Любезный приятель! Смерть отца моего произвела во всех обстоятельствах, относящихся до нашего дома, а особливо до меня, великую перемену; я остался от него малолетен, на чужой стороне, один и без всякого почти покровительства и защиты. Мать моя находилась в сие время в деревне за Москвою и в великой от нас отдаленности. Больший мой зять был в отпуску и был также в псковских своих деревнях, а в полку находился только меньшой мой зять, г. Травин; но сей был не весьма обстоятелен, а более ветрен и ненадежен. Однако для меня и то было уже великим счастьем, что он случился на ту пору при полку; без него и того бы еще хуже было, и я, будучи ребенком, не знал бы что делать и что начать с собою и с вставшим после отца моего стяжанием. А то, каков он ни был, но все уже мог сколько-нибудь обо мне и о прочем приложить труды и постараться.
Наиглавнейший был тогда вопрос — что со мною делать? Обстоятельство, что я не только записан был в службу, но и действительно в оной считался сержантом, наводило не только на зятя моего, но и на всех знакомцев отца моего, которые наиболее к нашему дому были привязаны, великое сомнение и заботу. Остаться при полку и нести действительную службу, по молодости и по летам моим, было мне никак не можно, а из полку в дом матери моей, и на долгое время, отпустить никто не мог и не отважился: отпуски в домы были как-то около сего времени очень туги, так что сами генералы не могли отважиться отпускать на несколько месяцев. К тому ж хотя бы я и отпущен был, но как можно было мне одному и в такой дальний путь, а потом с таким тяжелым и большим обозом отправиться, каков был наш? Но как время не терпело и чем-нибудь вопрос сей решить было надобно, то все наши друзья и знакомые за необходимое считали, чтобы зятю моему постараться как-нибудь о том, чтоб он взял на себя труд и отвез меня со всеми оставшимися пожитками к моей матери.
Но тут опять было некоторое сомнение: просить сего увольнения надлежало от тогдашнего дивизионного командира, генерал-поручика Салтыкова; но всем известно было, что он имел с покойным родителем моим, незадолго до его кончины, некоторую суспицию.[63] Не могу знать, о чем и за что она была, но то только мне памятно, что все обвиняли более сего генерала, нежели моего родителя, в сем деле. Но как бы то ни было, но все опасались, чтоб сей генерал, которого характер не принадлежал к числу изящных, не стал мстить и не сделал в деле нашем остановки.
Но, по счастью, мы в сем пункте обманулись: со смертью отца моего пресеклась и вся злоба на него сего гордого генерала. Как пришли мы к нему с моим зятем и я, по совету его, поверг себя к его ногам, то принял он нас довольно благоприятно. Может быть, польстило сие его гордости и высокомерию, а статься может, что и сиротство мое, и малолетство его тронуло. Но, как бы то ни было, он, выслушав нашу просьбу, сказал нам, что он весьма охотно б исполнил все нами требуемое, но строгие запрещения от главной команды ему то возбраняют; словом, что он ни меня, ни зятя надолго никак отпустить не может, а отпустит на 29 дней в Петербург, а там просили б мы о должай-шем отпуске главную команду.
Обстоятельства наши были таковы, что мы и сему уже были рады, ибо не сомневались почти, что в Петербурге некоторые приятели отца моего помогут нам сделать то, чтоб нас отпустили на должайшее время. В сей надежде отблагодарили мы господина Салтыкова и, получив от него паспорты, начали спешить собираться в путь свой и готовить все нужное к отъезду.
В сих сборах и приготовлениях прошло несколько времени. Пожитков отца было хотя и не слишком много, но набралось всякой рухляди столько, что потребно было несколько повозок и более лошадей, нежели сколько у нас тогда было. Необстоятельность и ветреность зятя моего и излишняя его уже поспешность, а особливо обстоятельство, что у нас после погребения не осталось ничего наличных денег и не было чем не только в деревню, но и до Петербурга доехать, было причиною, что многие вещи были тогда разбросаны, а другие за бесценок распроданы, ибо денег получить инако было неоткуда и не можно. Все наилучшее отца моего: платье, полковничий его золотой шарф и весьма многие другие вещи превращены были в деньги, и выручена на том довольная сумма. Но ни которой вещи так мне не жаль, как настольных часов, бывших у отца моего. Они были особливого устроения, очень невелики и уютны и представляли собою небольшой продолговатый пьедестал, наверху которого лежал бронзовый и вызолоченный мопсик, гамкающий при всяком ударении часов и представляющий весьма хорошую и смешную фигуру. Вещица сия была такова, что мне и поныне ее жаль, и тем паче, что мне подобной ей уже нигде с того времени видеть не случалось, но зятю моему что-то вздумалось и ее сжить с рук, хотя не было уже никакой дальней нужды и можно было и без продажи сих часов обойтиться; он продал их нашему подполковнику, и за весьма умеренную цену.
Сим образом, снабдив себя довольным и множайшим числом денег, нежели сколько нам было надобно, начал мой зять крутить и юрить[64] нашим отъездом. Тотчас были куплены лошади и повозки недостающие и тотчас все нужное к отъезду изготовлено, а чего не можно было с собою взять, отчасти разбросано, отчасти раздарено кому ни попало.
Наконец, собравшись совсем и распрощавшись со всеми нашими знакомцами, отправились мы в путь свой. Было сие уже около половины октября месяца, и в Петербург доехали мы очень скоро, хотя обоз наш и состоял во многих повозках.
По приезде нашем в сей столичный город наипервейшее дело наше было отыскать всех приятелей и друзей отца моего. Их тут было немного; дяди, моего прежде упоминаемого, конной гвардии ротмистра г. Арсеньева, на тот раз в Петербурге не случилось: он находился в отпуску, следовательно, его вспоможением не могли мы воспользоваться. Другой знакомец и, можно сказать, друг отца моего был тогда в Измайловском полку майором, по имени Гаврила Андреевич Рахманов; мы его тотчас отыскали и имели удовольствие видеть, что он с пролитием слез услышал от нас известие о кончине родителя моего и охотно хотел употребить все, что состояло в его силах, к вспоможению нашему. Однако человек сей был хотя и генерал, но не из сильных и не могущих ничего дальнего сделать; все, что он для пользы нашей сделать смог, состояло почти в одном только, что он отвез меня и представил к третьему и наизнаменитейшему отца моего знакомцу и другу, обер-гофмаршалу Дмитрию Андреевичу Шепелеву, на которого мы и полагали наивеличайшую свою надежду.
Сей любезный и орденами обвешанный старичок принял нас отменно ласково и не мог довольно о родителе моем натужиться. Он любил его как друга и, услышав о кончине его, не однажды утирал глаза свои, орошаемые слезами, а меня несколько раз удостоил своими облыбызаниями. С превеликою охотою брался он употребить все, что только можно было, к услугам нашим; но жаль, что он, будучи придворный человек и притом отправляя такую должность, которая с прочими не имела дальней связи, не в силах также был произвесть что-нибудь важное. Однако нам не можно было на него никак жаловаться; он учинил все, что только мог, к споспешествованию нашего намерения и, может быть, учинил бы и больше, если б мы ему дали волю и сами с своей стороны ему препон в том не полагали.
Еще в самый тот же день, как мы у него в первый раз с господином Рахмановым были, не преминул он обо мне с ним говорить и рассуждать, что б можно было им обоим учинить в мою пользу. Оба сии почтенные старички, и вкупе друзья между собой и приятели отцу моему, долго о сем деле думали, говорили и рассуждали. Обоим им усердно хотелось оказать мне существенную услугу, извлечь меня из полку и продолжить мне удобнейший путь к дальнейшему счастью, нежели какое мог я найтить, служа в полевых полках и в таком низком чине, но малолетство мое делало им в том превеликое помешательство. Обстоятельства тогдашних времен были совсем не таковы, как нынешние (1789 г.): в тогдашние времена и не производили с малолетними детьми таких кукольных комедий и сущих детских игрушек, как ныне: тогда трудно было и самым наизнатнейшим людям что-нибудь особое в пользу их сделать. В нынешние времена таковым людям, как они, не великого б труда стоило, при помощи приятелей своих, доставить мне офицерский чин, но в тогдашние и помыслить о том было не можно. Единое средство для доставления мне офицерского чина находил господин Шепелев в том, чтоб перевесть меня из полевых пехотных полков в украинские ландмилиции,[65] поелику корпус сей достоинством своим был ниже полевых полков, то каким-то образом была возможность выпустить меня туда в офицеры, и господин Шепелев брался сие уже сделать, если мы на то будем согласны и на то решимся; если же нет, то находил он другое выгодное для меня место и говорил, не соглашусь ли я переменить мою военную службу на придворную. В сем случае хотел он определить меня ко двору в пажи, что ему всего легче учинить было можно, потому что он был над ними главным командиром. Что же касается до господина Рахманова, то он со своей стороны предлагал, что буде не будем мы согласны на то, то не хочу ли я перейтить в гвардию, и буде хочу, то в сем случае берет он на себя сделать то, что примут в нее меня капралом. Более сего сделать было не можно, ибо в тогдашнее время унтер-офицерские и сержантские чины в гвардии были великой важности и ими так не швырялись, как ныне.
Как все предложения были совсем для нас неожидаемые и такие, о которых надлежало подумать, то и не знали мы, что сказать и на что решиться. Старикам нетрудно было приметить наше настроение и нерешимость, и они охотно нас в том извинили; но как приходило время господину
Шепелеву уже со двора ехать, то, обратись он к зятю моему, сказал:
— Ну, дорогой мой (такая у него была пословица), подумайте ж о сем хорошенько и побывайте у меня опять и скажите, что для вас лучше?
Сим кончилось тогда первое наше свидание. Оба старика поехали во дворец, а мы возвратились в свою квартиру, бывшую в Ямской слободе у одного каретника.
Пришедши туда, начал меня зять спрашивать, как я думаю: принимать ли сии предложения или нет, и буде принимать, то которое кажется для меня лучше и куда бы я хотел охотнее: в ландмилицию ли, ко двору или в гвардию. Но чего можно было тогда от меня, толь мало еще смыслящего, ожидать? У меня все мысли были заняты тем, как бы скорей домой, к моей матери приехать, а предложения сии все были не по моему вкусу, ибо в случае принятия первого надлежало в превеликую отдаленность и Бог знает куда в Украину ехать и там быть одному без всяких родных и знакомых; а в случае принятия последних, надлежало также одному и без всяких родных в Петербурге оставаться, и буде определиться в гвардию, то нести еще службу капральскую, в которой я нимало еще не был способным. Словом, мне никуда не хотелось, но что в рассуждении меня и неудивительно, ибо я был ребенок, а надлежало хорошенько о том подумать моему зятю, что для меня было полезное, и на том решиться.
Но у него не то на уме было, он помышлял только о том, как бы поскорее из Петербурга вырваться, ибо ему еще более всего хотелось в свою деревню, в которую он был намерен заехать. И так он тому и рад был, что мне никуда не хотелось, вследствие чего, с общего согласия, положили мы от всех сих предложений учтивым образом отказаться, а просить господина Шепелева, чтобы он сделал милость и исходатайствовал нам отпуск в деревню от тогдашнего главного войск финляндских командира Александра Борисовича Бутурлина.
Как положено было, так и сделано. Зять мой, будучи весьма скороспешного нрава, не долго думал, но наутро ж, взяв меня с собою, поехал к г. Шепелеву.
— Ну что, мои дорогие! — сказал сей почтенный старичок, нас завидя: — Думали ли вы и решились ли на чем-нибудь?
— Думали, ваше высокопревосходительство. Но одно обстоятельство мешает нам теперь и не допускает нас совершенно решиться ни на которое из милостивых ваших предложений.
— А какое? — спросил скоро Шепелев моего зятя.
— После покойного тестя моего, — ответствовал он, — осталась еще жена, а моя теща, а сему ребенку мать; без ее воли и соизволения не отваживаюся я поступить ни на что, ибо не знаю, будет ли ей то угодно или нет. Мы теперь едем к ней со всем оставшимся после покойника экипажем, и не угодно ли будет вашему высокопревосходительству, чтобы я отобрал наперед у тещи моей согласие, и тогда бы уже милостию своею не оставили.
— Хорошо, хорошо, дорогой мой! — сказал на сие г. Шепелев. — И это дело. Вправду, как еще матери будет угодно и куда она лучше захочет. Поезжай же, мой друг, и отвези к ней сего сироту; пускай он с нею повидается, и от меня скажи ей, что я охотно ей желаю услужить и, буде решится она на том, чтоб определить его в пажи, то уверь ее, что я буду ему вместо отца, и тогда привози ж ты мне его скорее опять назад, так дело тотчас будет закончено.
Зять мой отблагодарил его за милостивое обещание и при том стал просить, не можно ли ему, между тем, сделать нам милость и исходатайствовать нам от господина Бутурлина отпуск, ибо мы отпущены только до Петербурга и то на самое короткое время.
— О, что касается до этого, — сказал г. Шепелев, — то это тотчас будет сделано. Мне Александр Борисович приятель, и я его сегодня же увижу во дворце и попрошу. Напиши, мой дорогой, записку: куда и на сколько вам надобно, и дай мне с собою.
Зять мой хотел было выйтить вон и искать чернил и бумаги, но он его остановил.
— Куда тебе, — говорил он, — далече ходить, вот, сядь здесь: вот чернила, перо и бумага.
Зять мой исполнил тотчас его приказание и, написав в записке, что оба мы желаем отпущены быть на год, ему подал, а он, не посмотрев ее, положил в карман и, сказав нам, чтоб мы наутро у него побывали, поехал во дворец.
В последующий день не преминули мы повеленное исполнить и к нему явиться рано; он встретил нас изъявлением сожаления своего, что не мог всего желаемого нами исполнить.
— Что делать, дорогие мои! — сказал он нам. — Не отпускают никак на год и говорят, что сего cделать по нынешним обстоятельствам никак не можно. А все, что я мог сделать, то Александр Борисович отпускает вас до мая месяца, да и то говорит, что только для меня это делает, а то бы ни для кого не отпустил. Явись к нему, дорогой мой, сегодня же и скажи, что я тебя прислал; я просил, чтоб он не задержал вас.
В недостатке лучшего благодарили мы г. Шепелева и за сию милость и, раскланявшись с ним, поехали прямо искать г. Бутурлина. Он, услыхав, что мы присланы от Дмитрия Андреевича, тотчас вспомнил и, призвав тогда же правителя своей канцелярии, приказал заготовить для нас паспорта и обязать наистрожайшими реверсами,[66] чтоб мы к сроку при полку явились. Однако сие дело в канцелярии его не так скоро произведено, как было приказано и мы надеялись: зять мой принужден был три дня затем хлопотать, и мы насилу-насилу добились своих паспортов.
Не успели мы паспорта получить в руки, как зять мой закутил и заюрил нашим отъездом, так что мы в тот же день к вечеру выехали из Петербурга; но правду сказать, для дороговизны корма и жить в нем долее без дела было убыточно.
Сим образом кончилось тогдашнее наше в сем столичном городе пребывание. Теперь одному Богу известно, лучше ли или хуже мы сделали, что не приняли ни одного из деланных нам предложений. Из всех оных определение в пажи казалось бы всех прочих для меня было выгоднее: я был бы при дворе, мог бы ко всему присмотреться, но, что всего лучше, мог бы продолжать свои науки, ибо известно, что пажей и языкам и всему учат, а сверх всего того, может быть, мог бы скорее и в люди выйтить. Однако и то еще сказать можно, что, может быть, я бы тут, по известной резвости и беспутству пажей, избаловался и сделался негодяем. Самая льстящая более всего надежда, что находиться бы я стал под покровительством г. Шепелева, была обманчива, ибо после услышали мы, что сей почтенный старичок в тот же год еще умер, а вскоре за ним переселился в вечность и г. Рахманов; следовательно, и в гвардейской службе была б мне не находка: я мог бы закостенеть в оной в низких чинах и потерял бы более, нежели нашел. Словом, судьбы Господни неисповедимы, и, может быть, самой судьбе угодно было отвлечь меня от сих обоих служб и вести совсем иным путем и дорогою.
Сим кончу я сие мое письмо и, сказав вам, что я есмь навсегда вам верный друг, остаюсь, и прочая.
Любезный приятель! Теперешнее мое письмо к вам наполню я описанием путешествия нашего в деревню. О, сколько нужды и беспокойства претерпели мы во время сей дороги! Обоз был у нас превеликий и тяжелый, а выехали мы из Петербурга в самую глубокую осень, которая, к несчастью нашему, была в тот год мочливая и грязная. Не успели мы выехать из Петербурга и пуститься по мостовым, как и начало то то, то другое ломаться и портиться и то за тем, то за другим делаться остановка. Никому так все сие досадно не было, как моему зятю; он горел как на огне от желания скорее домой приехать, и потому всякая малейшая остановка приводила его в сердце и в досаду: он бранился, дрался, сердился, кричал и тем пуще приводил всех в замешательство. К вящему несчастью, как он нас вытурил почти в сумерки, то принуждены мы были все тридцать верст до первой станции ехать в самую дождливую и ненастную ночь; не осталось почти ни на ком ни единой нитки сухой, все перемокли и перезябли. Не прежде как в самую полночь приехали мы на станцию. Тут досада еще увеличилась: стояла в сем месте какая-то застава, и пьяный часовой сей заздорил[67] о чем-то с людьми нашими, и чуть было с караульным не сцепилась превеликая драка. Тревога ужасная! Не только я, но и сам зять мой насмерть перепугался; он выскочил из коляски, в которой со мной ехал, побежал туда сам и насилу-насилу укротил весь шум, там бывший. Грязь была почти по колени в том селении, где мы тогда были; темно так, что хоть глаз выколи. Приехали мы не в голос[68] и уже за полночь; надобно было искать квартиры; никто не пускает — везде было занято. Горе на нас превеликое, а на меня всех больше; наконец какими-то судьбами сыскали нам избенку. Мы рады были уже последней лачужке, только бы было в ней тепло: все обеспокоились и перезябли до бесконечности. По счастию, попалась нам избушка теплая; мы вошли в нее, как в рай, хотя была она весьма-весьма плоховесовата[69] и походила более на чухонский рей,[70] нежели на русскую избу. Не успели мы несколько обогреться, как голод принуждал нас промышлять об ужине. Есть нам всем, а особливо мне, ужасно как хотелось. Обед был у нас самый легкий: зять, от ветрености и излишней поспешности своей, не дал мне порядочно и пообедать, а что того хуже, то за сборами и укладыванием всего скоро-наскоро не успели мы никакою провизиею запастись на дорогу. Спрашиваем у хозяина, нет ли у него чего вареного, и не надеемся ничего найтить, ибо дело было уже за полночь. Но как обрадовались мы, услышав, что у него есть щи и еще целый говяжий язык, вареный в оных и горячий.
— Давай, братец, скорей! — закричали мы.
Этот язык памятен мне был во всю мою жизнь: не то он действительно был хорош, не то нам с голоду так показалось, но я не помню, чтоб я в жизнь мою едал когда так сладко, как в сие время; словом, он показался нам неоцененным, и мы заплатили за него охотно все, чего ни потребовал с нас хозяин.
Ночевав в сем месте, продолжали мы далее свой путь и тащились кое-как по прескверной и дурной дороге. Несколько дней принуждены мы были препроводить в сем скучном путешествии, покуда доехали до Новагорода. В продолжение оного не помню я ничего, чтоб особливого со мной случилось, кроме двух вещей. Первое было то, что я дорожную скуку прогонял, наиболее лакомясь вареным инбирем.[71] Целая банка была у меня одного, оставшаяся еще от покойного родителя: лекари выписали оную для лечения им его, но ничего не истратили. Я поприбрал ее к себе, и она пригодилась мне тогда очень кстати: я то и дело доставал по кусочку и его понемногу от скуки жустарил,[72] ибо был с самого малолетства великий охотник до лакомства. Другое происшествие было то, что я у карманных часов своих, доставшихся мне после родителя, перервал пружину: догадало меня дорогою их заводить; но я не знал, что для сего надобно останавливаться и что скорей всего можно испортить часы, ежели заводить их едучи: пружина того момента может лопнуть, как тогда со мною случилось.
Наконец кое-как и всеми неправдами доехали мы до Новагорода. Зятю моему такое медленное и скучное путешествие до бесконечности надоело: не помогла ему уже и его трубка, которую он изо рта не выпускал; он проклинал и дорогу, и все, но пособить было нечем. Наконец, натура,[73] власно как для приумножения его досады, произвела в погоде великую перемену: сделался мороз, но не столь сильный, чтоб вся грязь могла от него замерзнуть и поднять тяжелые повозки; выпал маленький снежок, и путь сделался еще того хуже, не можно было ни на санях, ни на колесах ехать. Боже мой, как сие вздурило[74] моего зятя! Он рвался досадою и только что всех ругал и бранил; никто не смел к нему приступиться и промолвить одного слова. Наконец, от превеликой досады и от неукротимого желания скорей домой приехать, что же он сделал? Таки бросил совсем обоз, сказав людям:
— Чорт вас побери, как хотите себе поезжайте!
Послал сам в ямскую и, наняв две тройки лошадей с легкими на санях кибитками и в одну сев сам, а в другую посадив меня, поскакал наперед в деревню. Мне сего хотя и не хотелось, но я принужден был беспрекословно повиноваться его воле и насилу успел упросить его хотя на несколько часов терпения и распорядить, кому весь обоз ведать и кому и как препроводить оный до его кашинской деревни, которая нашим людям была неизвестна.
По сделании всех нужных распоряжений и снабдив обозных деньгами, пустились мы с ним в путь и не ехали, а летели. Отроду моего еще я так скоро не езжал: меня в кибитке моей метало только из стороны в сторону, и я принужден был лежать, закуся губы, и почти сам себя не помнил. Каких страхов я не набрался в сем путешествии! Не было у нас разбора, хороша ли дорога или дурна, светло ли или темно, опасно ли или неопасно, а только и знай, что скачи и гони, покуда в лошадях есть мочь и сила. Однажды он меня чистехонько было утопил: было сие неподалеку от Новагорода и в первую ночь, как мы поехали. Зять мой, ехавший наперед, прискакал к одной нарочитой величины реке; в летнее время хаживал через нее плот, а тогда еще она только что застыла, и ни одна душа не отваживалась переходить через оную: столь тонок и опасен был еще лед. Ямщик было остановился и пошел стучать по льду и пробовать, но статочное ли дело, чтоб ему дать много затем гузать![75]
— Ступай! — кричал только зять из кибитки. — Чего смотреть? Видишь, лед; чего бояться?
Ямщик принужден был повиноваться его воле и, приударив лошадей, пустился через реку. Я обмер тогда, испужался, услышав, как под ним трещал лед, и увидев, что весь он гнулся под ним люлькою и вода из полыньи, которая подле самого того места была, где они ехали, лилась целою рекою на лед, и я истинно не знаю, как они переехали и припряжная лошадь не попала в полынью. Но страх мой еще увеличился, когда, переехав, начали они кричать, чтоб ехали и мы и держались более влево, также чтоб погоняли сильнее лошадей. Боже мой! Какая напади на меня робость и малодушие, но чему и дивиться не можно: я как-то от природы или паче от самого малолетства был весьма труслив к воде, а тогда, видя такую опасность, как можно было не вcтруситься? Но все мои просьбы и умоления, чтоб не ехать, не помогли: зять мой только и знал, что кричал, чтоб мы ехали, чтоб на меня не смотрели и что мне не оставаться ж за рекою. Что было мне тогда делать? Я видел сам необходимость, принуждающую нас ехать, и принужден был наконец согласиться. Взъезжая на реку, отчаял я совсем свою жизнь и только и знал, что крестился и просил Бога, чтоб нас помиловал. Не успели мы поравняться против полыньи, как вода еще более из ней полилась, и валилось ее столько на лед, что достала она до нижних наклесток саней.[76] Увидев сие и услышав в самое то время превеликий треск от льда, не вспомнил я сам себя от страха, ибо не инако считал, что мы погружаемся уже ко дну, и только без памяти кричал:
— Ах! ах!
Но судьбе угодно было сохранить мою жизнь: лошади выдернули нас из сей действительной опасности, и мы переехали благополучно.
Колико велик был мой страх и ужас, толико неописана была радость, которую чувствовал я по выезде на берег; я обеими почти руками крестился и благодарил Бога, что перенес он нас через реку сию. Мы в тот же еще день услышали, что некто, ехавший вскоре после нас в том самом месте, проломился и утонул; вот сколь велика была опасность, которая нам тем более еще казалась, что было тогда темно и на берегах не было ни живой души,[77] которая могла б нам помочь, если б мы проломились.
Вскоре после того доехали мы до другой и гораздо более величайшей реки, а именно Меты, под селом Бронницею. Сия так же только что стала, и никто еще не отважился по льду ехать. Тут зять мой, каков ни был отважен, но пуститься не отважился, но дождался, покуда жители села Бронниц поклали по льду через всю реку доски и нас с повозками на себе перевезли по оным, но за что и заплатить мы принуждены были им очень дорого. Я и при сем случае набрался невидимо сколько страху.
В продолжение путешествия нашего не помню я ничего особливого, а только памятно мне, что ехали мы очень скоро и почти денно и ночно и что, по счастию нашему, не сделалось никакой оттепели, но морозы продолжались; выпало еще довольное количество снегу, и зима стала совершенная.
Доехав до Твери, своротили мы с большой дороги влево на Кашин и ехали наиболее все лесами и узкими дорогами. Как стали подъезжать уже близко к зятниной деревне и оставалось ехать только верст с тридцать, то нетерпеливость его быть скорее дома была так велика, что он не захотел ночевать с нами, но наняв свежих лошадей и оставив меня одного, пустился в ночь, и я приехал уже на другой день по его приезде.
Сестра встретила меня обливаясь слезами, отчасти о кончине нашего родителя, отчасти от удовольствия, что меня видит. Все ласки, какие только могут быть, изъявляла она мне и старалась угостить меня наивозможнейшим образом. Я не бывал еще до того никогда в их деревне. Они имели тут село, называемое Веденским, и в нем домик довольно изрядный; несколько им же принадлежащих деревень окружали оное. У сестры моей было тогда две маленьких дочери, рожденных ею в одно время, одну звали Надеждою, а другую — Любовью, и она жила тут хорошею экономкою и порядочно.
Я принужден был пожить в деревне у них более недели и до самых тех пор, покуда наш обоз из Новагорода притащился, но дни сии препровождены были мною без скуки. Сестра ласкалась ко мне до бесконечности и употребляла все, что могло служить только к моему утешению: лакомства и закуски не сходили почти со стола, а и обо всем прочем было не позабыто. Словом, я так был доволен, что согласился бы прожить у них и долго.
Но как обоз уже пришел, то надлежало помышлять об отъезде. Я думал, что зять мой поедет со мной и довезет меня до моей матери; однако в том обманулся, но ему не захотелось так скоро расстаться со своим домом.
Сестра моя сколько ни просила и ни умоляла его, чтоб он поехал со мною, однако он никак не согласился, а решился на том, чтоб мне тогда ехать одному с обозом, а сам хотел приехать к нам в деревню после и с сестрою моею и пробыть у нас несколько времени.
Таким образом, принужден я был достальное путешествие предпринять один, и сей случай был первый еще в моей жизни, что я один и в довольно дальнюю дорогу пустился, ибо от зятя до нас было еще верст более 300. Сестра напекла и наготовила мне всего и всего на дорогу и проводила меня со слезами от себя.
Во время путешествия сего не случилось со мною ничего особливого, кроме того, что в первые дни езды моей принужден я был чрезвычайно мучиться от чирьев. Сей болезни подвержен я был с малолетства и довольно часто, но такой беды никогда со мной не бывало, как тогда: легко ли, семьдесят больших и малых чирьев было тогда вдруг на моем теле! Причиною тому была невинным образом сестра моя; ей неведомо как хотелось с дороги меня вымыть и выпарить, но, к несчастью моему, в бане у них печь тогда обвалилась и была не исправлена; итак, вздумалось ей уговорить меня дать себя выпарить в печи. Я долго не соглашался никак на сей особливый род паренья, который был мне неизвестен, но принужден был наконец ее послушаться и, вместо здоровья, получил вышеупомянутое множество чирьев.
По счастию, прошли они у меня скоро, так что я только дня три ими мучился. Мы приехали в Москву благополучно, и как мне в сем городе жить было долго незачем, то я на другой же день пустился опять в путь и, наконец, приехал в деревню свою благополучно.
Свидание с покойною родительницею моею было трогательно и плачевно. Она хотя и знала уже о кончине моего родителя, но смочила меня всего слезами, как я приехал. Но скоро заступила место печали радость: она не могла на меня довольно насмотреться и изъявляла ко мне все ласки, какие только оказать ей было можно.
Сим образом закончил я мое длинное путешествие; а как с того времени принужден я был паки вести новый род жизни, то кончу сим и теперешнее письмо мое, сказав вам, что я есмь ваш и прочая.
Любезный приятель! Жизнь, которую я по приезде моем в деревню принужден был вести, была совсем отменна от той, какую я вел до того времени. До того жил я все с мужчинами и посреди всегдашнего многолюдства, а тут должен был жить с одними женщинами и наиболее старушками и дни свои препровождать и совершенном почти уединении. Родительница моя была человек уже не молодой; но не столько удручала ее старость, сколько слабое состояние и частые болезненные припадки, от которых не сходила она почти с постели, но большую часть времени своего препровождала на оной.
