Любезный приятель! В предследующих моих письмах описал я вам мое малолетство и рассказал все, что со мною во время оного происходило. А теперь приступлю к описанию действительной моей военной службы, ибо хотя я был уже и давно в оной, но до сего времени лишь только счислялся в оной, службы же никакой еще не нес, а настоящую службу начал только нести с того пункта времени, как мы с зятем моим, господином Неклюдовым, к полку из отпусков наших приехали. Расскажу вам, любезный приятель, все, что со мной во время службы сей случилось, и хотя была она не слишком долговременна и во все продолжение оной не было со мною никаких важных и чрезвычайных происшествий, однако ласкаюсь надеждою, что вам описание оной не скучно будет и что вы с таким же любопытством читать оное станете, как и историю моего малолетства.
Я остановился на том, что мы приехали в Лиф-ляндию и в мызу Сесвеген, где тогда стоял штаб нашего полка на винтер-квартирах. Сей пункт времени составлял важную эпоху в моей жизни, с оного начиналась для меня жизнь совсем иного рода. До сего жил я на совершенной воле и был властелином над всеми своими делами и поступками, а тут вдруг все сие кончилось, и я принужден был готовиться жить в повиновении у многих. Я приехал тогда в полк, равно как в лес дремучий, ибо хотя в нем почти родился и вырос, однако как минувшие три или четыре года в оном не был, то в сие время все в нем переменилось и было для меня дико. Сверх того, и между самыми прежними и тогдашними обстоятельствами была превеликая и бесконечная разница: тогда был я в нем под хорошею опекою, и меня не почитали сержантом, а сыном полковничьим, а потому все офицеры, да и самые штабы[115] меня любили и ко мне ласкались; отец мой был моею защитою и покровителем, а в сей раз был не что иное, как простой и молоденький сержантик, следовательно, представлял фигуру весьма малую и неважную и ничем не лучше был сержантов прочих, которые почти все около сего времени были такие же дворяне, как и я, ничем меня не хуже. Все штабы и большая часть офицеров были уже не те, которые при мне были; полковник был у нас новый, природою швейцар и не умеющий по-русски ни единого слова. Он прозывался Планта де Вильденберг и был человек не молодых лет, но, по счастию, человек тихий и самый добрый. Подполковника тогда при полку у нас не было, а премьер-майором был некто князь Тугучев, человек тоже смирный и добродетельный, а секунд-майором — некто из природных немцев, все мне совсем незнакомые люди.
Я трепетал тогда от страха, и сердце во мне замирало, как надлежало нам с зятем иттить к полковнику явиться. Природная моя застенчивость и соединявшаяся с нею деревенская дикость были тому причиною, а паче всего страшился и мучился я совестью, что позабыл немецкий и французский языки, которыми, как не сомневался я, что станет полковник со мною говорить. И потому казался он мне тогда пуще, нежели медведем, и я с трепетом приближался к его квартире, которая была в нарочито изрядном деревянном доме, построенном подле развалин старинного каменного замка.
Зять мой должен был быть моим предводителем, и я на него, как на каменную стену, надеялся. Он и в самом деле был тогда единым моим защитником и покровителем, и, по особливому счастью моему, был он не только знаком уже полковнику, но считал себя у него и в милости. Он не позабыл привезть с собою кое-что из деревенских вещей в гостинцы как для полковника, так и для живущего при нем подпоручика г. Зеллера.
Сия особа была тогда знаменитая в полку нашем, и до офицера сего была тогда всякому нужда, ибо надобно знать, что сей человек был тогда всего правления полком наисильнейшею пружиною: он служил при полковнике вместо переводчика, а в самом деле соединен был с ним некоторым теснейшим союзом. Он был муж или, паче сказать, носил только имя мужа полковничьей метрессы или любовницы, на которой женил он его на ней, произведя из сержантов в офицеры. Госпожа сия известна и славна была у нас тогда в полку Под именем Мартыновны и могла с мужем своим делать в полку, что хотела, а потому был и он великой важности, и тем паче, что был он весьма бойкая и разумная особа, и полковник любил его за его достоинства и во всем на него полагался и ему верил.
Зятю моему еще в прежнюю свою при полку бытность посчастливилось приобресть дружбу от сего офицера и благоволение к себе от его супруги, а через них и от полковника. Достаток его помог ему в том весьма много, и ежели признаться, то как полковник, так и любимец его с женою любили моего зятя наиболее за его богатство и за то, что он не упускал при всяком случае им кое-чем служить и всячески подольщаться. Он и в последнем своем отпуске был и всю зиму дома прожил не инако, как по милости Мартыновны, ибо она убедила полковника, без ведома главной команды и самому собою, отпустить его на несколько месяцев в деревню.
Все сие было причиною, что полковник моего зятя, а по нем и меня принял весьма ласково и приятно. Он, услышав, что я сын его предместника, и видя меня еще очень молода, по природному своему добросердечию получил ко мне некоторый род сожаления, и я могу сказать, что он во всякое время был ко мне благосклонен. Как сказали ему, что я отпущен был для обучения наук и языков, то не преминул он тотчас со мной говорить по-немецки. Я ни жив тогда ни мертв был, однако ответствовал на его вопросы сколько тогда было в моих силах. Что я много позабыл, того нельзя было ему не приметить, однако он не оказал нимало неудовольствия, но паче изъявлял сожаление свое, опасаясь, чтоб не велено было меня от главной команды экзаменовать порядочным образом. При вопросе, чему я еще выучился, представил я ему свои геометрические и фортификационные книги. Он хотя не разумел ничего по-русски, однако рассматривал оные с прилежанием, и сколько можно было приметить, был очень доволен чистотою черченных фигур и моих рисунков и хвалил меня за мою прилежность. Тогда отлегнуло у меня несколько на сердце, и я перестал то бледнеть, то краснеть, как прежде.
Полковник оставил нас у себя обедать, и зять мой просил его о содержании меня в своей милости. Он не только сие обещал, но учинил того же часа первый опыт своей ко мне благосклонности, дозволив мне жить при моем зяте, а не являться для несения должности в роту, что учинить потому было и пособие, что зять мой был тогда полковым квартирмейстером.
Таким образом, велено было меня счислять при квартирмейстерских делах, и я отправился с зятем моим на отведенную ему квартиру. Обстоятельством сим и милостью, оказанною мне в сем случае полковником, был я крайне доволен, ибо через то избежал я опять несения сержантской своей и многотрудной должности, не был принужден ехать в роту стоять в каком-нибудь латышском рею, жить с солдатами вместе и угождать во всем своенравию своего капитана; но живучи при зяте моем в совершенной праздности, имел время исподволь привыкать к полковой жизни и со всеми ознакомливаться.
Квартира отведена была зятю моему на одном так называемом лифляндском подмызке, или небольшом дворянском праздном домике, отлежащем от штаба верст за пятнадцать. Лифляндские дворяне, для освобождения домов своих от постоя, имеют обыкновение строить в отведенных своих деревнях такие маленькие домики для постоя офицерам и снабжать их всем нужным. Нам достался тогда преизрядный домик, имеющий покойца четыре, и довольно хорошо прибранных, так что мы могли без всякой нужды поместиться и квартирою своею были весьма довольны. Как сей подмызок назывался, того за долгопрошедшим временем не могу я никак вспомнить, а то только памятно мне, что лежал он на горе и на весьма прекрасном положении места.
Прибыв туда и расположившись, зять мой за первый долг себе почел побывать и у всех прочих наших штаб-офицеров. Сие учинил он, не упуская времени, и брал меня всюду с собою. Поелику был он, по причине хорошего своего характера, ими всеми любим, то приняты мы были и от них весьма приятно и благосклонно.
Таким образом я начал жить в полку, не имея причины ни на что жаловаться. Два только обстоятельства тревожили покой мой и приводили меня в смущение: первое было то, что в полку считали меня уже давно и почти с целый год в просрочке, а во-вторых, опасались мы, чтобы не велено было от командующего генералитета, к которому тотчас о прибытии моем рапортовано, меня в науках моих экзаменовать и чтоб не потребовали меня для сего в Ригу, где тогда командующий нами генералитет находился.
