Исократу, они занимаются безнадежными исследованиями неразрешимых загадок. Тем не менее он считал, что его школа дает философское образование. В центр учебной программы были поставлены писательское и ораторское искусства, преподаваемые, однако, в связи с литературой и политикой[1757]; Исократ предлагал, так сказать, гуманитарное образование в противовес образованию математическому, которое давала платоновская Академия. Целью обучения было искусство речи как главное средство успеха на общественном поприще; афинским государством правил спор. Таким образом, Исократ обучал своих учеников пользоваться словами: как расставить их в наиболее ясном порядке, придать им ритмическую, но не метрическую организацию, добиться изысканного, но не витиеватого слога, обеспечить гладкие переходы мысли и звука[1758], равновесие предложений и нарастание периодов; такая проза, полагал он, доставит разборчивому уху удовольствие не меньшее, чем поэзия. Из его школы вышли многие ведущие деятели эпохи Демосфена: военачальник Тимофей, историки Эфор и Феопомп, ораторы Исей, Ликург, Гиперид и Эсхин, преемник Платона Спевсипп и — утверждают некоторые — сам Аристотель[1759].
Исократу было недостаточно воспитывать великих людей, он и сам желал играть некоторую роль в событиях своего времени. Неспособный ни к ораторской, ни к политической деятельности, он стал памфлетистом. Он обращался с пространными речами к афинскому народу, к таким монархам, как Филипп, или к грекам, собравшимся на общеэллинские игры; вместо того чтобы произносить эти речи с трибуны, он их публиковал, тем самым непроизвольно открыв литературный жанр эссе. Сохранилось двадцать девять его сочинений, относящихся к числу наиболее любопытных памятников греческой древности. В своем первом выступлении — «Панегирике»[1760] — он затронул тему своего старого учителя Горгия, всего более его занимавшую: он призывал греческие города забыть о своих мелких суверенитетах и сплотиться в одно государство. Исократ гордился Афинами: «Наш город настолько далеко превзошел остальное человечество, что его ученики стали учителями всего мира». Но еще больше он гордился Грецией; для него, как и для эллинистической эпохи, сущность эллинства состояла не в принадлежности к расе, но в причастности к культуре, прекраснейшей из когда-либо созданных людьми[1761]. Но эта культура повсюду была окружена «варварами»: в Италии, на Сицилии, в Африке, в Азии, в регионе, который мы сегодня называем Балканами. Он с печалью взирал на усиление варваров, на упрочение персидского владычества над Ионией, в то время как греческие государства истощали свою мощь в братоубийственной войне.
«Род человеческий осаждает множество бед, и к тем бедам, на которые нас обрекла природа, мы изобрели еще больше новых, породив междоусобные войны и распри… Никто еще не возвысил свой голос против них, и народы не стыдятся оплакивать несчастья, выдуманные поэтами, самодовольно взирая при этом на настоящие страдания — море ужасных страданий, вызванных состоянием войны; и они так далеки от чувства сострадания, что горю других радуются больше, чем собственному благополучию»[1762].
Если греки должны воевать, то кто их подлинный враг? Почему не загнать персов обратно на плоскогорье, откуда они пришли? Он предрекал, что небольшой отряд греков победит полчища персов[1763]. Эта священная война может в конечном счете способствовать единению Греции; предстоит выбирать между греческим единством и триумфом варварства.
Через два года после обнародования этого воззвания (378), претворяя теорию в практику, Исократ объехал Эгеиду вместе со своим бывшим учеником Тимофеем и помог сформулировать устав второго Афинского союза. Появление и угасание этой новой надежды на единство стало еще одним разочарованием его долгой жизни. В смелом и энергичном памфлете «О мире» он порицал Афины за то, что они снова превратили союз в империю, и призывал свой город заключить мирный договор, который оградил бы все греческие государства от афинских притязаний. «То, что мы называем империей, в действительности является бедствием, ибо по самой своей природе империя развращает всех имеющих с нею дело»[1764]. Империализм, утверждал он, сокрушил демократию, научив афинян жить за счет дани с других государств; лишившись дани, они желают теперь жить за счет государственных подачек и возводят на высшие должности лиц, дающих им самые щедрые обещания.
«Всякий раз, когда вы размышляете о делах государства, вы упрямо не доверяете самым рассудительным, превознося вместо них самых испорченных из выступающих перед вами ораторов; трезвым вы предпочитаете пьяных, мудрецам — невежд, лицам, исполняющим общественные повинности за свой счет, — тех, кто разбазаривает деньги государства[1765].
В своей следующей речи — «Ареопагитике» — он отзывался о демократии более мягко. «Сидя в своих лавках, мы порицаем настоящий порядок, — гласит нестареющий отрывок, — но сознаем, что даже дурно устроенные демократии повинны в меньших бедах, чем олигархии»[1766]. Разве Спарта не выказала себя еще худшей хозяйкой Греции, чем были Афины? «Разве после безумств Тридцати все мы не стали еще большими поборниками демократии, чем те, кто занял Филу?»[1767][1768]. Но Афины погубили себя, доведя принципы свободы и равенства до абсурда, «воспитав граждан на такой лад, что демократией те сочли дерзость, свободой — беззаконие, равенством — бесстыдство речи, блаженством — безнаказанное утоление всех своих желаний»[1769]. Люди не равны и не могут иметь равного доступа к должностям. Исократ сознавал, что процедура жеребьевки катастрофически понизила качество афинской политики. Куда лучшей, чем это «правление толпы», была «тимократия» Солона и Клисфена, при которых любезное невежество и красноречивая продажность имели меньше шансов подняться на высшие посты в государстве; люди даровитые беспрепятственно достигали вершины, и ареопаг, принимавший их в свои ряды по истечении срока их службы, автоматически становился зрелым разумом государства.
В 346 году, когда Афины пришли к соглашению с Филиппом, девяностолетний Исократ обратился с открытым письмом к царю Македонии. Он предвидел, что Филипп встанет во главе Греции, и молил его воспользоваться своей властью, как подобает не тирану, но объединителю независимых греческих государств в войне за освобождение Греции от Царского мира, а Ионии от персидского господства. Партия войны сочла это письмо капитуляцией перед деспотизмом, и в течение семи лет Исократ ничего не писал. Он высказался еще раз в 339 году, обратившись со своим памфлетом к грекам, съехавшимся на Панафинейские игры. «Панафинейская речь» — слабое и многословное повторение «Панегирика»; стиль дрожит в руках старца, и все же это поразительное свершение для человека, которому оставалось три года до ста лет. Затем, в 338 году, состоялось сражение при Херонее; Афины потерпели поражение, но мечта Исократа о сплоченной Греции должна была вот-вот осуществиться. Поздняя греческая традиция гласит, что, узнав о разгроме, он забыл и о единстве, и о Филиппе и думал только об унижении родного города и о закате его славы; и вот в возрасте девяноста восьми лет, прожив достаточно долго, он уморйл себя голодом[1770]. Мы не знаем, правда это или вымысел, но Аристотель Сообщает, что Исократ умер через пять дней после Херонеи.
Воздействие «красноречивого старца»[1771] на государственных мужей его времени можно подвергнуть сомнению, но его влияние на словесность было незамедлительным и прочным[1772]. Первыми его ощутили историки. Ксенофонт и другие подражали его портрету Евагора[1773], и биография стала популярным жанром греческой литературы, кульминацией которого явились полные сплетен шедевры Плутарха. Одному из своих учеников — Эфору из Кум — Исократ поручил написать всеобщую историю Греции, посвященную событиям не одного какого-нибудь государства, но всего эллинства. Эфор исполнил эту задачу настолько хорошо, что современники ценили его «Всеобщую историю» не меньше труда Геродота. Другому своему ученику — Феопомпу Хиосскому — Исократ поручил запечатлеть события недавнего прошлого; Феопомп поведал о них в «Истории Эллады» (Нellenica) и «Истории Филиппа» (Philippica) — ярких риторических сочинениях, высоко оцененных его современниками. Около 340 года Дикеарх из Мессаны написал историю греческой культуры под заглавием Bios Hellados — «Жизнь Греции», — столь старо наше начинание, столь старо волей случая даже его название.
Единственный историк четвертого века, чьи сочинения сохранились, — это Ксенофонт. Диоген Лаэртский так описывает его молодость:
«Ксенофонт был юношей очень скромным и чрезвычайно миловидным. Говорят, что Сократ встретил его в узком переулке, загородил ему проход своей палкой и спросил, где продается все необходимое для жизни. А когда Ксенофонт ему ответил, он снова спросил, где делают людей хорошими и добродетельными. Так как Ксенофонт этого не знал, Сократ молвил: «Следуй за мной и учись». С этого времени Ксенофонт стал последователем Сократа»[1774].
Он был одним из самых практичных учеников Сократа. Ему нравился ловкий ум учителя, и он любил Сократа как философа-святого. Но к действию он питал не меньшую слабость, чем к мысли, и сделался солдатом удачи, тогда как другие ученые, по презрительному отзыву Аристофана, занимались «измерением воздуха»[1775]. Лет в тридцать он поступил на службу к Киру Младшему, сражался при Кунаксе и привел Десять Тысяч к спасению. В Византии он присоединился к спартанцам, воевавшим против Персии, взял в плен богатого мидийца, получил за него большой выкуп и прожил на эти деньги остаток жизни. Он стал другом и поклонником спартанского царя Агесилая и посвятил ему почтительную биографию. Вернувшись с Агесилаем в Грецию после того, как Афины объявили войну Спарте, он предпочел сохранить преданность царю, а не отечеству; за это Афины приговорили его к изгнанию и конфисковали его имущество. Он сражался на стороне лакедемонян под Коронеей и получил в награду поместье в элидском Скиллунте, находившемся тогда под властью Спарты. Здесь новоиспеченный помещик прожил двадцать лет, занимаясь земледелием, охотой, сочинительством и давая сыновьям строгую спартанскую закалку[1776].
Его изгнанию мы обязаны теми разнообразными сочинениями, которые принесли ему славу одного из виднейших авторов своего времени. Он писал обо всем, что приходило ему в голову: о натаскивании собак, разведении лошадей, наставлении жен, воспитании царевичей, сражениях с Агесилаем или повышении афинских доходов. В «Анабасисе» живым слогом очевидца и участника описываемых событий он рассказал захватывающую (но совершенно неподтвержденную) историю о долгом пути Десяти Тысяч к морю. В «Истории Эллады» (Hellenica) он подхватил рассказ о событиях в Греции там, где его оборвал Фукидид, и довел его до Мантинейской битвы, в которой пал смертью героя его сын Грилл, сразив перед этим Эпаминонда. Эта книга представляет собой сухую хронику, которая принимает историю за бесконечную вереницу сражений и следит за псевдологикой ни к чему не ведущего чередования побед и поражений. Слог живой, характеры обрисованы ярко; однако автор благоразумно подбирает факты, доказывающие превосходство спартанских обычаев. Суеверие, исчезнувшее из исторического труда Фукидида, вновь находит себе место у Ксенофонта, и для объяснения хода событий привлекаются сверхъестественные силы. Той же простотой, или двуличностью, отмечены его «Воспоминания», подающие Сократа как чудовище совершенства — поборника правоверной религии, этики и бесполой любви, лояльного во всем, кроме его презрения к демократии, которое так импонировало изгнаннику и лаконофилу Ксенофонту. Еще менее достоверен «Пир», пересказывающий беседы, которые состоялись якобы тогда, когда Ксенофонт был еще ребенком.
В «Домострое», однако, Ксенофонт дает волю такому откровенному консерватизму, который чарует нас помимо нашей воли. У Сократа спросили наставлений в том, что касается сельского хозяйства; скромно признавшись в собственном незнании, Сократ припоминает советы и пример богатого землевладельца Исхомаха. В словах последнего звучит презрение знатного Ксенофонта ко всем другим занятиям, кроме земледелия и войны. Он не только открывает секреты успешной пахоты, но и преподает искусство управления хозяйством и женой. На страницах, внезапно вступающих в состязание с изящным слогом Платона, Исхомах рассказывает о том, как он обучал свою невесту, которая была вдвое его младше, заботиться о доме, содержать все вещи в порядке, управлять слугами по-доброму, но без панибратства и составить себе доброе имя с помощью не искусственной красоты, но преданного исполнения обязанностей жены, матери и друга. На взгляд Исхомаха-Ксенофонта, брак — общение не только физическое, но и экономическое; он приходит в упадок, когда всю работу безропотно выполняет один из супругов.
Возможно, готовность, с какой юная невеста усваивает всю эту науку, — это лишь искреннее желание полководца, не стяжавшего побед на домашнем поле ооя; однако в его рассказе веришь почти всему, кроме того, что Исхомах одним-единственным доводом убедил жену отказаться от пудры и румян[1777].
Поведав об искусстве брака, в «Киропедии» (т. е. в «Воспитании Кира») Ксенофонт излагает свои идеалы воспитания и рисует портрет идеального правителя, как бы отвечая «Государству» Платона. Умело подчиняя жанр вымышленного жизнеописания философским целям, он сочиняет рассказ о воспитании, жизненном пути и правлении Юфа Великого. Ксенофонт придает повествованию личный драматизм, оживляет рассказ диалогами и украшает его древнейшей из дошедших до нас любовных новелл. Он почти полностью игнорирует гуманитарное образование и сосредоточивается на том, как из мальчика вырастает здоровый, способный и благородный муж; юноша знакомится с мужскими видами спорта, учится искусствам войны и привычке к беспрекословному повиновению и в конце концов приобретает способность эффективно и убедительно повелевать подчиненными. Идеальная форма правления — это, по мысли Ксенофонта, просвещенная монархия, поддерживаемая и ограничиваемая аристократией, занимающейся земледелием и войной. Он восхищается законами Персии о наградах за благодеяния и наказаниях за преступления[1778] и на ее примере показывает индивидуалистам-грекам возможность объединения множества городов и государств в империю, сохраняющую внутренний порядок и мир. Подобно Филиппу, Ксенофонт начинал с грез о завоевании; подобно Александру, он заканчивает как пленник народа, который он рассчитывал завоевать.
Он мастерский рассказчик, но посредственный философ. Он дилетант во всем, кроме войны; он рассматривает множество предметов, но все — с точки зрения военачальника. Он преувеличивает достоинства порядка и не находит ни слова в защиту свободы; на основании этого мы можем заключить, какой хаос царил в Афинах. Если античность ценила Ксенофонта наравне с Геродотом и Фукидидом, причиной тому его стиль — свежее обаяние аттической чистоты, гармоничное скольжение прозы, о которой Цицерон говорил, что она «слаще меда»[1779], неповторимые нотки человечности, незамутненная простота языка, позволяющая читателю ясно видеть сквозь эту прозрачную среду мысль или предмет. Ксенофонт и Платон так же относятся к Фукидиду и Сократу, как Апеллес и Пракситель — к Полигноту и Фидию; они олицетворяют кульминацию артистизма и изящества после века творческой самобытности и силы.
Своих высочайших свершений четвертое столетие достигло не в литературе, но в философии и искусстве. В искусстве, как и в политике, индивидуум освободился от храма, государства, традиции и школы. Патриотизм уступил место частным привязанностям, архитектура утратила былой размах и становилась все более светской; великие формы хоровой музыки и пляски проложили дорогу для частных выступлений профессиональных исполнителей; живопись и искусство по-прежнему украшали общественные здания изображениями богов и величавых человеческих типов, и в то же время они поступили на службу к живым индивидуумам и занялись созданием индивидуальных портретов, что будет особенно характерно для следующего века. Если города были в состоянии покровительствовать искусству в государственном масштабе, то это происходило потому, что их — подобно Книду, Галикарнасу или Эфесу — в меньшей степени затронула война, либо потому, что они — подобно Сиракузам — быстрее преодолевали кризис благодаря природным ресурсам и отлаженному управлению.
На материке архитектура пребывала в застое. В 338 году Ликург перестроил Театр Диониса, стадион и Ликей; при нем Филон воздвиг впечатляющий арсенал в Пирее. Растущая склонность к изысканной утонченности способствовала тому, что дорический ордер постепенно выходил из моды, так как его суровая простота не находила более отзвука в душе; росла популярность ионийского стиля, служившего архитектурным аналогом изяществу Праксителя и обаянию Платона; тем временем коринфский ордер достиг скромных побед при возведении Башни ветров и монумента хорега Лисикрата. В аркадской Тегее Скопас воздвиг храм Афины, совместив в нем все три стиля: одна колоннада была дорической, другая — ионийской, третья — коринфской[1780]; он украсил тегейское святилище статуями, вышедшими из-под его мужественной руки.
Куда более массивным и знаменитым был третий храм Артемиды в Эфесе. Второй храм сгорел дотла в день, когда родился Александр (356), и об этом совпадении Гегесий из Магнесии отпустил остроту, которая, по словам обыкновенно добродушного Плутарха, была достаточно холодна, чтобы «остудить пламя пожара»[1781]. Вскоре было начато строительство нового здания, завершенное к концу столетия. Александр предложил взять на себя все строительные расходы, если на храме будет написано имя жертвователя, но гордые греки Эфеса ответили ему отказом, воспользовавшись тем обезоруживающим (или, быть может, язвительным) доводом, что «не подобает одному богу строить храм для другого»[1782]. Тем не менее любимый архитектор Александра Динократ спроектировал храм таким образом, что тот стал самым большим святилищем в Элладе. Тридцать шесть его колонн были украшены барельефами, над которыми потрудились разные скульпторы, в том числе и вездесущий Скопас. Один барабан скульптурной колонны хранится в Британском музее, словно бы доказывая одной своей драпировкой, что греческая скульптура все еще находилась поблизости от вершины своего расцвета. Головы фигур — это не застывшие и идеализованные типы, но индивидуальные лица, оживляемые чувством и характером, предвестие эллинистического реализма.
На противоположном краю измерительной шкалы помещается другое достижение четвертого века — терракотовые статуэтки. Беотийская Танагра стала синонимом маленьких фигурок из обожженной и не покрытой лаком глины; сначала из нее вылепливались обобщенные типы, которые затем отделывались и расписывались вручную, чтобы обернуться тысячами индивидуальных форм, расцвеченных красками и разнообразием повседневной жизни. Как и раньше, живопись приходила на помощь другим искусствам, но теперь она приобрела независимый статус и достоинство, а живописцы получали заказы со всего греческого мира. Учитель Апеллеса Памфил из Амфиполя отказывался принимать учеников меньше, чем на двенадцать лет, и запрашивал 6 000 долларов за курс обучения. Диктатор локрийской Элатеи Мнасон заплатил по десять мин за каждую из ста фигур на батальном полотне Аристида Фиванского, так что одна картина обошлась ему в 100 000 долларов; тот же энтузиаст отдал Асклепиодору 360 000 долларов за полотно с изображением двенадцати главных олимпийцев. Лукулл заплатил 12 000 долларов за копию портрета, написанного Павсием Сикионским с любовницы Менандра Гликеры[1783]. Один рисунок Апеллеса, говорит Плиний, продавали за сумму, равную богатствам целых городов[1784].
«Апеллес Косский, — свидетельствует тот же восторженный дилетант, — превзошел всех других художников, живших до или после него. В одиночку он сделал для живописи больше, чем все остальные, вместе взятые»[1785]. Должно быть, Апеллес не знал себе равных среди современников, так как он мог позволить себе редкую роскошь хвалить товарищей по цеху. Узнав, что величайший из его соперников — Протоген — живет в бедности, Апеллес приплыл на Родос его навестить. Не предупрежденный о его приезде, Протоген отлучился из своей мастерской как раз тогда, когда в нее зашел Апеллес. Старая служанка спросила, как представить посетителя хозяину, когда тот вернется. Апеллес ответил лишь тем, что взял кисть и одним взмахом руки провел на картине линию тоньше волоса. Когда Протоген пришел назад, старуха с сожалением сказала, что не знает имени удалившегося посетителя, но, увидев контур и оценив его изящество, Протоген вскричал: «Такую линию мог нарисовать только Апеллес!» Затем он провел еще более тонкую линию внутри линии Апеллеса и просил старуху показать ее незнакомцу, если тот придет вновь. Апеллес вернулся, подивился мастерству отсутствующего Протогена, но провел между двумя линиями третью — столь филигранную и изящную, что, увидев ее, Протоген признал свое поражение и бросился в гавань задержать и поприветствовать Апеллеса. Эта картина как драгоценный шедевр передавалась из поколения в поколение, пока не была куплена Юлием Цезарем и не погибла в пожаре, уничтожившем дворец императора на Палатинском холме. Стремясь привлечь внимание греческого мира к таланту Протогена, Апеллес спросил у него, сколько тот хотел бы получить за некоторые свои картины; Протоген назвал скромную сумму, но Апеллес предложил ему вместо нее пятьдесят талантов (300 000 долларов), а затем пустил слух, что намеревается продать эти картины под своим именем. Родосцы, которым представился шанс лучше оценить своего художника, заплатили Протогену больше, чем давал ему Апеллес, и хранили картины среди городских сокровищ[1786].
Между тем Апеллес снискал аплодисменты греческого мира своей Афродитой Анидиоменой — Афродитой, выходящей из моря. За ним послал Александр, позировавший ему для многих портретов. Молодой завоеватель не был удовлетворен изображением своего Буцефала на одном из этих рисунков и подвел коня ближе к картине для сравнения.
Увидев картину, Буцефал заржал, на что Апеллес заметил: «Похоже, ваше величество, что конь понимает в живописи больше вашего»[1787]. В другом случае, когда царь держал речь об искусстве в мастерской Апеллеса, художник попросил его говорить о чем-нибудь другом, чтобы не рассмешить мальчишек, растирающих краски. Александр принимал все это добродушно, и когда он поручил мастеру написать его любимую наложницу, а Апеллес в нее влюбился, царь послал ее ему в подарок[1788]. Поверх законченных картин Апеллес клал густой слой лака, который сохранял цвета, приглушал их блеск и при этом делал их более живыми, чем прежде. Он трудился до самого конца, и смерть пришла к Апеллесу тогда, когда он добавлял новые штрихи к портрету вечной Афродиты.