Сверх того как она была госпожа не светская, а более старинного века, и притом набожная и благочестивая, а притом и достаток наш был так невелик, что не дозволял ей жить никак открытым образом, хотя б она и хотела, то и препровождала она в деревне жизнь совсем почти уединенную: никто почти из лучшеньких соседей наших к ней и она ни к кому не езжала. Но, правду сказать, и околодок наш был тогда так пуст, что никого из хороших и богатых соседей в близости к нам не было. Тогдашние времена были не таковы, как нынешние (1789 г.); такого великого множества дворянских домов, с повсюду живущими в них хозяевами, как ныне, тогда нигде не было: все дворянство находилось тогда в военной службе, и в деревнях живали одни только престарелые старики, не могущие более нести службу или за болезнями и дряхлостью, по какому-нибудь особливому случаю оставленные, и всех таких было немного. В других домах живали также одни только старушки с женами служащих в войске дворян и вели также уединенную жизнь; итак, и знакомиться было не с кем. В самом нашем селении было хотя три господских дома, но один из них стоял пуст, потому что все хозяева были в службе, а в другом хотя и жил тогда отставной от службы мой дядя, родной брат покойному родителю моему, и сей дом хотя и всех был к нам ближе и только через сад, но я не знаю уже за что и чтоб тому была истинная причина, что родительница моя никак не могла терпеть оного и во весь век свой была с ним не согласна. Правду сказать, что и характеры их были весьма между собою несогласны: родительница моя была женщина хотя добросердечная, но нравная и неуступчивая, а дядя был человек чрезвычайно скупой и завистливый и любил отменно жить в уединении и хозяйничать. Словом, они оба не могли терпеть друг друга, а маленькие и ничего не значащие по соседству распри и мнимые обиды поддерживали их несогласие; а люди и служители, находящие некоторое удовольствие в том, что господа между собою ссорятся, старались всегда с обеих сторон поддувать огонь вражды между обоими домами. Но все сие причиною тому было, что они между собою не знались и друг к другу не ходили, а при таковых обстоятельствах не можно было и мне ходить к моему дяде. Я один только раз, и то с приезда, получил дозволение к нему сходить, да и то на одну только минуту. Единое знакомство и кой-когда свидание имела мать моя с немногими своими, с отцовской стороны, родственниками, которые все были наибеднейшие дворяне и простейшие старички, жившие от нас верст за 10 и за 15. Кроме сих, составлял весьма важную особу поп наш приходский и ее отец духовный. Сия духовная особа была совсем отменного характера, нежели прочие деревенские попы, и имела великие перед ними преимущества. Отец Иларион (так его называли) был не только умнее сотни других понов, но и вел себя степенно, важно, осанисто и так, что не можно было не иметь к нему почтения. При всем том был превеликий рассказ[78] и говорил сладко, так что не устанешь, бывало, слушать предлинные его повествования об его приказных делах[79] и хлопотах, в каких препровождал он целый свой век, по причине вечной и непримиримой ссоры и вражды со своим товарищем, другим попом, которого звали Иваном. Чудное поистине было дело! Целый свой век старались они друг друга погубить, но никто не мог ничего другому сделать, и вся польза от их вечной тяжбы была та, что они оба обеднели, ибо обоих их в консистории только обирали, а без того были б они оба богатые люди, ибо приход был хороший.
Сия-то духовная и престарелая уже особа играла в тогдашнее время знаменитую в доме нашем роль. Отчасти остротою своего разума, отчасти хитростию, а более всего пользуясь отменною родительницы моей склонностию к набожному житию, умел отец Иларион так вкрасться в мать мою, что она воздавала ему превеликое почтение, не оставляла его во всех его нуждах, старалась во всем ему угождать, и он был у ней наилучшим советником и наставником во всех случившихся делах. Он хаживал к нам всех прочих чаще, и сколько для служения заутреней и молебнов, которые бывали у нас очень часто, но и так, захаживая из прихода и сиживая иногда по несколько часов, рассказывая свои повести и тяжбы. Словом, он обладал почти нравом и душевным расположением моей матери, и я и поныне не могу еще позабыть одной хитрости, употребленной им во время тогдашнего моего пребывания в доме для поддержания своего владычества. Некогда случилось, что родительница моя не знаю чем, неисполнением ли какой-нибудь его просьбы или иным чем, его порассердила; он, будучи таков же внутренне зол и любомстителен, колико наружно благочестив и набожен, сокрыл тогда досаду свою во глубине своего сердца. Но как несколько времени потом случилось родительнице моей прихворнуть и она вздумала исповедаться, как то нередко делывала, то что ж он сделал? — Он, зная коротко расположение ее нрава и великую привязанность ее ко всему суеверному, вздумал ей при сем случае мстить свою мнимую обиду, но чем же? — так называемым связанием на духу, о важности которого постарался он уже издавна вперить в нее страшные мысли. Мать моя сочла сие неведомо за что, и сие связание нагнало на нее такой страх и ужас, что она считала себя не инако как погибшею, ежели паки разрешена не будет. Несколько недель препроводила она в превеликом смущении и впала было от того в сущую меланхолию, и тем паче, что поп перестал вовсе к нам ходить и открыто уже изъявил всю свою злобу, скрывавшуюся до того в его сердце. Нечего было делать, принуждены были засылать к попу и ходить за ним и уговаривать; он спесивится и гордится, и насилу его как-то уговорили и довели до того, что он мать мою разрешил. Вот каковы были тогда времена и обстоятельствы!
Но я удалился уже от порядка моего повествования. Теперь, возвращаясь, скажу, что мать моя приездом моим чрезвычайно была обрадована, и как она меня уже давно не видала и я между тем несколько поболее вырос, а при том, понаучившись кой-чему, сделался пред прежним и поумнее, то не могла она на меня довольно насмотреться и мною налюбоваться. Желала б она охотно узнать, чему и чему я выучился в Петербурге; но как она ни об иностранных языках, ни о науках никакого сведения на имела, то не могла в том себя удовольствовать. Недостаток сей я старался заменить показанием искусства своего в рисованье: на другой же день приезда своего, разобравшись с своими красками, нарисовал я ей в целом листе Бову-королевича или древнего рыцаря на коне, в полном его вооружении и воинских доспехах. Рисунок сей хотя был весьма и весьма посредственен или, лучше сказать, ни к чему не годился, потому что для вящего оказания своего искусства делал его от руки, но для старушки моей был он в превеличайшую диковинку: всем-то был он показываем, всем-то расхваливай, всякое мое слово замечаемо, подтверждаемо, и я от всех осыпаем был похвалами и ласками.
Но не одним сим угодил я моей родительнице: но чтоб доказать, что я не люблю праздности и не хочу забыть того, что я учил, разобрал я все мои французские и немецкие учебные книги и по несколько часов в день стал препровождать в читании и выписывании кой-чего из оных для твержения того, что я выучил. Сие было для матери моей приятнее, она то и дело сама твердила мне, чтоб я старался выученного не позабыть, и была прилежностию моею весьма довольна. Но бедное было сие учение самого себя, а особливо в таких летах, в каких был я, и притом при неимении никаких исторических иностранных книг, которые б я читать мог и каковое б чтение могло мне всего более пользовать.
Сим образом, разделяя время свое между питанием, писанием и рисованием, а временем и гулянием, начал я жить при моей родительнице. Все сии учебные и увеселительные работы производил я при глазах моей матери, на большом и предлинном углу той комнаты, где мать моя жила и почивала. Что касается до моей спальни, то была она в маленьком чуланчике, отгороженном досками от комнатки, бывшей подле спальни матери моей; в сих обеих комнатах состояли все наши жилые покои. Происходило сие не от того, что хоромы наши были маленькие; они были превеликие, но обыкновение тогдашних времен приносило то с собою, что состояли они по большей части в пустых и нежилых покоях. Например, было в них двое превеликих сеней, из которых передние так были велики, что я через несколько лет после того сделал из них две прекрасных комнаты; а и задние сени уместили б в себе также покойца два, но, вместо того, были передние совсем пусты, а в задних был только один ход наверх, занимающий место целой комнаты. Из сеней сих был вход в переднюю, или, по-нынешнему, залу. Пространная комната сия была от начала построения хором холодная, и все украшение ее состояло в образах простых и в кивотах,[80] коими весь передний угол и целая стена была наполнена, ибо обыкновения, чтобы комнаты подштукатуривать и обоями обивать, не было тогда и в завете. Мебели же все состояли в лавках кругом стен и в длинном столе, поставленном в переднем углу и ковром покрытом. Как окошки были небольшие, а стены и потолок от долговременности даже потемнел и сделался кофейного цвета, а дубовый стычной пол[81] еще того темнее, то царствовала в сей комнате сущая темнота, и в ней никто и никогда не живал, а наполнялась она единожды в год народом, то есть в святую неделю, когда с образами приходили и в ней молебен служивали. За нею следовала другая, угольная и самая та комната, которая была у матери моей и гостиною, и столовою, и шальною, и жилою. Три маленьких окна с одной и одно двойное с другой стороны впускали в нее свет, и превеликая, складенная из узорчатых разноцветных кафлей печь снабжала теплом оную. Печь сия расположена была особым и таким образом, как в людях не водится: не скоро можно было найтить и добраться, откуда она топилась; надлежало лезть наперед за печь, а там поворачивать направо и искать устья, ибо оно сделано было от стены и совсем в темноте. Тапливали ее обыкновенно дворовые бабы поочередно и таскивали всякий день превеликие ноши хвороста и, с ним залезши к устью, прятывались и завешивались там, власно как в конуре. Со всем тем печь сия была тепла и неугарна, да и самая комната довольно светла и весела.
Что касается до украшения сей важнейшей в доме комнаты, то оные состояли также только в одних образах, расставленных в переднем углу. Внизу сделан был маленький угольничек, и тут перед киотом, с крестом, с мощами, горела неугасимая лампада, а вверху сделана была предлинная полка, а на ней наставлен целый ряд образов разных. Стены в комнате сей были также ничем не обиты, но стычной дубовый пол от частого мытья несколько побелее. Что касается до потолка, то он был неровным, но через доску одна ниже, а другая выше, и от долговременности весьма изрядно закоптевшим.
Что принадлежит до мебелей, то нынешних соф, канапе, кресел, комодов, ломберных и других разноманерных столиков и прочего тому подобного не было тогда еще в обыкновении: гладенькие и чистенькие лавочки вокруг стен и много-много полдюжинки старинных стульцев должны были ответствовать, вместо всех кресел и канапе, а длинный дубовый стол и какой-нибудь маленький складной вместо всех столиков. Итак, в переднем углу стоял вышеупомянутый длинный стол, в другом была матери моей кровать, а в третьем — прежде упоминаемая печь и подле ней широкая скамья, а в четвертом стоял на лавках трех денег не стоящий и так почерневший шкафчик, что надлежало разве скоблить ножом, чтоб узнать, что он был некогда крашен красками. Вот изображение наилучшей и первейшей комнаты.
Вправо и сбоку подле ней находился другой теплый покой или прежде упоминаемая комнатка. Она составляла вкупе и девичью, и лакейскую, и детскую и была самая та, в которой я родился. Незадолго, до моего приезда перегорожена она была надвое досками, и сия отгородка была тогда моею спальнею и комнатою.
Наконец, кроме сих трех комнат было еще два покойца холодных, чрез сени и в сторону к саду, но оба они были нежилые, а служили кладовыми. Один занят был мелочными съестными припасами, а другой — сундуками и был темный.
Вот все расположение старинных хором наших, в которых живали наши предки и в коих я родился, женился и жил сам потом несколько лет, покуда построил себе новые и лучшие. Для любопытства потомков моих не за излишнее почел я изобразить оные как спереди, так и сзади, в прошпективическом виде[82] и вкупе с бывшею подле них черною горницею, которая служила тогда и кухнею, и приспешною,[83] и людскою.
Каковы были хоромы, таково было и место, на котором они стояли. Неизвестно уже мне, кто из предков моих выбрал впервые оное, только то знаю, что оно было худшее из всей усадьбы, а наилучшие места были заняты огородами и скотными дворами. Но сему и дивиться не можно: в старину было у нас и обыкновение такое, чтоб дома нарочно прятать и становить их в таких местах, чтоб из них никуда в даль было не видно, а все зрение простиралось на одни только житии, конюшни, скотные дворы и сараи. А точно в такое место поставлены были и наши хоромы.
Но вот я, опять заговорившись о побочном, удалился от продолжения истории моей. Теперь, возвращаясь к оной, скажу, что несколько дней спустя после моего приезда наступил наш храмовый праздник святого Николая. Мать моя имела обыкновение оный колико можно лучше праздновать. Она пригласила к себе к оному всех своих родных и знакомых, каких только она имела. Они приехали все к ней, и я имел тут случай всех узнать и со всеми ими познакомиться.
Но, о какое это прекрасное общество и какая милая и любезная компания! Первую особу составлял один высокорослый старичок, по имени Яков Васильевич Писарев. Он был матери моей двоюродный брат и человек недальней бойкости; он служил в войске низким чином, и поелику он не умел и грамоте, то и отставлен таковым же. Жил он от нас верст десять, имел самый малый достаток, и мать моя, сколько по родству, столько и за то любила, что он был веселого и шутливого нрава и в компании не скучен, а впрочем, ничего дальнего от него требовать было не можно. Жена его была старушка самая шлюшечка[84] и человек препростой, но дочь имел он преизрядную и предорогую[85] девицу; ее звали Агафьею Яковлевною, и она была совершенная уже невеста. Мать моя, по любви своей к ним и по бедности их, взяла ее жить к себе, и она у нас жила, как я приехал, и делала нам компанию. Но сыном, которого он имел, был он не таков счастлив: была самая неугомонная, ветреная и такая голова, что нередко он его на цепь приковывал.
Другую особу составлял также весьма небогатый дворянин и матери моей родственник же, но не столь близкий, по имени Сила Борисьевич Бакеев. Он жил верст 15 от нас, и в самой той деревне, где мать моя родилась и воспитана, ибо она была фамилии Бакеевых; он служил также в гвардии и отставлен офицерским чином. Мать моя его не только любила, но и почитала, потому что он был всех прочих умнее и притом знаток по гражданским делам и мог в нужных случаях подавать советы. Словом, он во всем тогдашнем нашем обществе почитался философом и наиразумнейшим человеком, хотя, в самом деле, был он весьма и весьма посредственного знания. Жена его была старушка смирненькая и простенькая.
Третью особу составлял также весьма бедный дворянин по имени Максим Иванович Картин. Мать моя в особливости была дружна с его женой, которая была родная сестра выше упомянутому г. Бакееву, и называли ее Федосьею Борисовною. Она и достойна была ее любви, и мать мою сама любила. Что касается до ее мужа, то был он наипростейший старичок и сущая курочка. Он служил в гвардии солдатом и отставлен капралом и помнил еще самую старинную службу. Мать моя любила его за простосердечие и тихий нрав и была тем довольна, что они к ней часто приезжали и у ней по несколько дней от скуки гащивали.
В сих-то трех семействах состояли тогда почти все наши гости. Старинные, странные и простые их одеяния и уборы, в каких они к нам приехали, показались мне сначала весьма странны и удивительны; я, привыкнувши быть посреди светских людей, не мог довольно надивиться долгополым их кафтанам, ужасной величины обшлагам и всему прочему. Они показались мне сущими почти шутами; однако, как увидел после, что они были не без разума, а что одна бедность тому причиною, что они так были одеты, а паче всего, что они все были по мне и я во многих вещах был всех их знающее и умнее, и сверх того, как они все ко мне ласкались и осыпали меня похвалами, то и я всех их полюбил и всегда был очень рад, когда они к нам приезжали.
Тогдашний праздник празднован был точно так, как праздновали праздники в деревнях наши старики и предки. За обедами и за ужинами гуляли чарочки, рюмки и стаканы, а нередко гуляли они по рукам и в прочее время; старички наши вставали оттого из-за стола подгулявши, и они праздновали у нас дня с три или более. Мать моя любила гостей угащивать, и все гости во все сие время были веселы и довольны. По утрам у нас обыкновенно бывали праздничные завтраки, там обеды и за ними потчивание; там закуски и заедки; после того чай, а там ужины. Спали все на земле повал кою, а поутру проснувшись, принимались опять за еду и прочее тому подобное.
Недели две спустя по отъезде сих гостей, и к самому Рождеству, приехали к нам другие и гораздо приятнейшие гости, а именно зять мой, г. Травин, с моею сестрою. Они сдержали свое обещание, и мать моя была ими чрезвычайно рада. Как зять мой никогда еще в доме у нас не бывал, то заботилась мать моя, как бы его лучше угостить и всем удовольствовать, и тем паче, что известно ей было, что он был человек нравный и горячий. Все, что только можно было выдумать, употреблено было к его угощению, и сколько казалось, то был он всеми угощениями ее и ласками доволен.
Как наступило Рождество и Святки, то не преминула мать моя созвать опять всех своих родных и знакомых. Число их приумножила еще одна милая, разумная и почтенная старушка, по имени Матрена Ивановна Аникеева, родная сестра дяди моего, Тараса Ивановича Арсеньева, которому поручен я был в Петербурге. Разумную и веселую старушку сию мы чрезвычайно любили, но она того и стоила. Она жила от нас верст сорок и приехала сама, как скоро услышала, что к нам приехал зять наш. Итак, компания и общество было у нас превеликое и приятное. Зятю моему оказывали они все отменное почтение, и как он любил повеселиться, то заводимы были всякие святочные игры и деревенские увеселения, и он гостями нашими был доволен.
Они для удовольствия зятя моего прогостили у нас несколько дней сряду. В течение оных мать моя не однажды предпринимала как с зятем моим, так и со всеми ими общий совет, что бы лучше и выгоднее со мною делать и начинать; отпущен я был, как упомянуто, до мая месяца, следовательно, если ничего не сделать, то по первому летнему пути надобно будет меня отправлять к полку. Но как можно было мне, столь малолетнему, нести службу? Зять мой рассказывал всем деланные нам предложения, но ни матери моей и никому из всех не были они угодны; все говорили, что хорошо бы, если б только я не таков мал был. Что ж касается до матери моей, то ей и слышать не хотелось, чтоб отлучить тогда меня от себя, а она желала, чтоб мне получить каким-нибудь образом отсрочку и, когда не надолго, так по крайней мере на год, дабы я сколько-нибудь возмужать мог.
Долго о сем говорено было и советовано, но наконец всех мнения согласны были на том, чтоб нам заблаговременно послать в Петербург человека с челобитного в самую Военную коллегию и, прописав в ней мое малолетство и начатое учение наукам, просить у ней мне для окончания наук на своем коште[86] увольнения до совершенного возраста. Госпожа Аникеева советовала нам поручить старание о том ее брату, о котором сказывала, что он поехал недавно опять в Петербург, и уверила, что он помочь нам в том может. Мы и сами на него более всех надеялись, ибо уверены были о его к нам благорасположении и любви.
Решившись на сем и назначив для исправления сей важной комиссии дядьку моего Артамона как умнейшего из всех наших служителей, также проводив наших гостей, не стал и сам зять мой долее у нас медлить, но распрощавшись с нами, поехал обратно домой. Мать моя провожала их, а особливо сестру мою, со слезами, ровно как предчувствуя, что она ее в последний раз видит, ибо с того времени не удалось уже ни зятю, ни сестре быть у нас в доме при жизни нашей родительницы.
Сим кончился тогдашний 1750 год, который, для множества случившихся в оный перемен, был довольно достопамятен в моей истории, а всходствие сего окончу и я теперешнее мое письмо, сказав вам, что я есмь, и прочая.
Любезный приятель! Проводив зятя моего и отпраздновав святки, начали мы спешить отправлением комиссионера нашего в Петербург. По собрании его в сей дальний путь, снабдили мы его челобитною и кой к кому нужными письмами; в особливости же просиди мы о неоставлении его и вспоможении нам дядю моего, господина Арсеньева. Ему же поручили возможнейшим образом об отпуске меня стараться, а буде дело не пойдет на лад, то спешил бы он к нам возвратиться, дабы нам заблаговременно о том знать и в полк ехать собраться успеть было можно.
По отъезде его начали мы по-прежнему препровождать в уединении своем тихую и спокойную жизнь. Я продолжал свои прежние упражнения, и как тогда было зимнее и холодное время и мне не можно было никуда ходить, бегать и резвиться, то тем охотнее сидел я на одном месте и что-нибудь делал. Наизнатнейшую часть тогдашних моих упражнений составляло рисование, яко работа гораздо приятнейшая и веселейшая, нежели скучное читание учебных книг и выписывание и твержение. Я, как теперь, помню, нарисовал целый фрунт стоящих в ружье солдат и пред ними офицера с распущенным знаменем и барабанщика с барабаном; и как все сии фигуры нарочито были велики, то, вырезав всех их, прилепил фрунтом на стене подле самого того места, где сидел я. Боже мой, какая это была диковинка для моей старушки! Она расхвалила их до бесконечности. Другое дело, в котором я тогда чаще упражнялся, состояло в учении географии. Атлас с ландкартами был у меня изрядный, а между книгами, оставшимися после родителя моего, нашел я изрядную и полную немецкую географию, по которой можно было мне продолжать сию науку. Я и действительно много из ней в сие время научился; я приискивал на ландкартах описанные города, выписывал их в особливые тетрадки, переводя с немецкого все, что об них упоминалось в географии. Относительно же до языков, то твердил я только грамматики и выписывал из них слова.
Между сими упражнениями наступила масленица. Мать моя приказала для увеселения меня сделать на дворе гору, на которой можно б было мне кататься. Для меня не противна была сия забава, и я воспользовался довольно сим дозволением. Вышеупомянутые старички и старушки опять нас в сию неделю посетили, и я очень был рад их приезду.
С наступлением великого поста начались у нас богомолий и ежедневная служба. Я принужден был наблюдать всю строгость поста и потом исповедоваться и приобщаться святых тайн в нашей приходской церкви.
Около половины сего поста начали мы ожидать и возвращения слуги нашего Артамона из Петербурга. По счету нашему казалось, что было ему довольно времени доехать туда, там пробыть несколько времени и надлежало уже назад возвратиться; однако он не ехал, и мы не имели об нем ни слуха, ни духа, ни послушания. Тогдашние времена были не таковы, как нынешние, и почты были весьма неисправны; не можно было через них ничего писать, да и получать нам в деревне письма было неспособно. Чем ближе стала приближаться весна и половодь, тем увеличивалось наше ожидание; но как он все еще не ехал, то начинало сие мать мою уже несколько и озабочивать и обеспокоивать. Она приказала ему как можно стараться возвратиться тогдашним зимним путем, и потому и ожидала его при окончании оного. Уже настала пятая и шестая неделя, уже начал снег таять и сходить, уже разлились реки и сделалась совершенная половодь, но Артамона нашего все еще не было. Мать моя сколь часто ни высылала смотреть, не едет ли ее Артамон, но все спрашивания и высылания ее были тщетны; его не было и в завете, и мы все только и знали, что твердили:
— Господи помилуй! Что это такое, что он не едет? Не сделалось ли чего с ним? — И так далее.
Наконец сошла уже и полая вода, и весна начинала открываться и украшать землю своею зеленью, приближалась уже святая неделя, но об Артамоне нашем не было ни слуху, ни духу, ни послушания. Мать мою сие озабочивало уже до чрезвычайности, она во все сие время горела, как на огне, и была на каторге. По свойственному всем старушкам малодушию насчитала она ему уже тысячу смертей; и убит-то он на дороге разбойниками, и утоп-то в реках, и занемог-то, и лежит болен, и умер, и так далее. Не однажды было то, что проливала о нем и слезы, а беспокойство и сомнение были так велики, что она почти с ума сходила. Все красноречие отца Илариона нимало ее не подкрепляло: она в превеликой горести и печали своей не внимала никаким представлениям и была совершенно неутешною.
Но правду сказать, и было о чем ей тужить и горевать. Со вскрытием весны приближался и срок мой, и был так уже недалек, что надлежало меня в скорости и отправлять, а у нас не сделано было к тому никаких приуготовлений; к тому ж и не было еще слуги, с которым бы мне ехать, ибо у нас на одного его была и надежда, и Богу известно, что с ним сделалось.
Наконец наступила уже и страстная суббота. Поелику приходская церковь была от нас не близко, версты две и притом за рекою, то издревле было у наших предков обыкновение езжать к церкви накануне еще праздника и ночь сию ночевать там у попов, дабы избежать беспокойства ехать ночью и поспевать к заутрени. Мы поехали туда не с радостными сердцами, и самый праздник терял все свои для нас прелестности. Мы взяли квартиру себе в доме отца Илариона, и мать моя не преминула еще и в сей вечер поплакать и погоревать.
В таковом же беспокойствии душевном были мы и во все продолжение служения на праздник заутрени. По окончании оной возвратились мы на свою квартиру и легли уснуть еще несколько до обедни; но не успели мы заснуть, как прибежали к нам нас будить и сообщать нам радостное известие, что Артамон наш приехал. Боже мой, какая началась у нас тогда радость и какие благодарения Богу! Я отроду моего не помню, чтоб когда-нибудь просыпался я с такою радостью и восхищением сердечным, как в тогдашнее утро. Я бежал к матери моей, а она меня искала и от радости плакала.
— Ну, слава Богу! — повторяла она сто раз и не могла порядочно ни о чем приезжего расспрашивать.
Наша радость и удовольствия увеличились еще больше, когда услышали от него, что езда его была не по-пустому, что комиссию, порученную ему, исправил он с вожделеннейшим успехом, что по долговременным хлопотам и многим трудам удалось ему наконец Военную коллегию упросить, чтоб меня для окончания наук отпустили до шестнадцатилетнего возраста и что, наконец, привез он с собою и указ, данный мне о том.
Таковым неожиданным успехом мать моя довольно заплачена была за все свои горести и печали. Она рада была до бесконечности, что я на столько времени был уволен, и не знала, как и чем возблагодарить слугу за его труды и старание.
Сие происшествие сделало нам всю святую неделю вдвое радостнейшею и веселейшею. Вышеупомянутые старички, родственники наши, не преминули к родительнице моей съехаться и разделить с нею ее радость. Что касается до меня, то была неделя сия в особливости мне весела. Катание красных яиц и качание на качелях, а притом и возможность ходить уже всюду и предпринимать с ребятишками разные игры и резвости, меня до крайности утешало и веселило. Петербургский мой дядя г. Арсеньев, помогший много нам в сем деле, хотя и писал к матери моей, что как я отпущен для окончания наук, то не держала б она меня при себе, но чем скорее, тем лучше присылала б к нему, и что он место для продолжения наук мне сыщет. Однако мать моя никак не хотела меня прежде от себя отпустить, как на предбудущую зиму, и как я к деревенской жизни уже привык, то намерение ее было мне в особливости приятно.
Не успели первые чувствования радости пройтить и мы несколько недель препроводить в совершенном спокойствии и тишине, как новая буря встревожила покой всего нашего дома и погрузила опять мать мою в новую бездну горестей и печалей.
Некто из соседей наших воздвиг оную на нас и подал повод матери моей пролить тысячи потоков слез по сему делу. Он подал на нас исковую челобитную и отыскивал одну беглую свою бабу, живущую у нас в Шадской нашей и отдаленнейшей из всех деревне и бывшую уже многие годы замужем за одним мужиком нашим. Обстоятельства сего мать моя не знала до самого того времени, как подана сия челобитная, ибо, как произошло сие в такое время, когда родители мои находились при полку, и мужик женился сам собою и за многие уже годы, в деревне же сей родителям моим никогда бывать не случалось, то и не знали они о том ничего и не ведали. Но соседу нашему было все сие известно, но покуда родитель мой был жив, то не отваживался он тогда просить; но как он скончался, мать же моя была слаба, а я мал и безгласен, то и задумал он сими обстоятельствами воспользоваться и напасть на нас наисуровейшим образом.
Матери моей тем несноснее было сие дело, что человек сей был родителем моим до бесконечности одолжен. Рода был он подьяческого и каким-то образом попал в такую беду, что надлежало его кнутом высечь и сослать на каторгу, что и учинено б было тогда, если б родителю моему не удалось каким-то образом от того его избавить. Итак, не смея при жизни его, от затирания совести, ничего предпринимать, вздумал тогда, в благодарность за таковое благодеяние, напасть на оставшуюся его беззащитную вдову и на осиротевшего и малолетнего сына и стараться бессовестнейшим образом разорить их до основания.
Неблагодарного и гнусного человека сего звали Васильем Васильевичем Кирьяковым; он имел тогда в самой близости от нас небольшую деревеньку, купленную им каким-то образом, и участие в самых наших дачах. Будучи весь свой почти век подьячим, знал он все приказные дела из основания и, стекавшись с воеводою нашего города, подал на нас самую ябедническую исковую челобитную и искал на нас превеликого иска.
Не могу вспомнить с спокойным духом того случая, как приехала к нам из города посылка с призывом матери моей к ответу в город; неожидаемость и нечаянность такового происшествия поразила ее власно как громовым ударом. Она не знала, что делать и что начать при деле, толико ей необыкновенном, и погрузилась не только в превеликую горесть, но и самое малодушие.
Находясь в наивеличайшем нестроении, призвала она нашего Артамона и требовала совета. Но сей, хотя и разумел довольно грамоту, но, не упражняясь никогда в таких делах сего рода, не знал и сам, что присоветовать. Не к кому было тогда иному взять прибежище, как к отцу Илариону. Тотчас отправлен был к нему нарочный, и он пришед подкрепил сколько-нибудь мать мою, сказав, что посылка сия не составляет еще дальней важности, что надобно дождаться второй и третьей, а между тем послать в город человека и стараться списать челобитную, чтоб узнать все дело обстоятельнее. Как он советовал, так было и сделано: Артамон наш на другой же день поехал в Каширу и чрез несколько дней привез к нам челобитную.
Тогда созван был матерью моею общественный совет: отец Иларион, вышеупомянутый родственник ее, Сила Борисович Бакеев, яко человек, знающий довольно законы, и Артамон, произведенный тогда в стряпчие и поверенные, были членами сего совета. Все они читали и рассматривали челобитную и рассуждали об ней очень долго. Наконец, все единогласно сказали, что дело наше дурно, что челобитчик имеет с своей стороны требование справедливейшее, и что нам ничем себя оправдать и просьбу его оспорить не можно, и что ежели допустить до суда, то мы верно потеряем и принуждены будем заплатить ему весь его страшный иск.
Таковое изречение сего совета не служило матери моей к отраде, но повергло ее еще в вящую печаль. Наконец, при вопрошении, что ж бы при таковых обстоятельствах делать и чем себе сколько-нибудь помочь, все единогласно говорили, что другого не остается, как стараться дело сие сколько-нибудь продлить, а между тем испытать, не можно ли соперника нашего преклонить к полюбовному в сем деле с нами примирению, и не удастся ли убедить его взять сколько-нибудь с нас меньше, нежели сколько он требовал.
Между тем, как сие тут происходило, соперник наш работал в Кашире и старался кутить и юрить сим делом. Не только воевода, но и все подьячие были ему друзья и братья; всех он закупил и задобрил, и все держали его сторону. Он тотчас выпросил другую за нами, а вскоре потом и третью посылку.