Что касается до первого обстоятельства, то, почитая себя совсем невинным, не имел я причины опасаться никаких худых следствий. Произошло сие от следующего, совсем мною непредвиденного обстоятельства. В истории моего малолетства упоминал уже я, что отпущен я от Военной коллегии был не на срочное время, а глухо до[116] шестнадцатилетнего возраста, почему и жил я в доме своем, не опасаясь ничего, покуда мне шестнадцать лет и действительно исполнилось. Но того нимало я не знал, что в полку считали меня целым годом старее, ибо по малолетству своему я того и не ведал, что покойный родитель мой, записывая меня в военную службу, для малого моего тогдашнего возраста, принужден был прибавить год один к настоящим моим летам, а я, не ведая того, при просьбе своей в Военную коллегию показал действительные свои лета, и потому так и отпущен был. А как сия, давая в полк о сем знать, упомянула только глухо, что я отпущен до шестнадцатилетнего возраста, то от самого сего и произошло, что в полку считали меня тогда уже семнадцатилетним, следовательно, целый год в просрочке, а как утаить сего было не можно, то, к несчастью, о неявлении моем в полку тогда же к команде было и рапортовано.
Все сие не так бы нас еще тревожило и смущало, если б не присоединилось к тому другого и весьма досадного обстоятельства, а именно: за несколько времени перед приездом моим в полк велено было прислать в главную команду в Петербург обыкновенные к произвождению о всех чинах списки. Поелику при дворе помышляли тогда о приумножении армии из опасения, чтоб не дошло скоро дело до войны, и главным нашим командиром, графом Шуваловым, сочиняемы были новые диспозиции[117] и распоряжения в армии, то хотел он сделать в полках дивизии своей генеральное и большое произвождение и для самого того требовал помянутые списки. Я был тогда по старшинству первый сержант по полку нашему, и не молод и по всей дивизии, и потому никто не сомневался, чтоб при первом и тогда уже с часа на час дожидаемом произвождении не досталось мне в офицеры, если б не соединялось к тому того сомнительного обстоятельства, что я в помянутых списках по необходимости показан в отсутствии и в просрочке, из чего некоторые опасались худых для меня следствий. Обстоятельство сие меня весьма тревожило, и я опасался, чтоб не нажить мне от того какой-нибудь беды, но как сему пособить было уже не можно, то полагался я на власть божескую и ожидал счастия и несчастия своего от времени.
Что касается до второго обстоятельства, то есть до столь страшного для меня экзамена, то оное почти с ума меня сводило. Я трепетал от единого напоминания о том, и все разговоры о сем предмете пронзали сердце мое, как стрелою. Недели две или более я с каждым часом того и смотрел, как пришлют за мною и велят ехать в Ригу: и тогда как и с чем мне показаться? Мы не один раз говорили уже о том с зятем, и он, видя мое смущение, по любви своей ко мне хотел уже сам, выпросившись, ехать со мной и там стараться уже через подарки сделать то, чтоб экзамен был не слишком строгий. Но, по счастью, и к неописанному моему обрадованию, избавились мы от всех сих хлопот и опасений: командующему генералитету, видно, не до таких мелочей было тогда дело, почему в полученном от них ответе не упоминалось ни единым словом об экзамене, и я имел удовольствие видеть сию бурю благополучно прошедшею.
Со всем тем не преминул я между тем о твержении немецкого и французского языков по возможности моей прилагать старание и не упускал ни одного случая говорить с немцами. По особливому счастию и имел я к тому ежедневно случай, и можно ли думать, что всему нынешнему моему и довольно совершенному знанию немецкого языка первейшим основателем был мальчишка лет шести или семи? Однако сие действительно так было. Случись, как нарочно для моего научения, в подмызке том, где мы стояли, юнкер. Сим званием называются в Лифляндии обыкновенно у дворян их прикащики, управляющие их домами и отсутственными деревнями; в должность сию выбирают они обыкновенно немцев, и людей довольно разумных и знающих, а притом хорошего поведения и порядочно живущих. Таков точно был юнкер и на нашем подмызке; он жил в особливых маленьких хоромцах, на том же дворе построенных, где мы жили, и имел у себя жену и маленького вышеупомянутого сына. Мальчишка сей в праздное время бегивал и игрывал всякий день по двору, и как у всех у нашей братьи, не умеющих довольно или позабывших языки, весьма дорог первый приступ к говоренью, и мы по большей части оттого долго и не выучиваемся говорить, что не имеем отваги говорить со взрослыми и посторонними и стыдимся, то самый сей случай был и со мною. Для меня превеликая беда была тогда начать говорить с каким-нибудь большим немцем, и мне казалось, что я говорю все не так, и потому стыдился. Но тут пришло мне как-то в голову поговорить по-немецки с сим мальчиком; мысль, что он меня не осудит, побудила меня к тому. Итак, познакомился я с сим мальчиком, который очень рад был, узнав, что я говорю по-немецки, и охотно говаривал со мной всякий день. Я примечал и перенимал от него все присловия немецкого языка и нечувствительно стал смелее; а как я к нему всячески ласкался и для вящего. заохочивания приходить почаще ко мне кармливал его своими закусками и лакомствами, которыми снабдила меня с избытком сестра при отъезде, и он все то рассказывал своей матери, то сие побудило ее велеть ему пригласить меня к себе на чашку кофея. Я охотно на то согласился, а самый сей случай и познакомил меня как с юнкером, так и с его женой. Они, узнав, что я говорю по-немецки, просили меня, чтоб я ходил к ним чаще, а я тому и рад был, и с ними-то имел я случай говорить ежедневно по-немецки и мало-помалу привыкать к сему языку.
Кроме сего, обязан я много первым возобновлением сего забытого языка и полка нашего секунд-майору, коего немецкую фамилию, к великой досаде моей, не могу вспомнить, а помню только то, что начиналась она с литеры Л. Майору сему случилось иметь квартиру свою неподалеку от нас и ближе всех прочих офицеров, а сие обстоятельство и было причиною, что он езжал очень часто в гости к моему зятю и просиживал у него по целому иногда дню. Обыкновенно. приезжал вместе с ним и еще один офицер по фамилии Гринев. Оба они говорили по-немецки и по-французски: тот потому, что был природный немец и притом ученый человек, а сей по причине, что воспитан в кадетском корпусе. При таковых частых свиданиях, в которыя время свое наиболее препровождали они в игрании с зятем моим в ломбер, сделался и я обоим им знаком, и они оба меня полюбили, в особливости же сделался ко мне господин майор весьма благосклонным. Всем господам иностранным можно то в похвалу сказать, что они именную склонность имеют к тем из нашего народа, которые их языку учатся или иные какие науки знают. По самой сей причине любил меня и господин Л. и, видя мою охоту к обучению языков, не только при всяком случае меня к тому более поощрять старался, разговаривая со мной то на французском, то на немецком языке, но ссужал меня и французскими и немецкими книгами, до которых сам был охотник, для чтения. Но сожаления было достойно, что все они по большей части важные и не слишком сообразовывались с тогдашними моими понятиями и языков сих знанием. Но как бы то ни было, но я, пользуясь обоими сими случаями, начал мало-помалу опять познавать и твердить ученые, но совсем почти забытые языки, и как слов довольно мне было известно и недоставало одного упражнения в разговорах, то имел в том такой успех, что через короткое время удивился сам полковник наш, услышав меня говорящего по-немецки гораздо лучше прежнего, и был тем весьма доволен.
Сим образом препроводили мы достальную часть зимы. По наступлении дня святой Пасхи съездили мы с зятем в штаб для празднования сего праздника, ибо там находилась наша полковая церковь. Для помещения оной не нашлось другого места, как в одном большом сарае; но где б она ни была, но праздник сей везде был хорош и радостен. Мы обедали в сей день опять у полковника и возвращались домой уже с крайнею нуждою, ибо в самое то время разрывался зимний путь и начиналось половодье.
Вскоре после сего прислано было повеление, чтоб полку нашему, по вскрытии весны, тотчас иттить в Эстляндию и в наступающее лето лагерем стоять при Ревеле. Богу известно, на что предпринимаемы были тогда полкам такие марши и контрмарши, ибо в самое то время тем полкам, которые были при Ревеле, велено иттить к Риге. Может быть, нужно сие было для содержания полков в бепрерывном движении и к приучиванию их к походу; но как бы то ни было, но как скоро весна вскрылась, то весь наш полк собрался в штаб и на лугу подле самой мызы Сесвеген расположился лагерем.