Скульптурным шедевром данного периода явился великий Мавзолей, посвященный царю Мавсолу из Галикарнаса. Будучи номинально персидским сатрапом, Мавсол распространил свою личную власть над Карией, некоторыми областями Ионии и Ликии и использовал собственные внушительные доходы для постройки флота и украшения своей столицы. Когда он умер (353), его преданная сестра и супруга Артемисия провела в его честь знаменитый турнир ораторов и созвала лучших художников Греции участвовать в постройке гробницы, приличествующей гению ее мужа. Она была царицей не только по браку, но и по природе; когда родосцы воспользовались смертью царя и вторглись в Карию, она разгромила агрессоров с помощью грамотной стратегии, захватила их флот и столицу и вскоре вынудила богатых купцов пойти на ее условия[1789]. Но скорбь о смерти Мавсола точила ее, и она умерла через два года после него, так и не увидев законченного монумента, которому было суждено войти новым словом во все западноевропейские языки. Со временем Скопас, Леохар, Бриаксид и Тимофей воздвигли прямоугольную гробницу из белых мраморных плит на кирпичной основе, покрыли ее пирамидальной крышей и украсили тридцатью шестью колоннами и множеством статуй и рельефов. Безмятежная и исполненная силы статуя Мавсола[1790] в 1857 году была найдена англичанами среди развалин Галикарнаса. Еще большим совершенством отличается фриз[1791], вновь показывающий сражение греков с амазонками. Эти мужчины, женщины и кони принадлежат к шедеврам мирового барельефа. Амазонки здесь не мужеподобные воительницы, выстроившиеся в боевом порядке; это чувственные красавицы, которые, должно быть, соблазняли греков на нечто более сладостное, чем битва. Вместе с третьим храмом в Эфесе Мавзолей занял место среди Семи чудес света.
Во многих отношениях скульптура достигла теперь своего апогея. Она более не черпала вдохновения в религии и не дотягивала до величия и силы фронтонов Парфенона; зато она нашла новый источник озарения в женской красоте и постигла очарование, которому не было равных ни прежде, ни потом. Пятый век ваял обнаженных мужчин и одетых женщин; четвертый предпочитал обнаженных женщин и одетых мужчин. Пятый век работал над идеализованными типами и отливал или высекал из смуты человеческой жизни бесстрастный покой; четвертый пытался запечатлеть в камне индивидуальность и чувство. В мужских статуях большее значение приобрели голова и лицо, меньшее — тело; изучение характера пришло на смену поклонению мускулам; среди состоятельных греков возникла мода на скульптурные портреты. Тело утратило напряженность и прямизну и покойно оперлось на посох или ствол дерева; поверхность статуи отделывалась таким образом, чтобы донести до зрителя игру света и тени. Стремясь к реализму, Лисистрат Сикионский — видимо, первым среди греков — стал снимать с лица модели гипсовую маску и делать предварительный слепок.
Изображение чувственной красоты и изящества достигло совершенства в работах Праксителя. Все знают о том, как он ухаживал за Фриной и увековечил ее прелесть, но никто не знает, ни где он родился, ни когда умер. Будучи сыном и отцом скульпторов, носивших имя Кефисодот, он представляется нам вершиной семейной традиции терпеливого искусства и мастерства. Он работал с мрамором и с бронзой и приобрел такую славу, что за его услуги состязалась добрая дюжина городов. Около 360 года Кос заказал ему высечь из камня Афродиту, с помощью Фрины он выполнил заказ, но косцы с возмущением обнаружили, что богиня изображена совершенно обнаженной. Пракситель смягчил их гнев, создав другую, одетую, Афродиту, тогда как Книд купил предыдущую работу. Царь Вифинии Никомед предложил выплатить огромный городской долг в обмен на Праксителеву Афродиту, но Книд предпочел бессмертие. Посмотреть на творение Праксителя стекались туристы изо всех уголков Средиземноморья; критики называли Книдскую Афродиту прекраснейшей статуей из когда-либо созданных греками, и шла молва о том, что при виде нее мужчины впадали в любовное безумие[1792].
Если Книд прославился благодаря Афродите, то маленький беотийский городок Феспии — родина Фрины — привлекал путешественников потому, что Фрина поместила сюда мраморного Эрота работы Праксителя. Однажды она попросила у скульптора в доказательство его любви подарить ей прекраснейшую статую из его мастерской. Он хотел предоставить выбор ей, но Фрина, в надежде узнать его собственное мнение, однажды вбежала к нему с вестью о пожаре в его студии; Пракситель вскричал: «Я пропал, если мои Сатир и Эрот сгорели»[1793]. Фрина выбрала Эрота и подарила статую родному городу[1794]. Эрот, бывший некогда богом-творцом у Гесиода, у Праксителя превратился в изящного и мечтательного юношу — символ могущественной, покоряющей душу любви; ему было еще далеко до озорного и распущенного Купидона эллинистического и римского искусства.
Может статься, что Сатир в римском Капитолийском музее, известный в Америке как Мраморный Фавн Готорна, представляет собой копию статуи, которую Пракситель ценил выше, чем своего Эрота. Некоторые думали, что торс в Лувре — это фрагмент самого оригинала[1795]. Сатир представлен в образе хорошо сложенного и счастливого отрока, и единственное, что свидетельствует о его животной природе, — это длинные и заостренные уши. Он лениво опирается о ствол дерева, заведя ногу за ногу. Мрамору редко удавалось передать ощущение безмятежного покоя с такой полнотой; в этих расслабленных членах, на этом доверчивом лице — вся очаровательная беззаботность отрочества. Возможно, его члены чересчур округлы и нежны; Пракситель взирал на Фрину слишком долго, чтобы ваять настоящих мужчин. Аполлон Савроктон — Аполлон Ящероубийца — столь женствен, что мы склоняемся к тому, чтобы поставить его в один ряд с гермафродитами, в таком изобилии встречающимися среди статуй эллинистического периода.
С достойной сожаления краткостью Павсаний замечает, что среди статуй Герайона в Олимпии был «каменный Гермес с младенцем Дионисом на руках, работы Праксителя»[1796]. Немецкие археологи, работавшие на этом месте в 1877 году, увенчали свои труды находкой этой фигуры, погребенной под столетними отложениями мусора и глины. Описания, фотографии и слепки не способны передать всю красоту этого произведения; нужно встать перед ним в маленьком музее в Олимпии и украдкой коснуться пальцами его поверхности, чтобы ощутить гладкость и живую ткань этой мраморной плоти. Богу-вестнику поручено спасти младенца Диониса от ревности Геры и доставить его к нимфам, которые тайно его воспитают. По дороге Гермес сделал остановку, прислонился к дереву и поднес к ребенку виноградную гроздь. Фигура младенца сделана грубо, словно все вдохновение художника было истрачено на старшего бога. Правая рука Гермеса отбита, а над ногами кое-где пришлось потрудиться реставраторам; все остальное, очевидно, сохранилось в том же виде, в каком вышло из мастерской скульптора. Крепкие члены и широкая грудь свидетельствуют о здоровом физическом развитии; шедевром является уже одна голова с ее аристократичной соразмерностью, точеными чертами лица и вьющимися локонами; правая нога совершенна именно там, где совершенство в скульптуре такая редкость. Античность не придавала этой работе первостепенного значения, что свидетельствует о неисчислимых художественных сокровищах той эпохи.
В другом месте Павсаний[1797] описывает мраморную группу, установленную Праксителем в Мантинее. При раскопках был найден только пьедестал, на котором не мастером, а скорее его учениками вырезаны фигуры трех муз. Если в дошедших до нас греческих текстах собрать все ссылки на статуи Праксителя, мы обнаружим около сорока его крупных работ[1798]; вне всяких сомнений, это, лишь часть его обильной продукции. В наследии Праксителя нам недостает Фидиевой мощи, достоинства и благоговения; боги расступились перед Фриной, и великие вопросы национальной жизни были отброшены ради чувственной любви. Но до сих пор ни одному скульптору не удавалось превзойти уверенное мастерство Праксителя, почти чудодейственную его способность вдохнуть в застывший камень покой, грацию и самое нежное чувство, сладострастную негу и безудержное веселье. Фидий был дорийцем, Пракситель — ионийцем; в нем мы видим еще одного предвестника культурного поражения Европы, которое последует за победами Александра.
После Фидия — Мильтона и Праксителя — Китса Скопас выступил в роли Байрона. О его жизни нам неизвестно ничего, кроме его работ, которые суть подлинная биография любого человека, но даже о его работах мы не имеем достоверных сведений. Приземистые и неприветливые головы приписываемых ему статуй или копий, возводимых к его оригиналам, выдают в нем человека страстной самобытности и силы. В Тегее, как мы уже видели, он одновременно выступил в роли архитектора и скульптора, проявив многосторонность и мощь, непревзойденные после Фидия и до Микеланджело. При раскопках были обнаружены лишь некоторые фрагменты фронтона, две сильно поврежденные головы, отмеченные брахицефалической округлостью и угрюмым, устремленным вдаль взглядом, которые свойственны всем работам Скопаса, вместе с разбитой статуей мужеподобной Аталанты. Странным образом напоминает эти фрагменты голова Мелеагра на Вилле Медичи в Риме; здесь перед нами те же полные щеки, чувственные губы, задумчивые глаза, слегка нависающая над носом кромка лба и полувзъерошенные локоны; возможно, это римская копия Мелеагра, который входил в скульптурную группу Скопаса, изображавшую Калидонскую охоту. Другая голова, в нью-йоркском Метрополитен-музее, почти наверняка выполнена Скопасом или его копиистом; грубоватая и дюжая и вместе с тем привлекательная и умная, эта голова — одно из самых характерных творений античной скульптуры.
В Элиде, по словам Павсания, Скопас воздвиг «медную статую Афродиты Всенародной, восседающей на медном козле»[1799]. В Сикионе он изваял мраморного Геракла; быть может, римская копия этого произведения хранится в Лэнсдоун-хауз (Лондон): мускулатура трактуется на старинный, Поликлетов, лад, голова, как обычно, маленькая и круглая, лицо почти столь же утонченное, как лица Праксителя. В Мегарах, Аргосе, Фивах и Афинах он пребывал достаточно долго, чтобы создать в этих городах статуи, которые Павсаний видел пять веков спустя; возможно, он приложил руку к перестройке святилища в Эпидавре. Переплыв Эгейское море, он создал Афину и Диониса для книдян и сыграл ведущую роль в скульптурной отделке Мавзолея. Отправившись на север, он изваял один из барабанов колонны для третьего эфесского храма. В Пергаме он создал колоссальную статую сидящего Ареса; в Хрисе, что в Троаде, он воздвиг Аполлона Сминфея, чтобы тот отпугивал полевых мышей. Он прибавил славы Самофракии своей Афродитой; в далеком Византии он изваял Вакханку, чьей римской копией, возможно, является Неистовая менада в дрезденском Альбертине. Эта мраморная статуэтка высотой всего в двадцать восемь сантиметров достойна великого художника: мощная фигура, величественная драпировка, неповторимая поза, оживляемая гневом и прекрасная со всех сторон. Плиний говорит о многих других статуях Скопаса, которые в его время стояли во дворцах Рима; среди них — Аполлон, копией которого, вероятно, является ватиканский Аполлон Кифаред, группа Посидон, Фетида, Ахилл и Нереиды — «восхитительный образец мастерства, — замечает Плиний, — пусть даже для его завершения потребовалась бы целая жизнь»; наконец, «нагая Афродита, которая могла бы прославить любой город»[1800].
В целом, если исходить из нескольких гипотетических свидетельств, по своему значению Скопас очень близок Праксителю. Здесь мы находим самобытность, чуждую экстравагантности, силу, свободную от брутальности, драматическое изображение порыва, эмоций и настроений, не искаженных возбужденностью и напряжением. Пракситель любил красоту, Скопаса привлекал характер; Пракситель любил раскрывать грацию и нежность женственности, бодрое здоровье и веселость юности; Скопас предпочитал изображать муки и трагизм жизни, облагораживая их искусством. Возможно, будь у нас больше его работ, выше Скопаса мы поставили бы только Фидия.
Лисипп Сикионский начинал как скромный медник. Он мечтал быть художником, но у него не было денег на учителя; он, однако, набрался смелости, когда услышал речи живописца Евпомпа, заявлявшего, что лучше всего подражать не художникам, а природе[1801]. После этого Лисипп обратился к изучению живых существ и установил новый канон скульптурных пропорций, который пришел на смену строгому уставу Поликлета; он удлинил ноги и уменьшил голову, вытянул члены в третье измерение и придал фигуре больше жизненности и легкости. Его Апоксиомен — это блудный сын Диадумена, атлет Поликлета повязывал голову лентой, атлет Лисиппа счищает масло и грязь с руки бронзовым скребком и отличается большей стройностью и грацией. Более прелестным и живым, если судить по мраморной копии в Дельфийском музее, был его портрет Агия — знатного фиванского юноши. Обретя раскованность, Лисипп совершил прорыв в новые области, расставшись с типом ради индивидуума, с условностью ради импрессионизма[1802], едва не став основоположником греческой портретной скульптуры. Филипп прерывал войны и романы, чтобы позировать Лисиппу; Александру так нравились бюсты его работы, что он назначил Лисиппа своим придворным скульптором, как он прежде предоставил эксклюзивное право писать свои портреты Апеллесу и вырезать их на геммах Пирготелю.
Некоторые из прекраснейших статуй четвертого века принадлежат неизвестным скульпторам: таковы бронзовая статуя юноши, найденная в море неподалеку от Марафона, античная копия Гермеса Андросского (четвертый век) и скромная, меланхоличная, изящная Гигиея, найденная в Тегее[1803], — все три хранятся в Афинском музее; в Бостонском музее находится потрясающей красоты Голова девушки с Хиоса. Насколько можно предположить, к этому же периоду относятся фигуры Ниобид, при Августе перевезенные из Малой Азии в Рим и рассеянные ныне по европейским музеям. Возможно, этим же веком следует датировать оригиналы трех Афродит, выполненных в традиции Праксителя: нерешительная Венера Капуанская из Неаполитанского музея, ватиканская Присевшая Венера и скромная Венера Арльская из Лувра. Зрелой красотой и тихой глубиной чувства превосходит эти работы сидящая Деметра, найденная в Книде в 1858 году и являющаяся ныне одной из самых благородных фигур Британского музея. Сюжет ее неизвестен; возможно, это просто прекраснейшая из надгробных статуй, дошедших до нас от античности; возможно, она изображает богиню зерна в образе скорбящей матери (mater dolorosa), безмолвно оплакивающей похищение Персефоны. Ее эмоции трактуются с классической сдержанностью; вся нежность и немая отрешенность материнства отразились у нее на лице и в глазах. Она и Праксителев Гермес, а не те обворожительные Афродиты, являются живыми скульптурными шедеврами Греции четвертого века.
В сравнении с дерзкими успехами пятого столетия и революционными свершениями третьего четвертый век оказался для науки веком топтания на месте, довольствуясь по большей части регистрацией ее былых достижений. Ксенократ написал историю геометрии, Феофраст — историю натурфилософии, Менон — историю медицины, Евдем — истории арифметики, геометрии и астрономии[1804]. Религиозные, нравственные и политические проблемы оказались более насущными, чем проблемы естественнонаучные, и вслед за Сократом люди обратились от объективного изучения материального мира к исследованию души и государства.
Платон любил математику, теснейшим образом связал с нею свою философию, посвятил Академию ее разработке и в Сиракузах едва не отдал за нее полцарства. Но для него арифметика была полумистической теорией числа, геометрия — не наукой землемерия, но дисциплиной чистого разума, порталом, открывающим доступ в ум Бога. Плутарх рассказывает, что Платон «негодовал» на Евдокса и Архита за проведение механических экспериментов, «извращавших и уничтожавших единственное благо геометрии, так как они отвернулись от бестелесных объектов чистого разума, чтобы обратиться к ощущениям и искать помощи у материи». С тех пор, продолжает Плутарх, «механика отделилась от геометрии и, опровергаемая или не замечаемая философами, сделалась разновидностью воинского искусства»[1805]. И все же, на свой абстрактный лад, Платон сослужил математике превосходную службу. Он дал определение точки как начала прямой[1806], сформулировал правило для нахождения квадратных чисел, представляющих собой сумму двух квадратов[1807], и изобрел или разработал математический анализ[1808] — т. е. доказательство или опровержение теоремы путем рассмотрения результатов, вытекающих из принятия ее предпосылок; одной из форм этого метода является reductio ad absurdum (сведение к нелепости). Акцент на математическом знании, делавшийся в программе Академии, помог науке хотя бы уже тем, что способствовал подготовке таких одаренных учеников, как Евдокс Книдский и Гераклид Понтийский.
Друг Платона Архит, семь раз избиравшийся стратегом Таранта и написавший несколько трактатов по пифагорейской философии, разрабатывал математические проблемы музыки, произвел удвоение куба и написал первый известный труд по механике. Античность приписывала ему три эпохальных изобретения — шкив, винт и погремушку; первые два открытия заложили фундамент машинной промышленности, третье, по словам степенного Аристотеля, «дало детям какое-то развлечение, чтобы они не ломали ничего из домашних вещей»[1809]. В этом же веке Динострат «вычислил площадь круга», использовав квадратрису. Его брат Менехм, ученик Платона, основал геометрию конических сечений[1810], удвоил куб, сформулировал теорию построения пяти правильных геометрических тел[1811], продвинул теорию иррациональных чисел и подарил миру знаменитую фразу. «О царь, — сказал он Александру, — для путешествия по стране существуют царские дороги и дороги для простых людей, но в геометрии есть только один путь на всех»[1812][1813].
В науке четвертого века прославилось имя Евдокса, который помог Праксителю отвоевать для Книда нишу в истории. Родившийся здесь около 408 года, двадцати трех лет он покинул родину, чтобы изучать медицину у Филистиона в Локрах, геометрию — у Архита в Таранте, философию — у Платона в Афинах. Он был беден, жил на скромную ногу в Пирее, откуда ходил в Академию каждый учебный день. После остановки в Книде он отправился в Египет и шестнадцать месяцев изучал астрономию с гелиопольскими жрецами. Впоследствии мы застаем его в пропонтийском Кизике, где он читал лекции по математике. В сорок лет он перебрался вместе с учениками в Афины, открыл здесь научную и философскую школу и некоторое время соперничал с Платоном. Наконец он вернулся в Книд, организовал обсерваторию и удостоился чести дать городу новое законодательство[1814].
Он внес основополагающий вклад в геометрию. Он открыл теорию пропорции[1815] и большинство теорем, дошедших до нас в составе пятой книги Евклида; он разработал метод «исчерпания», с помощью которого удалось рассчитать площадь круга и объем сферы, пирамиды и конуса; без этой предварительной работы не было бы Архимеда. Мы ощущаем пафос подлинного ученого в его замечании, что он охотно бы сгорел, подобно Фаэтону, если таким путем ему удалось бы открыть природу, величину и форму солнца[1816]. Слово астрология подразумевало в то время и науку, которую мы называем астрономией, но Евдокс советовал ученикам не придавать значения халдейской теории, притязавшей на то, что она способна предсказать судьбу человека по расположению звезд в час его рождения. Он стремился свести все движения небесных тел к определенным законам и в своих «Явлениях» (Phainomena) — античность считала этот труд лучшей книгой по астрономии — заложил основы научного предсказания погоды.
Самая известная из его теорий оказалась блестящей ошибкой. Он предположил, что вселенная состоит из двадцати семи прозрачных и потому невидимых сфер, вращающихся в противоположных направлениях и на разной скорости вокруг центра Земли, и что небесные тела прикреплены к периферии, или оболочке, этих концентрических сфер. Сегодня его система кажется фантастической, но это была одна из первых попыток дать научное объяснение небесных явлений. В согласии с ней Евдокс довольно точно вычислил (если мы вправе принимать за черновой критерий наше современное «знание» этих вопросов) синодический и сидерический периоды планет[1817]. Для стимулирования астрономических исследований эта теория сделала больше, чем любая другая теория античности.
Около 390 года Экфант Сиракузский писал: «Земля движется вокруг собственного центра в восточном направлении»[1818]. Один из великих эрудитов античности Геракл ид Понтийский — автор громких работ по грамматике, музыке, поэзии, риторике, истории, геометрии, логике и этике — подхватил мысль Экфанта или развил ее самостоятельно, доказывая, что Вселенной вовсе не обязательно вращаться вокруг Земли, а наблюдаемые явления вполне объясняются ежедневным вращением Земли вокруг своей оси[1819]. Венера и Меркурий, утверждал Гераклид, вращаются вокруг Солнца. Возможно, в один прекрасный день Гераклид предвосхитил Аристарха и Коперника, потому что во фрагментах Гемина (около 70 г. до н. э.) мы читаем: «Гераклид Понтийский утверждал, что даже при допущении движения Земли по некоторому пути и некоторой неподвижности Солнца можно спасти видимую нерегулярность в отношении Солнца»[1820]. Мы, вероятно, так никогда и не узнаем, что же имел в виду Гераклид.