Таковая поспешность и недавание нам покоя привели мать мою еще в пущую расстройку. Надлежало что-нибудь делать, и буде мириться, то к сопернику кого-нибудь засылать; но она не знала, к кому в сем случае и прибежище взять. О, сколько слез пролито было по сему делу и сколько вздохов испущено на небо! Наконец присоветовали ей самой ехать в Каширу и просить воеводу, чтоб взять сколько-нибудь терпение. Что было делать? Она хотя слаба была здоровьем, но, несмотря на всю слабость, принуждена была туда со мной ехать. Мы заезжали по дороге к советнику нашему г. Бакееву.
Тут начались опять советы, но, к несчастию, дело было так дурно, что все законы были против нас и ничем присоветовать было не можно. По крайней мере упросили мы его, чтоб он поехал с нами. Воевода, державший почти въявь сторону нашего соперника, принял нас весьма гордо и несговорчиво, матери моей было сие несносно, однако она принуждена была повиноваться времени. Некоторые подарки, отосланные к сему градоначальнику, сделали его несколько благосклоннейшим; он обещал не только продлить дело, что ему всего легче учинить было можно, но и постараться преклонить соперника нашего к миру. Но сие не так могло скоро сделаться, как мы думали и уповали; мы принуждены были прожить в Кашире более недели. В сие время, к превеликому огорчению нашему, узнали мы, что соперник наш еще кичился и гордился и об мире слышать не хотел или, по крайней мере, хотел, чтоб мы заплатили ему огромную сумму. Подозревали, что сам воевода вместе с ним шильничал и его наущал, дабы ему самому тем более от нас и от него поживиться было можно. Сказали матери моей, что есть некто из живущих неподалеку от Каширы дворян, по имени Иван Алексеевич Ильин, человек сопернику нашему знакомый, но весьма добрый и хороший, и советовали съездить к нему и упросить его, чтоб вступил в посредники и миротворители. Дворянин сей был нам совсем незнаком; но что делать? Мать моя, утесняема будучи крайностью, принуждена была к нему со мною ехать. Г. Ильин принял нас нарочито холодно; однако, по умолению матери моей, обещался вступить в посредство и уговаривать нашего соперника. Однако, как все сие не могло скоро совершиться, то мы принуждены были, ничего не сделав, возвратиться в деревню, а оставили только стараться и хлопотать по сему делу нашего поверенного.
Горестное сие для нас дело продлилось большую половину лета и почти по самую осень. Сколько это было взад и вперед посылок и переездов и сколько пролито слез! Но наконец, кончилось действительно миротворением. Соперника нашего кое-как уговорили помириться, и мы принуждены были согласиться отдать ему не только его беглую женку, но вкупе с ее мужем и со всеми детьми и двором, в котором она жила, и перевесть его на своем коште в его деревню, а сверх того заплатить ему еще 800 рублей деньгами. Убыток сей был для нас хотя весьма чувствителен, а особливо потому, что толикого числа денег мать моя в наличности не имела, но принуждена была для выручения оных распродать и последние пожитки и вещи отца моего, а некоторое количество еще и призанять. Но мать моя, сколько ей все сие несносно было, рада была по крайней мере тому, что от врага своего избавилась. Для заключения сего мира принуждена была еще раз со мною в Каширу ездить и еще раз мучиться. Но как бы то ни было, но дело сие наконец кончено, и мы, удовольствовав своего злодея, возвратились в деревню и начали жить по-прежнему в тишине и спокойствии.
Теперь, не ходя далее, надобно мне заметить, что сопернику нашему не пошли впрок наши деньги и люди. На него на самого случились вскоре потом какие-то напасти, а что всего паче, то судьба поразила его тяжкою и долговременною болезнью, и он в до-стальные годы своей жизни влачил дни свои в жалком состоянии. Наконец, не имея детей мужского пола, лишился он и своей деревнишки; она перешла из рук в руки и досталась ныне г. Агаркову, а его имя и память погибли совсем с шумом из пределов наших.
Между тем, как все сие происходило, продолжал я прежние мои упражнения, однако с наступлением лета прилежность моя была далеко уж не такова, как прежде. Частые выхождения в сады, на двор, в рощи и на пруды отвлекли меня от учения, а сообщество с одними только ребятишками поразвратило гораздо прежнее мое постоянство и благонравие. Они приучили меня ко всяким играм, к беганью и резвостям, из которых были иные нимало с прежним моим характером несообразные и подвергающие меня иногда самым опасностям. Все эти беспутные упражнения скоро я так полюбил, что за ними мало-помалу начал отставать от своих прежних дел и заниматься ими большую часть времени.
Сие не могло укрыться от глаз моей родительницы; она любила меня хотя чрезвычайно и охотно дозволяла мне иногда погулять и порезвиться, однако неумеренность в том и теряние на то слишком много времени было ей весьма неприятно и подавало нередко повод ей к неудовольствиям и досадам на меня. Скоро исчезли уже все прежние мне похвалы и всем моим делам одобрения, но она начала меня уже и побранивать и неволею заставлять сидеть и учиться. Нередко стало случаться, что она, поставив меня в ногах у своей кровати, предпринимала меня всячески тазать[87] и продолжала иногда тазание таковое с целый час времени. Все сие, а особливо тазание ее, были мне весьма неприятны; я хотел бы лучше высечен быть розгами, нежели выслушивать таковые ее предики[88] и нравоучения. Но что было делать? Я принужден был повиноваться ее воле и переносить гнев ее терпеливо, ибо признаться надобно, что сколько я ее любил, столько ж и боялся. Человек была она очень нравный, могла легко подвергнута быть на гнев, и в сем случае должны были все молчать и повиноваться ее воле.
Со всем тем все ее тазания не великое производили во мне действие. Привыкнувши однажды к резвостям и получивши в них вкус, не так легко мог я отстать от оных; я продолжал оные, но старался более уже утаивать и скрывать от матери мои шалости. Но иногда их скрыть было не можно, как, например, однажды, как не лежала она на своей постели, а была в моей комнате и молилась Богу, играл и резвился я на ее постели с любимою ее кошкою. Тут пришло мне в голову спрятать ее под одеяло, чтоб повеселиться ее под ним ворчанием, а потом предпринял я еще того глупейшее дело: я, схватя претолстую палку и хотя ее тем испужать, ударил по одеялу. Но несчастие мое хотело, чтоб я ударом сим ошибся: вместо того, чтоб по намерению моему ударить подле самой ей и в пустое место, попади я прямо в нее и по самой голове оной. Бедная кошка подняла преужасный крик и через минуту от того околела. Господи помилуй, какая поднялась тогда на меня гроза и буря от моей матери! Мне кошки сей было хотя столько ж жаль, сколько ей, ибо любил и я ее не меньше, как и она, и дело сие произошло хотя от нечаянности и я сам по кошке плакал, но статочное ли дело, чтоб принять что-нибудь в уважение? Я принужден был с битый час вы-терпливать ее брани и тазания и пребывать дни с три под ее гневом.
В другой раз довел я резвостьми своими ее до того, что чуть было она меня совсем не высекла, но правду сказать, и было за что. Находился у нас в доме взятый на воспитание один солдатский сын, пребеглая и пребойкая особа. Он был наилучший мой в резвостях сотоварищ и всему злу заводчик и производитель. Вышедши однажды за вороты на улицу, увидел я сего вертопрашного малого, стоящего подле пруда, на самом краю возвышенного и крутого берега и ко мне спиною, и тогда приди Kg мне что-то в голову подкраться к нему и столкнуть его с берега в воду. Хотелось мне его только обмочить и посмеяться, ибо ведал, что он, по умению своему плавать, утонуть никак не мог. Но Что же воспоследовало? Не успел я к нему подкрасться и, собрав все силы, толкнуть, как проклятый он, по проворству своему, отвернулся, а я с размаху полетел с берега сам в воду. Не умея совсем плавать, и по глубине сего места в пруде, чистехонько мог бы я тогда утонуть, ибо я весь окунулся и поплыла только моя шляпа, если б сама судьба не захотела и на сей раз спасти жизнь мою, и власно как нарочно сделала то, что на самый тот раз случилось в самой близости от того места несколько баб, моющих на примостках платье; они, увидев сие, бросились и вытащили меня из воды.
Не успел я от страха и испуга, учиненного сим падением, опамятоваться и приттить в себя, как напало на меня превеликое горе. Вода текла с меня ручьями, не осталось ни одной сухой нитки на всем моем платье. Что было делать? Как иттить в таком наряде домой и показаться матери? Чего и чего не должен я ожидать за сие от ее строптивого нрава? Наконец присоветовали мне бабы послать скорее за другим и сухим платьем, и переодеться, и через самое то скрыть происшествие сие от моей родительницы. Совет был благ, я его тотчас исполнил; но мне не удалось воспользоваться его плодами: мать моя прежде о том сведала, нежели я думал и ожидал. Бездельница одна маленькая девчонка, случившаяся тогда на улице, как я упал в воду, увидев сие, благим матом[89] побежала в хоромы и рассказала все дело находящимся там женщинам и старушкам. Мать моя вслушалась в нечаянный разговор их и принудила запирающихся их в том пересказать себе все, девчонкою им сказанное, и, услышав, что я упал в пруд, обмерла, испужалась, ибо сочла меня уже погибшим и утопшим. В отчаянии не знала она, что делать, и не довольствуясь тем, что отправила не только послов одного за другим для точнейшего обо мне расповедания, встала сама с постели и хотела иттить на пруд, но по счастью, вышедшую ее из хоромов первые посланные останавливают и, обрадовав уведомлением, что я жив, рассказывают в подробности все происшествие. Тогда страх и отчаяние ее переменились в превеликий на меня гнев и досаду; она положила неотменно меня за сие высечь и велела принесть и приготовить хорошие уже розги.
Вскоре потом привели и меня, раба божья, к ней. Я обмер, испужался, как услышал, что мать моя обо всем уже ведала, и за верное полагал, что меня высекут.
— Поди-ка сюда! Поди, дружок! — закричала мать моя, меня завидев.
Но я, не дав ей более говорить, повалился ей прямо в ноги и говорил только:
— Виноват, матушка! Что хотите со мной делайте! Случилось сие нечаянно, и я сам тому не рад.
Она, не внимая моим словам, схватила уже розги и хотела сечь, но я, схватив ее руку, целовал оную и обливал слезами, прося об отпущении вины моей и о помиловании, заклиная себя, что впредь того делать не стану. Все сие умягчило наконец гнев ее, она не стала меня сечь, но предику принужден я был вытерпеть преужасную, а сверх того не дозволено мне было несколько дней сходить с места, и я должен был беспрестанно учиться, покуда наконец сжалилась она надо мной и дозволила сама выходить на двор, взяв только с меня клятву, чтоб я все таковые беспутства оставил.
Несколько недель после того случилась со мною третья бедушка, но от которой, против чаяния моего, я удачно отделался. Был у меня нарочно сделан маленький и преострый топорик, им рубливал и тесывал я, во время резвостей моих, что ни попало. Ходючи однажды с ним и вышед на улицу, увидел я, что плотники у нас рубили сруб на избу. Легкомыслие мое внушило мне охоту пойтить к ним и помогать им рубить своим топориком; но как сидели они на срубе высоко и мне к ним взлезть было не можно, то, увидев лежащий подле сруба на земле один обрубок от бревна, начал я над ним по-своему плотничать. Несколько минут рубил я все хорошо и порядочно, но один удар топором был весьма неудачен: топор каким-то образом с конца обрубка, который я сглаживал, соскользнулся и попал мне прямо в правую ногу, в самое то место, где пускают обыкновенно кровь из ноги. Весь узг[90] топора ушел у меня в башмак и произвел рану в полвершка величиною, и я истинно не знаю, как не пересек я жилы и не испортил тем совсем ноги. Но видно, что судьба хотела меня и в сем случае спасти: удар пришелся вдоль по жилам и между оных и не повредил ни жилы, ни кости. Но мое великое счастие было то, что рубил я в сей раз одною, а не обеими руками и не в размах.
Но как бы то ни было, учинив сие, обмер я и испужался. По счастию, не видал сего никто: плотники сидели на срубе и продолжали свою работу. Я, приметив сие, положил возможнейшим образом стараться скрыть сие дело и как можно не допустить до сведения моей матери, чего ради, удержавшись от крика и вопля, схватил я с находившейся подле самого того места дороги несколько густой грязи и, замазав ею все просеченное на башмаке место, побежал в хоромы. Но кровь, силящаяся из раны, на половине дороги отбила всю мою замазку; я, приметив сие, пустился прямо мимо хором на огород. Туг, не будучи никем видим, залепил и умазал я вновь свой башмак, как хотел, землею, и как увидел, что кровь не стала более отбивать землю, то пошел в хоромы, сел за свои книги и не сходил до самого вечера уже с места. До сего времени ни одна жадная душа не ведала о сем происшествии, но как наступил вечер и надобно было мне раздеваться, то по необходимости должен я был открыться моему камердинеру. Был тогда оным у меня малый по имени Дмитрий, и самый тот, который ныне у нас портным. Я взял с него клятву, чтоб он никому не сказал, и рассказал потом свое несчастие. Тогда оба мы начали заботиться о том, как нам скинуть башмак и чулок с ноги. Мы не инако думали, что моя нога опухла; однако сколь велико удивление мое было, когда, при скидывании башмака и чулка, не чувствовал я почти никакой боли, а того еще больше удивился я, когда увидел, что рала моя была хотя превеликая, но вся наполнена власно как новым телом. Сколь я тогда еще ни мал был, но, увидев такое странное явление, заключал, что, конечно, произвели сие действие земля и грязь, которою я без всякого умысла рану свою замазывал, и после открылось, что я в мнении своем нимало не обманулся; ибо, как заметив сие тогда ж, начал я в последующее время пробовать лечить всякие свежие раны землею, то увидел и чрез бесчисленные опыты над собою и над другими удостоверился, что земля залечивает все свежие раны лучше и скорее всех пластырей на свете, а нужно только, чтоб она была не сухая, а смоченная и смятая наподобие теста.
На другой день вставши и надев башмак, хотя и чувствовал я небольшую боль, принуждающую меня несколько хромать, однако боль была так мала, что хромание мое было почти вовсе неприметно. Однако боясь, чтоб каким-нибудь образом мать моя оного не приметила, решил я весь тот день сидеть и, не сходя с места, упражняться в чтении и писании. Сначала было матери моей сие совсем неприметно; но как я таким же образом и весь последующий, а там и третий день сидел беспрестанно за книгами, то показалось матери моей сие странно и удивительно.
— Что ты, Андрюшенька, — говорила она мне, — вдруг таков прилежен стал и который уже день никуда не выйдешь погулять себе?
— Не хочется что-то, матушка, — ответствовал я, — а к тому же давно не твердил своих наук и боюсь, чтоб не позабыть оных.
— Это очень хорошо, дитя мое, — сказала она на сие, — однако все погулять бы сколь-нибудь можно.
Что было тогда делать? Я принужден был встать и иттить в сад. Но по счастию, рана моя в сии три дня совсем почти зажила, и я мог уже ходить тогда не хромаючи.
Сим образом кончилось тогда сие происшествие, и родительница моя не узнала об оном по свою кончину.
Что касается до прочих в сие лето бывших происшествий, то помню я только два, некоторого замечания достойных. Первое состояло в том, что мать моя однажды ездила со мною для богомоления за Серпухов к Рышковской Богородице, в котором путешествии сопутствовал и отец Иларион, верхом на своем коне. А второе гораздо было важнее и состояло в том, что родительница моя нечаянным образом вывихнула у себя ногу, в самой нижней щиколке, и так, что ее исправить было никак не можно.
Случилось сие при особливом случае. Каким-то образом, я не помню уже зачем, вздумалось живущему подле нас дяде моему родному удостоить нас своим посещением. Мать моя на самую ту пору сошла только с своей кровати и хотела войтить в мою спальню, но лишь только переступила она одною ногою через порог, как прибежали к ней без души сказать, что идет Матвей Петрович и уже входит в хоромы. Неожиданность такого известия и обстоятельство, что была она совсем не одета, так ее перетревожило, что она второпях как-то вдруг и скоро обернулась назад, спеша приттить скорее на кровать, и в самую сию несчастную секунду повредила себе ногу.
Как сначала боль была невелика и сносна, то думали, что сие пройдет само собою, однако в мнении сем все обманулись: боль начала со дня на день увеличиваться и мать мою обеспокоивать от часу больше. Принуждено было ее править, но как и сие не помогало, то лечить всем, кто что знал. Но сколько ни лечили, но не произвели никакой пользы, а окончилось сие тем, что родительнице моей не можно уже было по самую кончину свою одевать на ту ногу башмак, но она принуждена была приказать сшить из войлока некоторый род просторной туфли и в оной уже хаживала, когда ей с постели своей сходить надлежало.
Между всеми сими происшествиями прошло, наконец, лето, наступила осень, и приближалась зима. Матери моей сколько ни не хотелось, по болезни своей, меня от себя отлучить, однако она заключала, что я, живучи при ней, совсем исшалюсь и избалуюсь и не только не выучу ничего вновь, но и все выученное позабуду, и имела столько духу, что решилась отправить меня в Петербург, как скоро зимний путь настанет, и потому заблаговременно уже делала все нужные к тому приуготовления. Сопутником мне назначен был дядька мой Артамон и еще один молодой малый по имени Яков; лошадей же велено было нанять от Москвы до Петербурга.
Как скоро зимний путь настал, то родительница моя не стала медлить ни одного дня, но, собрав меня совсем и снабдив всем нужным на дорогу и для петербургского житья, собрала всех своих родственников и, предав покровительству небес, меня в путь мой отпустила.
Расставание у нас с нею было наинежнейшее. Она обливала меня слезами и целовала в лоб, в глаза, в щеки и в губы; я плакал не меньше оной и целовал у ней обе руки. Все бывшие при том присоединяли слезы свои к нашим, ибо никто не мог утерпеть, чтоб не плакать. Наконец, благословив меня образом и надавав тысячу благословений и еще раз меня расцеловав и обмочив своими слезами, простилась она и отпустила. Увы! Сие было в последний раз, что она меня, а я ее видел. Минута сия толико мне памятна, что и поныне наиживейшим образом впечатлен в уме моем ее образ и тогдашнее расставание.
Сим окончу я мое теперешнее письмо, а в последующем расскажу о своем путешествии и петербургской жизни; я есмь и прочая.
Любезный приятель! Приступая к описанию путешествия моего и петербургской жизни, о первом скажу, что мне все оное почти двумя словами описать можно. Мы приехали в Москву благополучно; а тут, отпустив своих лошадей в деревню, а сами, наняв ямских, пустились далее, и как дорога была хорошая и можно было верст по 80 на день ехать, то доехали мы до Петербурга скоро и благополучно. Не было с нами во всю дорогу ни одного такого приключения, которое бы достойно замечено быть, а старанием дядьки моего был и я всем доволен.
Что принадлежит до второй, то есть до петербургской жизни, то найдется многое кой-что, о чем пересказать вам можно.
Как мы адресованы были к дяде моему Тарасу Ивановичу Арсеньеву, служившему еще и тогда ротмистром в конной гвардии и жившему сего полку в светлицах, то и приехали мы прямо к нему. Дядя мой давно уже меня дожидался, ибо писал уже несколько раз к матери моей, чтоб меня присылала и что у него уже есть место на примете, где б мне учиться.
— Насилу, насилу прислала тебя мать! — сказал он, меня увидев. — Давно бы, мой друг, пора! Небось ты, живучи с целый год в деревне, все выученное позабыл.
— Никак, дядюшка! — ответствовал я. — А я все старался твердить.
— Уж знаем мы, — сказал он на сие, — каково бывает ваше твержение. Но добро, добро, хорошо, что невестка тебя прислала.
Сказав сие, приказал он выбираться из повозок и мне одеться получше, ибо я был в дорожном платье.
На другой день повез он меня с собою в коляске в тот знакомый ему дом, в котором надлежало мне учиться и где им приговорен был уже учитель. Дом сей отстоял от нас неблизко, и гораздо более версты, и принадлежал одному при строениях дворцовых определенному старичку-генералу, по имени Якову Андреевичу Маслову, самому тому, который в последующие времена, будучи генерал-аншефом,[91] постригся в монахи и несколько лет препроводил в духовном чине и был сперва иеромонахом, потом игуменом, а наконец архимандритом. Дяде моему знаком был сей человек потому, что был он сосед ему по деревням, а сверх того и любил его. В доме у него жил тогда учитель-француз для обучения детей генеральских; и с сим-то учителем, с дозволения господина Маслова, условился дядя мой, чтоб ему учить, и мне бы всякий день поутру и после обеда приходить в сей дом для учения. Я представлен был и учителю, и господину Маслову; дело было в единый миг кончено, и положено, чтоб я в следующий же день учинил начало.
Между тем, как мы уже туда ездили, дядьке моему поручено было сыскать для другого моего слуги какое-нибудь место и работу, чтоб не было нужды кормить его по-пустому. Дядька мой и нашел ему работу на канатном дворе столь выгодную, что он не только мог сам себя пропитать, но выручаемых денег довольно оставалось и на зарплату за меня учителю моему: итак, оно мне ничего почти не стоило. Дядя был сим очень доволен и приказал в тот же день отправить оного на фабрику.
Дом, в котором жил дядя мой, был хотя нарочито велик, но ему ассигнована была только одна половина оного, а в другой жил другой офицер. Половина сия содержала в себе только четыре просторные комнаты: первая составляла переднюю, или залу, отправляющую также должность столовой, вторая — дяди моего спальню, и оба сии покои были обиты обоями и порядочно убраны; а из других двух задних одна была детская, а другая — и лакейскою, и девичьего. Мне ассигновано было место спать в зале, где подле печки поставлена была моя кроватка.
Дядя мой, будучи порядочный и степенный человек, жил, как говорится в пословице, ни шатко, ни валко, ни на сторону. Мотать он не мотал, жил не слишком роскошно, и в доме у него все было хорошо и порядочно. Он имел у себя молодую тогда и вторую жену, и маленького на руках еще сына. Катерина Петровна — так звали его жену — была боярыня молодая и модная и великая щеголиха. Он любил ее чрезвычайно; однако она должна была во всем повиноваться его воле и ничего лишнего не затевать. Несколько человек отборных друзей, живущих таким же образом, как он, составляли наиболее их компанию и делили с ними свое время. В особливости же дружен с ними был тогдашний конной гвардии секретарь, Дмитрий Михайлович Буткевич. Поелику и у сего офицера была также жена и притом таких же почти лет и свойств, как моя тетка, то оба сии дома были неразрывною любовью и езжали часто друг к другу. Во время сих съездов препровождали они время свое наиболее в игрании в карты, ибо тогда зло сие начало входить уже в обыкновение, равно как и светская нынешняя жизнь уже получала свое основание и начало. Все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только что заводилось, равно как входил в народ и тонкий вкус во всем. Самая нежная любовь, толико подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только над молодыми людьми свое господствие, и помянутых песенок было не только еще очень мало, но они были в превеликую еще диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была не спускаема.
Со всем тем карточная игра не была еще в таком ужасном употреблении, как ныне, и не сиживали за картами и до обеда, и после обеда, и во всю почти ночь не вставаючи. Нынешних вистов тогда еще не было, а ломбер и тресет[92] были тогда наилучшие игры, да и в те игрывали только по вечерам; в прочее ж время упражнялись в разных и важных разговорах. В сих разговорах обыкновение тогда было упражняться в особливости за ужинами и за обедами: по целому иногда часу и более сидели они, наевшись и ничего иного не делая, кроме что упражняясь в разговорах.
Для меня сей род жизни был нов и необыкновенен, но я принужден был с оным сообразоваться и могу сказать, что привык к нему очень скоро. Я вел себя тут очень степенно, а правду сказать, причиною тому было то, что, с одной стороны, боялся я очень дяди, оговаривающего меня тотчас, как скоро я что-нибудь непристойное делывал, а с другой — не было в доме никакого мне сверстника, с которым бы мне можно было резвиться; итак, поневоле должен я был быть тихим, кротким и степенным. Днем хаживал я обыкновенно в дом к господину Маслову учиться, а к вечеру препровождать время свое не в людской и не с людьми, а в спальне дяди моего, со всеми гостями и, сидючи за стулом, смотреть, как они игрывали, и слушать их разговоры. Но никогда разговоры их не были мне так скучны, как за ужином: нередко случалось, что, уставши днем от ходьбы, а вечером от стояния, смерть спать хочется. Но я принужден был вместе с прочими часа два просидеть за ужином и слушать разговоры, ибо, к несчастию, кровать моя стояла, в сей комнате и мне выйтить и лечь было невозможно.
Сим образом и не бранью и не жестокостью, а все ласками и оговариваниями в короткое время дядя так меня вышколил, что я стал совсем другой ребенок и во всем моем поведении так переменился, что скоро как дядя, так и тетка, а не менее и приезжающие к нам гости начали меня удостаивать своими похвалами и делать мне более уважения, нежели прежде. Они приобщали меня даже к своим увеселениям, научили меня играть в тресет, и я должен был иногда делать компанию боярыням. Когда же ознакомился уже более, то случалось, что когда заводили Они танцы, то и я должен был танцевать вместе с ними или, по крайней мере, в контратанцах помогать делать фигуру. Случалось ли когда выезжать им целою компаниею гулять, например в летнее время на Каменный остров или в иное место, то бирали меня с собою и т. д.
Все сие было для меня приятно, и я скоро получил вкус к жизни сего рода и могу сказать, что как дом господина Маслова был мне училищем для наук, так дом дяди моего был для меня училищем светской жизни и хорошему поведению. С сей стороны я много обязан сему любившему меня родственнику, а не менее и тетке, его жене; она не менее старалась меня исправлять, как и он, и я попечением и старанием ее обо мне был очень доволен и имел к ней искреннее почтение и потому охотно исполнял поручаемые ею мне комиссии. Она, узнав, что я умею рисовать, заставляла меня иногда делать для себя некоторые рисунки; но ничем я ей так не угодил, как разрисованием одного ларчика: я употребил к тому все мое искусство, и она была работою моею очень довольна.
Не менее также доволен я был одним, бывающим почти всякий день у дяди моего, гостем. Был он того же полку офицер, по фамилии Лихарев, но находился под каким-то следствием и потому хаживал он обыкновенно все в тулупе. Поелику был он человек весьма разумный и в компании веселый и шутливый, то любил его мой дядя, и он хаживал к нам почти всякий вечер. Сей человек, узнав, что я имею склонность к наукам и питанию книг, отменно меня за то полюбил и нередко заговаривал со мною о разных материях. Он принес ко мне однажды рукописную книгу и, отдавая для прочтения, сказал, что он обо всем будет меня спрашивать и чтоб я читал со вниманием. Но таковое напоминание было для меня не нужно: книга сия для меня была очень любопытна, и как я сего рода книг никогда еще не читывал, то в немногие дни промолол я ее всю, а неудовольствуясь одним разом, прочел и в другой раз и мог ему пересказать все по пальцам. Г. Лихарев удивился, услышав о том, что я ее в такое короткое время прочел уже два раза, и был охотою и вниманием моим так доволен, что подарил меня сею книгою. Я обрадовался тому до чрезвычайности и не знал, как возблагодарить ему за оную. Составляла она перевод одного французского и, прямо можно сказать, любовного романа, под заглавием "Эпаминонд и Целериана", и произвела во мне то действие, что я получил понятие о любовной страсти, но со стороны весьма нежной и прямо романтической, что после послужило мне в немалую пользу.
Сим образом препровождал я жизнь в доме у моего дяди и столь порядочно, что не помню, чтоб я однажды сделал какую шалость и подал повод дяде моему бранить меня за то. Словом, весь дом был мною доволен, и все любили меня и хвалили.
Но теперь время рассказать мне вам и о доме г. Маслова и о том, как я учился в оном. Отстоял он от нас, как выше упомянуто, неблизко, ибо находился неподалеку от церкви Сергия-чудотворца и за Литейным двором, и ходить мне было в оный нарочито далеко, однако, по ребячеству своему, я скоро к тому привык: иногда хаживал я туда один, а иногда провожал меня дядька, и путь сей, а особливо в летнее время, был мне очень приятен, нередко и сокращал я оный, купив на дороге себе изюма и лакомясь им по ягодке. Лавочник, сидящий на дороге в лавочке, уже так к тому привык, что отвешивал обыкновенно мои четверть фунта заблаговременно и меня только завидев: изюм был тогда в Петербурге очень дешев, и на порцию мою в день исходило только три денежки, ибо фунт продавался по 6 копеек.
Дом у господина Маслова был хотя превеликий, но как он имел четырех сыновей, из коих старший, по имени Михаил, был уже капитаном, а средний, по имени Степан, гвардии сержантом, и оба они были большие, то целая половина дома содержала в себе комнаты, в которых жили его дети, так что нам с обоими его младшими детьми, Иваном и Андреем, не оставалось во всей сей половине места для учения, и мы принуждены были учиться у самого генерала в предспальне. Оба мои товарищи были несколько меня постарее, и оба были очень резвы и к учению тупы, а особливо меньшой самый. Что ж касается до другого, то был он хотя пылкого и горячего темперамента и малый весьма ветреный и бойкий, но к учению был также неприлежен. С обоими ими свел я скоро дружбу и знакомство. Для нас поставлялся обыкновенно ломберный столик посреди предспальни, и тут должны мы были сидеть и учиться, наблюдая возможнейшую тишину и благопристойность.
Что принадлежит до учителя нашего, то был он родом француз и человек еще очень нестарый. Звали его г. Лапис, и наивеличайший недостаток его состоял в том, что он не умел ни одного слова по-русски, а столь же малое понятие имел он и о немецком языке. Сие обстоятельство причиною тому было, что и в сей раз немецкий мой язык принужден был спать, и я чем далее, тем более позабывал оный. Но тогдашнее учение мое и французскому языку было самое бедное и весьма-весьма недостаточное. Великое счастие было еще то, что я сколько-нибудь умел уже по-французски, а то истинно не знаю, как бы он стал меня учить, не умея по-русски ничего растолковать и разъяснить. Не понимаю я и поныне, как таковые учителя учат детей в домах многих господ, а особливо сначала и покуда ученики ничего еще не знают. Господин Лапис был хотя и ученый человек, что можно было заключать по беспрестанному его читанию французских книг, но и тот не знал, что ему с нами делать и как учить. Он мучил нас только списыванием статей из большого французского словаря, изданного французскою академиею и в котором находились только о каждом французском слове изъяснения и толкования на французском же языке: следовательно, были на большую часть нам невразумительны. Сии статьи, и по большей части такие, до которых нам ни малейшей не было нужды, должны мы были списывать, а потом вытверживать наизусть без наималейшей для нас пользы. Тогда принуждены мы были повиноваться воле учителя нашего и все то делать, что он приказывал, но ныне надседаюсь я со смеха, вспомнив сей род учения, и как бездельники-французы не учат, а мучат наших детей сущими пустяками и безделицами, стремясь чем-нибудь да провесть время.