При сем случае увидел я впервые весь наш полк в собрании, и как мы тут более недели, приуготовляясь в поход, простояли, то имел я случай познакомиться со всеми господами офицерами, равно как и со своими сверстниками-сержантами. Удовольствие мое было превеликое, когда увидел я столь давно не виданный уже лагерь, а того величайшее, как увидел всех господ офицеров ко мне благоприятствующих. Многие из них были еще старые и служившие при моем отце; сии, помятуя милости родителя моего и будучи им очень довольны, за долг себе почитали оказать сыну его всякого рода ласки и благосклонности. Из сих в особливости доволен я был господами капитанами Афанасьем Ивановичем Зиловым и Иваном Никитичем Гневушевым: оба они были наилучшие, степеннейшие и разумнейшие из всего полка капитаны и оба друзья покойного моего родителя. Не менее доволен я был и прежде упоминаемым мною подпоручиком господином Колобовым, возвратившимся между тем из Москвы; он оказывал мне возможнейшее благоприятство и хвалил меня, что я послушался его совета и к полку поехал прямо. Прежний мой учитель Миллер был тогда уже также офицером и оказывал ко мне всякое благоприятство. Из прочих же, которые после меня определялись в полк и были мне незнакомы, некоторые по дружбе и знакомству с зятем моим, а другие сами собою также меня полюбили и обходились со мною не так, как с унтер-офицером, но как с равным себе сотоварищем. Из сих особливую склонность и любовь ко мне получил поручик князь Мышецкий, человек любимый всем полком за его веселый нрав.
Сим окончу я к вам сие письмо, а в последующем расскажу о походе нашем, сказав между тем, что я есмь, и прочая.
Любезный Приятель! Как весь полк собрался и все нужное к походу было приготовлено, то выступили мы наконец в назначенный поход, и шли чрез местечко Валки и мимо Фелина, пробираясь прямо к Ревелю. И как, расстояние от зимних наших квартир до сего главного эстляндского города было немало, и нам надлежало проходить всю почти Лифляндию и половину Эстляндии, мы же шли не скоро, но с обыкновенными расттагами или дневаниями, то и препроводили мы на сем походе более месяца.
Во все продолжение сего первого похода моей службы не имел я ни малейшего почти труда и беспокойства. Я продолжал числиться при квартирмейских делах и ехал с зятем своим всегда напереди, для занимание под полк обыкновенного походного лагеря. У меня была собственная моя коляска, трое людей, а сверх того верховая лошадь, почему и не имел я ни в чем и никакой нужды и не нес никакой должности, а ехал себе в прохвал в своей коляске, между тем как прочие трудились и несли службу.
Во весь почти сей поход до самого Фелина не помню я ничего, чтоб со мною особливого случилось, кроме одной безделицы, о которой и упоминать почти не стоит. Было то в местечке Валках. По известной вам уже охоте моей ко всяким лакомствам, будучи в сем изрядном городке, накупил я себе всякой всячины на дорогу, и, между прочим, целый фунт леденцу-сахару. Сей спрятал я в запас подалее в свою шкатулку, которая была еще покойного моего родителя и наполнил им целый ящичек; но что ж случилось?.. Покуда были у меня еще ягоды и другие лакомства, до тех пор оставлял я сахар мой в покое, но как те все уже изошли, то пошел я в шкатулку доставать оный в намерении отделить от него некоторую часть для жустаренья дорогою. Вынимаю один, вынимаю другой ящик, а потом и исподний, в котором был он у меня спрятан; но какое удивление меня поразило, когда, раскрыв его, милого моего сахару, на который у меня было столько надежды, не увидел я ни малейшего кусочка, а на две только ящика несколько кофейной и липкой жидкости. Словом, сахар мой благополучно весь растаял и я не понимал от чего и как это сделалось. Думать надобно, что произошло сие от сырой и мокрой погоды, бывшей пред тем за короткое время и продолжавшегося несколько дней сряду. Но как бы то ни было, но сахарца моего как не бывало и лакомиться мне более было нечем. Какое было на меня тогда горе: сколько туженья и гореванья. Но я далеко еще не знал всего своего несчастия! Погляжу: растаявший мой сахар вытек почти весь вон и разлился по всему дну моей шкатулки, и перемарал собою много нужных бумаг и других вещей; ни до которой дотронуться было не можно, все перегваздались сахарною липкостью и многие принуждено было совсем бросить. Я вздурился все сие увидев, и проклинал и сахар и охоту мою покупать и прятать оный. Но всем тем пособить было уже нечем.
Еще помню я, что во время сего путешествия имел я однажды удовольствие при ловлении рыбы кокулями в реке Аа, которую нам проезжать надлежало. Мне сей род ловления рыбы до того вовсе был неизвестен, и как я не знал, что кокули были кем-то в реку кинуты, то удивление мое было чрезвычайное, когда увидел я превеликих рыб, всплывающих на самую поверхность воды, делающих по оной кругл и каприоли и, наконец, как стрела к берегу стремящихся и там сделавшихся столь смирными и кроткими, что их с берега руками доставать и ловить было можно. Зрелище сие было для меня совсем ново и поразительно, и я не мог понимать, отчего это так происходило, покуда мне не рассказали всего дела.
Наконец настало время, что и службу государеву служить и что-нибудь исправлять надлежало. Случилось сие при одном особливом случае и мой первый шаг в оную был странностью своею довольно достопамятен, и служил мне власно, как некаким предвозвестием, что служба сия будет для меня не слишком удачна и мне выгодна и что не получу я от нее дальней пользы; но я приступлю к рассказанию самого дела.
Не доходя до Ревеля верст за полтораста, отправлен был зять мой от полку наперед в Ревель, для истребования от генералитета места для настоящего нашего летнего лагеря, и по принятии оного для сделания в оном нужных приуготовлений. Я поехал с ним туда же, но не успели мы верст с восемьдесят от полку вперед отъехать, как от встретившихся с нами и из Ревеля едущих офицеров получили мы достоверное известие, что полку нашему назначено в то лето лагерем стоять не в Ревеле, а при Рогервике. Зять мой, услышав сие, не знал, что делать и куда с командою своею следовать; а как из самого того места, где мы тогда находились, надлежало в Рогервике сворачивать, то пришел он от того в пущее недоумение. В Ревель иттить для того он опасался, чтоб как самою себя, так и весь полк не забить по пустому так далеко в сторону, ибо в сени случае надлежало около двухсот верст сделать крюку; а в Рогервик без повеления следовать также не осмеливался, да и в самом деле было не можно. По коротком размышлении, а особливо не зная, не получил ли между тем и самый полк предварительного о том повеление, рассудил он отправить назад к полку нарочного человека курьером и испросить повеления, а самому, между тем, остановясь на том месте, дождаться возвращение оного. В сию посылку некого ему было послать, кроме меня, и так не приказывал, а просил он меня принять на себя сию комиссию и постараться исправить оную колико можно скорее, на что я и принужден был согласиться.
Таким образом, севши на лошадку, поехал я обратно к полку. И сия была первая служба в моей жизни, которая в самом деле была хотя очень не важна, однако в рассуждении тогдашних моих молодых и почти детских еще лет и совершенной моей еще необыкновенности к отправлению таковых должностей, также и в разсуждении того обстоятельства, что мне в сей путь надлежало отправиться одному, и верст с восемьдесят ехать верхом и при том денно и ночно с великим поспешением, была довольно знаменита, почему и не удивительно, что случилось тогда со мною одно смешное приключение, приличное ребяческим еще моим летам, произведшее весьма досадные для меня следствия. Оно было следующее.
Отправившись в свой путь уже после обеда, ехал я весь остаток того дня благополучно. Погода была тогда самая приятная, вешняя, дорога большая и знакомая, и местоположения прекрасные и веселые. Лес тогда только что оделся и повсюду была приятная зелень! Словом, я и не видал, как целый день, распевая разные песенки, проехал. Наконец начало время уже и к ночи приближаться. Я находился тогда посреди большого леса, но которого величина неизвестна мне была, потону что я едучи прежде чрез оный, спал в своей коляске. Сия неизвестность побуждала меня спешить оный проехать скорей и прежде еще наступления ночи. Я начал свою лошадь потуривать и то и дело погонять, смотря между тем всякую минуту вперед, не скоро лиг лес окончится и не увижу ли поля. Однако лес мой не оканчивался, а становился час от часу гуще и глуше. Покуда я ничего не думал, до тех пор ехал я все изрядно. Но как солнце стало уже к захождению приближаться и становиться на дворе от часу темнее, а конца леса не было и в завете, но он еще глуше и уединенное становился, то мало помалу начал находить на меня страх и ужас. Я старался всеми образами выгонять из головы моей мысли наводящие на меня ужас: но чем более я их выгонять старался, тем усильное лезли огне мне в голову. К вящему несчастию, пришло мне тогда на намять, что зять мой в разговорах упоминал как-то о сем лесе, а именно, что он чрезвычайно велик и простирается в длину более нежели верст на тридцать. Не успел я сего вспомнить, как замерло во мне сердце и напала на меня вдруг чрезвычайная робость. При помышлении, что мне сим страшным и глухим лесом не менее как верст с двадцать еще ехать надлежало, трепет проницал все мои кости, а голова наполнялась всеми страшными мыслями, какие только быть могут. В лесу сем, по удаленности его от всех селений, господствовала тогда глушь и совершеннейшее безмолвие. Единые только птички кой-где перепархивали, но и те, с окончанием для, удаляясь на покой, утихали. Я находился тогда в отдалении от всех смертных и один посреди сей страшной и уединенной пустыни, обитаемой едиными только птицами и дикими зверями, и мысль сия заставляла хладеть всю кровь мою и трепетать сердце.