Между тем науки мало-помалу прогрессировали. В географии Дикеарх Мессанский — биограф Греции — измерил высоту гор, определил длину земной окружности (около сорока восьми тысяч километров) и отметил влияние Солнца на приливы. В 325 году один из полководцев Александра Неарх проплыл от устья Инда вдоль южного побережья Азии и достиг Евфрата; его вахтенный журнал, частично сохранившийся в Indica Арриана[1821], стал классикой античной географии! Геодезия — измерение земных поверхностей, возвышений, углублений, положений и объемов — уже отделилась от геометрии и получила свое имя (geodaisia)[1822]. В начале столетия Филистион из Локров Италийских занимался вскрытием животных и назвал сердце главным регулятором жизни, местопребыванием пневмы, или души. Около 370 года Диокл из евбейского Кариста препарировал матку животных, дал описание человеческих эмбрионов в возрасте от двадцати семи до сорока дней, продвинул анатомию, эмбриологию, гинекологию и акушерство и положил конец излюбленному заблуждению греков, объявив, что в образовании эмбриона участвует «семя» обоих полов[1823]. В Афинах четвертого века новая Аспасия прославилась лечением женских болезней, хирургическими операциями и работой в других отраслях медицины[1824]. А чтобы медицинская наука не сокращала смертность слишком быстро, когда средства к существованию увеличиваются гораздо медленнее, около 360 года (весьма своевременно для Филиппа и Александра) аркадянин Эней Тактик обнародовал первое в Греции классическое произведение об искусстве войны.
Не добившийся больших успехов в науке четвертый век стал временем расцвета философии. Ранние мыслители выдвигали туманные космологии; софисты подвергали сомнению все, кроме риторики; Сократ поднял тысячи вопросов и не дал ни одного ответа; теперь все семена, посеянные за два столетия, проросли великими системами метафизического, этического и политического умозрения. В Афинах, слишком бедных, чтобы содержать государственную медицину, тем не менее открылись частные университеты, превратившие город, по слову Исократа, в «школу Эллады», интеллектуальную столицу и арбитра Греции. Ослабив древнюю религию, философы в природе и разуме силились отыскать ей некоторую замену, способную поддержать нравственность и стать руководством к жизни.
Поначалу они исследовали пути, проложенные Сократом. В то время как софисты вернулись по большей части к преподаванию риторики и исчезли как класс, ученики Сократа стали центрами противоборствующих философских циклонов. Евклид Мегарский, часто бывавший в Афинах, чтобы послушать Сократа, всколыхнул родной город, как выразился Тимон Афинский[1825], «неистовством словопрений» и преобразовал диалектику Зенона и Сократа в эристику, или искусство спора, которое ставило под вопрос любые выводы и привело в следующем веке к скептицизму Пиррона и Карнеада. По смерти Евклида его блестящий ученик Стильпон все больше и больше переводил мегарскую школу на киническую точку зрения: так как любая философия может быть опровергнута, мудрость состоит не — в спекулятивной метафизике, но в такой простой жизни, благодаря которой индивидуум не будет более зависеть от внешних обстоятельств для своего благополучия. Когда после разграбления Мегар Деметрий Полиоркет спросил у Стильпона, сколько тот потерял, мудрец ответил, что никогда не обладал ничем, кроме знания, а знания у него никто не отнял[1826]. Впоследствии одним из его учеников был основоположник стоической философии, и поэтому можно сказать, что начало мегарской школе положил один Зенон, а конец — другой.
Щеголь Аристипп после смерти Сократа разъезжал по разным городам, провел некоторое время с Ксенофонтом в Скиллунте, но еще дольше оставался с Лайдой в Коринфе[1827], а затем поселился в своей родной Кирене на побережье Африки, где основал философскую школу. Его привычки сформировались под влиянием богатства и роскоши высших классов этого наполовину восточного города, и ближе всего ему была та часть учения Сократа, которая высшим благом провозглашала счастье. Отличавшийся статным телосложением, утонченными манерами, бойкий на язык, Аристипп всюду умел проложить себе дорогу. Оказавшись после кораблекрушения без гроша в кармане на Родосе, он отправился в гимнасий, выступил с речью и так увлек местных жителей, что они разместили Аристиппа и его товарищей с полным комфортом; на это он заметил, что родителям следует снабжать своих детей таким богатством, которое и после кораблекрушения сможет выбраться на сушу вместе со своим обладателем[1828].
Его философия была проста и откровенна. Все наши поступки, говорит Аристипп, совершаются либо в надежде на удовольствие, либо из страха перед болью — даже когда мы растрачиваем свое имущество ради друзей или жертвуем жизнью за своих полководцев. Следовательно, все согласны с тем, что удовольствие — это конечное благо, и обо всем прочем, включая добродетель и философию, следует судить исходя из того, способны ли они доставить нам удовольствие. Наше знание о вещах недостоверно; все, что мы знаем непосредственно и прочно, — это наши чувства; таким образом, мудрость состоит в преследовании не абстрактной истины, а приятных ощущений. Самыми сильными являются не умственные и не нравственные, а физические или чувственные удовольствия. Аристипп также не желает поступаться имеющимся благом ради предполагаемого будущего блага; существует только настоящее, и настоящее, вероятно, ничуть не хуже будущего, если не лучше; искусство жить заключается в срывании преходящих удовольствий и наилучшего использования момента[1829]. Польза от философии та, что она не уводит нас от удовольствий, но позволяет сделать наилучший выбор между ними и наилучшим образом их использовать. Повелителем удовольствия является не воздерживающийся от него аскет, но скорее человек, который наслаждается удовольствиями, не становясь их рабом, и умеет осуществить выбор между опасными и безопасными для него радостями; поэтому мудрец по-своему уважает общественное мнение и законы, но, по возможности, старается «не быть никому ни хозяином, ни рабом»[1830].
Если человеку следует поставить в заслугу осуществление того, что он проповедует, то Аристипп заслуживает известного уважения. Он с одинаковым изяществом переносил бедность и богатство, но не делал вид, что ему они одинаково безразличны. Он требовал платы за свои уроки и не — колеблясь льстил тиранам, чтобы добиться своих целей. Когда в него плюнул Дионисий Старший, он стоически усмехнулся. «Рыбак, — молвил он, — должен мириться с еще большей сыростью, лишь бы вытащить рыбешку куда меньшую»[1831]. Когда один друг упрекнул его за то, что он преклонил колени перед Дионисием, Аристипп отвечал: «Не моя вина, что у царя уши в пятках»; а когда Дионисий спросил его, почему философы обивают пороги богачей, тогда как те не часто появляются среди философов, Аристипп парировал: «Потому, что первые знают, чего хотят, а вторые — нет»[1832]. И тем не менее он презирал людей, гоняющихся за богатством ради самого богатства. Когда фригиец Сим хвастался перед ним своим роскошным домом, который был вымощен мрамором, Аристипп плюнул ему в лицо и заметил в свое оправдание, что посреди всего этого великолепия не «нашел более подходящего места, куда плюнуть»[1833]. Разжившись деньгами, он щедро их тратил на хорошую пищу, хорошую одежду, хорошее жилье и (как он считал) хороших женщин. Когда философа упрекнули в том, что он живет с гетерой, он отвечал, что не брезгует жить в доме или плыть на корабле, которыми ранее пользовались другие[1834]. Любовница сказала ему: «У меня будет от тебя ребенок». Аристипп возразил: «Ты знаешь об этом не больше, чем если бы ты прошла через заросли и могла указать, какая колючка тебя уколола»[1835].
Аристиппа любили, несмотря на его прямодушие, так как он был человеком приятного обхождения, утонченной культуры (при всем нашем уважении к Симу) и большой доброты. Вне всякого сомнения, его грубоватый гедонизм отчасти предназначался для того, чтобы шокировать уважаемых грешников города. Он выдавал себя тем, что чтил Сократа, любил философию[1836] и признавался, что в жизни наибольшее впечатление на него произвел праведник, упорно следующий своим путем в окружении порочного люда[1837]. Перед смертью (356) он заметил, что самым большим наследством, которое он оставляет дочери Арете, является то, что он научил ее «не дорожить ничем, без чего она способна обойтись»[1838] — странная капитуляция перед Диогеном. Арета сменила его во главе киренской школы, написала сорок книг, воспитала многих выдающихся учеников и удостоилась от города почетной эпитафии: «Светоч Эллады»[1839].
Антисфен соглашался с выводом, но не с доводами этой философии и вынес из общения с тем же Сократом аскетическую теорию жизни. Основоположник кинической школы был сыном афинского гражданина и рабыни-фракиянки. В 426 году он храбро сражался под Танагрой. Некоторое время он учился у Горгия и Продика, а затем основал собственную школу; однако, услышав речи Сократа, он вместе со своими воспитанниками перешел учиться мудрости к пожилому философу. Как и Евдокс, он жил в Пирее и ходил в Афины почти каждый день, преодолевая по шесть-восемь километров в один конец. Возможно, он присутствовал при обсуждении Сократом (или Платоном) и его уступчивым собеседником проблемы удовольствия.
«Сократ. Как ты думаешь, станет философ заботиться об удовольствиях от еды и питья?
Симмий. Конечно, нет.
Сократ. А что ты скажешь о любовных наслаждениях — будет ему дело до этого?
Симмий. Ни в коем случае.
Сократ. А разве он будет думать о других способах угождения телу, например, о приобретении дорогой одежды или сандалий или других украшений тела? Разве вместо того, чтобы беспокоиться обо всем этом, он не будет презирать все то, что превосходит природные потребности?
Симмий. Должен сказать, что настоящий философ будет все это презирать»[1840].
В этих словах выражена суть кинической философии: свести потребности тела до самого необходимого, чтобы душа могла пользоваться наибольшей свободой. Антисфен принял это учение буквально и стал греческим францисканцем без теологии. Лозунг Аристиппа гласил: «Я владею, но мной ничто не владеет»; лозунг Антисфена был: «Я не владею, чтобы не владели мной». Он не имел собственности[1841] и одевался в такой потрепанный плащ, что Сократ поддразнивал его: «Мне видно твое тщеславие, Антисфен, сквозь прорехи в твоем плаще»[1842]. Помимо этого, единственной его слабостью было сочинительство; он оставил десять книг, одну из которых посвятил истории философии. По смерти Сократа Антисфен вернулся к преподаванию. Местом своих занятий он выбрал гимнасий Киносарг, который был отведен для людей низкого, чужеземного и незаконного происхождения; кинической школа была названа скорее по своему местонахождению, чем из-за проповеди цинизма[1843]. Антисфен одевался как рабочий, не брал платы за свои уроки и предпочитал учить бедняков; всякого, кто не желал переносить бедность и трудности, прогоняли язык или дубина Антисфена.
Сперва он отказывался брать в ученики Диогена; Диоген не отступал, терпеливо сносил обиды, был принят и прославил учение своего наставника по всей Элладе, полностью претворив его в жизнь. Антисфен был по происхождению наполовину рабом; Диоген был разорившимся синопским банкиром. Диоген просил милостыню, потому что по-настоящему нуждался, и с радостью узнал, что это — часть добродетели и мудрости. Он взял на вооружение платье, суму и посох нищего и какое-то время обитал в бочке, стоявшей во дворе афинского храма Кибелы[1844]. Он завидовал простоте животной жизни и пытался ей подражать: спал на земле, ел что придется, публично справлял природную нужду и занимался любовью у всех на виду[1845]. Увидя мальчика, пившего из ладоней, он выбросил свою чашу[1846]. Иногда он носил с собой светильник или фонарь, говоря, что ищет человека[1847]. Он никому не причинял вреда, но отказывался признавать законы и задолго до стоиков провозгласил себя космополитом, или гражданином мира. Он привольно путешествовал, и нам известно, что некоторое время он жил в Сиракузах. Во время одного из путешествий Диоген был взят в плен пиратами, которые продали его в рабство Ксениаду из Коринфа. На вопрос хозяина, что он умеет делать, Диоген ответил: «Править людьми». Ксениад сделал его учителем своих сыновей и домоправителем; в этом качестве Диоген проявил себя так хорошо, что господин называл его своим «добрым гением» и постоянно пользовался его советами. Диоген продолжал жить простой жизнью с таким постоянством, что стал самым знаменитым человеком Греции после Александра.
В нем было что-то позерское, и он явно купался в лучах своей славы. Он был прирожденным полемистом, и его тезка сообщает, что он ни разу не уступил в споре[1848]. Свободу слова он называл величайшим из общественных благ и много ею пользовался с грубым юмором и неизменным остроумием. Он упрекнул женщину, которая склонилась до земли перед священным изваянием: «А ты не боишься стоять в такой непристойной позе? Вдруг позади тебя окажется какой-нибудь бог, ведь все полно богами?»[1849]. Увидев, что сын гетеры бросается камнями в толпу, Диоген предостерег: «Осторожней, ты можешь попасть в своего отца!»[1850] Он не любил женщин и презирал женоподобных мужчин; когда разодетый и надушенный коринфский юноша задал ему какой-то вопрос, Диоген заявил: «Я не стану тебе отвечать, пока ты не скажешь, юноша ты или девушка»[1851]. Все знают историю о том, как в Коринфе Александр подошел к Диогену, греющемуся на солнышке. «Я великий царь Александр», — сказал властелин. «А я Диоген — собака», — молвил философ. «Проси меня о какой хочешь милости», — продолжал царь. «Не загораживай мне солнце», — ответил Диоген. «Не будь я Александром, — сказал молодой воин, — я хотел бы быть Диогеном»[1852]; но мы ничего не знаем о том, чтобы философ вернул ему комплимент. Уверяют, что оба они умерли в один и тот же день (323): тридцатитрехлетний Александр скончался в Вавилоне, Диоген, которому пошел девятый десяток, — в Коринфе[1853]. На его могиле коринфяне установили мраморного пса; изгнавшая Диогена Синопа воздвигла памятник в его честь.
Нет ничего более ясного, чем киническая философия. Киники возились с логикой только затем, чтобы показать вздорность теории идей, которой Платон искушал афинских интеллектуалов. Метафизика тоже представлялась киникам пустой забавой; следует изучать природу не для того, чтобы объяснять мир — что невозможно, но чтобы познать мудрость природы, руководящей нашей жизнью. Единственная подлинная философия — это этика. Цель жизни — счастье; но его следует искать не в погоне за удовольствиями, но в простой и согласной с природой жизни, по возможности, независимой от всякой внешней поддержки. Удовольствие, если оно является итогом собственных трудов и усилий и не влечет за собой угрызения совести[1854], вполне законно; но все же оно так часто от нас ускользает или — будучи достигнутым — разочаровывает, что разумнее его называть злом, а не благом. Скромная и добродетельная жизнь — единственный путь к прочному удовлетворению; богатство лишает покоя, а завистливое желание, как ржавчина, разъедает душу. Рабство несправедливо, но не стоит того, чтобы им тяготиться; мудрец с равной легкостью будет счастлив как в неволе, так и на свободе; в расчет принимается только внутренняя свобода. Боги, говорил Диоген, подарили человеку легкую жизнь, но человек сам создал себе трудности, возжелав роскоши. Киники не особенно верили и в богов. Когда один жрец объяснял Антисфену, какими благами будет наслаждаться праведник после смерти, философ спросил: «Почему же ты не умираешь?»[1855] Диоген потешался над мистериями и заметил при виде приношений, оставленных на Самофракии теми, кто пережил кораблекрушение: «Эти приношения были бы куда более обильными, если бы их оставили не спасенные, а погибшие»[1856]. Всякая религия, не стремящаяся к осуществлению добродетели, казалась киникам суеверием. Добродетель следует принимать ради нее самой, и она не должна зависеть от существования или справедливости богов. Добродетель состоит в том, чтобы есть, иметь и желать как можно меньше, пить только воду и не причинять никому вреда. На вопрос, как человеку защищаться от врага, Диоген отвечал: «Быть благородным и справедливым»[1857]. Киники считали приемлемым только половое желание. Они избегали супружества как внешней обузы, но покровительствовали проституткам. Диоген ратовал за свободу любви и общность жен[1858], а Антисфен, искавший независимости во всем, сетовал, что не может утолять голод в таком же уединении, в каком привык удовлетворять похоть[1859]. Признав половое влечение столь же нормальным и естественным, как голод, киники недоумевали, почему, в отличие от второй потребности, люди стыдятся удовлетворять первую у всех на виду[1860]. Человек должен оставаться независимым даже в смерти, выбирая для нее подходящее место и время; самоубийство оправданно. Говорят, что Диоген покончил с собой, задержав дыхание[1861].
Философия киников была частью движения «назад к природе», которое возникло в Афинах пятого века как реакция на плохую приспособленность к утомительно сложной цивилизации. По природе люди не цивилизованны и терпят путы упорядоченной жизни только потому, что боятся наказания или одиночества. Диоген примерно так же относится к Сократу, как Руссо — к Вольтеру: он думал, что цивилизация — ошибка и что Прометей, принеся ее людям, заслужил свою казнь[1862]. Подобно стоикам и Руссо, киники идеализировали «детей природы»[1863]; Диоген пробовал есть сырое мясо, потому что готовка не свойственна природе[1864]. Лучшее общество, думал он, — то, где нет неискренности и законов.
Греки смеялись над киниками и терпели их, как средневековое общество терпело своих святых. После Диогена киники превратились в безрелигиозный монашествующий орден; они взяли бедность за правило, жили на подаяние, компенсировали безбрачие распутством и открывали философские школы. Они не имели домов, но учили и спали на улицах или в портиках храмов. Через учеников Диогена — Стильпона и Кратета — киническое учение перешло в эллинистическую эпоху и легло в основание стоицизма. К концу третьего века школа утратила свою целостность, но ее влияние на греческую традицию оставалось значительным и, возможно, обусловило возникновение иудейского ессейства и раннехристианского египетского монашества. Наука не может сказать, в какой мере эти движения повлияли (или восприняли влияние) на схожие секты в Индии. Современные приверженцы лозунга «назад к природе» — это духовные потомки восточной и греческой древности, уставшие от неестественных и стесняющих запретов, верящие в то, что могут существовать среди животных. Жизнь была бы неполной без этой примеси городского чудачества.
Даже Платон не остался безучастен к киническому идеалу. Во второй книге «Государства»[1865] он с увлечением и сочувствием описывает коммунистическую и натуралистическую утопию. Он отказывается от нее и переходит к изображению «второго наилучшего» государства, но когда Платон рисует портрет философов-царей, мы обнаруживаем, что мечта киников — люди, живущие без собственности и жен, преданные житейской простоте и высокой философии, — овладела самым ярким воображением в греческой истории. Мысль Платона о коммунистической аристократии была блестящей попыткой богатого консерватора примирить свое презрение к демократии с радикальным идеализмом эпохи.
Он происходил из семьи столь древней, что со стороны матери его родословная восходила к Солону, а со стороны отца — к ранним афинским царям и самому богу моря Посидону[1866]. Его мать была сестрой Хармида и племянницей Крития, так что неприязнь к демократии была у него почти в крови. Названный Аристоклом — «лучшим и прославленным» — юноша отличился почти во всех областях: он добился превосходных успехов в изучении музыки, математики, риторики и поэзии; своей внешностью он пленял женщин и, вне всяких сомнений, мужчин; он боролся на Истмийских играх, и за крепость телосложения был прозван Платоном, или «широким»; он сражался в трех битвах и заслужил награду за храбрость[1867]. Он писал эпиграммы и любовные стихи, сочинил трагическую тетралогию и выбирал между политической и поэтической карьерой, когда двадцати лет попал под обаяние. Сократа. Юноша наверняка знал его и прежде, потому что великий задира был давним другом его дяди Хармида; но теперь он был в состоянии понять учение Сократа и наслаждаться зрелищем старика, который жонглировал, словно акробат, идеями и накалывал их на острые зубцы своих вопросов. Платон сжег свои стихи, забыл об Еврипиде, атлетике и женщинах и, точно загипнотизированный, последовал за учителем. Не исключено, что он вел ежедневные записи, понимая чутьем художника драматические возможности этого гротескного и милого Силена.
Затем, когда Платону исполнилось двадцать три, грянул консервативный переворот 404 года, во главе которого стояли его родственники; бурные дни олигархического террора и отважное неповиновение Сократа приказам Тридцати, смерть Крития и Хармида, восстановление демократии, процесс и смерть Сократа, — казалось, вокруг беззаботного юноши рушится мир, и он бежал из Афин, как из города призраков. Он был хорошо принят в Мегарах у Евклида, а затем в Кирене, где он, видимо, жил у Аристиппа; отсюда он, вероятно, отправился в Египет, где изучал математическую и историческую мудрость жрецов[1868]. Около 395 года он вернулся в Афины, а год спустя сражался за родину под Коринфом. Около 387 года он вновь пустился в путешествие, изучал пифагорейскую философию у Архита в Таранте и у Тимея в Локрах, переправился на Сицилию, чтобы осмотреть Этну, завязал дружбу с Дионом Сиракузским, был представлен Дионисию Старшему, продан в рабство и в 386 году целым и невредимым вернулся в Афины. За три тысячи драхм, собранных, чтобы возместить расходы его спасителя, и не принятых Анникеридом, друзья купили ему пригородную рощу, названную по имени местного бога Академа[1869]; здесь Платон основал университет, которому было суждено на девять веков стать интеллектуальным центром Греции[1870].