Словом, если б не пользовало нас то, что мы как с учителем, так и между собою говорили всякий день по-французски и через то не твердили язык сей от часу больше, то не знаю, какую пользу мог я получить от тогдашнего учения. Не упражнялся я ни в чтении книг, ни в переводах, которые б всего нужнее мне были, а особливо с русского на французский. Учитель наш не в состоянии был помогать нам в сем случае, да и вообще не прилагал он дальнего об нас старания, а только и все его дело было, что заставлял нас писать и учить наизусть; прочее ж время упражнялся он все в чтении.
Таким образом, не получил бы я в сем месте дальней пользы, если б не случилось одного побочного обстоятельства, которое нечаянно послужило мне в особливую пользу и подало повод выучиться целой иной науке, которой я вовсе не учен был. Как оба сотоварища мои записаны были в артиллерию и были сержантами в оной, то восхотелось старику-генералу выучить их арифметике и геометрии как таким наукам, которые были им необходимо надобны. Приговорен был для сего один артиллерийский капрал и положено, чтоб ходить ему в дом сей после обеда в каждый день и учить детей генеральских. Что касается до третьего и середнего сына, то сей упражнялся тогда в черчении фортификации в своих комнатах, и для обучения его жил тут в доме инженерный кондуктор[93] г. Пучков.
По особливому счастию моему, оба товарищи мои были крайне бестолковы и непонятны, и учитель бился с ними как с крайними невежами; он принужден был всякую вещицу им раза по три и по четыре перетолковывать и насильно вбивать в голову. Как сидели они со мной за одним столиком и я все сие видел и слышал, то смешное из сего вышло: их учили, но они не выучились, а меня хоть не учили, но я выучился совершенно. Помогла к тому много собственная моя охота, ибо мне науки сии так полюбились, что я, приходя ввечеру домой, все то записывал, что я днем слышал. Я достал себе циркуль, рейсфедер и транспортир[94] и без всякого указательства начертил и написал себе всю полную геометрию и понял ее довольно совершенно. Хотелось было мне таким же образом получить понятие и о фортификации, которой учился средний генеральский сын Степан. Но как мы в покои его редко хаживали и при нас учитель ему ничего не толковал, то и не можно было мне в желании моем иметь дальнего успеха; однако я старался колико можно ходить туда чаще и сматривать, как они чертят планы, и получил по крайней мере о сих довольное понятие.
Сим образом продолжал я учение мое не только всю зиму, но и половину тогдашнего лета, и к жизни сего рода так уже привык, что она мне сделалась весела и приятна. Но спокойствие моего духа нарушено было в июне получением нечаянного известия из Москвы, что родительница моя в деревне скончалась. Первое известие о сем печальном приключении сообщил мне мой дядька; оно поразило меня, как громовым ударом. Однажды после обеда, пошед меня провожать в школу, стал он мне говорить на дороге, что есть из Москвы письма, что матушка моя очень больна; сердце мое затрепеталось при сем слове и пронзилось, властно как ножом.
— Ах, Артамонушка, голубчик! — подхватил я скоро его слово. — Уж не скончалась ли она? Скажи мне, ради Бога!
Тогда сказал он мне, что еще апреля 23-го числа был тот несчастный день, в который переселилась она в вечность. Боже мой, какою горестию и печалью поразилось мое сердце. Я стенал, рыдал и плакал и с целую четверть часа не мог сойти с того места; казалось, что все стихии для меня переменились. Все уговаривания дядьки моего не помогали; но наконец принужден я был дать себя уговорить продолжать путь свой далее. Однако худое учение было уже в тот день; я и там несколько раз принимался плакать.
Таким образом лишился я и моей родительницы и остался совершенным сиротою на четырнадцатом году моего возраста. Я узнал после, что она с самого моего отъезда начала час от часу слабеть более и, наконец, по вскрытии весны сама приметила уже приближающуюся свою кончину и приготовилась к оной по христианскому долгу. Она скончалась в совершенной памяти и погребена была в приходской нашей церкви, под самым правым крылосом.[95] Дядя мой примирился с нею пред ее кончиною и имел попечение о ее погребении, а окончив сию печальную церемонию, взял на себя попечение о нашем доме и управление деревнями до моего приезда.
Происшествие сие произвело паки во всех моих обстоятельствах великую перемену: я сделался тогда совершенным властелином над всем нашим имением и деревнями, но властелином весьма еще к правлению оными неспособным.
Что со мною случилось далее, о том расскажу вам, любезный приятель, в последующем письме, а сие окончив сим, остаюсь и проч.
Любезный приятель! Теперешнее письмо расположился я наполнить почти сущими пустяками и безделками и рассказать вам в оном нечто смешное. Но наперед расскажу вам несколько и дела.
Известие о кончине матери моей произвело во мне великую перемену; мне казалось, что тогда могу уже я делать что хочу и быть поступков своих совершенным господином. К дяде моему я хотя прежнего высокопочитания не потерял, однако рассуждал, что с таким подобострастием его бояться, как прежде, мне уже тогда не годилось и было бы излишним. Голова моя стала наполняться тогда уже иными замыслами, и охота жить долее в Петербурге и по-прежнему учиться мало-помалу исчезать стала. Дядька мой поддувал меня[96] ежедневно: он то и дело мне напоминал, что теперь помышлять мне надобно и о доме, что там все без меня разорится, а особливо если я скоро домой не приеду, и так далее. В самом же деле ему самому нетерпеливо хотелось скорей домой ехать, он имел там жену и детей, да и, впрочем, не думал, чтоб ему там худо б было. Он не сомневался, что при тогдашних обстоятельствах будет он при мне первым человеком и потому иметь иногда случай ловить в мутной воде рыбу. Но как бы то ни было, но мне представления его были не противны, и мы начали совокупно оба стараться искать удобного средства к нашему отъезду и к скорейшему освобождению себя из-под власти дядиной. Однако все наши замыслы долго уничтожаемы были твердым предприятием дяди моего удержать меня в Петербурге, по крайней мере до зимы, дабы мне сколько-нибудь понаучиться более было можно. Все первые мои представления об отпуске меня домой были отвергнуты, и я нехотя был принужден продолжать науки и ходить по-прежнему в дом к Маслову.
Со всем тем, как дожидаться до зимы казалось нам слишком долго, то дядька мой не преминул выдумывать возможнейшие средства к сокращению сего термина[97] и убедил меня, наконец, употребить самый бездельнический обман против моего дяди. Он присоветовал мне отписать тайным образом к большей моей сестре во Псков и, уведомив ее о кончине матери нашей, просить, чтоб она прислала за мною лошадей и коляску, а между тем и около того времени, как быть коляске, всклепать[98] на генерала Маслова, что он хочет ехать в Москву и взять с собою детей и учителя. И как ему нетрудно было меня ко всему уговорить, то постарался он найтить и случай к пересылке письма во Псков; я исполнил по его хотению и, отправив письмо, стал с спокойнейшим духом ходить для продолжения наук своих.
И тогда-то случилось со мною то смешное происшествие, о котором обещал я вам рассказать. Состояло оно в том, что меня не думанно, не гаданно в доме у господина Маслова высекли. Это, скажете вы, не смешное, а печальное. Но постойте, любезный приятель, дайте мне выговорить. Секли меня больно, да и очень больно, и досталось и рукам, и голове, и кафтану, и плечам. — Но что ж далее? — А вот то далее, что вы не угадаете, что я тогда во время сечения сего делал. — Что иное делать, — скажете вы, — как плакать или кричать? — Но того-то и не бывало, но я, вместо того, со смеха надседался, и чем более секли, тем более я смеялся. — Что за диковинка? — скажете вы. — Это ненатурально. — Я не знаю, натурально ли сие или ненатурально было, и вы называйте как хотите, а сие в самом деле было, и я расскажу вам теперь сию странную комедию.
Однажды сидели мы с товарищами моими и учились. Вы знаете, что языком по большей части учатся тихомолкою, а особливо когда затверживают что-нибудь наизусть, а тогда в самом том мы и упражнялись. Учитель наш, задав нам уроки, сел подле окошка и читал французскую книгу; изрядная хворостина лежала подле его, которую для всякого случая, а особливо для резвых моих товарищей, носил он всегда с собою, и нередко случалось, что он их за шуменье и резвости по рукам ею стегивал. Обстоятельство, чтоб нам не шуметь, а сидеть тихо, а особливо когда генерал, отец их, бывал дома и в послеобеднешнее время в побочной подле нас своей спальне отдыхал, было нам накрепко запрещено, и в такое время должны были мы сидеть весьма тихо и вслух ничего не говорить.
Тогда случай был точно такой. Дело было вскоре после обеда, и генерал только что заснул в спальне и, к несчастью, нам особливо еще подтвердил, чтоб мы не шумели. Мы и сидели несколько времени как в воду опущенные; но вдруг нелегкая догадай одного и резвейшего из моих товарищей посмотреть из-подо лба, что учитель наш делает, а увидев, что он углубился в чтение книги, захотелось ему над ним пошутить. Он, оборотя голову свою к нему и вытянув губы, ну ими играть пальцем и тем дразнить учителя. Сие брату его так смешно показалось, что он тотчас закуркал, ибо вслух смеяться и хохотать было ему не можно. Говорят, что всякое запрещенное нам охотнее делать хочется, и сие подлинно справедливо, а особливо было сие при тогдашнем случае. И я не знаю, что тогда на нас на всех особливое нашло: кажется, все сие и не гораздо смешно было, или хотя б немного тому и посмеяться, но после и перестать бы можно было; но мы власно тогда так весь свой рассудок потеряли. Оба мои товарища, надрываясь, смеялись и до слез куркали. Я, совсем не зная, чему они смеются, но увидев их надрывающихся со смеху, последовал их примеру и хохотал, не ведая сам чему. Сперва смеялись и куркали мы все еще тихо и умеренно, но мало-помалу начал наш смех громче становиться. Учитель наш, услышав то и боясь, чтоб мы не разбудили генерала, кричал нам:
— Не! messieurs, que faites-vous? (Эй, господа, что это вы делаете?)
Но мы того не слушали. Он спрашивал, чему мы смеемся, но ни один из нас не мог ему за смехом ответствовать. Наконец приступил он к одному из моих товарищей и с сердцем уже требовал, чтоб он сказал, чему мы смеемся. Сей, встав пред ним и куркая с полчаса, хотел было выговорить слово, но вместо того вслух и во все горло захохотал и слюнями всего его забрызгал.
Нам чрез то власно как сигнал был дан. Терпя, терпя, захохотали тогда и мы во все горло, ибо нам сие еще того смешнее показалось. И тогда загорелся огонь и поломя. Учитель наш вздурился, сие увидев. Сперва уговаривал он нас ласкою и убеждал резонами: но увидя, что мы только пуще смеялись, принялся за несильные средства, и тут началась истинная комедия. Он, схватя розгу, ну нас ею по рукам стегать, но мы пуще; не успеет кого ударить, как тот только: "Ха! ха! ха!", и нас подожжет тем только больше. Не пронявшись тем, ну нас по головам розгою, но мы пуще; он нас сечет, а мы: "Ха! ха! ха!" и от смеха только плачем.
Взбесился тогда наш учитель и по горнице вспры-гался. Розгу свою он об нас всю уже изломал, побежал за другою, но, по несчастию, другой не находит. Сие показалось нам еще того смешнее: когда человек примется хорошенько смеяться, тогда ему все смешно кажется. Мы опять за то же да за то. Учитель нас бранит, ругает, бесится, а мы хохочем; наконец нечем ему уже нас пронять. Совался, бегал, искал, шарил, но не нашед ничего, чем бы нас ударить, ну в нас швырком книгами; но сие пуще только наш смех умножило. Одну бросив, неосторожно, разодрал; у другой перегнул и испортил доску; третья, отскочив от нас, попала в чернильницу и, проливши чернила, замарала стол и наши бумаги. Боже мой, что тогда поднялось! Мы не в состоянии уже были нимало умеривать свой смех и не хохотали, но ревели уже во все горло, все сие увидев. И я не знаю, чем бы кончилась сия комедия, если б шумом и хохотанием своим мы наконец генерала не разбудили. Он кликнул камердинера своего, и мы, услышав сие, начали переставать смеяться. Потом вышел он к нам, и учитель приносил ему на нас жалобы и был так взбешен, что не хотел более жить ни одного дня тут в доме. Мы просили прощения и признавались, что такой беды над нами никогда не бывало и что на нас нашла такая шаль, которой мы сами были не рады.
Да и в самом деле я не помню, чтоб во всю жизнь мою когда-нибудь подобный сему другой случай со мной был. И чудные поистине со мною происшествия в сем доме были! В другой раз, и гораздо сего прежде, я целый день, сам истинно не зная о чем, проплакал. Но сие было некоторый род предощущения душевного, ибо около самого того времени скончалась в деревне моя родительница.
Вот вам, любезный приятель, истинная пустошь, о которой и упоминать по справедливости труда не стоило б, если б вы не любили смешного; а вследствие того расскажу вам теперь и другое, бывшее со мной в сие же лето в Петербурге происшествие, которое, может быть, так же вас усмехнуться заставит.
За короткое уже время до отбытия моего от сего учителя, попался было я, любезный приятель, в превеликие хлопоты; молодца совсем было под караул подтяпали, и быть было мне в хорошем месте, а именно в госпоже Съезжей или где-нибудь еще хуже. Однако не думайте, пожалуйте, чтоб то за какую-нибудь великую продерзость было: лета мои не были еще такие, чтоб я мог на злое что-нибудь отважиться, а всему была причиною милая и дорогая незрелость разума и одна только неосторожность.
Было сие уже под осень и в начале сентября. Вам известно, что пятое число сего месяца было в тогдашнее время отменное, ибо в сей день было тезоименитство царствовавшей тогда государыни Елизаветы Петровны, и празднован был оный с великим великолепием, и потому деланы были к торжеству сему заблаговременно некоторые приуготовления. Как г. Маслов был генерал от строения, то и проведали мы, что пред Летним дворцом будет в сей день огромная и великолепная иллюминация. Будучи ребенком, можно ли пропустить, чтоб на оной не быть и не посмотреть редкого такого и приятного зрелища? Я испросил дозволения на то от дяди и получил оное.
Иллюминация была в самом деле достойная зрения, и я глаза свои растерял, смотря и любуясь на оную. Она сделана была из разноцветных фонарей, которые толикими же разными огнями быть казались. По обоим краям представлено было два храма, а посредине в превеликом возвышении превеликая картина, изображающая родосского колосса, стоящего ногами своими на двух краях гавани, простирающейся в прошпективическом виде от оного до самых храмов и прикасающейся другими концами к оным. Сей род иллюминации был мне хотя уже известен, однако такой огромной и великолепной я не видывал и потому смотрел на оную с великим восхищением.
Впрочем, надобно вам сказать, что я ходил смотреть сию иллюминацию не один; но один живущий в доме у генерала Маслова его племянник, господин Торопов, летами меня несколько постарее, был моим товарищем и предводителем; дядька мой Артамон также за нами следовал. Насмотревшись довольно на иллюминацию, повел меня г. Торопов на крыльцо самого дворца и продрался со мною до самых стеклянных дверей залы, в которой продолжался тогда бал и гремела огромная музыка. Тут предоставилось зрению моему новое, никогда мною не виданное и не менее прелестное зрелище: вся зала наполнена была придворными знатными господами и госпожами; все они были в наилучших убранствах и упражнялись в танцовании. Бесчисленное множество свеч, горящих в люстрах и простенках, освещали сию залу. Зрелище толико великолепное: бесчисленное множество бриллиантов, блистающих на головах у дам придворных, сладкое согласие музыки и все прочие предметы приводили все чувства мои в восхищение. Я не мог всему сему довольно насмотреться, и мне казалось, что в месте сем был сущий тогда рай. Г. Торопов, дав мне зрением сим довольно навеселиться, восхотел потом сделать мне еще одно удовольствие и показать мне дворцовый сад, наполненный тогда великим множеством гуляющего народа, но как было тогда очень темно, то товарищ мой, будучи в артиллерийской службе, достал тотчас несколько факел; артиллеристы не запрещали ему брать из валяющихся пред иллюминациею множества оных. Итак, зажегши по факелу, пошли мы гулять по саду по примеру прочих, а принуждены были только оставить нашего лакея, то есть моего дядьку, которого туда с нами не пропустили. Там гуляли мы несколько времени благополучно, и я не мог довольно налюбоваться, видя весь сад наполненный людьми и народом и во многих местах иллюминованный множеством плошек. Но, возвратившись оттуда, не нашли мы Артамона моего на том месте, где его оставили: он не исполнил нашего приказания и, отлучась от того места, замешался между народом; итак, принуждены мы были искать его между оным. Однако, как мы ни старались, но отыскать его не могли, а чуть было и друг друга не потеряли. Наконец положили мы дожидаться, покуда большая часть народа разойдется, надеясь тогда лучше найтить оного, но и сия надежда нас обманула; мы промедлили чрез то только за полночь, и хотя весь народ уже разошелся, которого было около дворца превеликое множество, но дядьки моего нигде не было.
Горе тогда напало на меня превеликое; я почитал его не инако, как погибшим, и едва только не плакал, но товарищ мой уговаривал меня и не сомневался в том, что он ушел домой. В сем мнении он и не обманулся, ибо дядька мой, к несчастью нашему, пред самым только тем временем, как нам выходить из саду, отвернулся на несколько минут в сторону и тотчас потом к дверям сада возвратился и, думая, что мы еще в саду, дожидался очень долго; нам же и не ума было опять приттить ко входу. Наконец увидев, что было уже поздно и весь народ из саду вышел, а мы нейдем, заключил он, что мы, верно, вышли и, конечно, ушли домой. Итак, поискав нас немного между народом в темноте, бросился он домой; но не наше д нас там, пришел в превеликое замешательство и побежал опять искать нас, и таким образом пробегал и проискал нас почти до света:
Между тем грусть и тоска переела почти насквозь мое сердце. Я за стыдом только не плакал и горюя не знал, как нам домой одним и такую даль иттить, и притом в такую темноту и глухую полночь, ибо расстояние от дворца до нас было превеликое. Но товарищ мой был меня смелее и говорил мне:
— Как, братец, тебе не стыдно? Чего бояться? Дорогу я знаю, а и в темноте мы не заблудимся, зажжем себе по факеле и пойдем.
Я дал себя ему уговорить. Итак, запаслись мы довольным числом факел и, зажегши две, отправились в свой путь.
Несколько улиц прошли мы с ним благополучно и без всякого помешательства; факелы наши горели изрядно, и мы ребячеству своему тем веселились. Мы играли ими, вертя кругом и отбрасывая отрывающиеся куски обгорелой факелы; но самые сии игрушки довели было нас до беды. Не успели мы несколько улиц пройтить и были уже недалече от дома генеральского, идучи без всякой опасности, как вдруг превеликий мужчина схватил обоих нас сзади и во все горло заревел:
— О! о! попалися! Что за люди? Зачем ходите с огнем? Что за игра оным?
Мы оцепенели тогда оба и не знали со страха что делать, ибо нам и в голову никакой опасности не входило и мы почитали себя уже почти дома, а того, что с голым огнем в самую полночь по улицам ходить и по-нашему огонек расшвыривать было очень худо и неловко, того ни одному из нас и на мысль не приходило. Со всем тем товарищ мой не так оробел, как я, и имел еще столько смелости, что с важным видом спрашивал схватившего нас мужчину, что б он за человек был, и говорил ему, чтоб он шел прочь и оставил нас с покоем, а в противном случае он факелою его в рожу съездит. Но храбрость сия недолго продолжалась; мужчина не успел сего услышать, как еще меньше учтивства употреблять с нами начал.
— А, вот я те покажу, что я за человек! — заревел он опять. — Пойдем-ка в будку-та со мной — упрыгаешься!
И в самое то время выхватил из рук у него факелу и потащил обоих нас в свою караульню. Тогда легко могли мы заключить, что это был караульщик у рогатки и что дело доходит до худого. Я трепетал тогда от страха и умолял его всячески.
— Голубчик ты мой! — говорил я ему. — Мы, право, не знали, что с огнем ходить не велено; пожалуй, отпусти!
— О, о, не знали! — ответствовал бородач. — Вот я вас проучу, у меня будете знать; а то вы очень бодры. Пойдем-ка сюда.
Товарищ мой, видя, что он начинает вправду нас тащить, забыл тогда более хоробриться и говорил ему уже посмирнее:
— Слушай, брат, не заводи шума; мы дети генеральские, и дом наш вот на этой улице; не трогай нас и покинь.
— Эк-на! Велика мне нужда, что ты сын енеральской, хошь бы фелмаршалской был! Пошел-ка, слышь, пошел!..
А увидев, что он начал у него из рук вырываться, закричал:
— Постой! не уйдешь-ста! — и тянул его уже непорядочным образом.
Со всем тем был он мертвецки пьян и не мог удержать господина Торопова: он вырвался у него и дал тягу. Я старался вырваться также, но, по несчастью моему, попался я ему в правую руку, а притом и не имел столько силы. А как товарищ мой вырвался, то он взбесился еще пуще, схватил меня уже обеими руками. Я обмер тогда, испужался и считал уже себя совсем погибшим. Я умолял его всеми святыми, но ничто не помогало: филистянин мой потрясал только бородою и рыгал из себя и отдувался. Наконец, видя такую беду, начал и я напрягать все мои силы и из рук у него рваться; но не было никакой возможности из когтей его освободиться, и я не знаю, что б со мною он сделал, если б нечаянный случай мне не помог. Мужик, видя, что я и руками и ногами упираюсь и не иду к нему в караульню, рассудил, что ему одному со мною не сладить, и стал будить своего товарища и кричал во все горло:
— Ванька, а Ванька! Вставай, брат!
Но любезный его Ванька не лучше его был, но, знать, еще побольше накушавшись, почивал себе, как надобно, и только что-то промурчал. Тогда осердился мой враг и кричал:
— Экой чорт! Слышишь, пошел сюда!
Но как Ванька ему более ничего не отвечал, то, по счастию моему, вздумалось ему пойтить его разбудить; но он не успел одною рукою меня освободить, чтоб растворить двери в будку, как рванулся я у него изо всей мочи и, вырвавшись, дай Бог ноги, и он до тех пор меня и видел.
Но тут-то бы, любезный приятель, посмотреть, в каком неописанном бежал я страхе. Поверите ли, без смеха и теперь не могу вспомнить тогдашней моей трусости. Я бежал без ума, без памяти и призывал всех святых себе на помощь, а особливо святого Сергия, мимо которого церкви мне бежать случилось.
— Батюшка ты мой, Сергий-чудотворец, — говорил я тогда, — избавь ты меня от врага окаянного! Целых два молебна тебе отслужу и гривенную свечу поставлю, сохрани только и помилуй!
Сим образом, сам не зная, что говорил, продолжал я неоглядкой бежать и, сколько помнится, начал уж третий молебен сулить, как, нечаянно оглянувшись, позади себя в некотором расстоянии идущего с фонарем человека увидел. Мне в первом ужасе он не инако, как караульщиком показался, и малодушие мое было столь велико, что я чуть было не упал на месте, но, опамятовавшись, увидел, что то был посторонний. Итак, отдохнул я несколько от своего страха и достиг потом благополучно до генеральского дома, откуда я уже не пошел один домой, но ночевал тут с г. Тороповым, несмотря что б обо мне дядя мой ни подумал. Сей и в самом деле был в сумлений, чтоб со мной чего не сделалось, и послал несколько людей меня искать; поутру же, как я пришел, дал мне изрядную погонку.
Вот вам, любезный приятель, мое приключение. Более сего не случилось со мной ничего в особливости примечания достойного, чего ради, возвратись опять к делу, расскажу вам остальное о тогдашнем моем пребывании в Петербурге.
Между тем, как все сие происходило и я вышеупомянутым образом ходил по-прежнему учиться всякий день к г. Маслову, считали мы с дядькою почти все дни и минуты и горели нетерпеливостью дождаться скорее лошадей из Пскова от сестры моей. Уже наступил сентябрь месяц, и нам казалось, что уже время бы им и быть, но как они не ехали, то сие начинало уже нас и озабочивать. Со всем тем, как мы ласкали себя все еще верною надеждою, что они будут, то усугубил я мои просьбы и представления, что мне необходимо надобно скорей домой ехать, и просил дядю об отпущении меня, упоминая между тем и о генерале Маслове, а именно, будто во всем доме его говорят, что он скоро в Москву поедет. Сии просьбы и представления довели, наконец, дядю моего до того, что он, наскучивши оными, начал уже почти на то соглашаться.
В самое сие время, к великому обрадованию нашему. приехала за нами и столь давно ожидаемая коляска. Сестра моя, получив мое письмо и возжелав с великою нетерпеливостью меня у себя видеть, с охотою исполнила мою просьбу. При отправлении оной писала она к дяде, благодарила за содержание меня у себя и просила о скорейшем меня отпущении. Сие показалось ему очень странно и удивительно, и он догадывался, что это делалось по моим проискам; однако я в том запирался, да и сестра, по счастию моему, не упомянула о том ни единым словом.
При таких обстоятельствах вымышленное нами отбытие генерала в Москву имело желаемое действие. Дяде моему было сие хоть невероятно, однако он казался тому верить и, нехотя при том отослать сестриных людей назад порожних, решился наконец меня от себя отпустить. О, какая была для меня тогда радость! Я вспрыгался, услышав о том от дяди, и побежал сообщать дядьке моему сие известие, но радость сия по справедливости была ребяческая и основанная на глупости.
По изготовлению всего к отъезду поехали мы с дядею моим к генералу для объявления ему, что мне необходимо в дом отправиться надлежало и чтоб при-несть ему за оказанное им нам благодеяние должное благодарение. Вы не поверите, любезный приятель, сколько мучит меня и поныне совесть при воспоминании сего случая; я обманул того родственника, старающегося обо мне, как о сыне, и желающего употребить все возможное в мою пользу. Но тогда казалось мне сие безделицею, и я бесчувствительно смотрел на тот стыд, который дядя мой принужден был вытерпливать в бытность свою у генерала и чего оба мы с дядькою не могли предвидеть; ибо дядя тотчас в разговорах упомянул, что берет меня от учителя более и для того, что его превосходительство намерен вскоре отправиться в Москву. Сие привело генерала в немалое удивление, и он не мог от смеха удержаться; дядя мой краснел и не знал, что сказать, когда услышал, что того никогда и на уме у генерала не бывало. Но как бы то ни было, но дяде казалось уже неприлично переменить свое намерение, почему, поблагодарив и распрощавшись, поехали мы назад в квартиру, где принужден я был вытерпеть от дяди моего превеличайшую гонку. Но я достоин был розог, а дядька мой плетей, и я тужу и поныне, что он меня за то хорошенько не высек.
Таким образом отбыл я и от сего последнего моего учителя, ибо после него уже я не имел никакого и окончил свое учение слишком рановременно. В немецком языке, живучи и в сей раз в Петербурге, я ничего не поправился, но паче еще больше позабыл из оного, а и французский не совершенно выучил. Самую геометрию, к которой я великую охоту получил, не мог я, за отбытием моим, окончить. Итак, видите из сего, любезный приятель, что я формальным образом весьма немногому в малолетстве учен был и что сие немногое учение весьма бы не в состоянии было приобресть мне потом имя ученого человека, если б после того не способствовала много к тому врожденная во мне склонность к наукам и некоторые другие обстоятельства. Ибо хотя бы положить, чтоб я помянутым обоим языкам, также арифметике и геометрии и совершенно был выучен, но все сие единственным только преддверием к прямым наукам почесться может; и те крайне обманываются, которые в том всю уже ученость полагают и знающего по-немецки и по-французски уже ученым человеком называют, хотя такой человек весьма еще отдален оттого, чтоб мог по справедливости носить имя ученого человека.
Вскоре после того, распрощавшись с дядею моим и принеся ему за все милости его достодолжное благодарение, отправился я из Петербурга и поехал к сестре моей. А как сим кончилась вся моя подвластная жизнь, то окончу и я сие письмо, сказав вам, что я есмь, и прочая.
Любезный приятель! Таким образом, сделавшись над поступками совершенным властелином и отправившись в путь, продолжал я путешествие свое не без скуки, а особливо по причине тогдашней осенней погоды и наступающей уже стужи, ибо было сие уже в начале октября месяца. Привыкнув уже некоторым образом ко многолюдству, скучно мне было тогда одному, и потому препровождал я время свое в распевании и тананакании[99] любовных песенок, выученных и затверженных мною в Петербурге и в питании печатной трагедии «Аристоны»,[100] которая, не помню по какому случаю, мне досталась и была первая, которую я в жизнь мою читывал. Впрочем, ехал я с наполненною самолюбием головою. Я уже упоминал, что, живучи в Петербурге, навык я несколько светскому обхождению и лишился многих деревенских грубостей. Сие исправление было мне сведомо, но я увеличивал оное уже слишком много в моих мыслях и почитал себя уже совершенно светским и обхождение знающим человеком, и думал тем удивить весь сестрин около док. Однако в самом деле я слишком много обманывался и был еще не что иное, как застенчивый и стыдливый ребенок, имеющий о светском обхождении первейшие только понятия. Но как бы то ни было, чрез несколько дней приехал я благополучно в Новгород, а оттуда — во Псков, а потом, 12 октября, и в дом к моему зятю, господину Неклюдову, отстоящему от Пскова верст за 80.