При таковых обстоятельствах, начал я от часу более колотить шпорами бока моей лошади и стегать ее то и дело плетью. Но не успел я еще несколько верст отъехать, как день окончился уже совершенно и наступила ночь. Тогда не было уже время более медлить или жалеть своей лошади. Страх мой увеличивался ежеминутно и мне начали воображаться тысячи опасностей. Я поскакал во всю пору, и вспомнив, что в таких случаях не велят назад оглядываться, смотрел только вперед и творил молитву. Но самое сие запрещение и правило, чтоб не оглядываться никак назад, ввергнуло меня еще в пущий страх и боязнь. Не смея никак голову и в сторону обратить, казалось мне, что позади меня и Бог знает что делалось. Самое тихое шумение древесных ветвей и малейший треск, произведенный какою-нибудь птицею пли зверем, представлялся мне неведомо каким страшным звуком, поражающим сердце мое неописанным ужасом. Наконец послышанный мною и нарочито внятным и несколько странный шум, произведенный может быть летанием совы или иной какой ночной птицы, привел мысли мои в совершенную уже разстройку: мне вообразилось, что нечто за мною гонится. Мысль о леших, о которых слыхал я во время моего младенчества, вселилась мне тотчас в голову. Я почел, что это не кто иной, как леший, и лишившись всего разсудка, поднял ужасный вопль и приударился еще пуще скакать. О, коль чудны действия страха! Мне в беспамятстве казалось тогда, что я слышу действительно топот и шум гонящегося за мною чудовища, и вижу хватающегося его за зад моей лошади; хотя в самом деле ничего того не бывало, но вместо рук хватающегося лешего, била по бедрам моей лошади на половину отвязавшаяся и на портупее висевшая моя шпага, чего второпях и не смея назад оглянуться, не мог я никак разобрать и догадаться.
Сие усугубило мой страх и беспамятство. Я, лишившись всего здравого рассудка, вошел что ни есть мочи, призывал всех святых на помочь, махал кругом себя плетью, единою слабою своею защитою, и скакал сколько было поры в моем иноходце. И могу заподлинно сказать, что подобного сему страху я во всю жизнь мою не видал. Я не помнил сам себя и не знаю, что бы сделалось со мною наконец, если б продлилось сие долее. Я либо, обеспамятев и обессилев, совсем свалился б с лошади, либо лошадь подо мною упала бы и издохла, если б нечаянный случай вдруг не прекратил всего моего страха и ужаса, и не вывел меня из сего смутного состояния.
Одна корчма, или по нашему постоялый двор, которую я, едучи туда, и не видал, проехав мимо ее спящий, представилась вдруг мне посреди леса стоящею и в самое такое время, когда я в наивеличайшем страхе и отчаянии находился. Никакая радость не могла тогда сравниться с моею. Я почитал сию корчму местом моего спасения, и вскакав прямо в стадол, не имел силы сойти с лошади. Руки мои окрепли от крепкого держание лошади за холку во время скакания, а ноги не могли двигаться от беспрерывного биения ими по брюху лошади. Чухна-корчмарь, случившиеся тогда в стадоле или сарае, удивился и не знал, что думать, увидев человека без памяти и побледневшего как мертвец, к нему прискакавшего. Он спрашивал меня по-чухонски о причине моего страха, но я не только ее разумел его слов, но едва в состоянии был сказать ему по-немецки, чтоб снял он меня с лошади и отвел в корчму, а лошадь бы мою расседлал и дал ей корму. По счастию моему, чухна сей разумел по-немецки и исполнил по моей просьбе.
Собравшись с духом и опамятовавшись, согласился я на предложение корчмаря, чтоб съесть кусок масла с хлебом, который он мне из сожаления к моей молодости предлагал. Он спрашивал меня, не велю ли я подать себе молока, и не дожидаясь ответа, принес мне целое судно оного, а вместе с ним и кружку пива, и уверял меня, что пиво очень хорошо. Я благодарил сего добросердечного человека, и сказывал, что я пива не пива и что ласкою его доволен. Он и подлинно тем жалким состоянием, в котором он меня видел, так был тронут, что суетился и прислуживал мне как бы мой слуга, и уговаривал, чтоб я ничего не опасался и лег бы отдыхать, сказывая притом, что он уже лошадь мою напоит и снабдит кормом, и сожалел, что я измучил ее чрезвычайным образом.
Я и в самом деле имел тогда нужду в покое. Зять мой хотя и подтверждал мне, чтоб я ехал и ночью, да я и сам знал, что мне спешить надлежало, однако не отваживался я пуститься опять в лес и один, ночью; сверх того и лошадь моя более служить была не в состоянии, потребовала хорошего отдохновения. Таким образом, растянулся я на длинном корчмарском столе и положив в головы седло, проспал всю ночь как убитый. Сие случилось впервые еще от роду, что я имел столь худую пли лучше сказать никакой постели.
Наутрие проснувшись, стыдился я своей слабости и спешил идти сам седлать свою лошадь. Но добросердечный и услужливый корчмарь избавил меня от сей работы, оседлав оную еще прежде моего выхода. Я поблагодарил его за всю его ко мне приязнь и ласку, и отправившись далее в свой путь, приехал около половины дня в стан нашего полковника, не имея на дороге более никаких приключений.
Полковник удивился нечаянному моему приезду, и известие привезенное ему мною было ему крайне неприятно. Стояние в Рогервике было гораздо хуже, нежели при Ревеле, и никакой полк охотно туда не хаживал, ибо никому не хотелось иметь дело с одними каторжными, которые там, в тогдашнее время в великом множестве содержались. Совсем тем долго не знал он сам, что приказать моему зятю. Но как собственного повеления о следовании в Рогервик в полк было еще не прислано, то велел оп мне поспешать опять и как возможно скорей обратно к моему зятю в приказанием, чтоб он по-прежнему продолжал свой путь и ехал прямо в Ревель.
Итак, отдохнув несколько часов при полку, пустился я обратно и прибыл к зятю моему на другой день, к вечеру, благополучно.
Сим образом окончил я порученную мне первую комиссию, которая кроме вышеписанного приключения стоила мне очень дорого, и вплела меня в другие, совсем неожидаемые напасти. Иноходца моего я так отделал, что при обратном путешествии с трудом я его догнал до станции моего зятя, а не успел к нему приехать, как пав, он околел. Это было первое несчастье в моей службе, и я очень сожалел о сей лучшей и любимой своей лошади, а особливо, что тогда остался только с двумя, и что третью необходимо мне иметь было надобно.
К вящему несчастию моему, где ни возьмись тогда чухна-мужик, продающий тут же в корчме лошадь. Нас тотчас о том уведомили, и мы, осмотрев, положили ее купить. Корчмарь помог нам того ж часа договориться о цене, и ручался в том, что она была не краденая. Лошадь сия была посредственная. Мы заплатили за нее 12 рублей и ни мало не зная, что проклятая скотина сия навлечет на нас колты и хлопоты, отправившись немедленно в путь свой и приехали в Ревель.
Сим кончу я сие письмо и сказав ваш, что я есть навсегда ваш верней друг, остаюсь и проч.
Любезный приятель! В теперешнем письме опишу я вам наигорестнейший и смутнейший период времени из всей моей военной службы и несчастие, претерпенное мною при самом начале оной. Провидению божескому угодно было наслать на меня оное, власно как нарочно для того, чтоб лишить меня надежды на всякую постороннюю помощь и предоставить одному себе иметь обо мне попечение. Сие вижу я ныне довольно явственно; но тогда предусмотреть сего был я далеко не в состоянии и потому почитал тогда сие несчастие не инако, как гневом раздраженных небес и для себя злом весьма великим, хотя в самом деле составляло оно совсем тому противное. Однако, прежде повествования об оном, расскажу вам наперед достальную историю о купленной моей лошади.