С юридической точки зрения, Академия представляла собой религиозное братство, или фиас, посвященный культу муз. Студенты не вносили платы за обучение, но, так как по большей части они происходили из высших классов, от их родителей можно было ожидать существенных пожертвований в пользу учебного заведения; Суда говорит, что люди состоятельные «время от времени отказывали членам школы в своих завещаниях средства на то, чтобы жить в философском досуге»[1871]. Сообщали, что Дионисий Младший подарил Платрну восемьдесят талантов (480 000 долларов)[1872] — это неплохо объясняет терпение, проявленное философом в общении с царем. Комедиографы того времени высмеивали студентов Академии за их чопорность и чересчур изысканное платье — изящные береты и трости, короткие плащи и академические балахоны[1873]; столь стары манеры Итона и профессорские мантии. В состав учащихся принимались и женщины, так как Платон оставался радикалом постольку, поскольку был заядлым феминистом. Главными предметами являлись математика и философия. Над входом висела предупреждающая надпись: medeis ageometretos eisito — «Да не войдет сюда никто, не сведущий в геометрии»; возможно, для поступления в Академию требовалось обладать серьезными познаниями в математике. Большинство математических достижений четвертого века принадлежит воспитанникам Академии. Курс математики включал в себя арифметику (теорию числа), продвинутую геометрию, «сферику» (астрономию), «музыку» (вероятно, сюда же относились литература и история), право и философию[1874]. Нравственная и политическая философия изучались в последнюю очередь, если Платон следовал совету — до известной степени оправдывающему Анита и Мелета, — который он вкладывает в уста Сократа.
«Сократ. Относительно того, что справедливо и хорошо, у нас с детских лет имеются взгляды, в которых мы воспитаны под воздействием наших родителей, — мы подчиняемся им и их почитаем.
Главком. Да, это так.
Сократ. Но им противоположны другие навыки, сопряженные с удовольствиями, они ласкают нам душу своей привлекательностью. Правда, люди, хоть сколько-нибудь умеренные, не поддаются им, послушно почитая заветы отцов.
Главком. Это все так…
Сократ. Далее. Когда перед человеком, находящимся в таком положении, встанет вопрос-, вопрошая: «Что такое прекрасное?» — человек ответит так, как привычно усвоил от законодателя, однако дальнейшее рассуждение это опровергнет. После частых и всевозможных опровержений человек этот падет так низко, что будет придерживаться мнения, будто прекрасное ничуть не более прекрасно, чем безобразно. Так же случится и со справедливостью, с благом и со всем тем, что он особенно почитал. После этого что, по-твоему, станется с его почтительностью и послушанием?
Главком. У него неизбежно уже не будет такого почтения и послушания.
Сократ. Если же он перестанет считать все это ценным и дорогим, как бывало, а истину будет найти не в силах, то, спрашивается, к какому же иному образу жизни ему естественно обратиться, как не к тому, который ему будет лестен?
Главком. Все другое исключено.
Сократ. Так окажется, что он стал нарушителем законов, хотя раньше соблюдал их предписания.
Главком. Да, это неизбежно…
Сократ. Значит, чтобы люди тридцатилетнего возраста не вызывали у тебя подобного рода сожаления, надо со всевозможными предосторожностями приступать к рассуждениям… Разве не будет одной из постоянных мер предосторожности не допускать, чтобы вкус к рассуждениям появлялся смолоду? Я думаю, от тебя не укрылось, что подростки, едва вкусив от таких рассуждений, злоупотребляют ими ради забавы, увлекаясь противоречиями и подражая тем, кто их опровергает, да и сами берутся опровергать других, испытывая удовольствие от того, что своими доводами они, словно щенки, тащат и рвут на части всех, кто им подвернется.
Главком. Да, в этом они не знают удержу.
Сократ. После того как они сами опровергнут многих и многие опровегнут их, они вскоре склоняются к полному отрицанию прежних своих утверждений, а это опорочивает в глазах других людей и их самих, да заодно и весь предмет философии.
Главком. Совершенно верно.
Сократ. Ну а кто постарше, тот не захочет принимать участия в подобном бесчинстве; скорее он будет подражать человеку, желающему в беседе дойти до истины, чем тому, кто противоречит ради забавы, в Шутку. Он и сам будет сдержан, и занятие свое сделает почетным, а не презренным»[1875].
Методы обучения включали в себя лекции, диалоги и постановку перед студентами проблем, например, «открыть такие единообразные и упорядоченные движения, при допущении которых можно будет объяснить видимое движение планет»[1876]; возможно, Евдокс и Гераклид были в известной мере вдохновлены именно такими заданиями. Лекции носили специальный характер и порой разочаровывали тех, кто надеялся на практическую выгоду, но на таких учеников, кдк Аристотель, Демосфен, Ликург, Гиперид и Ксенократ, они производили глубокое впечатление, и те во многих случаях публиковали свои заметки. Антифан шутил, что как в одном далеком северном городе слова замерзают на лету и могут быть расслышаны только летом, когда растают, так и слова, произносимые Платоном, его юные ученики начинают понимать только в старости[1877].
Платон сам признавал, что никогда не писал специальных трактатов[1878], а Аристотель ссылается на деятельность Платона внутри Академии как на «неписаное учение»[1879]. Насколько оно отличается от учения диалогов, мы не знаем[1880]. Вероятно, изначально диалоги писались ради развлечения и в полушутливом духе[1881]. По иронии истории, философские сочинения, более всего почитаемые и изучаемые сегодня в европейских и американских университетах, создавались для того, чтобы сделать философию доступной непосвященным, связав ее с человеческой личностью. Философские диалоги писались и прежде; этим методом до Платона пользовались Зенон Элейский и некоторые другие[1882], а афинский кожевник Симон опубликовал в диалогической форме отчет о беседах, которые Сократ вел в его мастерской[1883]. Для Платона диалог был литературным, а не историческим жанром; он не притязал на точность при воспроизведении бесед, состоявшихся тридцать или пятьдесят лет назад, или на согласованность своих ссылок. Как и Сократ, Горгий был поражен, узнав, какие речи вложил ему в уста молодой философ-драматург[1884]. Диалоги писались независимо один от другого и, возможно, через значительные промежутки времени; нас не должны поражать ошибки памяти, а тем более — перемена взглядов. Не существует единого замысла, способного объединить целое, различимы только постоянные поиски мыслителя, развивающегося, взыскующего истины, которой он никогда не находит[1885].
Диалоги отличаются умелой, но небогатой композицией. Они оживляют драму идей и создают непротиворечивый и привлекательный образ Сократа; но они редко достигают единства или последовательности, часто перескакивают с пятого на десятое или облекаются в неуклюжую, непрямую форму и подаются как пересказ чужой беседы. Сократ жалуется на «плохую память»[1886], а затем дословно и на одном дыхании излагает другу сорок четыре страницы спора, который он вел в молодости с Протагором. Большинству диалогов вредит отсутствие придирчивых собеседников, способных сказать Сократу что-нибудь, кроме выражения своего согласия. Но эти недостатки затмеваются ясностью и блеском языка, юмором ситуации, выражения и идей, живым миром разнообразных, по-человечески понятных персонажей и частыми откровениями глубокого и благородного ума. Мы можем судить о значении, какое античность неосознанно придавала этим диалогам, когда отдаем себе отчет в том, что это — наиболее полное собрание сочинений из всех, что дошли до нас от греческих авторов. Формальное совершенство позволяет им занять столь же высокое место в анналах литературы, какое их содержание доставило им в истории мысли.
Диалоги раннего периода являются превосходными образчиками юношеской «эристики», порицаемой в отрывке из «Государства», который мы привели выше, но этот недостаток искупают очаровательные картинки из жизни афинской молодежи. «Пир» — это шедевр своего жанра и лучшее введение в мир Платона; его драматическая мизансцена («Вообразите, — говорит Агафон своим слугам, — что вы хозяева, а я и мои товарищи — ваши гости»[1887]), живой портрет «икающего от переедания» Аристофана, веселый эпизод с пьяным забиякой Алкивиадом, наконец, и в первую очередь, тонкое сочетание безжалостного реализма при изображении Соната и самого возвышенного идеализма в сократовской концепции любви — эти качества поднимают «Пир» на одну из вершин истории прозы. «Федон» менее ярок и более прекрасен; при всей слабости аргументации главная его линия честна и предоставляет равные шансы оппонентам Сократа; слог более гладко скользит поверх сцены, благородная кротость которой приглушает заложенный в ней трагизм, и смерть приходит к Сократу совсем безмятежно — так скрывается из глаз река, пропадая за поворотом. Часть диалога «Федр» разыгрывается на берегах Илисса, в прохладные воды которого окунули свои разгоряченные ноги Сократ и его ученик. Величайший из диалогов — это, конечно, «Государство», являющееся самым полным изложением платоновской философии, а в своей ранней части — драматичным столкновением личностей и идей. «Парменид» — самый скверный образчик пустого словопрения во всей литературе и самый мужественный в истории философии пример того, как мыслитель неопровержимо опровергает самую излюбленную свою доктрину — теорию идей. Затем, в поздних диалогах, художественный дар Платона иссякает, Сократ исчезает со сцены, метафизика расстается с поэзией, политика — со своими юношескими идеалами; наконец в «Законах» усталый наследник многосторонней афинской культуры капитулирует перед спартанским соблазном, отрекаясь и от свободы, и от поэзии, и от искусства, и от самой философии.
Мы не найдем у Платона системы, и если в нашем изложении его идеи порядка ради обобщаются под классическими рубриками логики, метафизики, этики, эстетики и политики, то следует помнить, что Платон был слишком глубоким поэтом, чтобы сковывать свою мысль определенными рамками. Как поэту труднее всего ему дается логика; он блуждает в поисках определений и теряется среди опасных аналогий: «…подобно заблудившимся в лабиринте, мы подумали было, что мы уже у самого выхода; и вдруг, оглянувшись назад, мы оказались как бы снова в самом начале, заново испытав нужду в том, с чего начались наши искания»[1888]. Он заключает: «Я не уверен, существует ли вообще такая наука наук», как логика[1889]. Тем не менее он кладет ей начало. Он исследует природу языка и выводит ее из подражания с помощью звуков[1890]. Он рассматривает анализ и синтез, аналогии и логические ошибки, признает индукцию, но предпочитает дедукцию[1891], он создает — даже в этих популярных диалогах — такие специальные термины, как сущность, сила, действие, претерпевание, возникновение, которые окажутся полезными для позднейшей философии, наконец, он перечисляет пять из десяти «категорий», которым отчасти обязан своей славой Аристотель. Он отвергает воззрение софистов, по которому чувства — лучший критерий истины, и взгляд на человека как на «меру всех вещей»; будь это так, доказывает он, тогда свидетельства о мире любого спящего, любого безумца, любого болвана ничем не уступали бы свидетельствам мудреца[1892].
Все, что способен нам дать «рой ощущений», — это Гераклитов поток перемен; если бы у нас не было ничего, кроме ощущений, то у нас не было бы никакого знания и никакой истины. Знание возможно благодаря идеям — обобщенным образам и формам, которые вносят порядок мысли в хаос ощущений[1893]. Если бы в нашем сознании присутствовало только единичное, мышление было бы невозможно. Мы учимся мыслить, группируя вещи по классам сообразно их подобию и выражая класс как целое с помощью нарицательного существительного; слово человек позволяет нам мыслить обо всех людях, стол — обо всех столах, свет — о любом свете, когда-либо сиявшем на земле или на море. Эти идеи (ideai, eide) не являются объектом ощущений, но реальны для мышления, так как пребывают неизменными даже тогда, когда все чувственные предметы, которым они соответствовали, уже уничтожились. Люди рождаются и умирают, но человек остается. Каждый единичный треугольник — всего лишь несовершенный треугольник; рано или поздно он прекращает существовать и поэтому относительно нереален; но треугольник как форма и закон всех треугольников — совершенен и вечен[1894]. Все математические формы суть идеи, вечные и самодостаточные[1895]; все, что геометрия говорит о треугольниках, кругах, квадратах, кубах, сферах, не утратит своей истинности, а стало быть, и «реальности» даже в том случае, если бы эти фигуры никогда не существовали в физическом мире. В этом смысле реальность присуща и абстракциям; отдельные проявления добродетели недолговечны, но добродетель остается неизменной реальностью и инструментом мысли; то же относится к красоте, величине, сходству и так далее; они столь же реальны для ума, как прекрасные, большие и схожие вещи реальны для восприятия[1896]. Единичные действия или вещи суть то, что они суть, благодаря причастности к этим совершенным формам или идеям и большему или меньшему их осуществлению. Мир науки состоит не из единичных вещей, но из идей[1897][1898]; история — в отличие от биографии — это рассказ о человеке; биология — это наука не об отдельных организмах, но о жизни; математика изучает не конкретные вещи, но число, отношение и форму, независимые от вещей и все же имеющие силу относительно всех вещей. Философия — это наука об идеях.
Вся платоновская метафизика вращается вокруг теории идей. Бог, неподвижный перводвигатель, или душа мира[1899], приводит в движение и направляет все вещи в согласии с вечными законами и формами, совершенными и неизменными идеями, которые образуют, как сказали бы неоплатоники, Логос, или божественную мудрость, или Разум Бога. Высшая из идей — идея блага. Иногда Платон отождествляет ее с самим Богом[1900]; чаще она предстает как важнейшее орудие творения, высшая форма, к которой влекутся все вещи. Постичь идею блага, узреть оформляющий идеал процесса творения — такова высочайшая цель познания[1901]. Движение и творение осуществляются не механически; в мире, как и в нас самих, им необходима душа, или жизненное начало, как порождающая их сила[1902].
Реально лишь то, что обладает силой[1903]; поэтому материя является не фундаментальной реальностью (to mе on), но просто принципом инерции, потенцией, нуждающейся в Боге или в душе, которые придают ей специфическую форму, и соответствующей какой-нибудь идее. Душа — это самодвижущая сила в человеке и часть самодвижущей души всех вещей[1904] которая представляет собой чистую жизненность, бестелесную и бессмертную. Она существовала прежде тела и из прежних своих воплощений приносит с собой множество воспоминаний, которые, пробужденные новой жизнью, ошибочно принимаются за новые знания. Таким образом, являются врожденными, например, все математические истины; учение просто способствует припоминанию вещей, известных душе за много жизней до этого[1905]. После смерти душа, или принцип жизни, переходит в другие организмы — низшие или высшие, в соответствии с заслугами, добытыми ею в прежних аватарах. Возможно, грешная душа попадает в чистилище или в ад, а душа праведника отправляется на Острова Блаженных[1906]. Если после различных существований душа очистится от всех проступков, она освобождается от новых перевоплощений и наслаждается вечным блаженством в раю[1907][1908].
Платон знает, что среди его читателей найдется немало скептиков, и некоторое время силится отыскать естественную этику, которая обратит души к справедливости без оглядки на небеса, чистилище и преисподнюю[1909]. Диалоги среднего периода все меньше уделяют внимания метафизике, все больше вращаются вокруг морали и политики. «Величайший и прекраснейший род мудрости — тот, который касается устроения государств и семей»[1910]. Проблема этики кроется в очевидном конфликте между удовольствием индивидуума и благом общества. Платон не преуменьшает трудности этой проблемы и вкладывает в уста Калликла такие доводы в пользу эгоизма, каким мог бы позавидовать любой имморалист[1911]. Он признает, что многие удовольствия являются благом; отличать благие удовольствия от пагубных должен разум, а из опасения, что разум может проснуться слишком поздно, молодежи следует прививать умеренность, чувство золотой середины[1912].
Душа, или жизненный принцип, состоит из трех уровней или частей: вожделения, воли и мышления; каждая часть имеет собственную добродетель — соответственно выдержку, смелость и мудрость, к которым следует добавить справедливость и благочестие — исполнение человеком своего долга по отношению к родителям и богам. Справедливость можно определить как взаимодействие частей в целом, составных элементов в характере, людей в государстве, когда каждая часть надлежащим образом выполняет свойственную ей функцию[1913]. Благо не является ни только разумом, ни только удовольствием, но их пропорциональным и соразмерным смешением, которое производит Жизнь Разума[1914]. Высшее благо заключается в чистом познании вечных форм и законов. С нравственной точки зрения, «высшее благо — это некая сила или способность, помогающая душе любить истину и совершать все поступки ради нее»[1915]. Тот, кто любит истину, не станет воздавать злом за зло[1916]; такой человек предпочтет претерпеть несправедливость, нежели ее совершить; «на земле и на море он будет искать безупречных людей, знакомство с которыми бесценно… Истинные почитатели философии воздерживаются от всех плотских вожделений, а когда философия предлагает им очищение и избавление от зла, они чувствуют, что не должны противиться ее воздействию; они предрасположены к ней и следуют за ней, куда она ни поведет»[1917].
Платон сжег свои поэмы и утратил религиозные убеждения. Но он оставался поэтом и верующим; его концепция Блага пронизана эстетическим чувством и аскетическим благочестием; у Платона сливаются в одно философия и религия, тесно переплетаются этика и эстетика. С возрастом он стал невосприимчив к любой красоте, кроме красоты добра и истины. В своем идеальном государстве он намеревался подвергать цензуре любые произведения искусства и поэзии, имеющие, по представлениям правительства, безнравственную или антипатриотическую направленность; любая риторика и любая нерелигиозная драма окажутся под запретом; даже соблазнитель Гомер — этот живописатель безнравственной теологии — вынужден будет уйти. Можно допустить дорийскую и фригийскую гармонии, но не должно быть ни сложных инструментов, ни виртуозов, поднимающих «чудовищный шум» на своих концертах[1918], ни радикальных новшеств.
«Надо остерегаться вводить новый вид мусического искусства — здесь рискуют всем: ведь нигде не бывает перемены приемов мусического искусства без изменений в самых важных государственных установлениях… нарушение законов [в области мусического искусства. Прим, пер.] причиняет именно тот вред, что, мало-помалу внедрясь, потихоньку проникает в нравы и навыки, а оттуда, уже в более крупных размерах, распространяется на деловые взаимоотношения граждан и посягает даже на сами законы и государственное устройство, притом с величайшей распущенностью, в конце концов переворачивая все вверх дном как в частной, так и в общественной жизни»[1919].
Красота, как и добродетель, заключается в пригодности, соразмерности и устроенности. Произведение искусства должно быть живым существом с головой, туловищем и членами, одухотворяемыми и сплачиваемыми одной идеей[1920]. Истинная красота, полагает наш страстный пуританин, является скорее духовной, чем телесной; геометрические фигуры «вечно и абсолютно прекрасны», а законы, по которым устроено небо, краше звезд[1921]. Любовь — это стремление к красоте, которое подразделяется на три стадии, в зависимости от того, является ли ее объектом тело, душа или истина. Телесная любовь, любовь между мужчиной и женщиной, оправданна как средство деторождения, которое в известном смысле и есть бессмертие[1922]; и все-таки это всего лишь зачаточная форма любви, недостойная философа. Плотская любовь между мужчинами или между женщинами противоестественна и должна подавляться как препятствующая продолжению рода[1923]. Такая любовь может приобрести возвышенный характер на второй, или спиритуальной, стадии любви, когда старший любит младшего, чья красота символизирует и напоминает чистую и вечную красоту, а младший любит старшего за мудрость, которая открывает ему путь к разумению и чести. Но высшая любовь — это «любовь к непреходящему обладанию Благом», любовь, которая ищет абсолютной красоты среди вечных идей или форм[1924]. Именно она, а не целомудренная привязанность друг к другу мужчины и женщины является «платонической любовью» — здесь поэтическая и философская ипостаси Платона сливаются в страстном порыве к пониманию, в почти мистическом стремлении к блаженному узрению закона, структуры, жизни и цели мироздания.
«Между тем, Адимант, тому, кто действительно направил свою мысль на бытие, уже недосуг смотреть вниз, на человеческую суету, и, борясь с людьми, преисполняться недоброжелательства и зависти. Видя и созерцая нечто стройное и вечно тождественное, не творящее несправедливости и от нее не страдающее, полное порядка и смысла, он этому подражает и как можно более ему уподобляется»[1925].
И тем не менее Платона интересуют дела человеческие. Его посещают и социальные видения, мечты об обществе, где не будет ни коррупции, ни бедности, ни тирании, ни войны. Его приводит в ужас ожесточение политической борьбы в Афинах, «постоянно возобновляющиеся вражда, и раздоры, и ненависть, и подозрительность»[1926]. В его жилах течет голубая кровь, и он презирает плутократическую олигархию, «дельцов, которые не замечают тех, кого они разорили, но всаживают свое жало — деньги — в тех, кто их не остерегается, и взимают проценты, многократно превосходящие первоначальный долг; таким-то путем и появляется в государстве тьма трутней и бедняков»[1927]. «А затем возникает демократия; бедняки побеждают своих противников, одних убивают, других отправляют в изгнание, наделяя остальных равной долей свободы и власти»[1928]. Демократы оказываются ничем не лучше плутократов: они пользуются своим численным превосходством, чтобы выделять подачки народу и занимать государственные должности; они льстят и потакают толпе, пока свобода не обернется анархией, моральные и социальные нормы не деградируют под влиянием вездесущей пошлости, а манеры не огрубеют из-за необузданной наглости и злоупотреблений. Если безоглядная погоня за богатством уничтожает олигархию, то крайности свободы уничтожают демократию.
«Сократ. Разве в таком государстве свобода не распространится неизбежно на все? Она проникает, мой друг, и в частные дома, а в конце концов неповиновение привьется даже животным… отец привыкает уподобляться ребенку и страшиться своих сыновей, а сын — вести себя наподобие отца; там не станут почитать и бояться родителе… при таком порядке вещей учитель боится школьников и заискивает перед ними, а школьники ни во что не ставят учителей и наставников. Вообще молодые начинают подражать взрослым и состязаться с ними в рассуждениях и делах, а старшие приспособляются к молодым. Да, мы едва не забыли сказать, какое равноправие и свобода существуют там у женщин по отношению к мужчинам и у мужчин по отношению к женщинам… лошади и ослы привыкли здесь выступать важно и с полной свободой, напирая на встречных, если те не уступят им дороги! Так-то вот и все остальное преисполняется свободой…
Адимант. Что же, однако, дальше?
Сократ. Все чрезмерное обычно вызывает резкое изменение в противоположную сторону… Ведь чрезвычайная свобода, по-видимому, и для отдельного человека, и для государства оборачивается не чем иным, как чрезвычайным рабством… из крайней свободы возникает величайшее и жесточайшее рабство»[1929].