Хотя приезда моего тут и ожидали и он был не нечаянным, однако радость была не меньше, как при неожидаемом: сестра и зять мой приняли меня чрезвычайно приятно, а особливо первая была очень рада. Я могу сказать, что сия сестра любила меня во всю жизнь очень горячо и по смерти моей матери была мне вместо оной. Она, увидев меня тогда впервые по кончине наших родителей, не могла без слез меня встретить. Мужем ее, а моим зятем, был я не менее доволен; он был совсем отменного сложения, нежели меньшой мой зять, и, имея несравненно лучший нрав, почитался всеми тихим, смирным, добронравным и дружелюбным человеком. Он, любя сестру мою и живучи с нею в совершеннейшем согласии, принимал и меня всегда так, как надобно толь близкого родственника.
Я нашел их прямо благополучную деревенскую жизнь препровождающих; все у них было хорошо и все порядочно: домик изрядный, соседство довольное и их любящее, достаток хороший, всем они были довольны и всем изобильны. Одного только им недоставало, а именно детей; все бывшие до того помирали еще в самом младенчестве, и судьбе не угодно было утешить их сим даром. Правда, в тогдашнее время был у них один мальчик, но сестра моя никак не думала, чтоб и сей остался в живых; она родила его за несколько времени перед моим приездом, и его звали Михаилом.
По свойственному всем женщинам суеверию, чего и чего она ни делала для мнимого сохранения детей в живых: и образа-то по мерке с рожденного писывала, и четыре-то рождества на одной иконе изображала, и крестить-то заставляла первых встретившихся и прочее тому подобное, но все не помогало. Наконец сказали ей, что надобно в отцы и матери крестные таких людей сыскать, которые бы точно таких имен были, как отец и мать родные, и точно тех ангелов. Сие постаралась она сделать при крещении сего сына, и потому крестили его один из их лакеев, который по случаю имел точное имя зятя моего, а в кумы насилу отыскали одну маленькую крестьянскую девчонку. Вот до каких глупостей доводит нас иногда суеверие и какими вздорами хотим мы власно как насильно приневолить творца сделать то, что нам хочется! Со всем тем мальчик сей остался жив и сделался потом единым их наследником — обстоятельство, происшедшее, верно, не от того, а от воли небес, но могущее многих женщин утвердить в сем суеверии.
Не успел я, приехавши к ним, еще осмотреться, как принужден был вместе с ними готовиться к одному знаменитому торжеству. Случилось так, что чрез день после того была сестра моя именинницею. Зять мой, будучи по тамошнему месту неубогий дворянин, имел обыкновение все такие дни праздновать отличным образом, и потому застал я их делающих к тому все нужные приуготовления. Как мне сказали, что у них в сей день множество гостей будет, то, мечтая в уме своем, что мне при сем случае можно будет себя показать, велел и я разбираться и приготовил для себя наилучшее мое платье. Дядя приказал сшить мне оное пред самым почти моим отъездом, и оно было тогда самое модное и довольно богатое. О! если б ныне убрать кого-нибудь в таковое, каким бы шутом он нам показался! Было оно синее, суконное, с белыми большими разрезными обшлагами и белым суконным же камзолом и исподним платьем. Пуговицы повсюду гладкие, золотые, а петли по всем местам обшиты широкими золотыми битными балетами. Зять и сестра расхвалили оное в прах, и последняя была в особливости рада, что ей не стыдно будет показать меня гостям своим.
Торжество было и в самою деле нарочито великое. Сколько ни было в ближнем соседстве дворян, все присутствовали на оном, и пробыли не только весь день, но и другого половину. Наизнаменитейший из всех гостей был некто г. Сумороцкий, по имени Петр Михайлович. Господин сей был богатый дворянин по городу Пскову и имел полковничий чин. Настоящий его дом был неподалеку от города, а тут имел он другой, куда пред недавним временем он на осень приехал. Зять мой имел к нему особливое почтение и считал его себе хорошим другом, чего он по разуму и добродушию своему был и достоин; впрочем, был он человек ласковый, благоприятный и в компаниях веселый. Он был тогда у нас с женою своею, также боярынею весьма разумною и почтения достойною и меньшою своею дочерью, которая одна при нем тогда и была, девочкою моих почти лет, весьма разумною и воспитанною весьма порядочно.
Другим гостем был самый ближайший сосед зятя моего, по фамилии также Сумороцкий, а по имени Василий Степанович, дворянин не весьма богатый, мужичоночка маленький, тоненький, черненький, с навислыми над глазами превеликими бровями, и имеющий жену претолстую и предородную и превеликое семейство, состоящее из одних дочерей, из коих иные были уже нарочито велики, а иные еще малы. С ним было тогда три. Впрочем же был он человек ласковый и предобрый.
Третий гость был некто г. Брылкин, дворянин, имеющий довольной достаток и имеющий жену, боярыню бойкую и небольшую еще дочь. Сам же был он из простаков, любивший отменно курить табак и выпить иногда лишнюю рюмку вина; впрочем в обхождении довольно изрядный и ласковый.
Кроме сих трех фамилий, которые были мне всех прочих памятнее, было еще несколько других, но которых я уже и позабыл. Зять мой и сестра старались всех их угостить наивозможнейшим образом. Все они ласкались ко мне, как к новоприезжему, и всякий рекомендовал себя в любовь и знакомство. Но ни чьими ласками я так доволен не был, как г. Сумороцкаго П. М. Он тотчас ко мне адресовался, сказан мне, что он весьма знаком был моему родителю и считал его себе другом; просил, чтоб я его любил…; потом расспрашивал о Петербурге и о том, где я, у кого и долго ли и чему учился, и был всеми моими ответами доволен; словом, я имел счастие как ему, так и всем гостям полюбиться; а сверх того и для сестры моей, которую они все любили, изъявляли они мне напрерыв друг пред другом свои ласки.
Обед был подлинно праздничный, и хоть бы и не в деревне, и продолжался несколько часов. Псковские дворяне любили тогда быть веселы и заставливать в компаниях нередко разносить рюмки. Понабравшись немного за столом, захотелось им после оного повеселиться еще далее. У г. Сумороцкаго была своя музыка; зять мой постарался о том, чтоб он привез ее с собою. Музыки не были тогда такие огромные, как ныне; ежели скрипички две-три и умели играть польские и миноветы и контратанцы, так и довольно. Немногие сии инструменты можно было возить с собою в колясках, а музыкантам отправлять должность лакеев. Такового рода музыка была и у г. Сумороцкаго; ее заставили тотчас после обеда играть и господа затеяли деревенские танцы. Я, увидев сие, трепетал, чтоб не заставили меня открывать бал, и чего я опасался, то и сделалось. Как из всех я был моложе, то хотели, чтоб я начал танцы. К вящему моему нестроению, не было никаких иных мне сверстников и товарищей, а я еще в первый день сестре проболтался, что я танцевать умею. Горе на меня тогда было превеликое. Танцевать я в Петербурге хотя и танцовывал, но, не учась никогда порядочно сему искусству, не имел о порядочном танцевании ни малейшего еще понятия, а тут надлежало танцевать одному, пред всем обществом и власно как на театре, и притом еще миновет. Как можно было на сие отважиться и пуститься, а особливо в таком обществе, которому светское обхождение не менее было знакомо, как и петербургским жителям? Все мое высокое мнение о себе исчезло в единый миг, как скоро я всех наших гостей увидел; но сего было еще не довольно. Я одурачил даже себя пред всеми гостями, начав сперва отнекиваться от танцев и извиняться неумением, а потом так заартачившись, что не могли произвесть ничего все просьбы и убеждения моей сестры и зятя, и доведя наконец до того, что г. Сумороцкий заставил дочь свою подойтить ко мне и звать танцевать с собою.
Я сгорел тогда от стыда, а особливо увидя, как послушлива была дочь г. Сумороцкаго. Одного шепнутого отцом ей слова довольно было к тому, чтоб ей пойтить, а меня не могли убедить все просьбы и ласковые уговаривания. Нечего тогда мне было делать, я принужден был иттить и, не помня сам себя, танцовать миновет первый. Совсем тем меня похвалили, а сие меня так ободрило, что я с того часа сделался смелее и во весь день и вечер протанцевал со всеми барышнями, без всякого приневоливания; ибо могу сказать, что сие упражнение было мне всегда приятно, и я во всю мою жизнь был охотник до танцев.
Между тем, как мы сим образом упражнялись в танцах, боярыни занимались карточною игрою; любимая у всех и лучшая игра была тут «памфел». Что ж касается до господ, то сии упражнялись, держа в руках то и дело подносимые рюмки, в разговорах, а как подгуляли, то захотели и они танцами повеселиться. Музыка должна была играть то, что им было угодно, и по большей части русские плясовые песни, дабы под них плясать было можно. Не успели сего начать, как принуждены были и боярыни покинуть свои карты и делать им компанию. К музыке присовокуплены были потом и девки со своими песнями, а на смену им, наконец, созваны умеющие песни петь лакеи; и так попеременно, то те, то другие утешали подгулявших господ до самого ужина. Но никто из гостей так мне в сей вечер не надоел, как помянутый Брылкин. Человек он был самый неуклюжий, но шутливый, во весь вечер все сватал мне и рекомендовал невест и советовал жениться у них во Псковщине; а как ничем меня, как застенчивого ребенка, так скоро в стыд и смущение привесть было не можно, как сим пунктом, то надоел он мне, как горькая редька, и я принужден был от него даже бегать и скрываться.
Гости все у нас ночевали и на другой день обедали и не прежде разъехались как уже перед вечером. Для меня торжества сего рода были до того времени совсем необыкновенны, ибо в наших местах подобных тому я никогда еще не видывал, и они мне полюбились.
Через день после того званы мы на такой же обед к маленькому г. Сумороцкому, живущему от зятя моего версты только четыре. Я охотно поехал туда вместе с сестрою и зятем. Тут были все те же гости, которые были у нас, и была опять музыка и танцованье. А через несколько дней после того звал нас всех г. Брылкин, и как он жил несколько подалее, то мы у него не только обедали, но также и ночевали. А не успело несколько дней пройтить, как приехали звать также от старика г. Сумороцкого; сей хотел также всех соседей угостить, и можно сказать, что удовольствовал всех до избытка.
В сих торжествах, съездах и увеселениях нечувствительно протекло недели две времени; я столько занят был оными, что не видал, как они прошли. Наконец вспомнил я, что мне время помышлять уже и об отъезде в дом. Но не успел я упомянуть о сем, как сестра мне и говорить не дала.
— И статошное ли дело, братец, чтоб я тебя прежде зимы домой отпустила? И не говори-таки мне о том!
А зять подхватил:
— Поживи, братец, у нас и повеселись с нами; что тебе одному дома делать, а у нас не скучно. Вот на сих днях начнется у нас звериная ловля тенегами; ты не видывал оной, и тебе забава сия полюбится. Мы условились уже, чтоб съезжаться нам послезавтрева для начала. Ну, как не быть тебе с нами? Пожалуй, сударь, погости у нас. Мы тебе очень рады, а и все соседи наши тебя полюбили.
Что мне тогда было делать, и как можно было не согласиться? Помянутое увеселение в самом деле началось вскоре и мне столько полюбилось, что я никогда не скучал езжать с ними вместе на сию охоту.
Производится она там особливым образом. Поелику места там наиболее лесистые, то охотники выбирают некоторую часть леса, о которой надеются, что в ней зверей довольно, окидывают оную с одной стороны премножеством тенет полуциркулем или дугою, а потом главный ловчий набирает колико можно более людей и ребятишек с трещотками и обстанавливает ими все прочие стороны назначенной части леса, становя их не на далекое друг от друга расстояние и так, чтобы все они с тенетами составили превеликий и обширный круг и захватили множество леса. Все сие производит он с превеликим молчанием и без всякого шума, и всякому человеку дает наставление, в которую сторону ему потом иттить, сам же становится посредине оных. Между тем другой расстанавливает таким же образом господ за тенетами внутри охваченного круга и сажен на пять от тенет, а сажен на двадцать друг от друга. Каждого становит он лицом к тенетам и для каждого выбирает такое место, чтоб он сзади прикрыт был каким-нибудь кустарником. Потом дает каждому наставление, что ему делать, а именно — чтобы стоять тихо и смирно и отнюдь не шуметь, и увидев зверя, прежде не кричать, покуда он его не пробежит уже мимо и между им и тенетами находиться будет. По учинении сего всего, подает главный ловчий сигнал, и тогда вдруг все расстановленные с трещотками люди поднимают превеликий вопль и крик и трещат в свои трещотки и, выпугивая зверей из всех кустов и трущоб, мало-помалу начинают иттить в сторону к тенетам и между собою сближаться так, чтоб всем им вдруг приттить к тенетам. Звери, услышав вдруг такой крик и шум, натурально перетревоживаются и бегут в ту сторону, где нет крика, не зная, что там дожидаются их тенета и самые ловцы. Они бегут без всякого опасения и столь спокойно, что иногда меньше нежели на сажень пробегают мимо стоящих за кустами охотников. Но тогда сии вдруг на них ухают и кричат и тем так их перепугивают, что они без памяти бросаются прямо в тенета и запутываются в оных; тут прибегает к ним охотник и берет его либо живьем, либо прикалывает.
Мне случалось самому стаивать сим образом позадь тенет и нередко иметь удовольствие видеть пробегающих мимо себя зайцев и вгонять их в тенета. С каким удовольствием слушаешь, бывало, начавшийся вдали и вдруг, и в разных сторонах, и час от часу ближе приближающийся крик и трещание трещоток! Вся величина обхваченного круга и части леса сделается тогда ощутительна для всякого; но каким нежным трепетом начинает у каждого трепетать сердце, когда трещотки начнут приближаться и приходит время зверям бежать! Стоишь, бывало, не кукнешь и, сжав сердце, смотришь на бегущих иногда подле самого тебя зверей и, завидев тенета, употребляющих иногда всякие хитрости к спасению себя от них. И какое удовольствие бывало тогда, как вдруг криком испугаешь зверя и выгонишь в тенета! Никогда не случалось того, чтоб мы, выехав на сию ловлю, не наловили и не привезли с собою к боярыням множество зверей.
Сии съезжались обыкновенно к вечеру в тот дом, который случался ближе к тем местам, где у нас производилась ловля, и тогда тут и препровождали мы тот вечер в разных увеселениях и ужинывали.
В сих и подобных сему и беспрерывных увеселениях прошла у нас неприметно вся достальная осень; а что было далее, упомяну в письме последующем, сказав вам между тем, что я есмь, и прочая.
Любезный приятель! Наконец наступили морозы и выпал снежок. Как сие, так и отъезд г. Сумороцкого из тамошних пределов в настоящее свое жилище прервал наши прежние увеселения, однако вместо того начались у нас новые упражнения и забавы. Зять мой был превеликий охотник до рыбной ловли. Наилучшую из всего года рыбную ловлю производили у него по первому и самому еще тонкому льду, и сего времени дожидался уже он с великою нетерпеливостью. Верст за двадцать от него находилось одно нарочитой величины озеро; было оно хотя не в его дачах, однако он имел дозволение ловить в оном рыбу. Не успело озеро сие замерзнуть и лед так толст сделаться, что мог поднимать человека, как зять мой со мною тотчас туда на несколько дней отправился. Невод у него был превеликий и сажен в триста; мне отроду не случалось видать ловление рыбы такою большою снастью, и потому зрелище сие было для меня и ново, и любопытно, и увеселительно. Великое множество людей упражнялось в сей работе; тоня захвачена была превеличайшая; иные прорубали большие и малые проруби, иные пропускали шесты и протягивали подо льдом веревки, иные тянули оные воротами,[101] ибо по величине невода инако было не можно. Я хотя набрался сначала, ездючи с зятем в маленьких санях по тонкому и трещащему еще льду, множество страха, но заплачен был с лихвою за то неописанным удовольствием при смотрении того, как рыба бежит и от невода себя спасти старается. Прорубили для сего маленькую прорубочку за несколько десятков сажен впереди от главной и той проруби, в которую надлежало вытаскивать невод; на сию прорубку положили меня и, приказав мне смотреть в нее в воду, покрыли меня епанчою.[102] И что же я тогда увидел? Бесчисленное множество больших, и средних, и малых рыб бежало тогда взапуски одна пред другою, стараясь уйтить от влекомого невода. Мне их всех видеть и в точности рассмотреть было можно: темнота, производимая сверху епанчою, делала то, что в воде было так светло, как в горнице, и можно было все до самого дна видеть и малейшую рыбку рассмотреть. Зрелище таковое меня поразило, я смотрел с восхищением на все в воде происходящее и не мог разновидности, скорости и проворству рыб в беганьи надивиться; и как все они бежали от невода и некоторые только им навстречу, то сожалел я, что все они уйдут и не попадут в невод. Однако меня уверили о противном, сказав, что впереди закинуты сети и другие невода и что рыбе никуда уйтить не можно; а сие и совершилось действительно. Я во всю жизнь мою, ни прежде, ни после, не видывал в куче такого великого множества живых рыб, какое вытащено было тогда сим неводом. Всю корму на лед вытащить не было никакой возможности: и невод бы прорвался, и лед обломился бы от тягости; принуждено было так из кормы и черпать ее черпалками и сыпать в подвозимые сани. Несколько десятков возов насыпали и нагрузили оною, и досталось довольно ее и господину, и на часть ловцам, и рыболовам.
Я впрах иззяб, смотря и любуясь сим новым и не виданным никогда мною зрелищем, и как нам притом есть хотелось, то вышли мы с зятем на ближайший берег. Тут дожидались уже нас раскладенные многие огни и повар, приуготовляющий нам из пойманных рыб обед. Во всю жизнь мою не едал я рыбу с таким аппетитом, как проголодавшись тогда, ибо обедали мы уже перед вечером; в особливости же вкусны для меня были превеликие в пол-аршина окуни, прямо из воды распластанные и по усыпании солью на угольях печеные. Словом, удовольствие наше было совершенным.
Неподалеку от сего места жил один богатый псковский дворянин, по имени Иван Иванович Темашов. Как зятю моему был он знакомец и друг, то расположились мы ехать к нему ночевать и привезть с собою воз наилучшей рыбы в гостинец. Господин Темашов, бывший тогда всю осень не очень здоровым, был нам чрезвычайно рад; он расположился тотчас сделать для нас торжество, и на другой день к обеду съехалось к нему все ближнее дворянство, и в том числе некоторые и из наших, ближе к нему живущих. У г. Темашова было превеликое семейство, состоящее из одних дочерей, а поелику была также и музыка, то после обеда завели и танцы, и мы прогостили у него сутки-двое и были угощением его очень довольны. Между тем готовили на озере другие тони; мы заезжали на оное в самое то время, когда вытаскивать было надобно, и имели удовольствие видеть еще множайшее количество рыб пойманных, так что мы возвратились к сестре моей с богатою добычею. Рыбы не только на весь пост довольно было всему двору, но и великое множество оной еще и продано и раздарено соседям.
Вскоре по возвращении из сего краткого путешествия выпал большой снег и сделалась совершенная зима. Дядька мой отдыху мне не давал, чтоб я поспешал домой ехать, но мне уже не таково усильно туда ехать хотелось: я привык к тутошним увеселениям и забавам, и мне жить у сестры было нимало не скучно. Со всем тем не преминул я однажды упомянуть, что мне время бы и домой ехать, но сестра и зять мой, привыкнувши ко мне и будучи сообществом моим довольными, не только старались отъезд мой еще оттянуть, но и уговаривать всячески, чтоб я прожил у них всю зиму и дождался весны и лета. Они употребили все, что можно было, к преклонению меня к сему их желанию: они представляли мне, что и ехать зимою холодно, и жить мне в деревне зиму одному будет скучно, и делать мне там вовсе нечего и так далее. Словом, они насказывали мне столько резонов и присовокупили к сему столько ласк и убедительных просьб, что я наконец согласился и дал им слово пробыть у них до весны, чем сестра моя чрезвычайно была обрадована и меня впрах за то расцеловала.
Таким образом, расположившись остаться у них до весны, начал я препровождать зиму в разных упражнениях. Как в сие время съезды и свидания с соседями и деревенские увеселения хотя и продолжались, но не так часто, как прежде, то я прочее время делил наиболее с зятем и сотовариществовал ему во всех его упражнениях. Зять мой хотя не имел склонности к наукам и в молодости своей кроме грамоты ничему учен не был, но зато имел он природную склонность и охоту ко всяким мастерствам, рукоделиям и художествам и потому имел в доме у себя разных мастеров и художников. Были у него столяры и токари, был изрядный резчик, кузнец, слесарь, седельник, несколько человек ткачей, портных, сапожников и других подобных тому мастеровых и рукодельных людей; словом, он любил, чтоб у него все люди были в упражнениях и не праздно хлеб ели, а нередко и сам кое в чем из мелочей упражнялся и что-нибудь шишлял,[103] мастерил и делал. У него были целые ящики всякого рода собственных своих инструментов, и часто случалось, что он по несколько часов просиживал, либо обтачивая что-нибудь, либо сгибая, и прочее тому подобное; в особливости же был он великий мастер делать из игол рыболовные крючки с зазубрями, которые были ему и надобны, по причине, что он превеликий охотник был до ужения удами рыбы.
Как зять мой по сей склонности и охоте своей к художествам имел обыкновение почти всякий день ходить и осматривать упражнения и работы своих мастеровых, то хаживал и я вместе с оным. Сии частые посещения оных не только меня увеселяли, но послужили мне в особливую и такую пользу, какой я нимало не ожидал. Я не только узнал все сии до того мною невиданные работы и мастерства и не только получил об них понятия, но нечувствительным образом к некоторым из них получил и сам склонность и охоту; в особливости же полюбилось мне токарное и резное художества. Случилось, власно как нарочно для моей пользы, так, что у зятя моего в доме делали богатый в церковь иконостас, украшенный многою резьбою, и употреблены были к тому не только свои, но и многие нанятые посторонние и хорошие мастера. Я не мог довольно налюбоваться проворством их работы и хаживал почти всякий день смотреть оную; временно бирал я и сам их долоты и на негодных дощечках испытывал подражать их искусству. Таковую же охоту произвело во мне к себе и токарное художество. У зятя моего хотя простой, но изрядный токарь; он утешал меня нередко, вытачивал мне разные безделушки и, производя работу сию при мне, вперил в меня и в самого охоту к сему рукомеслу. Я выпрашивал у него иногда долоты и резцы, при руководстве его испытывал и сам точить и в короткое время научился и сам кое-что вытачивать.
Но ни которая работа и мастерство так мне не полюбилась, как одно особливое, производимое одним посторонним человеком, случившимся тогда, не помню по какому случаю, у моего зятя. Сей человек делывал из простой бересты табакерки, стаканчики, кружечки и круглые стамушки[104] с таким искусством и умел так хорошо наружность оных украшать особливого рода чеканною работою, что я довольно надивиться не мог, как и все тогда сей работе его дивились и ее хвалили. Мне она так по куриозности своей полюбилась, что я возгорел желанием оной сам научиться; мы уговорили с зятем мастера, чтобы он нам открыл свое мастерство, и он на то согласился.
Производится оно особливым образом: всякая такая посудинка делается толщиною в три бересты, две полагаются поперечно, а третья и средняя стоймя, для отвращения, чтоб те не коробились. Для внутренней употребляется береста цельная и неразрезанная, судя по величине судна, какое делать предпринимается, и потому сколь толсту и широку быть ему надобно, выбирается такой величины и толстоты обрубок сырого березового дерева, имеющего на себе гладкую и хорошую бересту. Сия береста с него не сдирается, но снимается цельною трубкою, что не инако произвести можно, как выколачиванием изнутри обрубка всего дерева, так чтоб береста одна осталась целою. Цельность внутренности надобна для того, чтоб не могло ничего вытекать из судна жидкое; для верхней же оболочки выбирается самая лучшая и гладкая и вычеканивается разными узорами. Сия чеканная работа производится маленькими жимолостными палочками, у коих на концах вырезаны разные фигуры, как, например, полуциркули, треугольнички, звездки и прочие тому подобные, и расположенные так, чтоб, при наставлении палочки на бересту и при ударении в другой конец ее молотком, выпечатывалась на бересте довольно возвышенная фигурка. Разнообразных таковых, и маленьких и больших, палочек наделано превеликое множество, дабы тем лучше можно было употреблять разные фигуры и ими выводить разные каймы и разводы; наконец, все достальное пустое место между фигур и разводов натыкается тремя вместе связанными иголками, и как сие накалывание производится сплошь и очень часто, то сие самое и придает вид чеканной работы. По изготовлении сей верхней бересты складываются все три вместе и сшиваются искусно самыми тонкими расколотыми и оскобленными сосновыми корешками, в особливости же обрезы и края берест обшиваются сплошь оными и так искусно, что за ними оных вовсе не видать; а похожим на сие образом делаются и крышки. Что ж касается до донышков, то оные делаются из тонких липовых дощечек и вставливаются в разваренные в горячей воде края суднышка, дабы тем крепче они сидели.
Удобопонятность и любопытство мое помогло мне перенять искусство сие очень скоро, так что я через короткое время мог всякие безделушки делать из бересты ничем не хуже мастера, и многие вещицы и фигуры еще сам выдумал и присовокупил от себя, чем учитель мой был так доволен, что подарил меня своими всеми чекаками и инструментами, что служило к великому моему удовольствию и привело меня в состояние предпринимать дело сие всегда, когда мне было угодно, и оным на досуге забавляться.
Кроме сего, получил я тут начальный вкус и охоту к музыке. Столяр зятя моего умел бренчать на гуслях, но гуслях такого рода, каких я нигде после уже не видал: они были только девятиструнные, маленькие и особливого сложения. И хотя по гуслям была и игра, то есть весьма, весьма посредственная, однако она мне полюбилась, и тем паче, что казалось мне нетрудно ее перенять было. Я и действительно ее перенял, и учитель так был удобопонятием моим доволен, что сделал для меня новенькие и с лучшими украшениями гусельки, нежели каковы его были.
Вот в чем и в каких упражнениях препровождал я праздное и досужное зимнее время. По особливому распоряжению судеб и неожиданному стечению обстоятельств случилось так, что дом зятя моего сделался для меня таким же училищем рукоделий и художеств, каким был Петербург для наук. И я могу сказать, что сколь ни мало было все то, что я заимствовал тут из художеств, но и сие немногое послужило мне потом в великую пользу и заохотило упражняться в том далее и проводить знания мои в лучшее совершенство.
Кроме сего, любопытное для меня зрелище тут было трепание и приуготовление льна на продажу. Известно, что псковские дворяне наилучшие свои доходы получают от продажи своих льнов, которые они доставляют наиболее в Нарву для отпуска за море. Поелику зять мой имел изрядные деревни и льну не только сам множество сеял, но и скупал оный у своих и у соседственных крестьян, то в сие осеннее время лен сей у него наемные мастера трепали, перечищали и в те опрятные и прекрасные тюки вязали, в каких он отвозится в Нарву и отправляется за море. Белизна и чистота сего длинного и хорошего льна, разбор оного наши разные руки и искусство вязания в бунты[105] и тюки достойно, по справедливости, любопытного зрения, и мы хаживали всякий день смотреть оное.[106]
Наконец, наилучшее из всех и приятнейшее для меня упражнение доставила мне одна книга, которую нашел я у моего зятя: было то описание Квинтом Курцием жизни Александра Македонского. Я не мог устать ее читаючи и прочел ее раза три на досуге между прочих дел, и получил многие понятия через то о войнах древних греков и тогдашних временах.[107]
Между сими разными упражнениями и не видали мы, как прошел весь Филиппов пост и наступили Святки с Новым годом (1753).
По наступлении сих возобновились опять наши съезды и компании то в том доме, то в другом, и везде, где ни случалось быть собраниям, препровождаемы были вечера в разных святочных играх, пении песен, загадываниях, играниях в фанты, плясании и тому подобном. К тому присовокупляемы были маленькие зрелища, обыкновенные в тамошних пределах. Наряжаются люди иные журавлями, другие — козою с разными украшениями и погремушками; таковую козу с превеликою свитою водят по всем дворам, заставливают ее прыгать и скакать и припевают песни: зрелище хотя самое вздорное и глупое, но для тамошних деревенских жителей довольно смешное и приятное.
Съезды сии продолжались гораздо и за святки и почти до самой масленицы, а тут начались увеселения масленичные; с великим же постом принялись мы за богомолие, а потом за мастерство и рукоделия и за прежние наши упражнения, и в том и не видали, как прошел и он.
Наконец наступила Святая неделя, и стала приближаться весна. Праздники сии препроводить принуждены мы были одни, потому что случившиеся в самое то время половодь и разлитие рек воспрепятствовали нам видаться с нашими соседями. Мы старались уже недостаток сей наградить домашними и святой неделе свойственными увеселениями. Одно только обстоятельство было для меня весьма досадно, а именно, что церковники поют в сих местах "Христос воскресе" и прочее совсем на иной и весьма дурной голос и как-то неловко, так что праздник сей и служба мне и в половину не таков был весел, как в других местах.
По слитии полой воды и вскоре после святой недели подвержен я был нечаянно одной великой опасности. Собрались мы однажды ехать в гости к ближнему соседу, и мне приди охота ехать верхом, а что того хуже, на зятнином стоялом жеребце, о котором уверяли меня, что он пресмирная скотина. Но оттого ли, что он всю зиму стоял и тогда впервые на воле себя увидел, или оттого, что я был слишком легок и малосилен к удержанию его, или так уже мое несчастие хотело, что не успел я на нем из деревни выехать, как он и взял волю и усилился так, что я никак уже сладить с ним не мог; он закусил удила и понес меня изо всей силы. Сестра, ехавшая позади меня с зятем в коляске, обмерла, испужалась, как сие увидела. Она подняла ужасный вопль, но сие еще пуще жеребца моего подстрекнуло. Я сам ни жив, ни мертв был от страха, но по крайней мере имел столько понятия и рассудка, что не выпустил повода из рук и держался на нем колико можно крепче коленами. Но все бы не помогло и он сбил бы меня с себя, если б, по особливому моему счастию, не случилось скакать ему сим образом по прямой и огражденной с обеих сторон пряслами[108] прошпективной дороге, ведущей прямо к зятниной мельнице, построенной на реке и довольно хорошей. Сие обстоятельство причиною тому было, что не могла она никуда свернуть в сторону, но принуждена была скакать прямо к мельнице, а тут я имел столько духа, что управил ее прямо на узкий и с обеих сторон перилами огражденный отлогий помост, по которому въезжали в верхний этаж мельницы, так что она, вскакав на сей помост, остановилась сама как в стойле и не могла ни направо, ни налево повернуться; а тогда подбежали тотчас случившиеся на мельнице люди и ее схватили.