Окаянная сия скотина, любезный приятель, в самом деле была краденая и совсем тому чухне не принадлежащая, который нам ее продал. Мы, не зная того, не ведая, положились на поручительство хозяина той корчмы, в которой зять мой тогда стоял; но сей корчмарь был, конечно, либо подкуплен, либо и сам еще сообщником вору, и потому не трудно было им нас обмануть. А легко статься может, что она была и не краденая, но все то дело, о котором я теперь расскажу, основалось на мошенническом комплоте или заговоре между чухнами. Но как бы то ни было, но мы принуждены были ответствовать за нее так, как за краденую, и что того еще хуже, за украденную самими нами. Вы удивляетесь сему, но вы удивитесь еще более, когда услышите все дело.
Еще во время самого продолжения путешествия нашего от вышеупомянутой корчмы до Ревеля, приметили наши люди, что один чухна следует повсюду по стопам нашим и власно как нечто за нами примечает. Мы удивились сие услышавши, однако не могли понять, что бы тому была за причина, и ни мало не помышляли о том, что то был прямой хозяин нашей купленной лошади. Сей проклятый мужик не давал тому ни малого вида, но не говоря ничего, следовал за нами назиркою до самого Ревеля.
По прибытии нашем к сему главному эстляндскому городу, остановились мы не въезжая в оный, в одной корчме, на большой дороге находившейся, и зять мой готовился ехать к командующему тогда стоящими тут полками, генерал-поручику барону Матвею Гртгорьевнчу Ливену. Но он не успел еще собраться, как увидели мы некоторых из наших людей, бегущих без памяти к нам из города, с неожидаемый и крайне досадным для нас известием, что помянутый шедший за нами чухна, следуя за ними в то время, как повели они в форштат поить лошадей, пред самою генеральскою квартирою закричал караул, и стал отнимать купленную нашу лошадь, называя ее своею, и что наши гренадеры, не давая ему оной, сделали драку и за то, по приказанию самого генерала, забраны все и с лошадьми под караул.
Встреча сия была для нас очень неприятна. Я оробел сие услышав, и боялся, чтоб мне за то какой беды не было. Самому зятю моему наводило сие сомнение, и для того поспешал он скорей иттить к генералу. Но пришед туда, нашел дело еще в худших обстоятельствах; мужик имел между тем время нажаловаться на нас генералу, и обвинял нас тем, чего у нас и на уме никогда не бывал, а именно, что лошадь сию никто иной, как мы сами у него украли. А генерал, будучи природный эстлянец и великий всем чухнам защитник и покровитель, пылая тогда гневом и яростию, и в бешенстве своем клялся, что он разжалует меня за то без суда вечно в солдаты. Зять мой ужаснулся, услышав о сем в канцелярии генеральской, куда он прежде зашел, и не знал, что делать и как защитить меня от предстоящего мне толь великого и напрасного бедствия. Он хотя и рассказывал в канцелярии порядок всего дела и о нашей невинности, однако его уверяли, что генерал по горячности своей ничего того не примет, и что я, конечно, претерплю несчастие, если не предпримется какое-нибудь другое средство.
Находясь в таковых замешательствах и дурных обстоятельствах, не знал мой зять, что ему тогда предприять было наиполезнее. Наконец, по великодушию своему и по особливой любви ко мне, другого средства не нашел, кроме того, чтоб взять всю сию беду на себя, и сказать, что помянутая окаянная лошадь его, а не моя, дабы спасти чрез то меня от напасти, ибо он надеялся, что с ним не поступит генерал столь строго, как со мною.
Приняв сие намерение, пошел он к генералу, который не успел его увидеть, как оборвался на него, как на человека величайшее преступление учинившаго, и пылал огнем и пламенем. Зять мой приносил ему оправдание, изъяснял свою невинность и в доказательство оной слался на того корчмаря, у которого в корчме лошадь была куплена, и на всю свою команду, прося чтоб приказано было исследовать. Но генерал, так как было уже предсказываемо, не принимал никаких оправданий. А ревность и усердие его к эстляндскому народу простиралась так далеко, что он в запальчивости своей выговорил при всех бывших притом многих чиновников такие слова, которые всего меньше пристойны были российскому генералу. "Я судырь", сказал он моему зятю: "лучше одному чухне поверю, нежели всем офицерам полку вашего, а не только твоей команде и корчмарю, которого ты может быть закупил". Услышав такие слова, не осталось более ничего говорить моему зятю; он замолчал и дожидался, какое решение учинит он сему делу.
Сие решение и непреминуло тотчас воспоследовать и было самое премудрое и достойное такого рассудительного генерала. Не принимая никаких оправданий и не хотя слышать о просимом исследовании сего дела и сыскании продавца, в котором нам корчмарь ручался, приказал он зятю моему не только мужику лошадь отдать, но сверх того заплатить еще за каждый день по рублю, сколько тот мужик проходил и проискал своей лошади. Но и сим еще не удовольствуясь, и сам истинно не зная за что, велел послать в полк ордер, что зятя моего без очереди послать на целый месяц на караул, позабыв, что он был полковым квартермистром и что квартермистры на караул не ходят и ни с кем не чередуются.
Вот сколь правосуден был тогдашний наш генерал, и вот какое окончание получило сие дело, угрожавшее нам толь великою напастью! Я могу сказать, что я много обязан был в сем случае моему зятю, ибо без него конечно бы мне быть в солдатах. Одолжение, оказанное им мне в сем смутном и опасном для меня деле, мне так чувствительно, что я и по ныне благословляю прах сего родственника моего, любившего меня во всю жизнь свою нелицемерною и прямо родственною любовью.
Таким образом, езда от корчмы до Ревеля на помянутой лошадке стала мне очень дорого, ибо я принужден был не только отдать лошадь, но прибавить еще восемь рублей к ней в приданое, ибо столько дней по объявлению того бездельника было его прогулу, которые деньги, легко статься может, разделил он вместе с корчмарем и чухною, продавшим нам лошадь; ибо все обстоятельства сего дела заставливают подозревать, не было ли у них у всех умышленнаго в том заговора, и не хотели ль они со вредом нашим воспользоваться слабостию и известным им к себе усердием и любовию генерала Ливена. Что ж касается до учиненного сим приказания в рассуждении наказания моего зятя, которое по истине было странное и смешное, то оно поднято было всеми нашими полковыми начальниками и офицерами на смех и никто не помышлял о исполнении оного, но всякой только ругал его за обиду, учиненную им всему полку вышеупомянутым премудрым отзывом, что он лучше поверит одному чухне, нежели всего полку офицерам.
Вот первая напасть, претерпенная мною во время моей военной службы. Но она далеко еще не составляла того несчастия, о котором упоминал я при начале письма сего, и которое теперь вследствие повествования моего рассказывать стану.
Между тем как выше упомянутые происшествия с зятем моим происходили в городе, находился я в корчме, где мы остановились, и дожидался возвращения его с великою нетерпеливостью, объят будучи страхом и трепетом, ибо слух о угрозах генеральских написать меня в солдаты достиг уже и до нашей корчмы и привел меня в неописанное изумление и трусость. Наконец, увидел я и едущаго из города моего зятя. Сердце во мне затрепетало, как я его издалека еще увидел. Он вошел ко мне в корчму с весьма смущенным и печальным видом, и чрез то привел меня в такое замешательство, что я не смел начать речь и его о том деле спрашивать.
Совсем тем, печаль и смущение зятя моего происходило совсем от другой и мне неизвестной еще причины. Он привез из города другое и для меня печальнейшее известие. Будучи в канцелярии генеральской, услышал он, что произвождение офицерское по нашей дивизии из Петербурга было уже прислано. Нетерпеливость заставила его любопытствовать и узнать о пожалованных полку нашего офицерах, а более всего хотелось ему узнать мою судьбину и пожалован ли я вместе с прочими. Он выпросил список произвождения на минуту и искал моего имени, но с каким сожалением и досадою увидел он следующие слова, написанные против моего имени в списке: "за просрочку и неявление поныне к полку — обойден". Слова сии поразили моего зятя, но сожаление его еще усугубилось, когда он узнал, что мне следовало пожалованным быть через чин прямо в подпоручики и что многие сержанты нашего полку и гораздо меня младшие получили сии ранги.
Печалясь искренне о сем для меня великом несчастии, не мог зять мой долго выговорить ни единого слова и сообщить мне такое печальное известие, наконец не мог более удержаться и сказал мне:
— Хорошо вы с дядюшкой-то своим наделали в деревне?
— А что такое? — подхватил я, испужавшись.
— А то, что товарищи твои все пережалованы, а ты обойден, а надлежало бы также и тебе в подпоручики.