Когда свобода становится вседозволенностью, диктатура — на пороге. Богатые, страшащиеся вымогательств демократии, устраивают против нее заговор[1930]; или же какой-нибудь предприимчивый индивидуум присваивает власть, обещает беднякам золотые горы, окружает себя личной гвардией, казнит сначала врагов, а потом и друзей, «пока не опустошит государство» и не установит диктатуру[1931]. В этом противоборстве крайних начал философ, проповедующий умеренность и взаимопонимание, подобен «человеку, очутившемуся среди диких зверей»; если он мудр, то «укроется под защитой стены, пока не улягутся буря и ветер»[1932].
В пору таких кризисов некоторые ученые ищут убежища в прошлом и пишут историю; Платон находит убежище в будущем и создает утопию. Для начала, мечтает он, нужно найти доброго царя, который позволит экспериментировать со своим народом. Затем мы должны выслать всех взрослых, кроме тех, кто необходим для поддержания порядка и воспитания молодежи, потому что нравы старших испортят молодежь, и все пойдет, как и прежде. Все молодые люди — вне зависимости от пола и класса — пройдут двенадцатилетний курс обучения. Оно будет включать в себя мифы — не безнравственные мифы древней веры, но новые мифы, способные привести душу к повиновению родителям и государству[1933]. В двадцатилетием возрасте все они будут подвергнуты физическим, умственным и нравственным испытаниям. Из неудачников будут сформированы экономические слои нашего государства — сословия дельцов, рабочих, крестьян; они будут владеть частной собственностью и различными степенями богатства (не превышающего установленные пределы) в соответствии с их способностями; но рабов среди них не будет. Выдержавшие первое испытание будут получать образование и подготовку в течение еще десяти лет. В тридцатилетием возрасте проверка повторится. Не прошедшие испытания станут воинами; у них не будет частной собственности, они не смогут заниматься предпринимательством, но будут жить по законам военного коммунизма. Лица, выдержавшие проверку, займутся теперь (и не раньше) изучением «божественной философии»[1934] и всех ее отраслей от математики и логики до политики и права. Те из них, кто доживет до тридцати пяти лет, будут вброшены в реальный мир, чтобы зарабатывать себе на жизнь и утверждаться в нем с помощью своих теоретических познаний. Те из них, кто доживет до пятидесяти, автоматически станут членами правящего класса стражей.
У них будет вся полнота власти, но никакой собственности. Не будет законов; все дела и вопросы будут решаться философами-царями в соответствии с мудростью, не скованной прецедентами. Во избежание злоупотреблений с их стороны, у них не будет ни имущества, ни денег, ни семей, ни постоянных жен; народ будет подчиняться власти денег, воины — власти меча. Коммунизм не демократичен, но аристократичен; заурядная душа к нему не способна; переносить его в силах одни воины и философы. Что касается брака, то, будучи евгеническим таинством, он должен строго и неукоснительно регулироваться стражами: «лучшие мужчины должны большей частью соединяться с лучшими женщинами, а худшие, напротив, с самыми худшими, и потомство лучших мужчин и женщин следует воспитывать, а потомство худших — нет, раз наше стадо должно быть самым отборным»[1935]. Все дети должны воспитываться государством и иметь равные образовательные возможности; классовая принадлежность не будет наследственной. Девочки будут иметь те же возможности, что и мальчики, и ни один государственный пост не будет закрыт для женщин только потому, что они женщины. Платон думает, что, сочетая таким образом индивидуализм, коммунизм, евгенику, феминизм и аристократизм, можно произвести на свет общество, которое придется по нраву философу. И он заключает: «Пока философы не станут царями или цари и властители сего мира не проникнутся духом и силой философии… ни города, ни весь род человеческий вовек не избавятся от зол»[1936].
Платон думал, что нашел такого властителя в Дионисии Младшем. Подобно Вольтеру, он сознавал, что монархия имеет перед демократией уже то преимущество, что в монархическом государстве реформатору требуется убедить только одного человека[1937]. Чтобы улучшить государство, «нужно взять повелителя молодого, воздержанного, смышленого, обладающего хорошей памятью, отважного, благородного и удачливого; удачей для него будет, если в одно время с ним живет великий законодатель и если какой-нибудь счастливый случай сведет их вместе»[1938]. Как мы уже знаем, случай оказался несчастливым.
В преклонном возрасте, по-прежнему желая законодательствовать, Платон предлагает модель третьего лучшего государства. Наряду с тем, что «Законы» — это первый классический труд европейской юриспруденции, они являются поучительным образцом старческого заката свойственного юности романтизма. Новый город, говорит Платон, должен быть размещен в глубине суши, дабы чужеземные идеи не подорвали его веры, заморская торговля — его покоя, а заморские предметы — роскоши самодостаточной простоты[1939]. Количество свободных граждан должно быть ограничено удобно делимым числом 5040; кроме них в городе будут жить их семьи и рабы. Граждане изберут 360 стражей, которые разделятся на группы по тридцать человек, и каждая группа будет в течение месяца управлять государством. 360 стражей выберут Ночной Совет из двадцати шести членов, которые будут собираться ночью и принимать законы о всех насущных делах[1940]. Члены Совета распределят равные, неделимые и неотчуждаемые земельные участки среди семей граждан. Стражи «позаботятся о том, чтобы дожди не причиняли земле вреда вместо блага, и не допустят этого, устроив насыпи и рвы… с помощью оросительных каналов они в изобилии обеспечат водой даже засушливые участки»[1941]. Чтобы предотвратить рост экономического неравенства, торговля будет сведена к минимуму; у народа не будет ни золота, ни серебра, не будет и ссуд под проценты[1942]; не следует поощрять обогащения за счет денежных вложений, но всем гражданам полагается вести деятельную крестьянскую жизнь на земле. Каждый, кто владеет собственностью, стоимость которой вчетверо превышает стоимость одного земельного надела, должен вернуть излишек государству; вводятся строгие ограничения на право завещания[1943]. Женщины и мужчины имеют равные образовательные и политические возможности[1944]. Мужчины обязаны жениться между тридцатью и тридцатью пятью годами, а в противном случае ежегодно выплачивать крупные штрафы[1945]; зачинать детей они могут только в течение десяти лет. Потребление вина и другие общественные развлечения подлежат регулированию, чтобы сохранить нравственность народа[1946].
Чтобы достичь всего этого, мирным путем, надлежит установить полный государственный контроль над образованием, изданием сочинений и другими способами формирования общественного мнения и личного характера. Высшим чиновником государства является министр образования. В области образования на смену свободе придет авторитет, так как детское разумение слишком неразвито, чтобы мы могли предоставить его самому себе. Литература, наука и искусства подлежат цензурированию; им будет запрещено выражать взгляды, которые члены Совета сочтут вредоносными для общественной морали и благочестия. Поскольку повиновение родителям и государству может быть обеспечено только с помощью религиозных санкций и обоснований, государство определяет круг почитаемых божеств, время и способ богопочитания. Любой гражданин, усомнившийся в государственной религии, подвергается тюремному заключению; упорствующим в неверии уготована смертная казнь[1947].
Долгая жизнь не всегда благо; возможно, Платону следовало умереть прежде, чем написать это обвинение Сократа, эти пролегомены ко всем будущим инквизициям. В свое оправдание он мог бы заметить, что любил справедливость больше истины, стремился покончить с бедностью и войной, что сделать это можно только с помощью строгой государственной опеки над индивидуумом, для чего необходимо либо насилие, либо религия. Выродившаяся ионийская распущенность афинской морали и политики, полагал он, может быть исцелена только с помощью дорийской дисциплины нравственного кодекса Спарты. Все размышления Платона проникнуты страхом перед злоупотреблением свободой и пониманием философии как надзирательницы над народом и законодательницы искусств. «Законы» представляют собой капитуляцию сполна поживших Афин перед мертвой со времен Ликурга Спартой. Если самый славный из афинских философов мог сказать о свободе так мало хорошего, значит, Греция уже созрела для монархии.
Оглядываясь на это здание мысли, с изумлением замечаешь, с какой полнотой Платон предвосхитил философию, богословие и организацию средневекового христианства и с какой точностью — современное фашистское государство. Теория идей обернулась «реализмом» схоластиков — признанием объективного существования «универсалий». Платон не только предсуществующий христианин (praexistent Christlich), как называл его Ницше, но и дохристианский пуританин. Он не доверяет человеческой природе, считая ее порочной, и мыслит ее первородным грехом, пятнающим душу. Он разрывает на порочное тело и божественный дух[1948] то единство тела и души, которое составляло идеал образованных греков шестого и пятого столетий; словно христианский аскет, он называет тело гробницей души. Он перенимает у Пифагора и орфиков восточную веру в переселение душ, понятия кармы, гpexa, очищения и «избавления»; в своих последних сочинениях он усваивает потусторонние интонации обратившегося и раскаивающегося Августина. Мы даже сказали бы, что Платон не был греком, если бы не его превосходная проза.
Он остается самым привлекательным греческим мыслителем потому, что унаследовал все обворожительные недостатки своего народа. Он был столь чуток, что, подобно Данте, прозревал совершенную и вечную красоту за несовершенной и преходящей формой; он был аскетом потому, что ему постоянно приходилось обуздывать свой богатый и порывистый темперамент[1949]. Он был поэт, которым повелевало воображение, которого притягивала любая причуда мысли, увлекали трагедия и комедия идей, воспламеняло интеллектуальное возбуждение свободной умственной жизни Афин. Но ему было предначертано быть не только поэтом, но и логиком, самым блестящим диалектиком античности — более тонким, чем Зенон и Аристотель. Ему было предначертано дорожить философией больше, чем он дорожил любой женщиной или любым мужчиной, и в самом конце, подобно Великому Инквизитору Достоевского, прийти к подавлению всякого свободного рассуждения, к убеждению, что во имя жизни философия должна быть уничтожена. Первой жертвой своей утопии стал бы он сам.
Когда умер Платон, Аристотель построил ему алтарь и воздал почти божественные почести; при всем своем с ним несогласии он не мог не любить умершего учителя. В Афины он приехал из родного Стагира, небольшой греческой колонии во Фракии. Отец его был придворным врачом отца Филиппа Аминты II, и (если не ошибается Гален) именно он преподал сыну основы анатомии, прежде чем направить его к Платону[1950]. Встреча двух философов явилась встречей и началом войны двух враждебных друг другу направлений в истории мысли — мистического и медицинского. Возможно, из Аристотеля вырос бы чистый ученый, не будь он так долго (по утверждениям некоторых, двенадцать лет) слушателем Платона; сын врача боролся в нем с учеником пуританина, и схватка завершилась вничью; Аристотель так и не пришел к однозначным выводам. Он собрал научные наблюдения, которых достало бы на энциклопедию, а затем попытался втиснуть их в платоническую матрицу, по которой был скроен его схоластический ум. Он опровергал Платона на каждом шагу, потому что заимствовал у него на каждой странице.
Он был добросовестным учеником и скоро привлек к себе внимание наставника. Когда Платон читал в Академии свой трактат о душе, единственным, кто досидел до конца, тогда как остальные встали и ушли, был, по словам Диогена Лаэртского, Аристотель[1951]. По смерти Платона (347) Аристотель отправился ко двору Гермия, который учился вместе с ним в Академии и поднялся из рабского состояния до положения диктатора Атарнея и Ассоса в верхней части Малой Азии. Аристотель женился на дочери Гермия Пифиаде (344) и собирался осесть в Ассосе, когда Гермий был убит персами, которые заподозрили его в содействии планируемому Филиппом вторжению в Азию[1952]. Аристотель бежал с Пифиадой на лежавший неподалеку Лесбос и провел некоторое время за изучением естественной истории острова[1953]. Пифиада умерла, подарив ему дочь. Впоследствии Аристотель взял замуж или в наложницы гетеру Герпиллиду[1954], но до самого конца хранил нежную преданность памяти Пифиады и перед смертью просил, чтобы его прах похоронили рядом с ней; он отнюдь не был тем книжным червем, каким может вообразить Аристотеля читатель его произведений. В 343 году Филипп, который, вероятно, знал его еще юношей при дворе Аминты, предложил философу взять на себя воспитание царевича Александра, бывшего в то время диковатым отроком тринадцати лет. Аристотель приехал в Пеллу и четыре года был наставником будущего царя. В 340 году Филипп поручил ему возглавить восстановление и заселение разоренного во время Олинфской войны Стагира, а также составить для города свод законов, что и было им исполнено к удовлетворению горожан, которые отмечали вторичное основание города ежегодным праздником[1955].
В 334 году он возвратился в Афины и — вероятно, на средства Александра — открыл школу риторики и философии. Ее местопребыванием он выбрал самый изящный из афинских гимнасиев, группу зданий, посвященных Аполлону. Ликию (богу пастухов), окруженных тенистыми рощами и крытыми галереями. По утрам он читал специальные лекции для постоянных слушателей, в поддень обращался к менее подготовленной аудитории, по-видимому, с лекциями по риторике, поэзии, этике и политике. Он собрал здесь богатую библиотеку, зоологический сад и музей естественной истории. Школа получила название Ликея, а ее члены и философия были наречены перипатетическими ввиду того, что во время бесед Аристотель любил прохаживаться со своими учениками по крытым галереям (peripatoi)[1956]. Между Ликеем, посещавшимся главным образом представителями среднего класса, Академией, члены которой происходили большей частью из аристократии, и школой Исократа, где учились в основном выходцы из колониальной Греции, развернулась острая конкуренция. Со временем конкуренция ослабла ввиду того, что Исократ сосредоточил главное внимание на риторике, Академия — на математике, метафизике и политике, а Ликей — на естествознании. Аристотель поручал своим ученикам собирать и систематизировать знания обо всем: об обычаях варваров, государственном устройстве греческих городов, победителях на Пифийских играх и афинских Дионисиях, органах и повадках животных, особенностях и ареале растений, наконец, об истории науки и философии. Эти исследования стали кладезем данных, на которые он опирался — иногда с излишним доверием — при написании своих бесчисленных разнообразных трактатов.
Для широкого круга читателей он написал около двадцати семи популярных диалогов, которые, по мнению Цицерона и Квинтилиана, не уступали диалогам Платона; в античности своей славой Аристотель был обязан преимущественно им[1957]. Эти диалоги стали одной из жертв завоевания Рима варварами. До нас дошло большое количество специальных, в высшей степени абстрактных, неподражаемо скучных писаний, на которые редко ссылались античные ученые и которые были, по всей видимости, составлены из заметок Аристотеля для своих лекций или из записей, делавшихся на этих лекциях его учениками. Эти специальные компендиумы не были известны за пределами Ликея, пока в первом веке до нашей эры их не опубликовал Андроник Родосский[1958]. Сорок из них сохранилось, но Диоген Лаэртский упоминает 360 других, вероятно, имея в виду короткие· монографии. Среди этих обломков учености мы должны отыскать живую некогда мысль, за которую позднейшие века прозвали Аристотеля философом. Приступая к ним, мы не должны ожидать от них ни блеска Платона, ни остроумия Диогена; мы найдем здесь только богатую кладовую знаний и консервативную мудрость, приличествующую другу и пенсионеру царей[1959].
Традиционно Аристотеля по преимуществу рассматривают как философа. Возможно, это ошибка. Давайте — пусть только свежего взгляда ради — увидим в нем прежде всего ученого.
Его любознательный ум более всего интересуется процессом и техникой рассуждения, которые Аристотель анализирует с такой проницательностью, что его «Органон», или «Орудие», — название, данное потомками его логическим трактатам, — стал учебником логики на два тысячелетия. Он стремится мыслить ясно, хотя в дошедших до нас трудах это редко ему удается; он тратит половину своего времени на определение терминов, после чего полагает, что решил проблему. Само определение, по Аристотелю, — это спецификация предмета или идеи посредством указания на род или класс, к которому принадлежит определяемое (человек — это живое существо), и видовое отличие, которое свойственно только этому объекту данного класса (человек — это разумное живое существо). Его метод хорошо характеризуется тем фактом, что основные аспекты, с помощью которых может быть рассмотрена любая вещь, он разделил на десять «категорий»: субстанция, количество, качество, отношение, место, время, положение, обладание, деятельность, претерпевание, — некоторые авторы нашли эту классификацию весьма полезной для развития своей слабосильной мысли.
Единственным источником познания он признает ощущения. Универсалии суть обобщенные идеи, не являющиеся врожденными, но сформированные благодаря многим восприятиям сходных объектов; они суть понятия, не вещи[1960]. Аксиомой для всей логики он решительно устанавливает закон противоречия: «Одному свойству невозможно одновременно принадлежать и не принадлежать одной и той же вещи в одном и том же отношении»[1961]. Аристотель разоблачает логические ошибки, в которые впадают или заманивают нас софисты, и критикует своих предшественников за то, что они создают чисто умозрительные теории вселенной вместо того, чтобы посвящать себя терпеливым наблюдениям и экспериментам[1962]. Его идеалом дедуктивного рассуждения является силлогизм — трио суждений, третье из которых с неизбежностью вытекает из двух предыдущих; он, однако, признает, что во избежание голословности силлогизм нуждается в широкой индукции, которая сделала бы его большую посылку вероятной. Хотя в своих философских трактатах Аристотель слишком часто распыляется на дедуктивные рассуждения, он хвалит индукцию, собирает в своих научных трудах массу отдельных наблюдений и при случае сообщает о своих или чужих экспериментах[1963]. Со всеми своими ошибками, он — отец научного метода и первый известный человек, организовавший сотрудничество в области научных исследований.
Аристотель подхватывает науку там, где оставил ее Демокрит, и осмеливается проникнуть во все ее отрасли. Хуже всего даются ему математика и физика, в которых он ограничивается изучением первоначал. В «Физике» он ищет не новых открытий, но ясных определений используемых терминов, таких, как материя, движение, пространство, время, непрерывность, бесконечность, изменение, конец. Движение и время непрерывны; они не состоят, как предполагал Зенон, из маленьких неделимых моментов, или частей; бесконечное существует в возможности, но не в действительности[1964]. Он видит проблемы (хотя ничего не предпринимает для их разрешения), которые будут волновать Ньютона: проблемы инерции, тяготения, движения, скорости; он имеет некоторое представление о параллелограмме сил и формулирует закон рычага: «Движущий вес будет двигать [объект] тем легче, чем дальше он отстоит от точки приложения силы»[1965].
Он доказывает, что небесные тела — и уж, конечно, Земля — сферичны, потому что только сферичность Земли могла бы объяснить форму Луны во время лунного затмения, когда между ней и Солнцем находится Земля[1966]. Ему было свойственно поразительное чувство геологического времени; периодически, но неуследимо, говорит он, земля вытесняет море, а море — землю[1967]; бесчисленные народы и цивилизации появлялись и исчезали с лица земли в результате катастрофы или неторопливого действия времени: «Вероятно, всякое искусство и философия из раза в раз достигали вершины своего развития и погибали вновь»[1968]. Тепло — главная действующая сила геологических и метеорологических изменений. Аристотель отваживается объяснять облака, туман, росу, иней, дождь, снег, град, ветер, хром, молнию, радугу и метеоры. Его теории зачастую причудливы; однако эпохальное значение его небольшого трактата по метеорологии заключается в том, что он не призывает на помощь сверхъестественные силы, но пытается объяснить мнимые капризы погоды с помощью естественных причин, действующих с определенной последовательностью и закономерностью. Естествознание не могло пойти дальше этого до тех пор, пока изобретательство не предоставило ему более точные и масштабные орудия наблюдения и измерения.
Ближе всего Аристотелю биология: именно здесь его наблюдения наиболее широки и обильны, и именно здесь он допускает больше всего ошибок. Его высшим достижением является слияние предыдущих открытий и окончательное оформление науки о жизни. С помощью своих учеников он свел воедино данные о фауне и флоре стран Эгейского бассейна и собрал первые научные коллекции животных и растений. Если следовать Плинию[1969], Александр отдал приказ своим охотникам, егерям, рыбакам и другим своим подчиненным предоставлять Аристотелю любые образцы и информацию, которые тот затребует. Философ так оправдывает свой интерес к низменным вещам: «Во всех естественных объектах содержится нечто удивительное, и если кто-то презирает созерцание низших животных, он должен презирать самого себя»[1970].
Он делит животное царство на области enaima и anaima — кровное и бескровное, — которые приблизительно соответствуют нашим «позвоночным» и «беспозвоночным». Бескровных животных он подразделяет на панцирных, ракообразных, моллюсков и насекомых, а животных с кровью — на рыб, земноводных, птиц и млекопитающих. Он охватывает впечатляюще обширные и разнообразные сферы: органы пищеварения, выделения, ощущения, движения, размножения и защиты; типы и повадки рыб, птиц, рептилий, обезьян и сотен других групп; их брачные сезоны и способы произведения на свет и выкармливания потомства; феномены полового созревания, менструации, беременности, недоношенности, рождения близнецов; ареалы и миграции животных, их паразиты и заболевания, образ их сна и зимовки… Ему принадлежит превосходное описание жизни пчел[1971]. Труды Аристотеля полны подозрительных случайных наблюдений: кровь быков якобы свертывается быстрее, чем кровь большинства других животных; некоторые самцы, особенно козлы, дают молоко· «среди всех живых существ лошади самые похотливые после человека»[1972][1973].