Сим образом кончилась сия комедия, наведшая на всех на нас превеликий страх и ужас, и я не имел более никакого вреда, кроме одного испуга. Кроме сего случая не помню я, чтоб иное что дурное в тогдашнее мое пребывание случилось со мною.
По наступлении весны начал я мало-помалу готовиться к отъезду, или паче сестра собирать меня в мое дальнее путешествие; однако то за тем, то за сим отъезд мой не так скоро воспоследовал, как мы думали, но я прожил у сестры моей не только всю весну, но захватил и частичку лета.
Сие достальное время препроводил я наиболее в надворных увеселениях и забавах. Не успела весна вскрыться и снег сойтить, как выпросил я у зятя моего дозволения съездить с охотниками его в лес и испытать новые его тенета, вывезенные только в ту зиму. Зять мой, будучи тогда сам не очень здоров, охотно мне то позволил. Ловля наша была нарочито удачна: мы поймали несколько зайцев. Но я без умысла навлек на себя при сем случае от зятя моего досаду. Догадало меня первого зайца, которого самому мне удалось вогнать в тенета, взять живьем. Мне не захотелось его как-то в ту минуту приколоть, но я думал, что сделаю домашним нашим тем более удовольствия, что привезу его живого; но вместо того зятю моему было сие крайне досадно. Он говорил, что я тем испортил его все тенета, ибо у них ни под каким видом первого зайца живьем не берут, но новые тенета стараются скорее обагрить звериною кровью.
— Ну, не знал же я того, — сказал я, — и на что ж вы меня в сем случае не предостерегли и наперед того не сказали?
В другой раз подговорили меня стрелки и охотники его иттить в лес стрелять дичину. Но сие препровождение времени мне как-то не полюбилось — может быть оттого, что охота наша была не слишком удачна. Мы с утра до вечера проходили по лесам, измучились и устали впрах и не нашли ни одного тетерева и ни одной птички, и нам принуждено б было с пустыми руками иттить домой, если б наконец не наткнулся сам на меня один заяц. Мне дано было уже от охотников наставление, как его стрелять, буде случится увидеть, и я столь исправно исполнил оное, что положил его тотчас на месте. Сие меня несколько обрадовало; однако сие было в первый и в последний раз в моей жизни, что я застрелил дикого зверя, ибо как мне сим образом по лесам ходить показалось слишком скучным, то я с того времени никогда более с ружьем стрелять не хаживал.
Напротив того, лучшее и приятнейшее упражнение находил я в рыбной ловле. Зять мой был превеличайший охотник до оной, а особливо до ловления удами. К сей, можно сказать, был он совершенно страстен, и я не видывал никого, кто б мог иметь столько терпения и самопроизвольно переносить столько беспокойства и трудов, сколько он. Целые ночи напролет просиживал он на маленьком челночке посреди реки и по несколько иногда часов дожидался, покуда язь или иная какая-нибудь большая рыба придет и хватит его уду. Один только небольшой малый сотовариществовал ему обыкновенно в сих ночных его путешествиях и переездах на челночке своем с места на место по реке; но и сей сидел и ходил по берегу и приуготовлял ему обчищенные шептальцы[109] раков, которыми он вместо червей свою рыбу лавливал. Сперва, расхваливая всячески сию ночную ловлю, старался он и меня к тому же заохотить, однако я не мог никак найтить в том вкус и иметь столько терпения, а для меня приятнее было ловить днем маленьких то и дело хватающих рыбок. Да и в самом деле, что за удовольствие просидеть всю ночь одному на воде, а потом весь день спать и не пользоваться приятною вешнею погодою, а что всего досаднее, дожидаться иногда с целый час, покуда клюнет уду рыба? Волен Бог и с его большою рыбою, и с довольным количеством оной, какое иногда он по утрам принашивал с собою! Однако случалось нередко, что возвращался он с пустыми почти руками, и тогда ложился он уже с досады скорее спать и спал до самого обеда, а потом принимался опять за то ж до самого вечера. Словом, мы в сие время его почти и не видали.
Между тем, как он сим образом занимался своим ужением, предоставляя о домашней экономии хлопотать и заботиться одной моей сестре, упражнялся по большей части и я в том же, но иным только образом. Зять мой снабдил меня крючками, удами и всеми прочими мелкими рыболовными снастями, которые у него, как у отменного охотника, были самые щегольские. Имел я также свой собственный и прекрасный челночок, поднимающий только одного человека и чрезвычайно легкий; ребятишек для услуг моих мог я брать сколько хотел и с ними всюду ходить.
Река Лжа, на которой сидело его селение, была самая прекрасная и весьма рыбная; она была нарочито широка и, обтекая селение, производила течением своим превеликий полуциркуль, простирающийся до самой его прекрасной мельницы. Итак, наилучшее утешение мое было разъезжать и разгуливать по сей части реки на моем челночке и, приставая в заводях и в других местах, уживать рыбу. Однако все сие ужение не так много меня утешало, как ловление щук иным образом и так называемою «дорогою». Делается нарочитой величины и толстоты железный крюк с зазубрею и приковывается тупым концом к небольшой продолговатой и желобком несколько выгнутой бляшке, сделанной из желтой меди; а в том месте, где край бляшки соединяется с крюком, привязывается маленький лоскуток аленького суконца, а к другому концу бляхи прикрепляется предлинный и крепкий шнур, взметанный на вертящуюся шпулю, так как бывают у плотников шнуры их. Вот инструмент, которым производится сия ловля. Надобно ехать на челночке вверх реки и, пустив крюк в воду, спустить весь шнур, а потом другой конец оного ухватить крепко в зубы и так плыть. Во время сего плавания на челночке крюк, будучи тащим шнуром, в воде вертится и представляет точно бегущую скоро в воде плотичку или рыбку. Щука, завидев ее и сочтя ее рыбкою, хватает ее на бегу, но сама попадает тотчас на крюк, от чего рыболов чувствует в самый тот момент в зубах у себя маленький удар. Сие доказывает ему, что на крючок его попала рыба, и тогда останавливается он, начинает свой шнур взметывать на шпулю и притаскивает щуку к самому челночку и тут ее бережно сачком подхватывает и вытаскивает вон. Сим образом лавливал я часто и нередко приваживал с собою по несколько щук.
В сих и подобных сему упражнениях протекало у нас нечувствительно время, — но наконец настало и то, в которое мне домой ехать надлежало. Зять и сестра снабдили меня своими лошадьми и повозками и дали мне двух человек для препровождения меня в дом. Они отпустили меня не инако, как с крайним сожалением; они так ко мне привыкли, что им не хотелось со мной уже расставаться. Сестре моей отъезд мой стоил много слез; она любила меня чрезвычайно и снабдила меня на дорогу и деньгами, и всем нужным. Я и сам плакал, расставаясь с нею, ибо к местам их так привык и всеми ласками их был так доволен и пребывание у них было мне так приятно и весело, что пределы их мне навсегда сделались милы и любезны, и я поныне не могу вспомнить оные и тогдашнюю жизнь без некоторого удовольствия.
Таким образом, распрощавшись с зятем и сестрою, отправился я в свой путь, который был хотя длинен и продлился недели две, однако был для меня довольно весел. Время было тогда наилучшайшее в году, жары еще не наступили, леса и поля покрыты зеленью, трава повсюду под ногами. Мы ехали себе как хотели, не имели нужды слишком поспешать, становились кормить лошадей и ночевать наиболее на полях и под лесочками и проехали наконец благополучно в Москву, а потом и в мою деревню, и я не помню, чтоб со мною во время путешествия сего что-нибудь особливое случилось.
Сим окончу я, любезный приятель, теперешнее мое письмо, а в предбудущем расскажу вам о том, как я жил в деревне и в чем препровождал свое время; а между тем, уверив вас, что я есмь навсегда вас почитающий друг, остаюсь и прочая.
Любезный приятель! Теперь опишу я вам такой период времени, который был весьма критическим в моей жизни. Приехал я тогда жить в деревню, будучи уже никому не подвластным, а совершенным властелином над всем своим поведением и поступками, а вкупе и имением, доставшимся мне после покойных моих радетелей; никому не обязан я был давать во всех моих делах отчеты, следовательно мог делать и предпринимать все, что мне было угодно. Мальчик был я уже на возрасте и довольно высокого роста, мне шел тогда пятнадцатой уже год и приближался к окончанию. Ребятки таковых дет уже что-нибудь смыслят, и живучи на воле легко могут иметь ко всему худому поползновение. Коль легко мог бы я в сей период времени испортиться, избаловаться и сделаться на всю жизнь мою шалуном и негодяем, если б не было надо мною Провидение и бесконечная благость Создателя моего не сохранила меня от всех зол и пороков, в которые я всего легче мог погрузиться, расположив все случаи и обстоятельства малолетства моего так, что мне самим врожденные в меня склонности и охоты служили мне великою преградою к тому, а вкупе и поспешествованием к посеянию в сердце моем первейших семян благочестия того, которое после в продолжении жизни моей мне толико полезно было и толь много помогало в искании истинного благополучия и в снискивании бесчисленных наиприятнейших минут в жизни. Не могу и поныне вспомнить малостей, оказанных тогда мне небесами, но чувствовав глубочайшей к ним за то благодарности, и не воздав хвалы имени бесконечного моего производителя. По истине могу сказать, что Он был тогда моим отцом и матерью, и великое имел обо мне попечение, какого не в состоянии были б иметь и самые мои родители. Но я удалился уже от моего повествования, и теперь время уже возвратиться к оному.
По приезде моем в дом наипервейшия минуты моего пребывания в оном были горестны и печальны. Напоминание о смерти моей родительницы и воззрение на все те места, где она живала, где стояла ее кровать и все прочее, приводило сердце мое в некое горестное движение и вынуждало слезы из очей моих. Сбежавшиеся дворовые люди и женщины, поспешающие наперерыв друг пред другом целовать у меня руку и поздравить с приездом, помешали мне упражняться далее в моих печальных размышлениях. Я должен был со всеми говорить и приветствиям их соответствовать моими ласками.
Не успели из повозок выбраться и я несколько поосмотреться, как за первый себе долг почел я сходить к живущему подле меня дяде моему, Матвею Петровичу Болотову, и поблагодарить его, как за восприятые труды при погребении моей родительницы, так и за попечение о доме и деревнях моих во время моего отсутствия, а потом просить о содержании меня в своей любви и милости. Дядя мой принял меня весьма благосклонно и, позабыв всю вражду, бывшую между им и покойною моею родительницею, ласкал меня всячески и просил, чтоб я его не обегал, но видался с ним чаще. Словом, приемом его был я весьма доволен, и как он был один у меня ближний родственник, то обещав ему то, и действительно вознамерился ходить к нему чаще и о приобретении его к себе дружбы и благоприятства прилагать старание.
Он был тогда уже вдов и жил один с детьми своими. По отменной своей скупости препровождал он жизнь прямо уединенную; ни с кем не имел он короткого и дружеского знакомства, не езжал никуда почти со двора, а потому и к нему никто почти не ездил. Словом, он одичал почти в деревне, не изнашивал в несколько лет одного кафтана, а ходил в наипростейшем деревенском платье, жил не только весьма, но и слишком уже умеренно и воздержно. От излишней склонности к собиранию себе достатка отнимал он, так сказать, у самого себя лучший кусок от рта и превращал в деньги. Столы были у него весьма-весьма умеренны и плохи, а сходственно с тем и все прочее в доме, как то: уборы, посуда, экипажи и прочее пахло единою неумеренною скупостью, к которой сделал он привычку еще в службе, в которой препроводил он многие годы и отставлен секунд-майороы. Совсем тем, будучи несколько учен в малолетстве, был он весьма неглуп, имел хорошее понятие о математических науках, был хороший арифметик, знал геометрию и фортификацию, и был превеликий чтец и охотник писать, а наконец, живучи в деревне, сделался и великим юриспрудентом: все наши гражданские законы были ему сведомы, и все указы мог он пересчитывать по пальцам. Но все сии хорошие качества помрачаемы были вышеупомянутою его чрезмерною склонностью к сребролюбию и скупости, которая нередко доводила его до дел не великой похвалы достойных, как например, к ябедническим предприятиям, к ссорам с соседями, к зависти, недоброхотству, неуступчивости и прочешу тому подобному.
Вот какого характера с человеком должен я был тогда иметь дело ни всегдашнее обхождение, и я не знаю, молодость ли моя или старание во всем к праву и характеру его приноравливаться, или всегдашнее почтение, оказываемое мною ему и уважение его старости причиною тому было, что он чрез короткое время меня очень полюбил, и старался, во всем, в чем ему только можно было, быть мне полезным. Почему и не видал я от него никогда никакого зла и худа и был поступками против меня весьма доволен.
Что касается до детей его, то имел он двух сыновей: меньшого звали Гавриилом, и сей был тогда еще сущим ребенком и у него фаворитом, ибо он любил его чрезвычайно, а старшего звали Михаилом. Сей был толико одним годом меня моложе, следовательно, мне сверстник. Но разница между мною и им была чрезвычайная; я, живучи, так сказать, в свете и скитаясь по людям, сколько-нибудь понаблошнился и много кое-чего знал, а он, родившись и воспитан будучи в таком совершенном уединении, не имел ни о чем сведения и понятия и был не только деревенским простым, но и совсем одичалым ребенком. Отец его хотя и старался его кое-чему из того учить, что он сам знал, но какого успеха можно было ожидать от учения такового, когда ребенок не столько помышлял об оном, сколько о бегании и резкостях с ребятишками и не был от того никакою строгостью воздерживаем? Ибо дядя мой имел за собою тот порок, что давал детям своим слишком много воли, не употреблял против них ни малейшей: строгости, а оттого и воспитание их было очень дурно; а по всему тому и было сотоварищество с его старшим сыном, мне не столько выгодно, сколько вредно, как о том упомянется ниже обстоятельнее, а теперь возвращусь я к порядку моего повествования.
Побывав сим образом у дяди и сведя с ним первое знакомство, начал я осматриваться в моем доме и располагать, где и как мне и в которых комнатах жить и каких людей избрать, для своих прислуг и как распорядить мое полеводство, ибо я положил намерение никуда уже до наступления срока моего не ехать, но прожить все оставшее время в доме.
Сперва расположился было я жить в самых тех комнатах, где живала покойная родительница, но не мог и одних суток вынесть; печальные напоминания, величина и пустота дома и всех комнат нагнали на меня некоторым род уныния и ужаса и совершенно меня оттуда выгнали. Я решился поприбрать для себя ту пустую и нежилую комнату, которая была у нас чрез сени в сторону к саду, и заключал, что по одиночеству моему довольно будет на первый случай и одного сего покоя, и по крайней мере, до зимы. Обстоятельство, что имела она одно окошко на двор, а другое в сад, мне в особливости нравилось. Итак, велел я оную опростать, вымыть и прибрать и основал первое мое жилище в омой. Для прислуги своей взял я к себе прежнего моего камердинера, Дмитрия, и нескольких других мальчишек: дядька мой жил в черной горнице и был моим советником, секретарем и всем, чем назвать изволишь. Жена его отправляла должность поварихи, каковую несла она и при жизни родительницы, а мать его, одну престарелую старушку, бывшую еще у покойной моей родительницы няней, выписал я из другой деревни, где она жила, и велел ей жить при себе вместо домосодержательницы, ибо мне казалось, что весьма нужно иметь в доме старого человека, которая могла б присматривать за бельем и за прочим. и наблюдать во всем порядок.
Что касается до прочего домосодержательства и деревенской экономик, то удивления достойно, что я тогда не сделал в оной ни малейших перемен и не произвел ничего нового. Был у нас тогда в доме старик, по имени Григорий Грибан, служивший еще при покойном родителе моем кучером, и он управлял тогда домом и деревнями. Я оставил его продолжать по-прежнему свое дело и, либо по молодости своей и по ненадеянию на свои силы и знание, либо по действительному еще незнанию всех деревенских обыкновение, и работе, не мешался сам, а особливо сначала, ни во что, но дал всему прежнее свое течение, и потому все строения, сады, пруды и прочие вещи в доме остались на прежних местах и в прежнем состоянии. Я, власно как из некоторого рода почтения к старине и ко всему сделанному покойною родительницею моею, не след и не отваживался желать никак сии перемены и сие простиралось даже до того, что я в самых комнатах хором не имел отваги ничего дальнего переменить и сделать их для себя покойнейшими; а все, что я сделал, состояло только в том, что я прежнюю комнату, где была моя спальня, разгородил, ни сделав чрез то просторнейшею, обратил ее к зиме в мою жилую комнату и вкупе в спальню, а большую угольную, где живала покойная родительница, сделал гостиною, и все сие поприбрал несколько получше. Мне вздумалось ее выбелить и по примеру зятинных хором все стены расписать красками. Но дьявольская была между ними разница. У того дом отделан был порядочно и все стены обиты быль холстом и по оному расписаны были маслянными красками, а я залепил только у своих тряпичками пазы, а потом, выбелив все известно, размазал по нему масляными красками и таким десенем, какой мне казался лучше. Я разделил нарисованными столбами стены на несколько отделениев и между каждым отделением намазал изображения в полный человеческий росте людей, где солдата, где гренадера, где генерала, и так далее. Но как о малеваньи масляными красками не имел я и понятия, а видел только однажды, как расписывали ими кареты и коляски в Петербурге, и притом и мазал я красками сими по извести, то легко можно всякому рассудить, сколь глупа и несовершенна была тогдашняя моя работа; но мне казалась она тогда преузорочиою. Но ныне не могу я без смеха вспомнить оную, также и того, с каким рвением и усердием я тогда трудился и работал производя оную. Помянутая и почти от меня неотходившая старушка-няня, которую и я привык называть тем же званием, была единою у меня в сем случае советницею и одобрительницею. Бывало, мажу, мажу и, устав стоючи, отбегаю прочь, и говорю: "Посмотри-ка, нянюшка, хорошо ли?" — "Хорошо батюшка!" ответствует она мне; а я, тем поострясь, пущусь опять мазать и не столько загваздаю стены, сколько замараюсь и загваздаюсь сам. Но какая до того нужда! Было бы только исполнено желание и размазаны стены.
Сию работу произвел я еще в то же лето, как приехал. Какова дурна она ни была, но удивила всех простаков деревенских жителей и вперила им об искусстве моем и дарованиях весьма выгодные для меня и хорошие мнения, а и самому мне была она не без пользы: она заняла много времени и, вместе с прочим рисованием и питанием книг, помогла мне препроводить первое время моей деревенской жизни с удовольствием и без скуки, а без того стало-было оно мне весьма и скучно становиться. Привыкнув до того беспрерывно быть между людей, и всегда в обществе, а тогда принужден будучи жить один без всякого сотоварищества, долго не мог я никак к тому привыкнуть. К вящему несчастию, не было никого и в ближнее соседстве, с кем бы я мог иметь знакомство и компанию. Самые прежде упоминаемые родственники моей матери, все почти во время пребывания моего в Петербурге и у сестры, помер ли. Господина Писарева и Картина не было уже на свете, остался один г. Бакеев; но и тот жил тогда в степной своей деревне. Но хотя б старики сии и живы были, но какую компанию могли бы они иметь с ребенком? Итак, был только один мой дядя, к которому имел я свой чистейший выход; но и сей мучил меня наиболее только рассказываниями своими о приказных и ябеднических делах, которые мне в голову полезли. Я уже рад-рад бывал, когда приходило ему в мысль рассказывать про свою военную службу и бывшие с ним во время оной происшествия; например: как бывал он в миниховских походах против турков; как определен был для строения усть-самарского ретраншамента; как он его строил; как приезжал Миних смотреть оный и с ним говаривал, и прочее тому подобное; все сие умел он как-то хорошо и складно рассказывать, и я слушивал его с удовольствием; но наконец и си повествования, от частого повторения, мне прискучили. Что ж касается до его сына, то он долго не мог со мною свыкнуться и сдружиться.
Что касается до бывавших у меня гостей, то всего чаще хаживали ко мне попы, как свои приходские, так и посторонние. Отец Илларион не преминул ко мне с братом своим, дьяконом, на другой еще день моего приезда явился. К сей духовной особе привык я уже с малолетства иметь почтение, и как он того был по справедливости и достоин, то продолжал я оное и принимал его всегда с уважением. Он хаживал ко мне нередко, обедывал со мною и просиживал по нескольку часов, разговаривая о разных материях. Мне никогда собеседования и разговоры его не были скучны, но напротив того, могу я ему ту честь отдать, что он давал мне в тогдашнее время весьма хорошие советы и наставления: как мне жить, и вести себя порядочно, и заслуживать себе хорошую славу, и я могу сказать, что я с сей стороны ему много обязан. Что касается до дьякона, его брата, то был он его простой, но человек весьма добрый, и я любил его за его веселый и шутливый нрав. Кроме сих хаживали ко мне и многие другие попы; но из тех не находил я никого достойного и такого человека, с которым можно б было поговорить.
Разрисовавши или, лучше сказать, распестривши свою комнату, рассудил я ее и прибрать получше. В другой нашей деревне, неподалеку от сей, а именно Калитине, стояли еще у нас старинные матушкины хоромы, самые те, в которых она воспитывалась и в коих жил ее дед, а мой прадед, Гаврила Прокофьевич Бакеев. Как хоромы сии были уже ветхи и мне советовали их продать одному тамошнему соседу, то поехал я туда для забрания бывших в оных еще мебелей. Состояли они в нескольких картонах, изображающих святых, нескольких изрядного письма образах, столах, стульях и некоторых других вещах. Покойная мать моя не трогала в них оныя, ибо любила сию деревню и езжала в нее часто. Наилучшую картину составлял образ Сосца Богородицы, которая и поныне еще у меня цела. Я забрал все оные оттуда, и убрал ими мою разрисованную комнату, сломав прежние полки и уголинки.
В сию бытность мою в Калитине возобновил я знакомство с одною живущею тут старушкою фамилии Бакеевых, а по имени Марфою Маркеловною, и бывшею матери моей недальнею родственницею. Старушка была мне очень рада; но я был более еще рад, что нашел у ней сына одинаких почти со мною лет и имевшего также некоторую охоту к рисованию. Я познакомился тотчас с ним и рад был, что нашел хоть одного себе товарища. Его звали Дмитрием Максимовичем, и он самый тот, который живет и поныне в Калитине.
Как скоро поспела совсем моя комната, то сделал я в ней некоторый род новоселья и позвал к себе на обед дядю, вышеупомянутую старушку с сыном, попов и еще кое-кого из знакомых и старался угостить всех. Они все были довольны моим угощением и хвалили мою работу, хотя она всего меньше похвалы была достойна, но правду сказать, и он знатоки были весьма-весьма посредственные.
Сим образом мало-помалу начал я привыкать к деревенской уединенной жизни. В летнее время была она мне все еще сноснее; не успел я приехать, как начали поспевать ягоды за ягодами, плоды за плодами. Хождение по садам, собирание оных, заготовление впрок, и самое варение оных в меду — занимало и увеселяло меня ежедневно, и я не видал, как проходило время; но как начала приближаться осень и длинные скучные вечера, то сделалась она мне чувствительнее, и я со скуки бы пропал, если б не помогла мне склонность моя к наукам и охота к читанию книг.
Несчастье мое только было, что книг для сего чтения взять было негде. В тогдашнее время таких книжных лавок, как ныне, в Москве не было, почему хотя б я хотел себе и купить, но было негде. У дяди моего чтоб книги были, того и требовать и ожидать было не можно; однако против всякого чаяния узнал я, что у него есть одна большая духовная книга, известная под названием "Камень Веры". Он хранил ее как некое сокровище и не давал никому в руки. В недостатке лучших и множайших, рад я был уже и той, и дядя столь меня любил, что ссудил меня оною для прочтения. Я прочитал ее в короткое время с начала до конца, и получил чрез нее столь многие понятия о догматах нашей веры, что я сделался почто полубогословом и мог удивлять наших деревенских попов своими рассказами и рассуждениями почерпнутыми из сей книги. Дядя мой весьма доволен был моею охотою к чтению и как он, так и отец Илларион, не могли довольно надивиться моему понятию и остроте разума. Последний, узнав мою превеликую охоту к чтению, постарался достать мне таким же образом для прочтения жития святых, описанные в «Четыих-Минеях». Боже мой! какая была для меня радость, когда получил я первую часть сей огромной книги. Как она была наиболее историческая, следовательно для чтения веселее и приятнее, то я из рук ее почти не выпускал, покуда прочел всю оную, а таким же образом поступил и с прочими. Чтение сие было мне сколько увеселительно, столько же и полезно. Оно посеяло в сердце моем первые семена любви и почтения к Богу и уважения к христианскому закону, и я, прочитав книгу сию, сделался гораздо набожнее против прежняго. А знания мои столько распространялись, что вскоре начали обо мне везде говорить с великою похвалою, деревенские же попы почитали меня уже наиученейшим человеком; но что и не удивительно, потому что они сами ничего не знали и не в состоянии были судить о том, что бело, что черно; я же всякий раз, когда ни случалось мне их видать, замучивал их вопросами и нарочно старался приводить их в нестроение и замешательство, дабы они обо мне и о знаниях моих получили высокое мнение.
Однако чтение было не одно, в чем я упражнялся в осеннее и в зимнее потом время. У дяди моего нашел я также и несколько математических книг печатных и скорописных, а особливо была у него прекрасная геометрия и фортификация, писанная и черненная самим им в молодости, когда он учился наукам сим у Ганнибала. Я вострепетал, увидев оные, и до тех пор не дал отдыха дяде моему, покуда не отдал он мне их для списания и счерчения, ибо к наукам сим имел я особливую склонность. Не успел я оныя получить, как тотчас начал списывать и все фигуры, разбирая, очерчивать ж чрез самое то учиться сим наукам. Дядя мой обещал мне в нужных случаях помогать и то мне изъяснять, чего я сам понять и разобрать не мог; но до сего не доходила почти никогда надобность: удобопонятие мое было не так мало, чтоб нужны мне были указания. Я мог разбирать все сам, и старание мое об изучении сих наук было столь велико, что я чрез год сделался в них еще знающее, нежели каков сам мой дядя был. Я написал и начертил книги, которые и поныне еще у меня целы, и украсил их возможнейшими, хотя совсем излишними и такими украшениями, которые изъявляют очевидно тогдашний мой ребяческой и весьма еще неосновательной вкус.
Третье упражнение мое состояло в писании. С самого малолетства имел я уже к тому некоторую охоту, и всегда, бывало, что-нибудь марал и списывал; а тогда склонность сия возросла уже до знатного градуса и сделала меня на весь мой век охотником до писания. Я находил как-то особливое удовольствие в сей работе, и она была мне не только не трудна, но еще увеселительна. Наилучшее мое писание было в зимнее время по утрам, в которые вставал я очень рано и за несколько еще часов до света. Но что ж я списывал? Не имея ничего лучшего, списал я целого «Телемака» с печатного, которую книгу удалось мне негде достать. Я велел ее переплесть, и переплет был хотя самым скверный, волосках, и по манеру церковных книг с застежками, однако я не мог ею довольно налюбоваться, и книга сия была мне так мала, что я взял ее с собою, когда поехал на службу; но, к сожалению моему, пропала она у меня с некоторыми другими книгами.
Вот в каких упражнениях препроводил я все глубокое и скучное осеннее время и первую половину зимы. Правда, меня людцы мои хотя и старались приучить к псовой охоте, и с первозимья достав где-то несколько борзых собак, уговорили меня выехать верхом для ловления зайцев по пороше, однако мне охота сия никак не полюбилась. Я иззяб в прах, ездючи верхом по снегу по полям, разклял сам себя, что поехал и, возвратясь домой, раскланялся с сею охотою и приказал, чтоб собак более не было и на дворе моем, но чтоб отдали их тем, от кого взяли. Маленький чижечек, сидящий у меня в клетке с колесом, которую я сам сделал, и гремящий позвонком, делал мне тысячу раз более удовольствия, нежели все борзые собаки в свете. Я любовался всякий день, смотря, как он по колесу бегал и, вертя оное, гремел колокольчиком. Однако не могу сказать, чтоб я и к маленьким птичкам имел страстную охоту: у меня их хоть и было несколько, однако я не был к ним охотником.
Между сныти разными упражнениями окончился тысяча семьсот пятьдесят третий год и начался четвертый, который был последний, который мне дома жить оставалось.
Сим окончу и я мое теперешнее письмо, сказав вам, что я есмь и прочая.
Любезный приятель! Каким образом препроводил я первую половину зимы, так точно препровождена и вторая. Списывание книг и тетрадей, писание и черчение геометрии и читание «Четьих-Миней» и даже списывание из них наилучших и любопытнейших житиев некоторых святых в особую и нарочно сделанную для кого книгу, составляло наиглавнейшее мое упражнение. Книга сия и поныне еще у меня цела, и я храню ее для достопамятности, чтоб видеть, как я тогда писывал. Трудолюбие мое и охота к писанию была так велика, что я просиживал иногда целые почти ночи за письмом, и старушка-няня, делающая мне всегда одна почти компанию и уставающая от сидения в уголке подле печи за своим гребнем, нередко принуждена бывала мне напоминать, что время уже ужинать и что давно уже за полночь. Когда же дни стали становиться более, то к сим упражнениям присовокуплял я и рисованье. Я нашел у дяди моего десятка два печатных и разрисованных картинок, изображавших страдания Христовы. Немецкие сии и изрядные эстампы прибиты были у него гвоздиками к стене под самым почти потолком рядышком, и от долготы времени и от мух так потемнели, что почти ничего не видать было, что на них написано и изображено. Я досадовал; что были они в таком небрежении, и мне захотелось их все для себя срисовать. Я выпросил их у дяди и трудился над срисовыванием оных весь почти великий пост, и имел потом великое удовольствие видеть спальню мою украшенную ими. Склонность и охота моя к рисованью была так велика, что я и летом большую часть времени препровождал в оном и изрисовал несколько сот картин для украшения моей залы. Во всех картушах географического атласа моего не осталось ни единого человеческого изображения и фигуры, которую б я не нарисовал в увеличенном виде на особливом листе бумаги и не поместил наряду с прочими. Самая сия украшаемая картинами зала составляла в летнее время и рисовальную мою комнату, и весь стол в оной укладен был раковинами с красками. Но признаться надобно, что все сие бесчисленное множество картин не стоило и одной хорошей, а составляло не что иное, как единое гвазданье.