Слова сии поразили меня, власно как громовым ударом; я онемел и не в состоянии был ни единого слова промолвить, слезы только покатились из глаз моих и капали на землю. Сколько зятю происшествие сие было ни досадно, однако приведен он был в жалость моим состоянием. Оно и в самом деле было сожаления достойно. Я стоял, опустя руки и глаза книзу, погруженным в глубочайшее уныние, как окаменелый. Сие продлилось несколько времени, да и потом не помнил, что говорил и что делал. Самый свет казался мне померкшим в глазах моих, и состояние, в котором я тогда находился, не может никак описано быть, а довольно оно было наижалостнейшее в свете.
Досадное приключение сие было действительно наипечальнейшее во всей моей жизни; лишение самих родителей не было для меня таково горестно и мучительно, как сие досадное обойдение. Там действовала одна только печаль, а тут с оною вместе досада, раскаяние, завидование благополучию моих товарищей, стыд и многие другие пристрастия присовокуплялись и попеременно дух и сердце мое терзали и мучили. К вящему усугублению моей горести, не было ничего и ни малейшего средства, чем бы меня утешить было можно. Зятю моему, сколь ни горестно было смотреть на мое жалкое состояние и сколь ни желал он меня чем-нибудь утешить, но не находил ничего к тому удобного, но принужден был еще видеть, как самое утешение его растравляло еще более мою печаль и увеличивало горесть. Одним словом, я был совсем безутешен, лишился сна и пищи и, кроме вздохов, слез, уныния и печали, ничего от меня было не слышно. Такое мучительное состояние продлилось несколько дней сряду и перевернуло меня так, что я походил тогда на лежавшего несколько недель в горячке и выздоравливающего от нее человека. Такое бесчисленное множество вздохов испущено было тогда к небесам из моего сердца и колико слез пролито было в сии печальные и горестные дни!
Между тем прибыл к Ревелю и полк наш; известие о приближении оного возобновило или паче увеличило еще всю жестокость печали моей. Я желал бы тогда скрыться неведомо куда и не смел воображать себе той печальной минуты, когда в полку о том узнают и я увижу всех сверстников моих, ликовствующих в радости. Мне показалось, что я перед ними и перед всем полком буду власно как оплеванный, и не знал, как мне без крайнего стыда кому показаться будет можно. Одна мысль, что все люди как люди, а я один как оглашенный тогда был и власно как преступник, наказанный за какое-нибудь злодеяние, поражала меня до бесконечности и обливала мое сердце охладевшею кровью. Но, по счастью, велено было зятю моему следовать тотчас опять вперед к Рогервику, для занятия там летнего лагеря, и сим образом избавился я на несколько времени столь горестного для меня обстоятельства.
Во всю сию дорогу не переставал я воздыхать и тужить о своем несчастии и не видал почти всех мест, мимо которых мы ехали. Для меня весь свет был тогда противен, и я не смотрел ни на что, столь сильно тревожили меня горестные помышления! Наконец прибыли мы в Рогервик, в сие скучное и с тогдашним моим состоянием весьма сходственное место, и заняли отведенный для полка нашего подле самого сего местечка лагерь, а вскоре после нас пришел и полк и вступил в оный.
Горесть и печаль моя несколько поуменьшились, как я увидел, что весь полк сожалел о моем несчастии: кого я ни увижу и с кем ни сойдусь, всяк тужил о моем несчастии и старался по возможности своей меня утешить. В особливости же изъявлял сожаление свое обо мне полковник и другие штабы и прочие знакомые и меня отменно любящие офицеры. Самые сверстники мои, на которых не было уже тех проклятых лык[119] или позументов, которые я еще на себе иметь и носить должен и коих я тогда принужден был почитать весьма уже перед собой увышенными и на коих не мог взирать без некоего неудобоизобразимого чувствия сердечного, изъявляли друг перед другом свое обо мне сожаление и, вместо чаемого осмеяния меня, всячески утешать старались. Они обходились со мною по-прежнему, как с ровным своим братом, и сие более всего послужило к скорейшему моему успокоению и облегчению моей горести.
Я жил по-прежнему при моем зяте, и никто того для горестных моих обстоятельствах и не взыскивал. Сам господин Хомяков, по имени Василий Васильевич, капитан той роты, в которой я счислился, не делал в том никакой претензии и не требовал меня в роту для отправления моей сержантской должности. Итак, жил я тогда при полку действительным волонтером, не имея за собою никакого дела; но сие меня не весьма утешало, и я согласился бы охотнее нести действительную службу, если б стыд мне в том не препятствовал.
В сих обстоятельствах препроводил я тут более месяца, в которое время как полковник, как и прочие господа офицеры не переставали обо мне напоминать и о изыскании средств к поправлению моего несчастия всячески стараться и между собою предпринимать советы; многие из них нередко собирались к моему зятю и совокупно о лучших мерах рассуждали. Обстоятельства мои по справедливости были более сожаления достойны, нежели я об них сперва думал. Я хотя остался тогда по-прежнему — старшим сержантом, и не только в полку, но и по всей тогда армии, и не можно было сомневаться, что при первом произвождении мне в офицеры достанется, но такого покоса[120] трудно было опять дожидаться, каково минувшее произвождение было. Произвождение сие было тогда так велико, что подобного ему никогда не бывало и едва ли когда-нибудь и вперед будет. В сей раз, по причине приумножения войск и сделания нового штата, по которому прибавлено в каждом полку вновь множество офицеров, произведено было ужасное множество людей. Самое сие и причиною тому было, что многим сержантам доставалось тогда вместо прапорщиков прямо в подпоручики, чего никогда еще до сего времени не бывало, но по самому тому не можно было никак надеяться, что в скором времени могло воспоследовать опять произвождение, ибо все полки были уже с излишком укомплектованы офицерами и потому все доброжелательствующие мне советовали не оставлять дела сего втуне. Но хотя и не было ни малейшего луча надежды, однако не худо бы, говорили все, хотя наудачу отведать употребить о произвождении меня просьбу; в противном же случае, утверждали все, отстану я от всех гораздо далеко и догнать их буду не в состоянии.
Сей был общий совет всех наших друзей и знакомых, но со всем тем сие скорее сказать, нежели сделать было можно. Просьбу употребить надлежало в Петербурге, ибо тут никто из генералов пожаловать меня в офицеры был не в состоянии; но и в Петербург надлежало кому-нибудь ехать, ибо на отсутственную и заочную просьбу не можно было никак надеяться и положиться.
Самое сие обстоятельство и производило наиболее затруднение. Сперва советовали все взять хлопоты и старание о сем на себя моему зятю. Сей, по любви своей ко мне, охотно на то и согласился, но как в самое то время, как только что хотел он проситься об увольнении себя в Петербург, занемог он нечаянно наижесточайшею лихорадкою, то не знали тогда что делать, ибо одному мне ехать никто советовать не отваживался, потому что никто не чаял, чтоб я по молодости и по незнанию своему мог что-нибудь успеть в таком деле, которое гораздо сильнейшего старания требовало, нежели каково могло быть мое собственное. Но как зятю моему не легчало и час от часу еще тяжелее становилось и как он увидел себя, наконец, принужденным лежать в постели, а время со всяким днем уходило, то другого средства не оставалось, как ехать наудачу мне одному и самому о себе стараться.
Не успел я на сие решиться и намерения своего объявить, как тотчас написали мне челобитную, а для лучшего в предприятии моем успеха обещали все офицеры дать мне свидетельство и аттестат от себя в том, что я офицером быть достоин. При сем-то случае мог я наияснейшим образом видеть, сколь много доброжелательствовали мне все полку нашего офицеры; к кому я ни приносил для подписки моего аттестата, как всякий говорил:
— Обеими руками готов, братец; дай Бог тебе всякое благополучие и получить все желаемое.
Из всего нашего полку один только нашелся такой, который не хотел мне сделать одолжения и отказал в сей просьбе: это был господин Колемин, бывший нашего ж полку капитан, а тогда произведенный к нам в секунд-майоры. Сей человек был один из старых офицеров, имевший с покойным родителем моим, не знаю по какому-то делу, небольшую суспицию и на него досаду; и как злоба его не переставала действовать, и он был человек весьма дурных свойств и качеств и за то, а особливо за надменность свою и гордость всем полком ненавидим, то хотел он по негодному своему характеру мстить при сем случае мне за досаду, причиненную ему отцом моим, хотя сей нимало был тому не виноват, а раздражал его по должности. Признаюсь, что сие было мне тогда досадно; и не только мне, но всему полку офицерам. Сии не успели от меня о том услышать, как ругали его немилосердным образом, а человек с двадцать, собравшись, пошли нарочно к нему его уговаривать и, буде надобно, употребить просьбу; но все старания были тщетны, он остался непоколебим в своем намерении и упорностью своею только более досадил всем просившим. Всего смешнее при том было то, что он в отговорку предлагал одну только мою молодость, почему все присоветовали оставить его с покоем, говоря, что и без него дело сделано быть может и что подписка его не так важна, чтоб без нее не можно было обойтиться.