Более всего ею интересуют органы и повадки животных, связанные с размножением, и он особенно поражается разнообразием способов, посредством которых природа достигает непрерывности вида, «сохраняя тип, когда она не способна сохранить отдельное существо»[1974]; в этой области его труды не знали себе равных вплоть до последнего столетия. Жизнь животных вращается вокруг двух фокусов — пищи и воспроизведения[1975]; «Самка имеет орган, который следует рассматривать как яичник, так как в нем содержится то, что поначалу является недифференцированным яйцом и посредством дифференциации становится множеством яиц»[1976][1977]. Женский элемент привносит в эмбрион вещество и питание, мужской — силу и движение; женский элемент пассивен, мужской — движущая сила[1978]. Аристотель отвергает мнения Эмпедокла и Демокрита о том, что пол эмбриона предопределяется температурой матки или преобладанием одного воспроизводительного элемента над другим, а затем переформулирует их теории как свою собственную:
«Всякий раз, когда формирующий (мужской) принцип не сможет получить перевеса и по недостатку тепла окажется неспособен надлежащим образом подготовить вещество и тем самым оформить его по своему подобию, тогда это вещество приобретет противоположный пол»[1979]. «Порой, — добавляет он, — женщины рожают по три или четыре ребенка, особенно в некоторых странах. Самое большое число когда-либо рожденных сразу детей — пять, и такое явление было засвидетельствовано неоднократно. Жила некогда женщина, у которой было двенадцать детей после четырех родов, и большинство из них выжили»[1980].
Аристотель предвосхищает многие биологические теории девятнадцатого века, полагая, например, что органы и свойства эмбриона формируются из крохотных частичек (ср. «пангены» Дарвина), которые передаются от каждой части взрослого организма его воспроизводительным элементам[1981]. Подобно фон Беру, он учит, что первыми в эмбрионе проявляются черты, присущие роду, вторыми — присущие виду, последними — присущие индивиду[1982]. Он устанавливает принцип, составлявший предмет гордости Герберта Спенсера: в целом плодовитость организмов обратно пропорциональна сложности их развития[1983]. Описание зародыша цыпленка показывает Аристотеля с самой лучшей стороны:
«Если угодно, можно попробовать такой эксперимент. Возьмем дюжину или больше яиц, и пусть их высиживают две или более куриц. Начиная со второго дня и вплоть до вылупления будем ежедневно брать яйцо, разбивать его и исследовать содержимое… В случае с обычной курицей зародыш впервые становится видимым спустя три дня… Сердце выглядит как капелька крови, которая бьется и движется, словно наделенная жизнью; от него отходят две извилистые вены, наполненные кровью, и мембрана, отводящая кровяные волокна из вен, теперь окутывает желток… Когда яйцу исполнится десять дней, отчетливо видны цыпленок и все его части»[1984].
Аристотель полагает, что человеческий эмбрион развивается подобно цыпленку: «Таким же образом внутри чрева матери лежит младенец… ибо природа птицы может быть уподоблена природе человека»[1985]. Теория функционального подобия органов позволяет ему видеть единство животного мира: «Ноготь подобен когтю, кисть руки — клешне краба, перо — рыбьей чешуе»[1986]. Иногда он близко подходит к учению об эволюции:
«Мало-помалу природа переходит от неживых вещей к живым организмам таким образом, что невозможно определить, где начинается одно и кончается другое… Так, на следующей, более высокой, чем неживая природа, ступени находится род растений, относительно безжизненный в сравнении с животными, но живой в сравнении с [чисто] телесными предметами. Растения располагаются на непрерывной лестнице восхождения к живым существам. В море существуют некоторые организмы, о которых затруднительно сказать, животные это или растения.
Губка во всех отношениях напоминает растение… Некоторые животные имеют корни и погибают, если их отделить… В том, что касается восприимчивости, то в од» их животных нет и следа ее, в других она проявляется весьма смутно… Так и во всем животном царстве наблюдается последовательная дифференциация»[1987].
Аристотель считает обезьяну промежуточной ступенью между человеком и другими живородящими животными[1988]. Он отвергает концепцию Эмпедокла о естественном отборе путем произвольных мутаций. В эволюции не бывает случайностей; линии развития детерминированы внутренним стремленйем каждой формы, вида и рода наиболее полным образом осуществить свою природу. Промысел существует, но он представляет собой не столько внешнее руководство, сколько внутренний порыв, или «энтелехию»[1989], благодаря которой каждая вещь устремляется к реализации собственной природы во всей ее полноте.
С этими блестящими догадками переплетены (ничего другою и не следует ожидать, если судить задним числом, спустя двадцать три столетия) многочисленные, а порой и весьма грубые ошибки, заставляющие нас подозревать, что зоологические труды Аристотеля помимо его собственных заметок содержат еще и заметки его учеников[1990]. «История животных» — это кладезь ошибок. Из этой книги мы узнаем, что мышь умирает, если напьется летом, что слоны страдают всего двумя недугами — катаром и вспучиванием, что после укуса бешеной собаки водобоязнью заболевают все животные, кроме человека, что угри зарождаются самопроизвольно, что сильное сердцебиение бывает только у людей, что желток нескольких яиц, взбиваемых вместе, собирается в центре, что яйца не тонут в крутом рассоле[1991]. Внутренние органы животных Аристотелю известны лучше, чем органы человека, так как, по-видимому, ни он, ни. Гиппократ не переступили через религиозные табу и не практиковали анатомирование человека[1992]. Он считает, что у человека всего восемь ребер, что у женщин зубов меньше, чем у мужчин[1993], что сердце расположено над легкими, что центром ощущений является не мозг, а сердце[1994][1995], что функция мозга сводится (буквально) к охлаждению крови[1996]. Наконец, он (или какой-нибудь его высокопарный заместитель) проводит теорию о божественном промысле настолько последовательно, что человек разумный не может не улыбнуться. «Очевидно, что растения созданы ради животных, а животные — ради человека». «Природа сотворила ягодицы для отдыха, потому что четвероногие, стоя, не чувствуют усталости, но человеку потребно сидение»[1997]. И все-таки даже последний отрывок выдает в Аристотеле ученого: автор считает само собой разумеющимся, что человек — это животное, и ищет естественного объяснения анатомических различий между зверями и человеком. В целом «История животных» — самая выдающаяся из работ Аристотеля и величайшее произведение греческой науки четвертого века. Равных ей не было в биологии на протяжении двадцати столетий.
То ли из искреннего благочестия, то ли из осмотрительного уважения к мнениям человечества Аристотель все меньше остается ученым и все больше становится метафизиком, обращаясь к изучению человека. Он определяет душу, или жизненный принцип, как «первую энтелехию организма», т. е. имманентную и предопределенную его форму, движущую силу и направление его роста. Душа не является чем-то присоединенным к телу или пребывающим в нем — она имеет такую же протяженность во времени и в пространстве, как и тело; она — само тело в таких его проявлениях, как «способность к питанию, росту и упадку, имеющая основание в нем самом»; душа — это сумма функций организма; для тела она является тем же, чем для глаза зрение[1998]. Как бы то ни было, этот функциональный аспект — основной, ведь именно функции создают структуры, именно желания создают органы, именно душа формирует тело. «Все естественные тела являются органами души»[1999][2000].
Душа имеет три уровня: растительный, ощущающий, мыслящий. Растения вместе с животными и людьми обладают растительной душой — способностью к самостоятельному питанию и внутреннему росту; животные и люди имеют вдобавок к ней ощущающую душу — способность к ощущению; высшие животные наряду с людьми имеют «пассивную мыслящую» душу — способность к простейшим формам разумения; только человек имеет «активную рациональную» душу — способность обобщать и творить. Последняя способность является частью или эманацией творческой и умственной силы вселенной, которая и есть Бог; будучи таковой, она бессмертна[2001]. Однако это бессмертие безлично; все, что остается, — это сила, а не личность; индивидуум — это неповторимое и смертное сочетание растительной, ощущающей и мыслительной способностей; он достигает лишь относительного бессмертия путем продолжения рода и только безличного — после смерти[2002].
Точно так же, как душа — это «форма» тела, Бог — это «форма» или «энтелехия» мира — его имманентная природа, функции и цели[2003]. Все причины[2004] в конечном итоге восходят к Первой Беспричинной Причине, все движения — к Неподвижному Перводвигателю; мы должны предположить некое происхождение или начало движения и силы в мире, и этот источник — Бог. Являясь суммой и источником всякого движения, Бог является суммой и целью всех стремлений в природе; Бог не только первая, но и конечная причина. Повсюду мы наблюдаем, как вещи движутся к специфическим целям; передние зубы становятся острыми, чтобы разрезать пищу, коренные — чтобы перемалывать ее; веко моргает, чтобы защитить глаз, зрачок расширяется в темноте, чтобы дать доступ дополнительному свету; дерево устремляет свои корни в землю, а ветви — к солнцу[2005]. Как дерево по присущей ему природе, силе и цели тянется к свету, так и мир управляется присущей ему природой, силой и целью, которые суть Бог. Бог не является творцом материального мира, он — питающая его энергией форма; он движет его не извне, но как внутреннее направление или цель, как любимое движет любящего[2006]. В конце концов, говорит Аристотель, Бог есть чистая мысль, рациональная часть души, созерцающая самое себя в вечных формах, которые одновременно составляют сущность мира и Бога.
Назначение искусства, как и назначение метафизики, — ухватить сущностную форму вещей. Оно является подражанием или воспроизведением жизни[2007], но не механической ее копией; то, чему она подражает, — это душа, а не тело и не материя; благодаря этой интуиции и отражению сущности даже воспроизведение безобразного объекта может бьггь прекрасным. Красота — это единство, сотрудничество и соразмерность частей целого. В драме это единство заключается прежде всего в единстве действия; сюжет должен затрагивать всего одно главное действие и может допускать другие действия только для развития или прояснения центрального сказания. Если произведение претендует на высокие достоинства, действие должно быть благородным или героическим. «Трагедия, — гласит знаменитое определение Аристотеля, — есть воспроизведение героического и завершенного действия, имеющего определенный объем, с помощью языка, обогащенного всевозможными украшениями она воспроизводит людей в действии и не пользуется повествованием· посредством сострадания и страха она очищает эти и сходные аффекты»[2008]. Тревожа глубочайшие наши чувства, а затем умиротворяя их успокаивающей развязкой, трагическая драма предлагает нам безвредное и вместе с тем углубляющее душу выражение эмоций, накопление которых в ином случае могло бы привести к неврозу или насилию; она показывает нам муки и горести, куда более ужасные, чем наши, и, покидая театр, мы испытываем разрядку и очищение. Говоря вообще, удовольствие доставляет созерцание любого произведения настоящего искусства, а предложить душе произведения, достойные такого созерцания, — задача цивилизации. Ведь «природа требует не только того, чтобы мы были заняты надлежащим делом, но и того, чтобы мы могли наслаждаться своим досугом благородным образом»[2009].
Какова же тогда хорошая жизнь? Аристотель с откровенной простотой отвечает: хороша счастливая жизнь, и в своих «Этиках»[2010], в отличие от Платона, предлагает рассмотреть не как сделать людей добродетельными, а как сделать их счастливыми. Ко всему, что отлично от счастья, думает он, люди стремятся, имея в виду некую другую цель; лишь к счастью стремятся только ради него самого[2011]. Некоторые вещи необходимы для устойчивого счастья: хорошее происхождение, доброе здоровье, привлекательная внешность, удача, добрая слава, надежные друзья, наличие денег и добродетель[2012]. «Не может быть счастлив человек совершенно безобразный»[2013]. «Что же до тех, кто утверждает, будто распинаемый на колесе или тот, на кого свалились величайшие несчастья, блажен, лишь бы он был добродетелен, то они говорят бессмыслицу»[2014]. С чистосердечием, столь редким среди философов, Аристотель вспоминает об ответе Симонида жене Гиерона, спросившей, что лучше: быть мудрым или богатым. «Богатым, — сказал поэт, — ибо мудрецы обивают пороги богачей»[2015]. Но богатство — это всего лишь средство; само по себе оно не удовлетворяет никого, кроме скряги, а будучи относительным, оно редко удовлетворяет человека надолго. Секрет счастья — действие, применение энергии сообразно с природой и обстоятельствами человека. Добродетель — это практическая мудрость, благоразумная оценка собственного блага[2016]. Обычно она является золотой серединой между двумя крайностями; для нахождения середины нужен ум, а для следования ей — самообладание (enkrateia, внутренняя сила). Типично аристотелевская сентенция гласит: «…кого гнев охватывает из-за того, из-за чего следует, из-за тех, из-за кого следует, а кроме того, так, как следует, в должное время и на должный срок, тот заслуживает похвалы…»[2017]. Добродетель не действие, но привычка поступать правильно. Поначалу ее приходится внедрять дисциплиной, так как молодежь не способна мудро судить об этих вопросах; со временем то, что проистекало из принуждения, превращается в привычку, «вторую натуру», почти столь же приятную, как и желание.
Аристотель приходит к выводу, который совершенно противоположен тому, с чего он начал: счастье заключается в жизни не деятельной, но созерцательной. Ведь мысль — это знак особого отличия человека, и «назначение его — деятельность души, сообразованная с разумом»[2018]. «Счастливейший из людей тот, кто обладает известным достатком, сочетая его с ученостью, исследованиями и созерцанием; жизнь такого человека ближе всего к жизни богов»[2019]. «Те, что ищут независимого удовольствия, должны искать его в философии, потому что все другие удовольствия нуждаются в чужой помощи»[2020].
Как этика представляет собой науку о счастье индивидуума, так политика — это наука о счастье коллектива. Назначение государства — организовать общество таким образом, чтобы наибольшим счастьем пользовалось наибольшее число людей. «Государство есть совокупность граждан, самодостаточная для осуществления всех жизненных целей»[2021]. Оно является произведением природы, так как «по природе человек — общественное животное»[2022], т. е. инстинкты побуждают его к объединению с другими людьми. «По природе государство предшествует семье и индивидууму»: человек, каким мы его знаем, рождается в уже организованном обществе, которое формирует ею по своему образу и подобию.
Собрав и изучив вместе со своими учениками описания конституций 158 греческих государств[2023], Аристотель разделил их на три типа: монархию, аристократию и тимократию, власть в которых принадлежит соответственно праву силы, праву рождения и праву превосходства. Любая из этих форм может быть благом в соответствии с временем, местом и обстоятельствами. «Хотя одна форма правления может быть лучше остальных, — гласит изречение, которое должен запомнить каждый американец, — однако ничто не препятствует тому, чтобы другая форма не оказалась предпочтительнее при особом стечении обстоятельств»[2024]. Каждая форма правления хороша, когда правящая сила устремится к общему благу, а не к собственной выгоде; в противном случае каждая из них дурна. Таким образом, каждому типу государства соответствует его извращенный двойник, когда оно превращается в правление ради правителей, а не управляемых: тогда монархия соскальзывает в деспотизм, аристократия — в олигархию, тимократия — в демократию, или правление человека толпы[2025]. Если единовластный правитель хорош и даровит, монархия — наилучшая форма правления; если он является себялюбивым самодержцем, тогда мы имеем дело с тиранией, наихудшей из форм правления. Аристократическое государство может быть благом некоторое время, но аристократия имеет склонность к вырождению. «Сегодня редко найдешь благородный характер среди людей знатных, большинство из которых никуда не годятся… Высоко одаренные семьи часто вырождаются в безумцев: таковы, например, потомки Алкивиада и Дионисия Старшего; семьи, отличающиеся постоянством, зачастую вырождаются в дураков и тупиц, подобных потомкам Кимона, Перикла и Сократа»[2026]. Когда аристократия приходит в упадок, ее обычно сменяет плутократическая олигархия, или правление богатства. Олигархия предпочтительнее деспотизма царя или толпы, но она отдает власть тем, чьи души искривлены мелочными торговыми расчетами или подлым лихоимством[2027], и нередко выливается в бессовестную эксплуатацию бедняков[2028].
Демократия, под которой Аристотель разумеет правление демоса, или простых граждан, столь же опасна, как и олигархия, так как она основывается на преходящей победе в борьбе за власть бедных над богатыми и ведет к самоубийственной смуте. Лучший вид демократии тот, в котором доминируют зажиточные крестьяне; хуже всего, когда ею заправляет городской сброд ремесленников и торговцев[2029]. Это правда, что «массы судят о многих вещах лучше, чем один человек, и благодаря своей численности они менее подвержены порче, подобно большому количеству воды»[2030]. Но участие в правлении требует особых способностей и знаний; «тому, кто ведет жизнь ремесленника или наемного рабочего, невозможно стяжать совершенство»[2031], т. е. добрый характер, воспитание и рассудительность. Все люди созданы неравными; «равенство справедливо, но только между равными»[2032]; когда осуществлено неестественное равенство, высшие классы будут охвачены такой же готовностью к мятежу, с какой восстают низшие классы, когда неравенство доведено до противоестественной крайности[2033][2034]. Когда в демократии доминируют низшие классы, богачи облагаются налогами в пользу бедноты. «Бедняки получают эти средства и хотят получить еще, тогда как дающие подобны тем, кто льет воду в решето»[2035]. Но мудрый консерватор не даст народу умереть с голоду. «Истинный друг народа должен следить за тем, чтобы народные массы не были в слишком бедственном имущественном положении… нужно изыскивать какие-то средства к тому, чтобы благосостояние граждан было прочным… всю сумму, образующуюся от избытка собираемых доходов, следует распределять между неимущими, особенно если есть возможность собрать столько, чтобы всякий мог приобрести в собственность небольшой участок земли»[2036].
Возвратив таким образом назад почти все им отнятое, Аристотель предлагает несколько скромных рекомендаций не для осуществления утопии, но для умеренного усовершенствования общества.
«Как может быть наилучшим образом устроена жизнь для большей части государств и для большинства людей безотносительно к добродетели, превышающей добродетель обыкновенного человека, безотносительно к воспитанию, для которого потребны природные дарования и счастливое стечение обстоятельств, безотносительно к самому желательному строю, но применительно лишь к той житейской обстановке, которая доступна большинству, и к такому государственному устройству, которое оказывается приемлемым для большей части государств…[2037] Не должно при этом упускать из виду, а, напротив, следует обращать внимание на то, что в течение столь большого времени, столь длинного ряда лет не остался бы неизвестным такой порядок, если бы он был прекрасным. Ведь чуть ли не все уже давным-давно придумано…[2038] К тому, что составляет предмет владения очень большого числа людей, прилагается наименьшая забота. Всего более люди заботятся о том, что принадлежит лично им…[2039] Сначала следует установить общее правило для всех видов государственных устройств вообще: сторонники того или иного строя в государстве должны быть сильнее его противников…[2040] Таким образом, ясно, что лучше всего устроены те государства, в которых средний класс составляет большую и влиятельнейшую часть, нежели богатые или бедные… Когда число граждан среднего состояния слишком незначительно, тогда те, на чьей стороне численное превосходство, неважно, богатые или бедные, всегда их пересиливают и берут управление государственными делами в свои руки… Свободного государства не получается ни тогда, когда богатые одерживают верх над бедными, ни когда бедные одолевают богатых»[2041].
Чтобы предотвратить возникновение враждебной свободе диктатуры сверху или снизу, Аристотель предлагает «среднее государственное устройство», или «тимократию», сочетающую аристократические и демократические начала; в таком государстве избирательным правом будут обладать только землевладельцы, и мощный средний класс будет поддерживать колесо и ось власти в равновесии. «Землю следует разделить на две части: одна будет принадлежать всему государству, другая — отдельным гражданам»[2042]. Все граждане будут владеть землей; они «должны разделять общие трапезы в определенных сообществах»; только они будут голосовать или носить оружие. Они будут составлять незначительное меньшинство — в лучшем случае, десять тысяч — всего населения. «Ни одному из них непозволительно заниматься ремеслом или жить за счет торговли, так как эти виды деятельности постыдны и вредят доблести»[2043]. Но они «не должны заниматься также и возделыванием земли; земледельцы должны быть отдельным слоем общества», состоящим в основном из рабов. Граждане будут избирать должностных лиц государства и призывать каждого к отчету по истечении срока их пребывания у власти. «По возможности, исход всех судебных разбирательств должны определять надлежащим образом введенные в действие законы, оставляя как можно меньше вопросов на усмотрение судей…»[2044]«Лучше, чтобы правил закон, а не отдельный человек… Тот, кто доверяет высшую власть любому человеку, отдает ее дикому животному, каким порой делают правителя его вожделения; на тех, кто стоит во главе государства, влияют страсти, и это относится даже к лучшим из людей, тогда как закон — это разум, неподвластный желанию»[2045]. Устроенное таким образом государство будет регулировать собственность, промышленность, брак, семью, воспитание, нравственность, музыку, литературу и искусство. «Еще более необходимо заботиться о том, чтобы рост населения не превысил определенного числа, пренебречь этим — значит навлечь на граждан верную бедность»[2046]. «Ни одного калеку выращивать не следует»[2047]. На этих прочных основаниях вырастут цветы цивилизации и безмятежности. «Так как разумение есть высшая добродетель, важнейшей задачей государства является воспитание в гражданах не воинской доблести, но умения правильно пользоваться миром»[2048].
Нет необходимости строю судить сочинения Аристотеля. Никогда прежде, насколько мы знаем, не возводилось столь впечатляющее здание мысли. Когда исследователь охватывает огромную область, ошибки простительны, если в результате улучшается наше понимание жизни. Ошибки Аристотеля — или ошибки сочинений, которые мы, быть может, неправомерно принимаем за взвешенные плоды его писательского труда, — слишком очевидны, чтобы нуждаться в исправлении. Он логик, но его аргументы зачастую небезупречны; он устанавливает законы риторики и поэзии, но его книги — это непроходимая чаща, и ни одно дуновение фантазии не овевает их пыльные листы. И все же, если мы проникнем сквозь его многословие, то обнаружим здесь немалую мудрость и умственное трудолюбие, проложившие много новых дорог в стране разума. Он не был в полном смысле слова основателем биологии, конституционной истории, литературной критики — начал не существует, — но он сделал для них больше, чем любой из древних, которых мы знаем. Наука и философия обязаны ему множеством терминов, которые в своей латинской форме способствовали ученому общению и развитию мысли: таковы принцип, максима, способность, середина, категория, энергия, мотив, нрав, цель… Он был, по выражению Патера, «первым схоластом»[2049], и продолжительность его всеобъемлющего влияния на философский метод и умозрение подтверждает плодотворность его идей и глубину его прозрений. Влияние и слава его трактатов по этике и политике не имеют себе равных. За всеми вычетами он по-прежнему остается «наставником тех, кто знает», окрыляющим свидетельством гибкости умственного кругозора, утешителем и вдохновителем тех, кто трудится, чтобы заключить разрозненные человеческие знания в единую перспективу и понимание.