Кроме сего было у меня сим летом и другое дело и упражнение. Прочертив зимою всю геометрию, чертил я около сего времени фортификацию. Наука сия, и изучающая строить, оборонять и брать и крепости и города, в особливости мне полюбилась и была для меня очень весела. Склонность моя к ней так была велика, что я, не удовольствуясь одним черчением, захотел видеть и в самой практике и натуре все крепостные здания и военные укрепления. Я сделал себе маленькую сажень и фут, и выбрав в саду ровненькое место, предпринял построить в миньятюре маленькую земляную регулярную крепостцу. И о! сколько трудов, хлопот, гвазданья, маранья, скобления и резанья не было при сей работе. Я располагал и отделывал все по увеличенному масштабу, и не прежде как чрез несколько недель имел удовольствие видеть крепость мою отделанною и окруженною рвом, покрытым путем и палисадником, могу сказать, что чрез сию игрушку получил я многие такие понятия, которых не имел прежде.
Вот в каких делах ни упражнениях упражнялся я в течение сего года. Из них хотя большая часть составляла не что иное, как детские игрушки, однако по крайней мере произошла от них та польза, что я не был никогда в праздности, но занят был большую часть времени делами; следовательно, и оставалось его тем меньше на резвости и другие свойственные моему возрасту увеселения. Ибо надобно знать, что сколь я помянутым образом ни был трудолюбив и к наукам прилежен и рачителен, и сколь ни вел себя тихо, скромно и постоянно, однако не должно себе воображать, чтоб я был ни совершенным уже философом и чтоб не было во мне ничего уже ребяческого; но вопреки тому, при всех моих хороших и похвальных упражнениях, не проходило без того, чтоб временем иногда, а особливо вечерком и на досуге, не порезвиться и чего-нибудь глупого и непохвального не сделать.
Ко всем сим резкостям и глупым упражнениям приучил меня наиболее мой двоюродный брат, то есть старший сын дяди моего. Я уже упоминал, что он был совсем противного со мною сложения, и вместо наук и трудолюбия имел только склонность к одном резвостям. Самое сие причиною было, что он весьма долго со мною коротко не познакомился и не сдружился, ибо как он услышал, что я все сижу за делами, и либо книгу читаю, либо пиишу, либо рисую, то и бегал он от меня как от огня и не сводил со мою никак короткого знакомства.
Сим образом прошло у нас все первое лето жительства моего в деревне, и все наше свидание бывало только тогда, когда либо я приду к дяде, либо он ко мне, но и тут, бывало, он только что покажется и повернется, а там опять и след его уже простыл. Наконец нечаянный случай, и не прежде как по наступлении уже первой зимы, нас с ним сдружил и познакомил. Случилось как-то мне увидеть, что ребятишки на дворе играли в так называемую «килку». Мне игра сия полюбилась чрезвычайно, и более потому, что она имела некоторое подобие войны. Все играющие разделялись на две партии, и одна партия старалась килку, или маленький и кругленький отрубочек от деревянного кола, гнать в одну сторону и догонять до конца двора или до уреченного какого-нибудь места, а другая партия старалась ей в том воспрепятствовать и гнать килку в другую сторону двора и также до какого-нибудь уреченного места, и которой партии удастся прежде до своего желания достигнуть, та и выигрывает.
Чтоб удобнее можно было сию килку гнать, то каждый человек имеет палку с кочерешкою на конце, дабы сею кочерешкою можно ему было килку и совать и по земле гнать, а ежели случится на просторе, то и ударять, чтоб летела далее и могли ее подхватить и гнать далее его товарищи. Словом, игра сия самая задорная, наполненная огня, рвения, усердия и играющие должны употреблять наивозможнейшее проворство и скоропоспешнейшее бегание за килкою для успевания скорее ее ударить и прогнать, и притом наблюдается в ней некоторый порядок. Люди расстанавливаются сперва вдоль по всему двору в два ряда и человек против человека, а потом один, из победителей, положив килку на какую-нибудь чурку, ударяет по ней изо всей мочи оною кочерешкою и таки, чтоб полетела она несколько вверх и упала сверху посреди обоих рядов, и тогда ближние люди бросаются к ней и начинают свое дело, то есть, гнать в ту сторону, куда кому надобно.
Впрочем, была игра сия у нас в деревне в таком тогда обыкновении, что в зимнее досужное вечернее время игрывали в нее не только ребятишки, но и самые старые и взрослые люди вместе с ними. Всякими выбирал другого такого ж себе в соперники, и все не меньше бегали и проверили, как и ребятишки, и веселились до крайности, когда случится победить и заставить себя побежденному перенесть за плечами чрез весь двор или от одного уреченного места до другого.
Все сии обстоятельства и возбудили во мне желание испытать поиграть вместе с ними, и как она мне чрез то еще больше полюбилась, то, приметя единую ту опасность, сопряженную с сею игрою, что деревянная палка, попав в человека, может зашибить, велел я вместо оной сшить кожаный мяч и употреблять при игре сей, а людей собрать как можно более, дабы она была тень веселее.
Сделав сию перемену, не успели мы начать играть, как, поглядим, катит на двор наш Михайло Матвеевич с целою толпою своих прислужников и ребятишек. В другое время звать бы его не дозвался, а тут прилетел сам, как сокол ясный. — "Братец! мне сказали, что вы здесь играете сами: не дозволишь ли и мне с вами поиграть?" "Очень хорошо, братец, сколько угодно".
Мы проиграли тогда целый вечер вместе, и нарезвились и навеселились досыта. Братцу моему сие так понравилось, что он обещал и на-утрие придти, если у нас игра будет. Я принужден был, для приласкания его к себе, и на другой день то же затеять, и с того времени перестал мой братец меня дичиться, но стал ходить ко мне часто, а все более для того, чтоб ему тут вольнее было резвиться, нежели дома.
Но ведал бы я, то лучше б никогда ходить его я себе не заохочивал, ибо скоро дошло до того, что он стал мне уже и мешать в моих упражнениях. Часто случалось, что иногда делаешь что-нибудь нужное и спешишь скорей кончить, а не успеет он приттить, как покидай все дело, и в удовольствие его ступай с ним либо в килку играть, либо на крестьянских лошадях кататься, либо иное что глупое и ребяческое делать. К вящему несчастию, не успел он начать ко мне ходить, как и сам отец его стал его к тому поощрять и побуждать ходить ко мне чаще, ибо он, ведая мои хорошие упражнения, ласкался надеждою, что от меня и к сыну его что-нибудь пристанет, и что и он что-нибудь у меня переймет и к чему-нибудь приохотится. Но у нашего молодца всего меньше на уме было, чтоб перенимать что-нибудь. Книги для нас хоть бы не были на свете, писание ненавистно, а рисование в голову лезть не хотело, а весь ум и разум наш помышлял об одних только резкостях и вся голова набита была одними пустяками и глупостями.
Таким образом, приманив к себе братца, скоро и не рад я тому уже был; но как дело сие было уже невозвратно и отучить ходить к себе было труднее, то принужден уже я был кое-как с ним перебиваться; иногда отговаривался уже недосугами, иногда всклепанною на себя головною болезнью, иногда стужею и тому подобным, но сие все мало помогало. Пристанет, бывало, так, что никак не отделаешься, и поневоле почти делаешь то, чего бы и не хотелось. Например, как пришло Рождество и наступили святки, то у меня и на уме не было заводить игрищи; но по его усильной и неотступной просьбе должен я был велеть собирать и делать сии наиглупейшие деревенские игралищи, в коих не только не было ни малейшего вкуса, но кои, по сквернословию, употребляемому на них играющими, были гнусны, отвратительны и презрения достойны. Но братец мой восхищался оными и находил неведомо сколько удовольствия.
По приближении масляницы приказал я, не столько для себя, сколько для него, сделать на дворе гору и себе собственные маленькие салазочки. Но он мало на ней катался, а для него приятнее было ходить вниз под гору и чрез реку в деревню, и там с маленького бугорка кататься вместе с крестьянами и крестьянскими бабами и ребятишками, — а для чего? Для того, что у нас на дворе наблюдалась сколько-нибудь благопристойность и порядок, а там была сущая беспорядица, всякая нелепица и вздор; например, катывались не столько на салазках, сколько навалившись по нескольку человек друг на друга на дровнях или на лубках, и притом не столько днем, сколько ночбю. А! как это для братца моего было утешно и весело. Он уговорил и меня сделать ему однажды компанию и сходить туда же; но для меня катание сего рода никак не полюбилось, но показалось слишком беспорядочно, глупо и подло. К тому ж, как я тут едва было очень больно не зашибся, то в другой раз не заманил он меня уже никак туда, а для меня милее было кататься на своей горе и порядочно на своих весьма ловких салазках, без шума, без крика и без всяких нелепостей и вздора, и к каковому катанию я так тогда привык, что любил упражнение сие во все течение моей жизни.
Во время продолжения великого поста, и при частых его меня посещениях, старался было я братца моего приучить сколько-нибудь к рисованью, в котором я тогда наиболее упражнялся, и тем паче, что и сам дядя меня о том просил. Но статочное ли дело, чтоб нам послушаться и чтоб приняться за какое-нибудь дельце. Нет! для нас все они были скучны и неприятны, и всякое заставливало тотчас зевать. "А лучше сходим-ка, братец, на гумно и посмотрим, как у вас молотят". Я сперва не знал, что это значит, и согласился охотно с ним туда идтить; но что ж вышло, наконец, и зачем предпринимаема была сия ходьба на гумно?… Надобно тайком увесть крестьянских тут находящихся лошадей с санями, надобно на них насажаться с ребятишками, надобно скакать, что есть поры-мочи, по улицам, по рощам и по дорогам, и во все горло орать самые глупейшие и вздорнейшие крестьянские песни, и потом где-нибудь изваляться, полететь стремглав, перегваздаться и перемараться всем в снегу, и всему тому похохотать; не все ли глупое, нелепое и вздорное? Но со всем тем братцу моему было все сие крайне мило, и утешно. Он рад бы хоть всякий бы день сие повторять, однако скоро я и от сей забавы отказался. Однажды извалявшись и едва не переломив руки, откланялся я ей и оставил ее одному своему братцу.
Пред наступлением святой недели, увидев братец мой, что я не всегда и не на все его предложения и затеи соглашаюсь, а привыкнув в доме у меня с множайею вольностью резвиться, нежели дома, где иногда отец на него покрикивал, вздумал приискать себе еще товарища, с которым бы ему более можно было резвиться, и уговорил меня, чтоб я выпросил у одного нашего соседа и дальнего родственника, по имени Степана Петровича Челищева, одного из его сыновей, и взял его погостить к себе. Он уверял меня, что он одного, по имени Михаил, знает, что он летами почти нам ровесник, что мальчик весьма хороший, и что нам с ним будет нескучно. — "И, братец!" сказал я, сие услышав, — "что ты мне сего давно не скажешь? я бы давно его к себе взял. Пускай бы он у меня жил и делал мне компанию". Словом, братец мой так меня им прельстил, что я на другое же день к Степану Петровичу для испрошения его к себе поехал. Дворянин сей был весьма небогатый человек, жил от нас верст за десять, имел многих сыновей, и наслышавшись довольно о моей постоянной и хорошей жизни и поведении, с великою охотою согласился отпустить ко мне своего сына и дозволить держать его у себя столько, сколько мне угодно будет. Обрадуясь сему, взял я его тогда же с собою, и привезя домой, послал тотчас за братцем, и показывая ему его, сказал: "вот тебе и Михайла Степанович; такой ли надобен?…" Он обрадовался ему чрезвычайно и тотчас возобновил с ним прежнее свое знакомство и свел дружбу.
Сотовариществом сего мальчика, а особливо в первые дни, покуда он еще не оборвался, а все несколько дичился, и покуда продолжался еще пост, был я весьма доволен. Он показался мне довольно смирным и хотя ничего совсем незнающим, но имеющим несколько любопытства. Когда я работывал, то он сиживал подле меня, сматривал мою работу и расспрашивал то о том, то о другом. Все сие ласкало меня надеждою, что авось-либо удастся мне что-нибудь нужное и хорошее вперить в сего мальчика и приучить его со временем к какому-нибудь упражнению, и я мечтал уже неведомо что об нем. Но сколь сильно обманулся я во всех моих мнениях и надеждах! Святая неделя показала мне совсем иное.
Не успела сия настать, как начались у нас с братцем моим ежедневные свидания и все неделе сей свойственные увеселения. Мы были почто неразлучны между собою и он почти не выходил от иене. Катание яиц, которых было у меня превеликое множество, составляло наше первое упражнение. Я снабдил довольным количеством оных и моего сотоварища и гостя. Брат мой был чрезвычайный охотником до сего катания, и притом очень вздорлив и неугомонен. Челищев был ничем не лучше, а еще не хуже ли оного. Всякий день начались у них с ним за яйца крики, споры, ссоры и вражда, и очень часто дохаживало даже и до стрелянья друг в друга яйцами и катками, и я принужден был их унимать, мирить и восстановлять прежнее согласие. Сие явление было первое, показавшее мне уже отчасти истинный характер моего гостя, а чем далее, тем более усматривал я, что в заключениях моих об нем весьма обманулся.
Другое увеселение наше составляло качание на качелях. У меня сделаны были они на дворе прекрасные. Братец мой с г. Челищевым не сходили почти с оных. У него была с ним всякий день по нескольку раз и ссора и мир, и опять дружба, и как оба они были ребята очень несмирные, то происходила у них и на качелях всякая всячина. Однажды чуть было братец мой не ушиб до смерти моего гостя, вскинув его с ребятами так высоко, что он соскочил с доски и повис на веревках. Я обмер и спужался, увидев сие издали, и наконец беспутные их резвости мне так надоели, что я велел закинуть веревки и запретил, чтоб никто без меня не качался.
Не в одном сем упражнялись мы в святую неделю; но как оная была в тот год поздно, и не только не было нигде уже снега, но и обсохло, то не оставили мы ни одной почти игры, в которую б не играли и не резвились. И в мяч-то, и в городки, и в килку, и в веревку, и в стрякотки-блякотки, и в ладышки и во вся и вся! Всем сим играм наиглавнейший заводчик и затейщик был брат мой, а г. Челищев был ему споспешник и сотоварищ.
В сие-то время имел я случай узнать короче моего гостя и удостовериться в том, что он был пререзвая особа, не имеющая в голове своей ничего доброго. Склонность его к резвостям, бешенству, ко всяким шалостям и ко всему, что только беспутством названо быть может, была так велика, что он далеко в том превосходил и самого моего брата, а сверх того и ум его был не из самых лучших. Все сие заставляло меня уже некоторым образом и раскаиваться в том, что я его к себе взял. Однако, как при всем тони был он веселого нрава, а что всего лучше — не только переносил всякие делаемые с ним шутки, но и охотно еще и сам давал над собою шутить, то сие было причиною тому, что я его удержал при себе; а сверх того имел я от него и ту выгоду, что брат мне не делал уже столько в делах и упражнениях моих помешательства, как прежде, и я всякий почти раз, когда он ко мне прохаживал, адресовал уже его к моему Михайле Степановичу, дабы он с ним шел, и что хотел, то и делал, а меня бы оставил при моем деле и с покоем.
Однако нельзя было, чтоб временем и я не делал им компании. Лета мои требовали того, чтоб иногда и мне порезвиться. И каких-каких проказ не делали мы иногда над нашим гостем и сотоварищем, а особливо брат мой. Однажды он чистехонько-было его уморил. Была у меня какая-то настойка с ягодами и вином. Поутру в тот день сливали у меня ее, и так случилось, что ягоды, напоенные еще вином и спиртом, поставлены были в чаше в передней комнате. Брать мой, пришедши после обеда ко мне, как-то их увидел, и отведав них, узнал, что они довольно еще были сладки; тотчас приди ему в голову подшутить над г. Челищевым. Он зазвал его туда, и ведая, что нужно было только о чем-нибудь заспорить, как ко всему его убедить и преклонить можно, отыскал какую-то нарочитой величины чашу и спросил его, мог ли б он, например, съесть чашку сию, вверх, сих ягод. "А для чего не съесть?" — ответствовал Челитщев, отведав наперед ягоды и нашед их довольно вкусными. — "Пустяки!" сказал на то брат, — "можно ли тебе съесть? ты и третьей доли не съешь!" — "Коли так, то сей же час изволь", ответствовал г. Челищев, и тотчас насыпав чашку вверх, и начал убирать. Я сидел тогда в другой горнице и рисовал, и ничего не знаю и не ведаю, что у них тут происходило. Но не успело пройтить с полчаса, как ягодки и разобрали нашего Михайлу Степановича. Он начал шуметь и бурлить, как сумасшедший, и всех нас бранить и ругать немилосердым образом. Я удивился, сие увидев, и не понимал, чтоб это значило, и чтоб такое поделалось над моим гостем. Но как он час от часу более бурлить и барабошить стал, и схватя палку, за людьми гоняться, то начал я уже и потрушивать и иного не заключал, что он с ума сошел и взбесился. — "Батюшки мои! что это с ним сделалось?" говорил я только всем, и горевал, не зная что мне с ним делать и начать. Словом, я бы в прах настращался и перетрусился, если бы в самое то время не вошел в комнату мою мой брат, ходивший между тем домой, и увидев проказы г. Челищева не покатился бы со смеха. Меня сие удивило виде больше. — "Чему, братец, смеяться?" говорю я ему, — "человек с ума сошел и взбесился, и я не знаю, что с ним делать?" Но он, услышав сие, захохотал еще пуще и катается-таки со смеха! — "Господи, помилуй!" говорил я тогда, удивляясь от часу больше и не понимая, чтоб это все значило, — "или все люди ныне с ума сошли? Да скажи, братец, ради Христа, чему такому ты смеешься, и что в том смешного, что человек взбесился?" Брат мой хотел было сказать слово, но от смеха никак не мог; наконец, насилу-насилу и кое-как промолвил: "Какое с ума сошел? это не что иное, как ягодки!" — "Какие ягодки?" спросил я. И тогда рассказал он мне всю историю, и уверял, что он не что иное, как пьян. Тогда исчез весь мой страх, и мы совокупно начали над ним шутить и хохотать. Но смехи и хохотанье наше скоро переменилось в действительный страх и опасение. Г. Челищев, побурлив-побурлив, начал наконец пошатываться, глаза у него переменились и сделались страшные, язык начал с нуждою ворочаться и едва произносил слова: "Ох, тошно! ох, смерть моя!" а немного погодя, не мог он более стоять на ногах, повалился, где стоял, на пол. Глаза подкатились у него под лоб, изо рта начала бить клубом пена, и он сделался без ума, без памяти и лишился почти чувств всех; мы оба с братом обмерли и спужались, все сие увидев, и не знали, что с ним начать и делать. Я только что твердил брату: "Бога ты, сударь, не боишься! как тебе, брат, не стыдно! какую сделал с ним проказу! нелегкая тебя догадала кормить его там ягодами! Что ты изволишь тогда делать, если он умрет? Я прямо, ведь, на тебя скажу, и ты как хочешь, так и ответствуй!" Брат мой стоял ни жив, ни мертв, не говоря ни слова, а только что бледнел и краснел. Тотчас послали мы за дядькой моим, Артамоном; спрашиваем у него, чем сотоварищу нашему пособить? Дядька мой сам не знал. Наконец присоветовали нам лить на него воду. Мы тотчас сие сделали: всего его замочили, но пользы от того не было. Горе на нас превеликое! боимся, чтоб действительно не умер. Напоследок присоветовали нам влить в него ложку конопляного масла; насилу разжали ему рот и влили оное: и оттого ли, или не оттого, ему стошнилось и его вырвало. Сие сделало ему некоторое облегчение, он уснул, и к великому нашему удовольствию, к вечеру проспался и оправился.
В другой раз заспорили мы также с ним, что не можно никак голому человеку пробежать сквозь превеликую и широкую кулигу крапивы, которую нашли мы гуляючи в одном месте подле пруда. — "Для чего не пробежать?" сказал он, — "великая эта диковинка! тут не будет и десяти сажен!" Мы оспоривали его, что не можно, а он утверждал, что можно, и говорил брату моему: "Коли не веришь, давай об заклад — об гривне, я сам пробегу". Я моргнул брату моему, чтоб он бился, ибо признаюсь, что в этом грехе был и я соучастником, и он не успел с ним ударить по рукам, как г. Челищев в один миг сорвал с себя все платье долой и пустился, и пробежав закричал: "Великая диковинка! Ежели хотите, я и назад пробегу". — "Ну, ну! братец, уж так и быть! то будет и честь, и слава молодцу". Он исполнил и сие. Но какое же мучение и страдание принужден был он вытерпеть! Сгоряча он не слыхал и не чувствовал ничего. Но как крапива была превысокая и густая, и обстрекала его всего с головы до ног, то не успело минут двух пройтить, как взбеленился наш малый и даже взвыл от превеликой боли и мученья, так что мы сколько хохотали сперва, столько и сжалились над ним и обещанную гривну с охотою ему дали.
Несколько времени спустя после того, проломили было мы ему чисто голову, играючи в килку, которая случилась на ту пору деревянная. Резвому братцу моему вздумалось с умысла ударить ее так, чтоб она ему по спине попала; но килка была так неосторожна, что попала ему прямо в голову. Г. Челищев не мог далее устоять на ногах оттого и насилу очнулся, и голова у него очень долго болела.
Наконец, однажды, тот же братец мой совершенно было утопил его на пруде. Было то при случае купанья. До сего купанья были мы превеликие охотники, и братец мой так меня к сему приучил, что в жары мы с ним по поскольку раз купывались, и однажды, как теперь помню, дошло до того, что мы целых семь раз в один день купались. Как г. Челищев всегда бывал с нами и не весьма еще плавать ушел, то резвому братцу моему вздумалось однажды вместе с ним, голым, поплавать по пруду в камяге, которая была у меня на пруде. Не успел он отъехать на средину, как, желая постращать г. Челищева, стал он камягу качать то в ту, то в другую сторону, и веселиться тем, что тот кричал и боялся; но однажды качнул так неосторожно, что и сам полетел в воду, и его выпрокинул, и тогда чуть было он не захлебнулся совсем. Насилу, насилу я уже подплыл и его с глубокого места стянул за собою на мелкое.
Вот какие разныя проказы мы с ним делали; но конца бы не было, если бы все оные и все наши резвости пересказывать, а довольно и сих, для доказательства вам, что все мы были молодцы изрядные. Чем прекратя, остаюсь и прочая.
Любезный приятель! Возвращаясь теперь к повествованию моему, скажу, что из происшествий, случившихся со мной в тогдашнее мое пребывание в деревне, не помню я никаких таких, которые б достойны были в особливости замечены быть, кроме следующих трех, не составляющих дальней важности.
Первое было то, что я однажды насмерть перепуган был ужами. Сих ядовитых гадин было как-то в нашей деревне превеликое множество в тогдашнее время. Наилучшее их жилище было под плотиною в том хворосте, которым пруды исстари были запружены. Тут имели они свои норы и лазеи, из которых вылезая в жаркое время, леживали они против солнца целыми кучами, свившись друг с другом; кроме сего, подзывали они везде и везде и живали даже в самых лучших избах. Поелику гадины сии ненапрасливы и очень смирны, ежели кто их не трогает и не раздражает, то люди наши так к ним привыкли, что никак их не боялись. Нередко, как рассказывали мне, случалось, что они вспалзывали на самые кровати спящих людей, однако нимало им не вредили, хотя насмерть перепугивали при просыпании и узрении оных; а однажды, как уверяли меня, случилось в доме нашем весьма странное и удивительное приключение. Одна женщина, посадив маленьких детей своих на землю в сенях, дала им горшок молока для хлебания. Во время хлебания сего где ни возьмись превеликий уж и, приползи к ребятишкам, сунул голову свою через край в горшок. Повсюду есть молва, что ужи великие охотники до молока и что нередко высасывают из коров все молоко, но чему однако трудно поверить. Но как бы то ни было, но маленькие ребятишки ужа сего не только нимало не испужались, но били его еще по голове своими ложками, не давая есть молока. В самое то время вошла в сени опять их мать и обмерла, испужалась, увидев сие зрелище: она не знала, что делать, но уж не успел ее увидеть, как пополз прочь и ушел в свою нору.
Вот история, о которой уверяли меня, что она случилась некогда в нашем доме, — однако я худо тому верю и почитаю более народною басенкою.
Что касается до моего с ними происшествия, то оно случилось во время купания в пруде. Я выше упоминал уже, что у меня была на сем пруде камяга, или наипростейшая выдолбленная из одного дерева лодка. Я достал ее для разъезжания по пруду и увеселения себя на оной плаванием, по привычке, учиненной к тому еще во Псковщине; когда же научился я при частом купании плавать и нырять, то наилучшее было у нас обыкновение, съехавши на камяге сей на самое глубокое в пруду место, прыгать с ней в воду и, опустясь на дно, выскакивать опять на поверхность воды и влезать опять в лодку. Но что ж случилось со мною однажды при таком прыжке в воду? Не успел я дойтить до дна и ногами своими коснуться до земли, чтоб дать ими толчок об оную для скорейшего возвращения на поверхность воды, как почувствовал я под ногами нечто чрезвычайно и как лед холодное. Но каким неописанным ужасом поразилось сердце мое, когда, вынырнувши из воды, увидел я, что вслед за мною вынырнули из воды и два превеликих ужа, и один не более как на аршин, а другой аршина на два от меня. Я оцепенел весь тогда от ужаса и не знаю уже, не ведаю, каким образом догреб я до лодки и ускользнул в оную, а того меньше, как меня сии ужи и не ужалили: видно, самой судьбе угодно было меня спасти от оных, ибо оба они, вынырнув и подняв головы, с превеликим шипением, яко знаком их раздражения, поплыли прочь и через весь почти пруд к берегу. С того времени полно мне не только прыгать по-прежнему с лодки в воду, но я перестал и купаться в сем пруде.
В другой раз и вскоре после того, идучи мимо плотины, увидел я нескольких ребятишек на плотине, мечущих камешки и палочками в лежащего посреди дороги на плотине превеликого ужа и раздражающих оного. Я закричал на них, чтоб они перестали, что хотя они и учинили, но уж был уже раздражен и погнался вслед за одним из них, побегшим прямо в ту сторону, где я стоял. Боже мой! Как я тогда испужался, а особливо увидев в первый раз от роду, как ужи раздраженные ползают: они, извиваясь кольцом, не ползают, а даже сигают,[110] и очень скоро и далеко. Мне не инако казалось, что он не только мальчишку, но и самого меня ужалит, и я побежал такою опрометью прочь, что сам себя не вспомнил.
Оба сии случая так меня настращали, что я всем людям и крестьянам накрепко приказал с того времени бить ужей везде, где они их не завидят, и не знаю, оттого ли или нет, но с того времени количество их знатно уменьшилось и дошло до того, что ныне в целый год редко кому удастся и одного ужа увидеть.
Другое приключение было смешное, но наведшее на меня также некоторое опасение. Состояло оно в том, что я от одной глупой привычки чуть было лунатиком не сделался. В комнате той, в которой я спал, была кирпичная голландская печь, но имеющая перед самым устьем своим приступок, на котором сидеть было можно. На сем приступке стоючи и растворив дверцы, чтобы шел дух, повадился я, ложась спать и раздевшись уже совсем, в одной рубахе греться; зимняя стужа подала мне к тому первый повод: нагревшись, бывало, досыта, и ложусь я прямо в постель. Но что же меня от сей довольно долго продолжавшейся и ежедневно повторяемой привычки отучило? Однажды, нагревшись сим образом, лег я по обыкновению спать и заснул скоро, но в самую полночь пробудившись, вдруг увидел себя стоящего на упомянутом приступке у печки и греющегося.
— Господи помилуй! — перекрестясь, сказал я тогда сам себе. — Каким это образом я сюда зашел?
Ужас превеликий напал тогда на меня: я раскликал и перебудил всех спящих со мною людей, и с того времени полно мне по ночам у печки моей над душком греться. И вот такое действие может производить привычка в человеке!
Третье приключение, было странное и для меня тогда весьма удивительное. Некогда в летнее время перед вечером вздумалось мне выттить одному в нижний свой сад прогуляться. Сад сей удален был несколько от всего двора и был на косогоре к реке и к вершине. Не успел я приттить в оный и взойтить на самую середину оного и самое то место, где ныне пред хоромами моими пониже цветника стоят стриженные пирамидами елки, как услышал я вдруг голос, кличащий меня по имени и по отчеству, и голос довольно громкий, и так, как бы из близи происходящий. Я тотчас ответствовал:
— Ась!
Но на мое «ась» не последовало никакого ответа. Сие меня удивило; я тотчас закричал:
— Кто меня кликал?
Но и на сие столь же мало ответа получил, как и на первое. Я повторил еще раз, но не тут-то было. Я смотреть в ту, я смотреть в другую сторону, — но никого не вижу; я кричать еще:
— Кто меня кликал? Кому я надобен?
Но не было ни от кого ни слуха, ни духа, ни послушания, но господствовала повсюду тишина и совершенное безмолвие.
— Господи помилуй! — говорил я тогда, удивляючись. — Что за диковинка? Кто это меня кликал?
Но все мое удивление было тщетно. Не удовольствуясь кричанием, я стал бегать по всему саду, перешарил все его утлы и закоулки, а особенно в той стороне, откуда мне голос послышался; смотрел в вершине, за вершину в рощу, в чужой сад, кричал еще несколько раз:
— Кто меня кликал?
Но нигде не было и следов человеческих и никто мне не ответствовал. Ужас тогда напал на меня. Я побежал опрометью домой, созвал всех людей, спрашивал, не был ли кто в нижнем саду, и не шел ли мимо, и не кликал ли меня, но все клялись и божились, что никого в саду и близко подле сада в то время не было и никто меня не кликал. Словом, я не мог никак отыскать и не знаю и поныне, как это случилось и кто меня тогда кликал, а то только знаю, что голос был подобный во всем человеческому и произносим был недалече от меня.