Теперь оставалось мне только исходатайствовать позволение съездить на несколько времени в Петербург, ибо и сие сопряжено было с некоторыми затруднениями. Полковник не в состоянии был сего сделать; он с радостью готов был бы меня на несколько месяцев отпустить, но власть его так была ограничена, что он не мог отпустить меня и до Ревеля. К тому ж и челобитной моей должно было ит-тить по команде, то есть сперва от полку представленной быть командующему нами генерал-майору, а от него представлена быть к генерал-поручику, а от него далее в Петербург к главнокомандующему, генерал-аншефу графу Петру Ивановичу Шувалову, от которого надлежало уже последовать резолюции. Сим окончу я мое письмо и сказав вам, что я есмь, и прочая.
Любезный приятель! Описав вам в предследующем письме мое несчастие, в которое невинным, с своей стороны, образом попал я по ненарочному случаю и от единого только прибавления отцом моим мне одного года, но о чем не имел я ни малейшего сведения, расскажу я вам теперь о петербургской своей и достопамятной поездке, предпринятой для поправления оного. Езда сия наиболее по тому достойна особливого примечания, что предпринята была мною прямо наудачу и без малейшего луча надежды к получению какого-нибудь успеха в предпринимаемой просьбе, а что того еще паче, без всякой надежды на постороннюю какую-нибудь помощь, ходатайство и заступление, а с единым только упованием на Бога и на его милость и вспоможение, ибо, кроме него, не было у меня никого могущего подать помощь.
Какой успех имела сия поездка и что со мною случилось в Петербурге, это узнаете вы из последствия, а теперь дозвольте мне восприять паки нить повествования, прерванную последним письмом, и начать рассказывать вам все происшествия по порядку.
Таким образом, решившись ехать в Петербург и испросив благословение божеское, приступил я к сему важному делу. Я, взяв от полковника потребные к тому письма, поехал прежде всего к нашему генерал-майору. Это был самый первый еще случай, что я должен был сам по себе стараться. Командовавший нашим и другим стоявшим в Рогервике ж пехотным полком генерал-майор был тогда некто природный француз по фамилии де Бодан, старичок весьма добренький; он стоял несколько только верст от нашего лагеря, и потому мне из лагеря к нему ездить было недалеко. Я подал ему представление, данное мне от полка с запечатанною при оном моею челобитною, и сей добросердечный человек как в отпуске меня до Ревеля, так и в представлении своем к генерал-поручику не сделал мне никаких затруднений и остановок, и я получил дня в два свое отправление.
Поблагодарив его и возвратившись в лагерь, начал я собираться в дальнее свое путешествие, и как я расположился ехать туда налегке и только в кибитке, запряженной тремя лошадьми и с двумя из своих людей, а прочее все с мальчишкою оставить в лагере при моем зяте, то сборы мои недолго продолжались. На другой же день было все к отъезду моему уже готово, и тогда, распрощавшись с зятем и со всеми моими знакомыми, отправился я в свой путь к Ревелю. Все знакомцы и приятели мои провожали меня пожеланиями всех на свете благ и счастливого путешествия, ибо кроме сего сделать им было нечего. По особливому распоряжению судеб так случилось, что из всех их ни у кого не было ни одного знакомого и такого человека в Петербурге, к которому бы меня сколько-нибудь рекомендовать или на первый случай адресовать было можно, и я, прямо можно сказать, пустился в сей путь, будучи совершенно оставлен от всего света, и должен был всего ожидать от единого милосердия божеского.
По приезде моем в Ревель крайне опасался я, чтоб не сделалось мне тут каких-нибудь затруднений. Генерал-поручик наш был самый тот господин Ливен, о котором я упоминал вам прежде, и которого я как огня боялся. Поступками и характером своим настращал он меня так в прежнюю нашу бытность в Ревеле, что я страшился его как лютого зверя, не знал как к нему показаться и не ожидал от него ничего доброго, а паче боялся, чтоб он мне какого зла не сделал. Обстоятельство сие приводило в такую расстройку мои мысли, что я, идучи на его квартиру и встречаясь с ходящим по улицам народом, завидовал последнейшим оного людям, что они с спокойным духом отправляют свои дела, а я принужден был не только ехать в такой дальний путь, но иметь тысячу еще опасений, чтоб несчастие свое чем-нибудь еще не усугубить и не претерпеть чего еще худшего.
Не инако как с трепетом и с хладеющеюся кровию приблизился я к дому сего грозного генерала. Провидению угодно было вложить в меня мысль, что иттить не прямо к генералу, а зайтить наперед в его канцелярию и спросить, когда и как бы мне пред него предстать было лучше. И коль блаженна была для меня мысль сия! С каким смущением и горестию вошел я в оную, с таким обрадованием вышел я, напротив того, из оной. По особливому счастию и против всякого чаяния, нашел я тут в самых правителях его канцелярии себе милостивцев и ходатаев. Они, помня еще бывшее со мною несчастное приключение с купленною у чухны лошадью, получили ко мне столько сожаления и сделались столь благосклонными, что не только пошли сами докладывать обо мне генералу, но преклонили его уже предварительно к исполнению моей просьбы и отпущению меня в Петербург. Я не могу изобразить, сколь оттого обрадовался я, услышав от них о том уведомление. Со всем тем хотел он меня сам видеть. Сие обстоятельство смутило меня опять несколько. Я трепетал, как повели меня к нему в спальню, ибо одно мнение о суровых его прежних поступках приводило меня в страх и ужас. Он принял от меня гордым образом пакет, в котором запечатана была моя челобитная и представление от генерала де-Бодана, и разодрав оный, начал тотчас читать оную.
Я стоял тогда перед ним как окаменелый и не смел ни единым членом тронуться. Читание сие продолжалось нарочито долго: но едва он только челобитную мою прочел и из оной увидел, что я прошу о произведении меня в офицеры, отчасти по моей невинности, а отчасти за обучение на своем коште наук и языков, как захотелось ему меня освидетельствовать и посмотреть, подлинно ли я оба языка знаю, и для того начал он со мною тотчас говорить по-немецки. Я всего меньше сие предвидел и нимало к тому не приготовился, и потому, оробев еще больше прежнего, не знаю истинно, что и как я ему ответствовал. Он спросил меня еще по-французски, но я ответствовал ему еще того хуже и совсем от робости спутался. Тогда усмехнулся он и презрительным образом сказал мне: "Хорошо, я тебя отпущу: только не знаю, зачем ты едешь. Это чудо будет, когда тебя пожалуют". Слова сии поразили меня еще того больше и привели в такое смятение, что я едва в состоянии был выговорить несколько слов в изъявление моей благодарности за его к себе милость. Он приказал написать обо мне представление и дать отпуск на 29 дней. Не успел он сего выговорить, как сделавшийся покровителем моим главный правитель его канцелярии, подхватив меня, повел в канцелярию и тотчас велел представление и пашпорт мне написать. Усердие его ко мне было так велико, что он не дал писцам покоя, и как скоро оные написали, то понес для подписания генералу и тотчас возвратившись, мне сказал: "все мой друг теперь готово, ступай себе с божескою помощию, и дай Бог тебе всякое благополучие, а на давишния слова пожалуй не смотри". Слова сии были власно как некаким целительным бальзамом для пораженного моего сердца, ибо, признаюсь, что предсказание генеральское было для меня не весьма приятно, но привело меня в великое смущение; однако как я положился уже однажды на власть божескую, то тем себя и подкрепил и утешил. Итак, получив запечатанный пакет к главному нашему командиру, графу Шувалову и себе паспорт, и принеся тысячу благодарений добродушному моему ходатаю и покровителю, отправился я в тот же день из Ревеля и пустился в путь свой.