После того как Аристотель покинул своего царственного ученика, его интеллектуальная карьера развивалась параллельно военной карьере Александра; обе жизни были выражением завоевания и синтеза. Возможно, именно Аристотель вселил в душу юноши ту жажду единства, которая придала некое величие победам Александра; вероятнее, эта решимость была унаследована им от честолюбивого отца, а материнская кровь переплавила ее в одержимость. Если мы хотим понять Александра, то обязаны помнить о том, что в жилах его текла хмельная отвага Филиппа и варварская неукротимость Олимпиады. Но это еще не все. Олимпиада вела свое происхождение от Ахилла. Поэтому «Илиада» была особенно притягательна для Александра; переправившись через Геллеспонт, он считал, что идет по следам Ахилла; покоряя Ближний Восток, он завершал труды, начатые под Троей его предком. Во всех своих походах он возил с собой список «Илиады» с пометками Аристотеля; ночами он часто клал поэму под подушку рядом с кинжалом, словно то были символы орудия и цели.
Суровый молосец Леонид закалял тело мальчика, Лисимах учил его грамоте, Аристотель пытался сформировать его ум. Филиппу хотелось, чтобы Александр изучал философию. «Благодаря ей, — говорил он, — ты сможешь избежать великого множества ошибок, которые я совершил и о которых теперь жалею»[2050]. В какой-то мере Аристотель сделал юношу эллином; всю свою жизнь Александр восхищался греческой литературой и завидовал греческой культуре. Двум грекам, сидевшим с ним на буйном пиру, на котором он убил Клита, царь сказал: «Разве вы не чувствуете себя полубогами среди дикарей, сидя в обществе этих македонцев?»[2051]
Физическое развитие Александра было идеальным. Он был хорош во всех видах спорта — быстрый бегун, лихой наездник, блестящий фехтовальщик, меткий лучник, бесстрашный охотник. Друзья хотели, чтобы он участвовал в состязаниях бегунов в Олимпии; Александр ответил, что не имел бы ничего против, будь его соперники царями. Никому не удавалось объездить огромного коня Буцефала; Александр смог это сделать. Плутарх рассказывает, что, увидев это, Филипп обратился к нему с пророческими словами: «Македония слишком мала для тебя, сынок; ищи большей державы, более тебя достойной»[2052]. Даже на марше его неукротимая энергия искала себе выхода: он упражнялся в стрельбе из лука или выпрыгивал из своей колесницы и заскакивал в нее на полном ходу. Если во время похода случалась передышка, он любил отправиться на охоту и без посторонней помощи, спешившись, сразиться один на один с любым зверем; однажды, после схватки со львом, он с удовольствием услышал разговоры о том, что он бился так, словно то был поединок, на котором решалось, кому из двоих быть царем[2053]. Ему нравились тяжелые труды и опасные предприятия, и он не переносил отдыха. Он потешался над некоторыми из своих военачальников, окруживших себя таким количеством слуг, что им самим было попросту нечего делать. «Дивлюсь я вам, — говорил Александр. — Такие умудренные, а не знаете, что работающие спят слаще, чем те, за кого работают другие. Разве вы еще не поняли, что для нас, победителей, нет ничего важнее, чем избежать слабостей и пороков тех, кого мы покорили?»[2054] Он ворчал, что ему приходится тратить время на сон, и говорил, что «сон и совокупление — две вещи, из-за которых я чувствую себя смертным»[2055]. Александр был умерен в еде и — до последних лет своей жизни — в питье, хотя и любил посидеть с друзьями за чашей вина. Он презирал роскошные яства и отказался от услуг знаменитых поваров, заметив, что ночной переход возбуждает в нем отличный аппетит для завтрака, а легкий завтрак — для обеда[2056]. Возможно, благодаря этим привычкам лицо его было чистым, а тело и дыхание, по словам Плутарха, «источали такой аромат, что благоухала одежда, которую он носил»[2057]. Не принимая во внимание льстецов, которые писали, ваяли или гравировали его изображения, мы знаем от его современников, что Александр был поразительно хорош собой, с выразительными чертами лица, мягкими голубыми глазами и пышными рыжеватыми волосами. С его помощью в Европе вошло в обыкновение брить бороду, так как за нее было особенно удобно хвататься неприятелю[2058]. Быть может, это скромное достижение и стало самым крупным его вкладом в историю.
Он увлеченно учился, но был облечен ответственностью слишком рано, так что ум его не успел созреть. Подобно многим людям действия, он сетовал на то, что не может в то же время быть и мыслителем. «У него, — говорит Плутарх, — была горячая страсть и жажда учения, которые со временем только усиливались… Он любил читать и дорожил всевозможными знаниями»; днем он совершал переходы или сражался и полночи наслаждался беседами с философами и учеными. «Что касается меня, — писал он Аристотелю, — .то я предпочел бы превзойти других в знании того, что прекрасно, нежели расширить свою власть и державу»[2059]. Возможно, вняв предложению Аристотеля, он направил исследовательскую экспедицию к истокам Нила и щедро субсидировал разнообразные научные изыскания. Трудно сказать, достиг бы он со временем ясности ума Цезаря или тонкой рассудительности Наполеона. Царская власть досталась ему в двадцать лет, и с тех пор он полностью ушел в заботы войны и управления; вследствие этого он до самого конца оставался недоучкой. Александр был блестящим оратором, но совершал сотни ошибок, стоило ему отвлечься от политики и войны. По-видимому, после всех своих походов он так и не· приобрел тех географических знаний, какие могла ему предоставить наука его времени. Нередко он возвышался над узким догматизмом, но навсегда остался рабом суеверия. Царь полностью доверял прорицателям и астрологам, толпившимся при его дворе; ночь перед битвой при Арбелах он провел, верша магические обряды с магом Аристандром и принося жертвы божеству Страха; он, который с неистовой отвагой мог сразиться с любым человеком или зверем, «легко пугался предзнаменований и чудес», даже менял из-за них важные планы[2060]. Он умел стоять во главе тысяч воинов, умел побеждать и править миллионами, но не умел владеть собственным темпераментом. Александр так и не научился признавать свои ошибки или ограниченность, но не возражал, чтобы его мнения тонули в громе хвалы. Его жизнь была объята горячкой возбуждения и славы, и он так любил войну, что ум его не знал ни минуты покоя.
Нравственный характер Александра колебался между схожими противоречиями. В глубине души он был сентиментален и эмоционален; говорят, у него были «чувствительные глаза»; поэзия и музыка порой приводили его в исступление; в ранней юности он с большим чувством играл на арфе. Упрекаемый за это Филиппом, он отложил свой инструмент в сторону и впоследствии, словно бы превозмогая себя, слушал только военные напевы[2061]. В половой жизни он был почти Праведником — не столько по убеждению, сколько из-за занятости. Неослабевающая активность, беспрестанные марши и частые битвы, сложные замыслы и бремя правления поглощали все его силы и делали его не слишком охочим до любви. Он имел много жен, но то была жертва на алтарь политики; он был галантным кавалером, но предпочитал общество своих военачальников. Когда поздно ночью помощники Александра привели к нему в шатер прекрасную женщину, он спросил у нее: «Почему в такой час?» — «Мне пришлось дожидаться, — ответила она, — пока уснет муж». Александр отпустил ее и отругал слуг, ведь по их милости он едва не сделался прелюбодеем[2062]. Он обладал гомосексуальными наклоностями и до безумия любил Гефестиона; но когда Феодор из Таранта предложил ему купить двух мальчиков замечательной красоты, он велел отослать тарантинца с его товаром обратно и спросил друзей, в чем проявил он низменность своей души, раз к нему решаются обращаться с таким предложением[2063]. Нежность и заботу, какие большинство людей вкладывают в любовь, он отдавал дружбе. Ни один из известных нам государственных деятелей и уж, конечно, ни один полководец не превзошел его в прямой доверчивости и душевной теплоте, в открытой искренности привязанности и намерения иДи в щедрости не только к друзьям, но и к просто знакомым и даже врагам[2064]. Плутарх замечает, что «по самым незначительным поводам он был готов писать письма, дабы оказать услугу друзьям». Солдаты любили Александра за его доброту; он рисковал их жизнями, но не безоглядно, и казалось, он чувствовал все их раны на себе. Как Цезарь простил Брута и Цицерона, а Наполеон Фуше и Талейрана, так Александр простил казначея Гарпала, который скрылся с вверенными ему средствами, а затем вернулся молить о прощении; ко всеобщему изумлению, молодой завоеватель вновь назначил его казначеем и, видимо, не прогадал[2065]. В 333 году, находясь в Тарсе, Александр заболел, и его врач Филипп подал ему слабительное. В этот момент царю принесли письмо от Пармениона, который предупреждал о том, что Филипп подкуплен Дарием, чтобы его отравить. Александр отдал письмо Филиппу и, пока тот читал, выпил снадобье, не причинившее ему ни малейшего вреда. Слава о его великодушии помогала ему на войне; многие враги позволяли взять себя в плен, а города, не страшась разорения, открывали ворота при его приближении. И все же в нем жила молосская тигрица, и злой судьбой ему было предначертано впадать порой в пароксизмы свирепости. Захватив после осады и штурма Газу, разъяренный ее долгим сопротивлением Александр приказал просверлить ноги Батису, героическому коменданту города, и продеть в них медные кольца; затем, опьяняясь воспоминанием об Ахилле, он веревками привязал мертвого перса к царской колеснице и на полном скаку протащил его вокруг города[2066]. Чтобы успокоить нервы, с возрастом он все бодьше прибегал к вину, что в последние его годы все чаще и чаще приводило к вспышкам слепой ярости, за которыми следовали мучительные приступы исступленного раскаяния.
Одно качество довлело в нем над всеми остальным — честолюбие. В юности его тревожили победы Филиппа: «Мой отец, — жаловался он друзьям, — совершит все прежде, чем мы подрастем, и не оставит нам ни малейшего шанса совершить что-нибудь великое и значительное»[2067]. Страсть к подвигам заставляла его браться за любую задачу и подвергать себя любому риску. При Херонее он первым вступил в бой со Священным отрядом фиванцев; при Гранике он вовсю потакал своей слабости, которую называл «влечением к встрече с опасностью»[2068]. Эта его страсть тоже со временем вышла из-под контроля; звуки и вид битвы пьянили его; тогда он забывал о долге военачальника и врывался в самую гущу боя; вновь и вновь воинам, страшившимся его потерять, приходилось умолять Александра отойти в тыл. Он был не выдающимся полководцем, но отважным воином, чья упрямая настойчивость и мальчишеская беспечность привели к невиданным победам. Он был вдохновителем; об организации, подготовке, тактике и стратегии заботились, вероятно, его талантливые военачальники. Александр вел войска вперед своим блестящим воображением, пламенем самобытного красноречия, готовностью и искренностью, с которыми он разделял труды и горести воинов. Несомненно, он был хорошим администратором: благожелательно и твердо он правил необъятной страной, которую завоевала его армия; он был верен соглашениям, которые заключал с полководцами и городами, и не терпел угнетения подданных своими подчиненными. Посреди возбуждения и хаоса всех его походов в центре замыслов Александра отчетливо проступала одна великая цель, которую не уничтожит даже его смерть: объединить все восточное Средиземноморье в одно культурное целое, сплачиваемое и возвышаемое растущей цивилизацией Греции.
Вступив на престол, Александр обнаружил себя во главе шатающейся империи. Восстали северные племена во Фракии и Иллирии; Этолия, Акарнания, Фокцца, Элида, Арголида провозгласили независимость от Македонии, амбракиоты изгнали македонский гарнизон; Артаксеркс III похвалялся, что убийство Филиппа подстроил именно он и что Персии отныне не придется опасаться незрелого юнца, взошедшего на трон. Когда радостная весть о гибели Филиппа достигла Афин, Демосфен облачился в праздничное платье, увенчал чело и предложил народному собранию присудить почетный венок убийце царя Павсанию[2069]. В самой Македонии дюжина партий злоумышляли против жизни молодого монарха.
Александр овладел ситуацией решительно и энергично, покончил с внутренней оппозицией и задал темп всей своей жизни. Схватив и обезглавив главарей македонских заговорщиков, он двинулся на юг в Грецию (336) и через несколько дней оказался под Фивами. Греческие государства поспешили заявить о возобновлении своей лояльности; Афины направили ему пространную апологию, присудили ему два венка и удостоили божеских почестей. Смягчившийся Александр объявил, что отныне в Греции упраздняются все тирании, и постановил, что каждый город должен пользоваться свободой и жить по своим законам. Совет амфиктионов подтвердил передачу Александру всех прав и почестей, которыми он ранее наделил Филиппа, а собравшийся в Коринфе конгресс всех эллинских государств, кроме Спарты, провозгласил его общегреческим главнокомандующим и пообещал предоставить воинов и снаряжение для похода в Азию. Александр возвратился в Пеллу, привел столицу в порядок, а затем выступил на север подавить восстание варварских племен (335). С наполеоновской стремительностью он довел свои войска до того места, где сегодня находится Бухарест, и водрузил свои знамена на северном берегу Дуная. Затем, узнав о наступлении на Македонию иллирийцев, он прошел три с лишним тысячи километров по территории современной Сербии, неожиданно ударил по захватчикам с тыла, разгромил их и загнал остатки вражеских отрядов обратно в горы.
Между тем в Афинах царило возбуждение: в городе прошел слух, будто Александр погиб в битве на Дунае. Демосфен призывал к войне за независимость и с чистой совестью принимал персидское золото, используя его для продвижения своих планов. По его наущению восстали Фивы, убившие македонских чиновников, оставленных здесь Александром, и осадившие македонский гарнизон в Кадмее. Афины послали помощь фиванцам и приглашали Грецию и Персию объединиться против Македонии. Разгневанный тем, что казалось ему не страстью к свободе, но отъявленной неблагодарностью и вероломством, Александр со своей измотанной армией вновь вступил в Грецию. Достигнув Фив через тринадцать дней, он разбил высланное против него войско. Решать судьбу беззащитных Фив он предоставил их древним врагам: Платеям, Орхомену, Феспиям и Фокиде; те постановили сжечь город дотла, а его жителей продать в рабство. Надеясь преподать урок другим мятежникам, Александр утвердил этот приговор, но настоял на том, чтобы победоносные войска пощадили дом Пиндара, жрецов и жриц, а также всех фиванцев, могущих доказать, что они противились восстанию. Позднее он со стыдом вспоминал об этом беспощадном возмездии и «без долгих уговоров непременно давал любому фиванцу все, что тот ни попросит»[2070]. Свою жестокость он отчасти искупил мягким обхождением с Афинами; он простил им попрание взятых год назад обязательств и не особенно настаивал на выполнении ими требования о выдаче Демосфена и других антимакедонских лидеров. До конца жизни он питал к Афинам уважение и привязанность; он посвящал на Акрополь разнообразные трофеи после своих побед в Азии, вернул в Афины увезенную Ксерксом статую Тираноубийц, а однажды, после трудного похода, заметил: «Афиняне, поверите ли вы, каким опасностям я подвергаюсь, лишь бы удостоиться вашей похвалы?»[2071]
Вновь заручившись лояльностью всех греческих городов, кроме Спарты, Александр воротился в Македонию готовить вторжение в Азию. Он нашел государственную казну почти пустой, с дефицитом в пятьсот талантов (3 000 000 долларов), доставшимся ему в наследство от царствования Филиппа[2072]. Взяв в долг восемьсот талантов, царь выступил в поход, желая одолеть не мир, но свои долги. Он рассчитывал сражаться с Персией в качестве заступника всей Эллады, зная при этом, что половина Греции молит богов о его скорейшей гибели. Сообщали, что персы могут выставить миллион бойцов; экспедиционное войско Александра составляли всего тридцать тысяч пехотинцев и пять тысяч всадников. Несмотря на это новый Ахилл оставил двенадцать тысяч воинов Антипатру охранять Македонию и следить за Грецией и в 334 году выступил в самый дерзкий и романтический из царских походов. Он проживет еще одиннадцать лет, но никогда более не увидит ни родины, ни Европы. Пока его армия переправлялась из Сеста в Абидос, он решил высадиться у мыса Сигея и пройти путем, каким, думал он, некогда шел к Трое Агамемнон. На каждом шагу Александр цитировал товарищам строки из «Илиады», которую он знал почти наизусть. Он совершил возлияние на предполагаемой могиле Ахилла, украсил ее венками и по древнему обычаю обежал вокруг нее нагишом. «Блаженный Ахилл! — воскликнул он. — При жизни у тебя был преданный друг, а после смерти тебя восславил великий поэт»[2073]. На этом месте он принес обет довести до счастливого конца ту затянувшуюся борьбу между Европой и Азией, которая началась под Троей.
Вряд ли требуется вновь пересказывать историю его побед. Первую персидскую армию он встретил и разгромил у реки Граник. Здесь его жизнь спас Клит, отрубивший руку персу, готовому вот-вот поразить Александра в спину; благодаря подобным событиям какой-нибудь эксцентричный исследователь может толковать историю как цепь случайностей. Дав своим людям передышку, он вступил в Ионию и предложил греческим городам демократическое самоуправление под его протекторатом. Большинство из них без сопротивления открыли перед ним ворота. При Иссе он сразился с главным войском персов, состоявшим из 600 000 человек, которым командовал Дарий III. Снова использовав конницу для атаки, а пехоту для обороны, он одержал еще одну победу. Дарий бежал, бросив казну и семью; первой Александр воспользуется с благодарностью, со второй обойдется по-рыцарски. Взяв без боя Дамаск и Сидон, Александр осадил Тир — гавань крупной финикийской эскадры, находившейся на содержании у персов. Древний город сопротивлялся так долго, что после его захвата Александр потерял голову и позволил своим воинам перебить восемь тысяч тирийцев, а тридцать тысяч обратить в рабство. Иерусалим мирно капитулировал, и с ним обошлись хорошо; Газа сражалась до тех пор, пока не погибли все ее мужчины и не были изнасилованы все ее женщины.
Македонцы продолжили свой триумфальный поход и вышли через Синайскую пустыню в Египет, где Александр проявил тактичное уважение к местным богам, за что его приветствовали как ниспосланного богами освободителя от персидской неволи. Зная, что религия сильней политики, он пересек еще одну пустыню и достиг оазиса Сива, выказав уважение к богу Аммону — его подлинному отцу, если верить Олимпиаде. По древним обрядам сговорчивые жрецы возвели его в сан фараона, облегчив тем самым воцарение династии Птолемеев. Вернувшись в Дельту, Александр высказал или одобрил идею о построении новой столицы в одном из многих устьев Нила; возможно, на эту мысль его навели греческие купцы из соседнего Навкратиса: новый город должен был стать более удобным центром греческой торговли между Египтом и Грецией, роста которой следовало теперь ожидать. Он очертил окружность стен Александрии, наметил контуры главных улиц и отвел место храмам египетских и греческих богов; разработать дальнейшие детали он поручил своему архитектору Динократу[2074].
Вернувшись в Азию, царь встретился с разноязычными полчищами Дария у Гавгамел, рядом с Арбелами, и был встревожен их многочисленностью; он знал, что единственное поражение перечеркнет все его победы. Его утешили воины: «Не беспокойся, повелитель; не бойся множества врагов, ведь они не вынесут одного запаха козлятины, приставшего к нам»[2075]. Он провел ночь за рекогносцировкой местности, на которой намеревался дать бой, и жертвоприношениями богам. Его победа оказалась решающей. Беспорядочные орды Дария не смогли пробиться сквозь фаланги и защититься от молниеносных и внезапных вылазок македонской кавалерии; они пришли в расстройство и бежали, и не последним среди бегущих был Дарий. Полководцы Дария убили своего царя как труса, а в это время Александр принял изъявление покорности от Вавилона, овладел частью его богатств, одарил их толикой своих воинов и очаровал горожан, выразив свое почтение городским богам и приказав восстановить их святилища. К концу года (331) он достиг Суз, чье население, все еще помнившее о древнем величии Элама, приветствовало его как избавителя. Он спас город от грабежа, но утешил солдат, разделив между ними пятьдесят тысяч талантов (300 000 000 долларов), которые были найдены в сокровищницах Дария. Народу Платей он направил внушительную сумму за то, что платейцы так мужественно сражались с персами в 480 году, а греческим городам Азии он, по всей видимости, возвратил «пожертвования», которые те были вынуждены внести в начале его похода[2076]. Он с гордостью объявил грекам всего мира, что теперь они полностью свободны от власти Персии.
Ненадолго задержавшись на отдых в Сузах, посреди зимы он совершил бросок через горы, чтобы овладеть Персеполем; его продвижение было столь стремительным, что он оказался во дворце Дария прежде, чем персы успели спрятать царскую казну. Здесь ему вновь отказало здравомыслие, и он сжег великий город дотла. Его воины грабили дома, насиловали женщин и убивали. мужчин. Быть может, их вывело из себя зрелище, которое они наблюдали, приближаясь к городу: перед ними предстали восемьсот греков, которые по разным причинам были изувечены персами; у одних были отрублены ноги, у других руки, у третьих уши, некоторым были выколоты глаза. Александр, при виде их тронутый до слез, пожаловал им земли и рабов.