Кроме сих трех происшествий, не помню я никаких иных. Что же принадлежит до моих выездов со двора, то во все мое тогдашнее полуторагодичное жительство в деревне были они очень редки. У самой вышеупомянутой старушки госпожи Бакеевой, у которой был сын, умеющий рисовать, бывал я очень редко и более потому, что она сына своего ко мне никогда почти одного не отпускала, а сие было причиною, что я не мог сотовариществом его пользоваться. Кроме сей, была тогда еще одна старушка, по имени Варвара Матвеевна Темирязева, к которой я временно езживал. Она происходила из нашей фамилии и была сестра родственнику моему Никите Матвеевичу Болотову, имевшему третий дом в нашей деревне, но бывшему тогда на службе и служившему в Киевском полку полковником. Старушка сия была всех старее в нашем роде и самая та, которая запомнила еще того Еремея Гавриловича, которого историю сообщил я в начале первой части моей истории и от которой я ее слышал. К сей старушке езжал я также временно и любливал слушать от нея разные повествования о старине. Также случалось мне однажды ездить с дядею моим к тому Ивану Михайловичу Дурнову, который был отцу моему наилучший друг и которого в духовной своей сделал он душеприказчиком. Однако я нашел его добреньким, но ничего почти не знающим старичком; он принял меня ласково, но был очень удален, чтоб входить в какие-нибудь до меня относящиеся обстоятельства.
Кроме сих, была еще одна очень почтенная старушка, жившая в Калитине, по имени Авдотья Игнатьевна Пущина, бывшая покойному родителю моему в некотором свойстве и имевшая двух детей: одного сына на возрасте и дочь, превеликую красавицу. Сию единственно за красоту взял за себя некто превеликий богач г. Докторов, а как он, прижив одного сына, вскоре умер, то прельстился красотою ее один из князей Долгоруковых, по имени Иван Алексеевич, и на ней женился, и так она вошла в родню знатную и большую. Что ж принадлежит до ее сына, то с ним случился особливый казус. Вздумалось ему однажды застрелить прилетевшую на двор ворону; он, прицелившись с крыльца — хлоп, но на ружье схватило только с полки, а оно как-то не разрядилось. Рок его как-то восхотел, чтоб подуть в дуло ружья для узнания, заряжено ли оно, но не успел он начать дуть, как ружье разрядилось и всем зарядом выстрелило ему прямо в рот, и тем умертвило его в ту ж минуту. Приключение сие тогда во всех наших окрестностях было очень громко, и все сожалели о нем, и тем паче, что он у матери был один только сын и смертью его весь их род пресекся. У сей старушки я также несколько раз бывал, а всего чаще ездил я к церкви; в сей не пропускал я почти ни одного праздника и воскресения, чтоб не быть у обедни. Езживал же я всюду наиболее верхом, ибо езда на дрожках была тогда еще не в обыкновении и никто еще не знал сего удобного и дешевого экипажа.
К выездам же моим со двора можно присовокупить и то, что в летнее время нередко езжал я в поле увеселяться ястребиною ловлею перепелок. Старик-прикащик мой был до оной охотник и кармливал меня всегда перепелками, и я езжал с ним иногда для смотрения. Сия ловля была для меня довольно утешна, однако я и до ней не сделался охотником; важнейшие упражнения не допустили меня до этого.
Итак, наичастейший выезд и выход мой был к моему дяде. В последнее лето я так к нему, а он ко мне привык, что мы виделись всякий божий день и он не считал меня уже гостем. Обыкновенно хаживал я к нему после обеда часу в четвертом или пятом, и как он обедывал очень рано, а в сие время имел обыкновение полудновать, то унимал[111] он меня всегда вместе с собою полудничать. Полуднования сии были почти точно такие же, как обеды, и состояли обыкновенно из трех или четырех блюд. Первое из оных было с куском ржавой ветчины или с окрошкою; второе с напростейшими и, что всего страннее, без соли вареными зелеными или капустными щами, — бережливость дяди моего простиралась даже до того, что он не вверял соли стряпчим, но саливал щи сам на столе; а третье составлял горшок либо с грешневою, либо с пшенною густою кашею, приправляемою на столе коровьим топленым маслом, ибо сливочного и соленого тогда и в завете никогда не важивалось. Итак, столы сии были хотя не очень сладкие и у меня дома готавливали гораздо лучше кушания, но привычка чего не делает: я понемногу привык, и полдничания сии были для меня наконец очень вкусны, и сколько думаю, оттого, что я едал тут в компании, а не так, как один дома.
Сколь редки выезды мои были со двора, столь редки были и приезды ко мне гостей, ибо кому было ко мне, как к настоящему еще ребенку, ездить? Наилучшие и частейшие мои гости были наши приходские и соседственные попы и некоторые из живущих на заводах немцев. Сей род людей был у нас в соседстве совсем особливый; они носили только на себе имя немцев, были же собственно мастеровые при прежде бывших тут железных заводах, живали прежде весьма хорошо; но тогда единую тень прежней жизни имели и питались более винную продажею и корчемством.[112] Из них были некоторые изрядные и неглупые люди, и я всегда посещением их бывал доволен.
В таковых-то упражнениях и сим образом препровождал я свои тогдашние дни. Жизнь моя была хотя прямо уединенная и от сообщения с прочим светом совсем удаленная, но я так к ней привык, что она сделалась мне весьма и так приятна, что я и поныне не могу вспомнить ее без чувствования некоего особливого удовольствия.
Наконец стала наступать уже осень, и с нею приближаться то время, в которое надлежало мне явиться к полку своему; уже надобно было помышлять и об отъезде своем на службу и понемногу к тому готовиться. Отпущен я был глухо — до шестнадцатилетнего возраста, без точного означения года, месяца и числа, в которое мне явиться к полку надлежало. Итак, хотя помянутые шестнадцать лет имели совершиться октября 17-го дня сего года, однако думал я, что мне прежде нельзя ехать, как по первому зимнему пути, и что не великая будет важность, если несколько и просрочу. Мнение, что в полку Точного дня моего рождения неизвестно, утверждало меня в сей надежде.
Но чем ближе сие время приближалось, тем более начинал я озабочиваться тем, что в течение сих полугора годов, которые прожил я в деревне, оба мои выученные иностранные языки, то есть немецкий и французский, были мною опять совершенно почти забыты. Обстоятельство, что я с самого отъезда моего из Петербурга не имел ни единого случая, с кем бы мог хоть единое слово промолвить по-французски, а в говорении немецких слов не имел даже с самого отъезда из Бовска и почти шесть лет ни малейшего упражнения, было тому причиною, что я при окончании сего года не умел обоими сими языками ни единого слова пикнуть. Вот что может произвесть отвычка и долговременное неупражнение в разговорах!
Но что касается до разумения сих языков, то я не совсем оного лишился: я умел ими читать и писать и разумел много из читаемого, и мое несчастие было, что я не имел никаких у себя немецких и французских такого рода книг, которые я мог бы читать с любопытством: например, исторических или романов. Через сие чтение мог бы я не только оба сии языка не позабыть, но привесть их еще в лучшее совершенство, ибо известно, что ни чрез что не можно им так научиться, как чрез любопытное чтение. Но тогда таковых книг и в России у нас было мало, а мне и подавно взять было негде: вся моя иностранная библиотека состояла только в нескольких учебных книгах, а именно — в двух лексиконах, двух грамматиках и немецкой географии; а все сии удобны ли к такому чтению и не скорее ли наскучить, нежели заохотить могут? А точно так случилось и со мною: я хоть кой-когда и бирал их в руки, но другие и любопытнейшие упражнения вырывали у меня оные опять из рук и заставливали лежать их с покоем.
Таким образом, забвение сих языков меня очень озабочивало. Я встрянулся, но уже поздно, что это дурно, ибо не сомневался, что по приезде к полку велено будет меня экзаменовать, ибо я с тем условием и отпущен был, чтобы сии языки и геометрию и фортификацию выучить. Что касается до сих последних наук, то в рассуждении сих надеялся я на себя и не боялся экзамена, но языки меня крайне смущали.
Во время самого сего настроения случилось мне однажды быть в гостях у праздника у одной своей родственницы, вышеупомянутой старушки госпожи Темирязевой. Тут нашел я приехавшего также в гости одного старичка, знающего немецкий язык и некоторые другие науки. Какой собственно он был человек, того не могу теперь сказать; по прошествии многих с того времени лет позабыл я сие совершенно, а только то отчасти помню, что он рассказывал о себе, якобы он был дворянской породы, находился множество лет где-то в полону и, возвратясь оттуда и не имея нигде пристанища, проживал в дворянских домах и учивал детей их наукам. Старичок сей показался мне очень разумен, а что всегда для меня было приятнее — был великий читатель книг. Он разговаривал со мною о книгах и других разных вещах, рекомендовал мне в особливости одну вновь вышедшую книгу «Аргениду». Сию книгу превозносил он бесчисленными похвалами и говорил, что в ней все можно найти — и политику, и нравоучение, и приятность, и все, и все.[113] Потом говорили мы с ним и по-немецки. Забвение мое сего языка оказалось при сем случае наияснейшим образом. Сродники мои, приметив сие, советовали мне взять сего старичка к себе и постараться хотя в малое достальное время, которое мне дома жить еще осталось, под смотрением его потвердить иностранные языки. Предложением сим я очень был доволен, а по счастию и старичок не имел тогда нигде места и охотно на то склонялся. Итак, согласились мы в том, и он обещал чрез несколько дней приттить ко мне жить, что и действительно исполнил.
Таким образом получил я себе товарища и учителя. Он прожил у меня несколько месяцев и до самого моего из деревни отъезда; однако пользы от него не получил я ни малейшей. Языки забыты были не так мало, чтоб их в столь короткое время опять вытвердить можно было, а к тому ж учитель мой и сам ими немногим чем лучше моего говорил или, лучше сказать, также позабыл. Для меня полезнее бы был какой-нибудь природный немец или француз, с которым бы я беспрерывно говорить мог, а сему учителю разговоры на иностранных языках были столько ж отяготительны, сколько и мне. Одну арифметику знал он в совершенстве, и в том состояло наилучшее его качество. Еще ж хвастал он, что разумеет хиромантию и может по рукам узнать все будущее, но после оказалось, что он едва ли о сей науке имел какое-нибудь сведение.
Но как бы все сие ни было, однако учил он меня или, по крайней мере, делал ту славу, в самом же деле нужда ему была чарка вина; ибо надобно сказать, что до вина был он смертельный охотник, а что того еще хуже, то пьяный был весьма неугомонен. У меня мог он им довольствоваться, сколько душа его хотела, и я первые недели не жалел для него сего напитка, однако скоро узнал, что в рассуждении сего пункта надлежало брать иные меры и осторожность. Однажды, будучи пьяный, перепугал он нас немилосердным образом: он требовал более вина, а как ему не стали давать, то сделался он власно как бешеный, поднял великий вопль, кричал на нас "слово и дело", грозил свозить нас всех в «тайную» и прочий такой вздор.[114] По младоумию своему перестращался я тогда ужасным образом, но после узнал, что сей порок был в нем обыкновенный и что за самое сие никто не имел охоты держать его в доме. Сим кончу я сие письмо и сказав вам, что я есмь, и прочая.
Любезный приятель! Ну, теперь расскажу вам о моих сборах и об отъезде моем на службу и тем всю историю о моем малолетстве кончу. Ежели наскучил я вам оною, то вините сами себя, а не меня, ибо я рассказыванием всего и всего исполнял ваше хотение.
Между тем, как все прежде упоминаемое происходило, беспокоился я час от часу больше приближающимся моим сроком. Многие советовали мне просить еще об отсрочке, и более для того, чтоб я успел сколько-нибудь потвердить забытые мною языки, а сверх того говорили, что и лета и возраст мой все еще мал и не способен к действительному несению военной службы. В числе сих подавателей совета был и самый мой дядя. Для меня не могло ничего приятнее быть сего предложения: я к деревенской жизни так уже привык, и дом мой сделался мне так мил и приятен, что я желал бы в нем прожить еще несколько лет или, лучше сказать, никогда не выезжать из оного. Итак, с радостью согласился я на оное предложение и, по общему согласию, отправлен был тотчас дядька мой Артамон в Москву просить о том в пребывающей во всякое время тут военной конторе.
Прежде упоминаемая и живущая в Калитине родственница моя, госпожа Пущина, имея знатную родню, обещала мне вспомоществовать в том своею просьбою и писать к некоторым ей знакомым генералам. Она и действительно послала с человеком к нескольким из них просительные письма, и по сему обстоятельству мы почти не сомневались в получении желаемого.
Я дожидался известия из Москвы с крайнею нетерпеливостью, однако дядька мой через несколько недель прислал ко мне печальное уведомление, что все труды и старания его были бесплодны и что и самые просьбы генералов, родственников упомянутой старушки, не могли произвесть никакого действия, а военная контора наотрез отказала, объяснив, что она мне отсрочить никак не смеет, а если я хочу, то просил бы я о том в Петербурге, в самой Военной коллегии, от которой я отпущен был.
Сие неожиданное известие привело меня в великую расстройку мыслей. Понадеявшись на вышеупомянутые письма и просьбы, не стал было я слишком и поспешать моими сборами: но тогда увидел, что не можно было мне уже никак ласкаться надеждою получить отсрочку и что необходимо надобно было уже к полку ехать.
При таких обстоятельствах другого не оставалось, как начинать собираться уже правским делом и все нужное к отъезду моему готовить и поспешать всем тем наипаче, что зима уже наступила; но бедные были сии сборы и весьма недостаточные! Надобно было новое белье, надобно было дорожное и носильное платье, надобен был и запас и харчевое и, наконец, надобны были деньги! Но кому было обо всем том постараться? Не было у меня ни матери, ни тетки, никакой такой вблизи сродственницы, которая бы мне во всем том сколько-нибудь помочь или, по крайней мере, присоветовать могла; а как и от дяди я всего меньше того ожидать мог, то и принужден был уже сам кое-как себя собирать и все нужное готовить.
В рассуждении белья возложил я комиссию на Алену, жену дядьки моего, как женщину, живавшую при моей родительнице и дело сие сколь-нибудь смыслящую; но как она давно уже от того отстала, то хотя она и употребила все, что могла, однако все сшито и приготовлено было не по-людскому, а прямо по-деревенскому, и все принуждено было после перешивать и переставлять. Для заготовления дорожного и носильного платья созвал я всех портных, сколько у меня ни было их между крестьянами, насажал их целый стол и надавал им сам разные работы. Но чего можно было ожидать от глупых и неумеющих мужиков, да и от самого такого распорядителя, каков был я, всего меньше дело сие смыслящего? Правда, из портных моих был один старик, разумеющий сколько-нибудь портное художество; но что все его умение, когда моего знания недоставало, почему и неудивительно, что все сшито было на чортов клин, все скверно, все дурно и многое слишком уж бедно и подло. Когда вспомню, какая шуба сшита мне тогда была на дорогу, то стыдно мне даже и поныне, что я не умел велеть сшить для себя лучшей и пристойнейшей. Что принадлежит до запасу, то старание о сем возложил я на моего возвратившегося из Москвы дядьку — и в оном не было у нас недостатка.
Наконец, потребны были деньги, и вопрос, где их взять, составлял великую важность: доходы с деревень были тогда чрезвычайно малы, и мне с нуждою доставало их на мое содержание, а о приумножении оных я нимало не старался, но, как прежде упоминал, оставил все на прежнем основании и порядке; итак, что прикащик сам собою мог приобресть и доставить, тем я был и доволен. Но, по счастью, в тот год хлеб родился хороший, я велел сколько можно наготовить и намолотить его более и отвезть в Москву на продажу и выручил на том довольное количество денег.
Сим образом мало-помалу я собрался. Между тем некоторые, и в том числе наиболее мой учитель, советовали мне ехать не в полк, а в Петербург и просить неотменно об отсрочке. По хиромантической своей науке уверял он меня и заклинался тяжкими клятвами, что езда моя не продлится более двух месяцев и что я, конечно, получу желаемое. Для лучшего уверения меня в том нарисовал он обе мои руки и описал все линии, и каких благополучии не предсказывал он мне тогда! Но после того как я сам сию науку узнал и помянутые рисунки рассматривал, то нашел, что он и сам ни об одной линии прямо не знал, что она значила. Но как бы то ни было, однако тогда не смел я не верить его уверениям, но паче желая сам того, что он предсказывал, был так глуп, что поверил тому без всякого сомнения, а особливо всему, касающемуся до скорого возвращения в дом свой, и всходствие того и сбирался из дому не так, как бы надлежало, отъезжая на службу и на неизвестное число лет от дома, но так, как бы только на несколько недель отлучаясь.
Наконец, собравшись совсем и дождавшись совершенного зимнего пути, препоручил я смотрение над домом и деревнями своему прикащику, а главное попечение и надзирание над всем моему дяде, и, распрощавшись со всеми моими родственниками и знакомцами, расстался я с любезным моим Дво-ряниновом и отправился в путь свой на исходе семьсот пятьдесят четвертого года.
По приезде моем в Москву услышал я, что находился в ней полку нашего офицер, присланный для приема амуниции. Мне неотменно захотелось его видеть и расспросить обо всех до полку нашего касающихся обстоятельствах. Дядька мой тотчас отыскал его квартиру и обрадовал меня, сказав, что то наш довольно знакомый человек, и именно Осип Максимович Колобов. Сего офицера в малолетстве своем любил я более всех прочих, да и сам он был ко мне тогда чрезвычайно ласков. Я полетел к нему, как скоро услышал, и он не менее обрадовался, меня увидев, и принял меня очень ласково и благоприятно. Тут уведомил он меня о многих нужных обстоятельствах, а особливо о месте, где тогда наш полк находился, о новом нашем полковнике, об его свойствах и характере, об офицерах, которые есть еще старые в полку, равно как и о новых, а наконец кончил тем, что пора уже мне в полк ехать и что там давно уже меня дожидаются. Я не преминул посоветоваться с ним о предпринимаемом мною намерении ехать в Петербург и просить об отсрочке, но господин Колобов не приговаривал мне туда забиваться, представляя мне, что он имеет причину сомневаться в том, чтоб мне еще отсрочили, а советовал лучше ехать прямо к полку, в Лифляндию.
Совет сей, сколько ни был благоразумен и основателен, однако мне тогда не полюбился, потому что он не согласен был с моими желаниями, и потому я его не принял, а положил следовать прежнему своему намерению и ехать в Петербург.
Но как для некоторых надобностей, а особливо для отдачи камердинера моего Дмитрия учиться в портные, надлежало мне пробыть дня с три в Москве, то употребил я сие время на осмотрение соборов и других достопамятностей в сем столичном старинном городе, коих мне до того видеть не случалось, ибо я хотя и бывал в Москве, но все еще будучи ребенком, а тогда был уже я поболее в разуме и более имел любопытства. Дядька мой предводительствовал мне всюду: он водил меня по всем соборам, рассказывал, что знал, заставливал прикладываться к мощам и показывал все, примечания достойное. Потом ходили мы по всему кремлевскому дворцу, а наконец захотелось мне взойтить на самый верх Ивановской колокольни. Дядька мой и в том удовольствие мне сделал, и это было в первый и в последний раз, что я был на Иване Великом. Но, о, сколь многого страха набрался я, всходя на оный! По причине случившегося тогда ветра казалось мне, что вся колокольня сия шатается и готовится упасть вместе с нами; но как взошел на самый верх, то за претерпенный страх довольно заплачен был неописанным удовольствием, которое имел я при воззрении с высоты на все пространство Москвы, в особливости же не мог я надивиться тому, сколь малы казались нам оттуда люди, ходившие по земле и по городу.
Осмотрев все нужное и исправив все наши нужды, отправились мы далее в свой путь. Я поехал хотя по намерению моему в Петербург и совета господина Колобова не послушал, однако он не выходил у меня из головы и памяти, и потому, отъехав несколько от Москвы, начал я еще раз с дядькой моим о том говорить и советовать. Сей прежний мой наставник и надзиратель хотя сам не меньше моего имел охоту и желание скорее возвратиться, однако признавался, что представления господина Колобова справедливы и основательны и что он сам о успехе нашей езды сомневается и худую надежду имеет, а особливо наслышавшись от многих в Москве, что отпуски вовсе уничтожены и не велено более никого и ни под каким видом отпускать.
Не успел я сего услышать, а притом от некоторых проезжающих из Петербурга получить в том подтверждение, как начал колебаться мыслями и сам в себе думать, что вся хиромантическая наука моего учителя легко может быть и обманчива и что я весьма глупо сделаю, если, положась на одну ее, по пустякам забьюсь в Петербург и потеряю только время и понесу напрасные убытки, а ничего там не сделаю, но принужден буду несколько сот верст излишних ехать. В помышлениях таковых занимался я во всю дорогу от Москвы до Твери и несколько раз раскаивался уже в том, что не взял с собою всего своего обоза и запаса; но как были еще с нами деревенские подвозчики с кормом до Твери, то радовался я, что пособить тому еще некоторым образом можно, почему, приехав в Тверь, начал я опять советовать с моим дядькою:
— Что, Артамон, — говорил я ему, — уж ехать ли нам в Петербург? Уж не ехать ли прямо к полку?
— Чуть ли не так, батюшка! — ответствовал он мне. — А то забьемся мы в превеликую даль, а выйдет дело по-пустому.
— Но как же мы, — сказал я ему, — обоза-то и запаса с собой не взяли?
— Это ничто, сударь, — отвечал он, — этому пособить еще можно. Ехать нам в полк через Псков; извольте заехать к сестрице, а между тем извольте с мужиками отписать домой, чтоб запас и коляску везли за нами вслед к сестрице, где мы их и дождемся.
— И быть так! — сказал я и тотчас по совету его все и сделал.
Я отписал к дяде о перемене своего намерения и просил о скорейшем отправлении вслед за мною моего обоза.
Таким образом, переменив намерение свое, продолжали мы далее свой путь чрез Торжок, Вышний Волочек и далее петербургскою дорогою и, не доезжая за несколько верст до Новагорода, поворотили влево чрез озеро Ильмень, дабы нам, не захватывая Новагорода, выехать прямо на псковскую дорогу и чрез то несколько десятков верст выкинуть. В сей раз случилось мне впервые с примечанием чрез сие славное наше озеро ехать. Переезд чрез него в сем месте был верст на сорок, и я, едучи чрез него, трепетал от страха, чтоб не проломиться; однако лед был довольно уже толст, и опасаться сего было не можно. По приезде на средину не мог я довольно надивиться той превеликой трещине, которая вдоль всего озера простиралась; она была шириною тогда более аршина, и мы принуждены были переезжать через нее по сделанному мосточку. Нам сказывали, что делается она от прибыли воды в озере и бывает временем шире, другим уже, а когда более воды убудет, то вовсе сходится. Если ж случится знатная убыль, то в сем месте обламываются самые края трещины превеликими льдинами и становятся стойма, и тогда делается вдоль всего озера власно как ледяная стена, и что для проезда принуждено бывает прорубать сквозь ее ворота.
Переехав сие озеро благополучно, продолжали мы далее свой путь и чрез несколько дней, без всяких особливых приключений, доехали до Пскова, а потом и до деревни моего зятя, которая мне так была еще мила, что я, подъезжая к оной, не мог нарадоваться духом и насытиться зрением на все знакомые мне места и виды.
К превеликому моему удовольствию, застал я не только сестру, но и самого зятя дома. Он находился тогда в отпуску от полку на несколько месяцев, и мое удовольствие усугубилось, когда я услышал, что и ему в деревне жить оставалось уже короткое время и также скоро к полку ехать надобно было. Он предлагал мне, чтоб я у него до того времени прожил и чтоб вместе с ним к полку отправился. Предложение таковое не могло иначе быть, как весьма для меня приятно. Говорится в пословице: "к эдакому празднику люди пешком ходят", а мне для чего было не согласиться? Мне прожить у него и без того несколько времени было надобно, для ожидания моего запаса, а сверх того, не лучше ли было со всех сторон ехать к полку вместе с зятем и под его руководительством явиться, нежели одному? Словом, я был очень рад сему случаю и с превеликою охотою дал на то мое слово.
Радость, которую чувствовала моя сестра при моем приезде, усугубилась еще, когда услышала она, что я проживу у них до самого отъезда в полк ее мужа. Она не могла и в сей раз без слез меня встретить, но слезы сии были более слезами удовольствия. Она осыпала меня своими ласками и приветствиями, расспрашивала обо всем, как я жил дома, что делал, все ли был здоров, кто жив из наших родственников, и прочее тому подобное. Но не успело дней двух пройтить и первая радость миноваться, как услышал я от нее нечто странное и неожиданное:
— Ахти, братец! — сказала она мне однажды, как мы с нею одни были. — Как много ты в сие время переменился, совсем-таки не таков стал, как был прежде!
— А что, сестрица, — подхватил я, ее спрашивая, — лучше, что ли, или хуже?
— Что, голубчик-братец, — отвечала она, — мне льстить тебе не годится. Ты прежде был несравненно лучше.
— А чем таким? — спросил я скоро, смутясь несколько от таковых слов ее.
— Всем-таки, всем, братец: и поступками, и поведением, и обхождением своим. Все было в тебе гораздо лучше, как ты у нас жил, а ныне весьма многое нахожу я в тебе неловкое и не весьма хорошее. Ты власно как совсем одичал, живучи в деревне, и к тебе очень много деревенской грубости пристало. Словом, совсем ты стал не тот, как был прежде.
Пилюля сия сколь ни горька для меня была, но я принужден был ее проглотить и не изъявить притом ни малейшего неудовольствия и досады, и с спокойным видом сестре сказал:
— Чему дивиться, сестрица? Целых Полтора года жил я в деревне в совершенной глуши, никуда почти не выезжал, не имея ни с кем обхождения, кроме дядюшки; а вы знаете сами, каков наш дядюшка, у него перенять многого нечего.
— То-то и дело, — сказала на сие сестра, — ведала б я, тебя отсюда, мой друг, не отпускала, а то жаль мне весьма, что произошла с тобою такая великая перемена. Ты не поверишь, братец, что мне теперь ажио стыдно показать тебя нашим соседям.
— Не правду ли, сестрица, — спросил я ее, приходя час от часу более в стыд и удивление, — я так много переменился?
— Ей-ей! — ответствовала она. — Тебе самому это неприметно, а нам со стороны очень видно. Вот и платьецо на тебе какое смешное, неловкое и непристойное. Кто тебя надоумил велеть такое сшить?
— Кому, матушка, надоумить? — сказал я. — Вы знаете, что у нас никого родных нет, я сам принужден был себя сбирать, и как успелось, так и сошлось.
— Ах, голубчик ты мой! — сказала она, меня поцеловав. — Жаль мне тебя, но добро, мы постараемся всему тому сколько-нибудь уже помочь. Небось белье-то твое не лучше? Вели-ка ты мне его показать.
— О сударыня! — ответствовал я, поцеловав у ней руку. — Об этом вы уже и не спрашивайте; я сам уже приметил, что оно не совсем хорошо, и великая б ваша милость была, если бы изволили приказать его пересмотреть и переправить, а при том, голубушка-сестрица, оговаривайте и самого меня, матушка, и сказывайте мне, что дурного во мне приметите; я готов слушаться и постараюсь как можно себя поправить.
Сестра весьма довольна была сим моим отзывом и обещала охотно сие делать. Что ж касается до моего белья и платья, то какое в тот же еще день началось резанье, поронье и кромсание! Все ее женщины и девки и все ее портные принуждены были заняться работою и препроводить в том несколько времени. Многое было совсем вновь сшито, иное переправлено, а многое совсем уничтожено или отдано людям, и, по счастью, было ко всему тому довольно времени и досуга.
Я прожил у них тогда недель пять или шесть времени, ибо столько оставалось жить моему зятю. Сие время препроводили мы довольно весело; соседи их были все в домах своих, и съезды продолжались у них по-прежнему очень частые. Сверх того, без меня получила сестра моя себе еще новую соседку: одна гораздо пожилая девушка, по имени Василиса Ивановна Ладыженская, приехала жить в свою деревню, лежащую от дома сестры моей только за версту. По причине толь близкого соседства, а более по согласию нравов свела она скоро столь тесную дружбу с моею сестрою, что они были почти неразлучны, и госпожа Ладыженская живала по несколько недель сряду у сестры моей. Она была и в самое то время тут, как я приехал, и как век свой она жила с своим братом в Петербурге, то знала совершенно светское обхождение; будучи ж притом очень разумная и ласковая особа, приобрела тотчас от всех к себе почтение.
Сей госпоже не менее я обязан был за тогдашнее меня исправление, как и сестре своей. Сия открылась ей в своей обо мне заботе, и она обещалась ей в том помочь и с своей стороны; и как она с самого начала ко мне приласкалась чрезвычайно, да и я получил к ней почтение, то в весьма короткое время ласковыми оговариваниями своими и советами она так меня вышколила, что я совсем переменился и не походил более на прежнего деревенского пентюха, каковым я приехал.
Между тем как все сие происходило, привезли из деревни и мою провизию, и летний экипаж, а вместе с ним и одного еще мальчишку, по имени Абрам, которого рассудилось мне взять третьего с собою на службу, ибо, кроме его, было со мною только двое прежних моих слуг, а именно Артамон и Яков.
Наконец, в исходе зимы отправились мы с зятем моим в наш полк, который стоял тогда на винтер-квартирах в Лифляндии, за несколько миль от Риги и от зятя моего не слишком далеко. Сестра провожала нас несколько десятков верст, и как проводы сии, так и расставание не могло без слез обойтиться: она смочила обоих нас своими слезами и, простившись, возвратилась в дом свой.
Мы препроводили в пути своем немного времени и чрез несколько дней прибыли благополучно в мызу Сесвеген, где стоял тогда штаб полка нашего и полковник и около которого места расположен был весь полк на винтер-квартирах. И сие было в начале месяца марта 1755 года.
И как с самым сим пунктом времени все малолетство мое кончилось и я, вступя в действительную государеву службу, принужден был вести жизнь совсем иного рода, то самим сим окончу и я историю моего малолетства, предоставляя о прочем и дальнейшем продолжении моей жизни рассказать вам, любезный приятель, впредь, уверив вас между тем, что я был, есмь и пребуду навсегда вашим, и прочая.
КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