Не насытившись этой победой, Александр замыслил предприятие, которое не смог завершить Кир Великий: он решил покорить племена, нависшие над восточной границей Персии. Возможно, по свойственной ему географической наивности, он надеялся найти за этим мистическим Востоком океан, который стал бы естественным пределом завоеванного им царства. Вступив в Согдиану, он наткнулся на поселение, где обитали потомки тех самых Бранхидов, которые в 480 году выдали Ксерксу сокровища своего храма, расположенного близ Милета. Разгоряченный мыслью, что он мстит за поругание бога, Александр приказал перебить всех жителей, в том числе женщин и детей, воздав за грехи отцов их потомкам в пятом колене. Его поход через Согдиану, Ариану и Бактриану оказался кровопролитным и бесполезным; он одержал несколько побед, нашел немного золота и всюду оставлял позади себя врагов. Рядом с Бухарой его люди пленили Бесса, заколовшего Дария. Неожиданно став мстителем за Дария, Александр приказал бичевать Бесса до полусмерти, отрезать ему нос и уши, а затем отослал его на казнь в Экбатаны: руки и ноги Бесса были привязаны к верхушкам двух деревьев, которые палачи пригнули к земле с помощью канатов; затем канаты были перерублены, и деревья разорвали преступника на клочки[2077]. Чем дальше Александр отходил от Греции, тем меньше и меньше он оставался царем греков, чем больше становился владыкой варваров.
Год 327-й застал его в Гималаях, на марше в Индию. В такую даль завели его тщеславие и любопытство; военачальники, как могли, отговаривали Александра, войска нехотя ему повиновались. Переправившись через Инд, он победил царя Пора и объявил, что дойдет до Ганга. Но солдаты отказались идти дальше. Он умолял их и, как и подобает отпрыску Ахилла, три дня дулся в своем шатре; но с них было довольно. Опечаленный, царь повернул назад, не в силах смотреть на запад без отвращения; прокладывая путь среди враждебных племен, он выказал такую личную отвагу, что воины сокрушались о своей неспособности воплотить все его мечты. Он первым взошел на стену крепости маллов; после того как он и еще двое воинов спрыгнули в город, лестницы обломились, и они остались одни среди врагов. Александр сражался до тех пор, пока не обессилел от ран. Тем временем его войско пробилось в город, и один солдат за другим жертвовали жизнью, защищая упавшего царя. Когда закончился бой, Александра отнесли в шатер, а по дороге ветераны целовали одежду царя. Три месяца ушло на выздоровление, после чего поход вдоль Инда возобновился и армия Александра наконец достигла Индийского океана. Отсюда царь отправил часть своего войска морем под командованием Неарха, который с честью совершил долгое плавание по незнакомым водам. Сам Александр повел остаток армии на северо-запад вдоль побережья Индии и через Гедросийскую пустыню (Белуджистан); его воины страдали здесь не меньше, чем наполеоновская армия, отступавшая от Москвы. Тысячи воинов гибли от жары, еще больше истребила жажда. Солдаты нашли немного воды и принесли ее Александру, но он нарочно вылил ее в песок[2078]. Прежде чем его отряд достиг Суз, около десяти тысяч воинов погибли, а сам Александр едва не сошел с ума.
Он провел в Азии девять лет; лик континента меньше изменили победы македонца, чем самого Александра — азиатские нравы. Аристотель наставлял его обращаться с греками как со свободными, а с «варварами» как с рабами. Но он с изумлением открыл в среде персидских аристократов утонченность и хорошие манеры, какие не часто можно было увидеть в бурных демократиях Греции; он восхищался тем, как организована империя Великого царя, и сомневался, что его грубые соотечественники способны заменить персидских наместников. Александр заключил, что завоевания его будут долговечными лишь в том случае, если он примирит со своим господством персидскую знать и использует на административных должностях ее представителей. Все более подпадая под очарование своих новых подданных, он отказался от мысли править ими в качестве македонца и видел себя греко-персидским владыкой, который царит над державой, где пользуются равенством персы и греки, мирно смешивающие свои культуры и кровь. Затянувшаяся распря Европы и Азии должна была завершиться свадебным пиром.
К тому времени тысячи его воинов женились или жили с местными женщинами; возможно, и ему следовало поступить подобным образом — жениться на дочери Дария и примирить народы, породив царя, в жилах которого объединятся обе династии? Царь уже был женат на бактрийской царевне Роксане, но это препятствие казалось легко устранимым. Он поделился замыслом со своими офицерами и предложил им тоже жениться на персиянках. Друзья посмеялись над его надеждой объединить два народа, но они так давно не были дома, а персидские дамы были так прекрасны. И вот, на великой свадьбе в Сузах (324) Александр женился на дочери Дария III Статире и дочери Артаксеркса III Парисатиде, породнившись тем самым с обеими ветвями персидского царского дома; вместе с Александром персидских жен взяли себе восемьдесят его офицеров. Вскоре тысячи таких же свадеб сыграют его воины. Александр наделил каждого офицера внушительным приданым и выплатил долги женившихся солдат, сумма которых (если верить Арриану) достигала двенадцати тысяч талантов (120 000 000 долларов)[2079]. Чтобы упрочить союз народов, он открыл земли в Месопотамии и Персии для греческих колонистов, уменьшив тем самым перенаселенность некоторых греческих городов и смягчив классовую войну; так вырастали те эллинизированные азиатские города, которым предстояло влиться в империю Селевкидов. В то же время он призвал на воинскую службу тридцать тысяч персидских юношей, дал им греческое образование и познакомил их с греческой наукой войны.
Возможно, на скорое усвоение Александром восточных обычаев в какой-то мере повлияли его жены; возможно, ему отказала скромность либо то была часть его замысла. «В Персии, — говорит Плутарх, — он первым облачился в варварское [т. е. чужеземное] платье; быть может, этим он хотел облегчить труды по воспитанию персов, ибо ничто не привлекает людей так сильно, как послушание их обычаям… При этом он выбрал не мидийский покрой, но нечто среднее между модами персидской и македонской: он продумал свой наряд таким образом, что тот был менее роскошен, чем одежда персов, и вместе с тем более величествен и пышен, чем одежда македонцев»[2080]. Его воины увидели в этой перемене капитуляцию Александра перед Востоком; они понимали, что потеряли его, и, опечаленные, не находили знаков озабоченности и любви, которую он некогда расточал на них. Персы во всем ему потворствовали и льстили до услады его сердца; македонцы, сами размягченные восточной роскошью, были недовольны его поручениями, забыли о его благодеяниях, роптали на его измену и даже злоумышляли против его жизни. Александр все более предпочитал общество персидских вельмож.
Кульминацией его отступничества (или дипломатии) стало провозглашение собственной божественности. В 324 году он оповестил все греческие государства, за исключением Македонии (здесь оскорбление Филиппа могло возбудить недовольство), о том, что с этого времени он желает, чтобы ему всенародно поклонялись как сыну Зевса-Аммона. Большинство государств удовлетворили его просьбу, видя в ней пустую формальность; с Александром согласились даже упрямые спартанцы, сказав: «Если ему хочется, пусть будет богом». Чтобы стать богом в греческом значении этого термина, человеку не требовалось сверхъестественных усилий; пропасть между человеческой и божественной природами еще не была такой широкой, какой она станет в современной теологии; до Александра ее уже преодолевали некоторые греки — Гипподамия, Эдип, Ахилл, Ифигения и Елена. Египтяне всегда мыслили своих фараонов богами; не поставь Александр себя в один ряд с ними, египтяне были бы ошеломлены дерзким нарушением прецедента. Жрецы Сивы, Дидим и Вавилона, которые, как считалось, обладают особыми источниками информации в данной сфере, единогласно уверяли Александра в его божественном происхождении. Маловероятно, чтобы сам царь (как думал Гроут[2081]) действительно считал себя богом в буквальном смысле этого слова. Это правда, что после самообожествления он становился все более раздражительным и надменным: он восседал на золотом троне, носил священные одежды и иногда украшал свою голову рогами Аммона[2082]. Но когда он прекращал разыгрывать из себя бога, когда на кону не стоял весь мир, он посмеивался над воздаваемыми ему почестями. Раненный стрелой, он заметил некоторым товарищам: «Видите, это кровь, а не тот ихор, который вытекает из ран бессмертных»[2083]. Александр не принимал всерьез рассказы матери о перуне. Это явствует из того, что он не на шутку рассердился, слушая инсинуации Аттала о его рождении, и из его замечания о том, что потребность в сне отличает человека от богов. Даже Олимпиада рассмеялась, узнав, что Александр сделал ее легенду официальной. «Когда же, — спросила она, — Александр прекратит клеветать на меня перед Герой?»[2084] Несмотря на свою божественность Александр продолжал приносить жертвы богам — поведение, не приставшее бессмертным. Плутарх и Арриан, способные посмотреть на этот вопрос с греческой точки зрения, считали само собой разумеющимся, что Александр обожествил себя затем, чтобы легче управлять суеверным и разношерстным населением[2085]. Он, несомненно, понимал, что объединить два враждебных мира будет легче благодаря поклонению, которое воздаст ему простонародье, если его притязания на божественность будут признаны высшими классами. Быть может, он и впрямь рассчитывал преодолеть в своей империи разрушительную разноголосицу верований, обеспечив в собственном лице начало священного Мифа и общего, объединяющего вероисповедания[2086].
Македонские офицеры не понимали политики Александра. Они прониклись греческим духом достаточно, чтобы обрести независимость мышления, не научившись философской терпимости; они считали унизительным класть земные поклоны (новое требование царя) при его приближении. Один из храбрейших офицеров Александра — Филота, сын способнейшего и самого любимого из его военачальников, Пармениона, вступил в заговор с целью убить новоиспеченного бога. Александр прознал об этом, велел схватить Филоту и пыткой вырвал у него признание, бросающее тень на Пармениона. Филоту заставили повторить признание перед воинами, которые, сообразно древнему обычаю, забросали его камнями; посланник казнил Пармениона как вероятного заговорщика и несомненного врага. С этого момента и до конца отношения между Александром и войском становились все более напряженными — воины роптали, царь делался все более подозрительным, суровым и одиноким.
Одиночество и все возрастающая тревога побуждали его искать забвения в вине. На пиру в Самарканде Клит, спасший ему жизнь при Гранике, напился и прямо заявил Александру о том, что его победы одержаны не им, а его воинами, и что Филипп совершил куда более великие подвиги. Столь же пьяный Александр приподнялся, чтобы ударить наглеца, но Птолемей Лаг (будущий владыка Египта) поспешил увести Клита. Однако Клит еще не все рассказал; он ускользнул от Птолемея и вернулся, чтобы закончить свою тираду. Александр метнул в Клита копье и убил его. Охваченный раскаянием царь уединился на три дня, отказался принимать пищу, впал в истерику и пытался покончить с собой. Вскоре после этого Гермолай, паж, который был несправедливо наказан Александром, составил новый заговор против царя. Мальчик был задержан и признался под пыткой, что в заговоре замешан племянник Аристотеля Каллисфен. Последний сопровождал экспедицию на правах официального историка; он успел оскорбить царя тем, что отказался падать перед ним ниц, открыто критиковал его восточные замашки и хвастал, что потомки будут знать Александра только благодаря ему, историку Каллисфену. Александр заточил ученого в темницу, где семь месяцев спустя он скончался[2087]. Этот инцидент положил конец дружбе Александра с Аристотелем, который многие годы рисковал жизнью, защищая дело Александра в Афинах.
В конце концов недовольство армии перешло в открытый мятеж. Когда царь объявил об отправке в Македонию старейших солдат, каждого из которых щедро наградят за службу[2088], он с раздражением услышал тысячеустый ропот: лучше бы он отпустил их всех, ведь, будучи богом, он не нуждается в людях для достижения своих целей. Александр приказал казнить зачинщиков бунта, а затем обратился к армии с прочувствованной (но, вероятно, апокрифической) речью[2089], в которой напомнил воинам обо всем, что сделали они для него, а он для них, и спрашивал, кто из них может показать больше ран, чем он сам, на чьем теле оставили свои отметины все виды оружия. Наконец он распустил их всех по домам: «Возвращайтесь и расскажите, как вы оставили своего царя, поручив защищать его покоренным иноземцам». Затем он удалился в свои покои и отказывался кого-либо видеть. Раскаявшиеся солдаты пришли и легли перед его дворцом, говоря, что не разойдутся до тех пор, пока он не простит их и не примет обратно в свою армию. Когда он наконец появился, они разрыдались и просили позволения его поцеловать. После примирения с царем они вернулись в лагерь, распевая благодарственную песнь.
Обманутый этой показной любовью Александр мечтал о новых походах и победах; он замышлял покорить дальние области Аравии, направил экспедицию в прикаспийские районы и думал о завоевании Европы до самых Геракловых Столпов. Но его крепкое тело было ослаблено трудами и вином, а дух — заговорами офицеров и бунтами воинов. Пока армия Александра стояла в Экбатанах, заболел и умер самый дорогой его друг — Гефестион. Александр любил его так сильно, что когда супруга Дария, войдя в шатер победителя, поклонилась сначала Гефестиону, приняв его за Александра, молодой царь любезно заметил: «Гефестион тоже Александр»[2090], как бы говоря, что он и Гефестион — одно. Они часто делили один шатер и пили из одного кубка; в бою они сражались плечом к плечу. Чувствуя, что от него оторвали половину его существа, царь впал в безутешную скорбь. Он часами лежал на трупе и плакал; он обрезал волосы в знак траура и несколько дней отказывался от пищи. Он приговорил к смерти врача, разрешившего больному юноше присутствовать на публичных играх. В память о Гефестионе он приказал соорудить гигантский погребальный курган, стоимость которого, говорят, составила десять тысяч талантов (60 000 000 долларов), и вопрошал оракул Аммона, позволительно ли почитать Гефестиона как бога. В следующем походе по его приказу было уничтожено целое племя, принесенное в жертву тени Гефестиона. Мысль о том, что Ахилл не намного пережил Патрокла, терзала его как смертный приговор.
По возвращении в Вавилон он пил все больше и больше. Однажды ночью, бражничая со своими офицерами, он предложил награду тому, кто выпьет больше всех. Промах осушил двенадцать кварт вина и заработал талант; три дня спустя он умер. Вскоре после этого, на другом пиру, Александр залпом выпил кубок, в котором было шесть кварт вина. На следующую ночь он снова напился; внезапно похолодало, он подхватил лихорадку и слег. Лихорадка свирепствовала десять дней, и все это время Александр продолжал руководить армией и флотом. На одиннадцатый день он скончался; ему шел тридцать третий год (323). Когда военачальники спросили Александра, кому он оставляет свою империю, царь ответил: «Сильнейшему»[2091].
Подобно большинству великих людей, он не смог подыскать себе достойного преемника, и неоконченная работа выпала из его рук. Но несмотря на это его свершения были не только огромны, но куда более долговечны, чем обычно предполагают. Действуя как агент исторической необходимости, он покончил с эрой городов-государств и, принеся в жертву значительную толику местной свободы, создал крупнейшую систему стабильности и порядка, какую только знала Европа. Его представление о власти как об абсолютизме, использующем религию для умиротворения различных народов, господствовало в Европе до подъема национализма и демократии в Новое время. Александр сломал перегородки между греками и «варварами» и подготовил космополитизм эллинистической эпохи; он открыл внутреннюю Азию для греческой колонизации и основал греческие поселения даже в далекой Бактрии; он охватил восточное Средиземноморье грандиозной коммерческой сетью, освобождая и поощряя торговлю. Он принес в Азию греческую литературу, философию и искусство и умер, не успев понять, что проложил путь для религиозной победы Востока над Западом. Заимствуя восточную моду и обычаи, он открывался перед ответным ударом покоренной Азии.
Пожалуй, Александру повезло, что он умер в расцвете лет; проживи он дольше, его почти наверняка постигло бы разочарование. Возможно, поражения и страдания сделали бы его глубже и, может статься, научили бы его — а он начинал учиться — любить политику больше, чем войну. Но он взял на себя слишком много; усилия по сплочению разбухшего царства и охране всех его частей, вероятно, приводили его блестящий ум в замешательство. Энергия — только половина гения; другая его половина — узда; энергия же Александра была неукротима. Нам не хватает в нем (хотя какое мы имеем право на это рассчитывать?) зрелой безмятежности Цезаря или мудрой проницательности Августа. Мы восхищаемся им так же, как восхищаемся Наполеоном, потому что он в одиночку противостоял половине мира, потому что он вдохновляет нас на мысль о невероятной силе, заложенной в отдельной душе. И мы чувствуем к нему естественную приязнь, несмотря на его суеверия и жестокость, так как знаем, что, по крайней мере, он был великодушным и нежным, бесподобно одаренным и храбрым юношей, что он боролся с безумящим наследием варварства в собственной крови, что сквозь все битвы, сквозь все кровопролития перед его взором стояла мечта — принести свет Афин остальному миру.
Когда весть о смерти Александра достигла Греции, повсюду разразились восстания против македонской власти. Фиванские изгнанники в Афинах собрали отряд патриотов и осадили македонский гарнизон в Кадмее. В самих Афинах, где многие молились о погибели Александра, члены антимакедонской партии решили, что их молитвы услышаны, украсились венками и праздновали смерть человека, которого афиняне обхаживали как бога; Плутарх говорит, что они распевали «ликующие победные песни, словно одолели Александра собственной доблестью»[2092].
Какое-то время Демосфен купался в лучах славы. Пока Александр был в походах, дела его обстояли не блестяще; он был осужден за принятие крупной взятки от Гарпала и брошен в тюрьму; ему позволили бежать, он провел девять мучительных месяцев изгнанником в Трезене. Теперь его призвали назад и направили послом на Пелопоннес, чтобы поднимать союзников Афин на войну за независимость. Объединенное греческое войско выступило на север, встретило Антипатра у Кран нона и было разгромлено. Старый вояка, который был лишен Александровой чуткости к афинской культуре, предъявил городу чрезвычайно тягостные условия, потребовав оплатить стоимость войны, разместить у себя македонский гарнизон, отказаться от демократической конституции и судов, лишить избирательных прав и выселить в колонии всех граждан (12 000 из 21 000), чье имущество стоит менее двух тысяч драхм, и выдать Демосфена, Гиперида и двух других антимакедонских ораторов. Демосфен бежал в Калаврию и укрылся в святилище: Окруженный македонскими преследователями, он выпил фиал с ядом и умер прежде, чем успел выползти со священного двора.
В том же трагическом году скончался Аристотель. Он давно не пользовался в Афинах популярностью: Академия и школа Исократа не любили в нем критика и конкурента, а патриоты видели в философе вождя промакедонской партии. Смертью Александра воспользовались как удобной возможностью обвинить Аристотеля в нечестии; в качестве доказательства приводились еретические отрывки из его сочинений; ему инкриминировали воздаяние божественных почестей диктатору Гермию, который, будучи рабом, не мог стать богом. Аристотель покинул город без лишнего шума, сказав, что не позволит Афинам согрешить против философии вторично[2093]. Он уехал на родину своей матери, в Халкиду, поручив Ликей заботам Феофраста. Афиняне приговорили его к смертной казни, но приводить приговор в исполнение у них не было ни возможности, ни необходимости. То ли из-за болезни, обострившейся вследствие бегства, то ли, как утверждают некоторые[2094], приняв яд, через несколько месяцев после отъезда из Афин на шестьдесят третьем году жизни Аристотель умер. Завещание философа было образцом доброты и внимания к его второй жене, семье и рабам.
Смерть греческой демократии была в одно и то же время насильственной и естественной, ее фатальными причинами явились органические пороки системы; меч Македонии только довершил падение. Полис оказался неспособен решить проблему власти: он не смог сохранить внутренний порядок и защититься от внешних врагов; несмотря на призывы Горгия, Исократа и Платона укротить ионийскую свободу дорийской дисциплиной, полису не удалось примирить местное самоуправление с общенациональной стабильностью и властью, а любовь к свободе редко служила препятствием его страсти к империализму. Классовая война ожесточилась до предела и вышла из-под контроля, превратив демократию в конкурс узаконенного грабежа. Народное собрание — в лучшие свои дни благородный государственный орган — выродилось в собрание толпы, ненавидящей всякое превосходство, отбросившей всякие стеснения, беспощадной к слабости, но пресмыкающейся перед силой, голосующей за всевозможные поблажки для себя, задушившей всякую инициативу, трудолюбие и бережливость налогами на собственность. Не Филипп, Александр и Антипатр уничтожили греческую свободу; она уничтожила себя сама; выкованный ими порядок сохранил на несколько столетий и распространил в Египте и на Востоке цивилизацию, которая в ином случае была бы раздавлена собственной тиранической анархией.
Но разве олигархия или монархия были бы лучше? За несколько месяцев своего правления Тридцать тиранов совершили больше преступлений против личности и собственности, чем демократия за предыдущие сто лет[2095]. И в то время, как демократия порождала хаос в Афинах, монархия делала то же самое в Македонии: дюжина войн за престолонаследие, сотни политических убийств и тысячи покушений на свободу, которые не искупались блеском литературы, науки, философии или искусства. Слабость и малые размеры греческого государства были благом для индивидуума — пусть не для его тела, но уж наверняка для души; эта свобода — при всех ее издержках — произвела на свет свершения греческого разума. В конечном счете индивидуализм разрушает коллектив, но прежде он вдохновляет личность, интеллектуальную пытливость и художественное творчество. Греческая демократия — коррумпированная и неумелая — была обречена на гибель. Но когда она умерла, люди осознали, как прекрасен был ее расцвет; все последующие поколения античности взирали на столетия Перикла и Платона как на апогей греческой и всемирной истории.