Было то в исходе июня месяца, как я из Ревеля поехал, и хотя время наступало тогда самое жаркое, однако дорогу имел я наипрятнейшую. Путь, как известно, от Ревеля к Нарве лежит по большей части подле самого морского берега, и потому морская влажность и от воды холод умерял в сих местах чрезвычайный зной, от жаров бываемый. Во время сего путешествия имел я еще первый случай досыта насмотреться на море, сие неизмеримое скопище вод! Зрелище сие было для меня совсем ново, и я не мог им довольно налюбоваться; в особливости же не мог я без особливого ужаса и удивления смотреть на тамошние берега морские, подле которых я ехал. Они и подлинно в состоянии навесть на всякого страх и ужас, кто их не видывал. Натура оградила с сей стороны море толь высоким оплотом или, паче сказать, преогромною и страшною каменною стеною, что вся ярость морских огромных волн и валов не могла ей ничего сделать. Собственно берег, где вода прикасается до земли, был низок и ровен. Но сия равнина, поросшая высоким и дремучим лесом, не простиралась более как сажен на двадцать или на тридцать, а там возвышалась вдруг такая крутая и утесистая каменная гора, что подобна была действительной стене. Наверху простираются опять ровные и приятнейшие места, и по самому берегу идет гладкая и ровная большая проезжая дорога. Любопытство мое при смотрении на столь удивительное дело рук божеских, было так велико, что я на каждой почти версте останавливался, выходил и хаживал на самый край сего крутого берега, смотреть вниз на глубину презельную. Она и подлинно была чрезвычайная, и так велика, что стоящие внизу огромные деревья казались сверху неинако, как небольшими деревцами, а крутизна так утесиста и чрезвычайна, что без опасения обморока долго смотреть никак было не можно. Довольно, что для усмотрения самых ближних под горою стоящих дерев, неинако как надобно было на край берега лечь и спустить голову, а без того их видеть было не можно. Но зрелище, какое представлялось тогда очам, и достойно было того, чтоб предпринимать труд таковой.
Взор на море, которое чем далее от берега, тем час от часу более возвышается и, наконец, не инако как пологою и прекрасною синею горою быть казалось, представлял мне также наиприятнейшее зрелище. Я не мог устать взирая на него и на плавающие вдали и парусами своими белеющиеся суда и корабли. Из них иные шли в ту, а иные в другую сторону, и одни ближе, а другие едва видимы были. С другой стороны увеселяли зрение мое прекрасные рощи и луга, правый бок дороги украшающие. Инде простирались они прямою чертою на дальнее расстояние, а в иных местах извивались изгибами, кои неинако как разными фигурами быть казались. Вдавшияся в них и прислоняющие сии изгибы прекрасные травяные и цветами испещренные лужайки, придавали местам сим еще вящее украшение. О, сколько раз принуждены мы были останавливаться, не вытерпев видя или растущие на лугах и поспевшие тогда ягоды, или в рощах, подле самой дороги великое множество и наипрекраснейших грибов. Всякий раз приезжали мы на ночлег обремененными обоими сими натуральными продуктами, что по тогдашнему постному времени нам особливое удовольствие причиняло, и путь наш тем веселейшим и приятнейшим делало. Словом, мы и не видали как доехали до Нарвы, а потом и далее.
Но я удалился уже от главного предмета. Какова дорога сия ни велика была, и сколь много ни утешались мы разными предметами, однако помышления о предмете моего путешествия не выходило у меня из памяти. Во всю дорогу помышлял я о Петербурге и о неизвестных тамошних обстоятельствах. Я, как выше уже упомянуто, ехал туда на удачу и не имел ни малейшего вида льстительной надежды. Надеяние на самого себя было у меня худое, а найду ли кого-нибудь себе доброжелательствующих и таких, которые бы восхотели сколько-нибудь поспешествовать моему делу, было мне неизвестно. К вящему несчастию, не имел я с собою ни к кому и ни от кого ни единой строчки и рекомендации, и не знал где мне пристать и к кому приклонить мою голову. Один Бог был тогда всею моею надеждою и упованием.
Наконец в начале июля доехали мы благополучно до Петербурга. Это было в пятый раз в моей жизни, что я в сей столичный город приехал, но прежние мои приезды и пребывания в оном были весьма отличны пред теперешним; тогда находился я под каким-нибудь покровительством, а ныне ни под каким. Не имея никого знакомых, к кому бы пристать было можно, принуждены мы были нанять для себя какую-нибудь хижинку. Мы и нашли небольшую, в Морской, и наняли не за большую цену. Мое первое старание было узнать, нет ли в Петербурге моего прежнего благодетеля и дяди, господина Арсеньева, дабы под его руководством и предводительством можно мне было приступить к делу; но к великому моему огорчению узнал я, что он находился тогда в Москве. Что же касается до господина Рахманова и до Шепелева, то сии давно уже были в царстве мертвых; следовательно, и с сей стороны не мог я ласкаться ни малейшей надеждою.
При таких обстоятельствах другого не оставалось, как иттить самому собою и ожидать всего от единого вспоможения божеского. Я распроведал о жилище графа Шувалова и приближался к нему с ощущением некоего внутреннего ужасения.
"О дом! — говорил я сам себе, взирая на огромные и великолепные палаты сего знатного и столь сильного тогда вельможи. — От тебя проистекало мое злополучие! Исправишь ли ты оное или нет? И с печалью или радостью буду я от тебя возвращаться?"
Я знал, что мне надлежало пакет мой подать в его канцелярию, и для того спрашивал я, где б оная находилась. Мне сказали, чтоб я шел в дом к его любимцу, где тогда находилась графская канцелярия, и указали улицу, в которую мне иттить надлежало. Это был господин Яковлев, тогдашний генеральс-адъютант и ближайший фаворит графа Шувалова. Я наслушался уже прежде об нем довольно и знал, что он находился в великой силе у графа и управлял всеми делами в его военной канцелярии. По пришествии к нему на двор указали мне канцелярию, но оттуда послали меня к нему в хоромы и велели подать самому ему пакет мой в руки.
Теперь расскажу я одно смешное приключение, котороё со мною в самое сие время случилось. Переходя двор и всходя на крыльцо хором, в которых жил господин Яковлев, вынул я свой пакет из кармана и развернул из обертки, чтоб его приготовить ближе. Но каким внезапным ужасом поражен я тогда стал, как взглянув на него увидел, что он распечатался? Я остолбенел на том месте, где стоял и не знал, что делать. Горе и робость напала на меня превеличайшая, и я предвозвещал себе от того напасть неведомо какую. "Ах, какая беда!" твердил я только себе несколько раз: "что мне теперь делать?" и ужас мой был так велик, что сердце от трепетания хотело власно как выскочить.
По коротком размышлении рассудил я, что так пакет мой подавать никоим образом было не можно, и что другого не оставалось, как оный искусненно и неприметно припечатать. По счастию моему распечатался он очень разумно и так, что пособить тому было можно, ибо самая печать была совсем цела, а отодралась только одна четвертинка бумаги, да и то подле самой печати. Каким это образом и отчего так сделалось, истинно сам не знаю: кажется во всю дорогу был он у меня в сундуке, и я берег его как глаза. Но как бы то ни было, но он распечатался и бумажка отодралась себе благополучно, и подавать так было не можно. Горе на меня превеликое; однако я скоро догадался, что нужно только было таким же сургучом и однажды только в то место капнуть, как все зло могло тем исправлено быть. Обрадовался я сему вымыслу; но тотчас напало на меня другое горе. Я не звал, где взять мне сургуча такого ж хорошего и где сыскать огня в тогдашнем и весьма коротком случае, ибо мне велено было спешить и заставать, покуда не уйдет господин Яковлев к обедни. В канцелярию генеральскую итттть я не отваживался, там не было у меня ни одного человека знакомого, к тому ж казалось в неприлично припечатывать пакет в канцелярии. Итак, другого не оставалось, как бежать благим матом на гостиный двор, купить такого же хорошего аглицкаго сургучу, каким был пакет мой запечатан, а оттуда пробежать прямо на мою квартиру и там припечатать.
Как вздумано, так скоро сие было и сделано, и не помню, чтоб когда-нибудь во всю жизнь мою скорей тогдашнего я бегивал. Самый купец удивился чрезвычайной моей поспешности, и был слишком добродушен и честен, что не взял с меня тройной цены за сию палку сургуча, за которую б я в состоянии был тогда заплатить чего бы он не потребовал, ибо не до торговли было тогда дело. Прибежавши на квартиру кричал я, не входя еще в горницу, людям, чтоб бежали скорее за огнем. Но чем я более спешил, тем медленнее и хуже происходило дело. На ту беду не случись у нас ни одного огарочка свечки, а лучинки и подавно взять было негде. Наконец нашли какой-то осколочек и принесли ко мне не столько горящий, сколько курящийся. Я хватал скорей сургуч; но не новое ли горе? не нахожу его в карманах! Я в тот, я в другой, я в третий, но не тут-то было! "Господи, помилуй! куда это он у меня делся!" Но сколько я ни говорил Господи помилуй и сколько ни шарил по всем карманам, но сургуча моего нигде не было. Вздурился тогда я от горя и досады, и сам себя не вспомнил. Наконец видя неминучую, схватил уже я шляпу и хотел бежать опять в ряды, покупать новый, как слуга мой остановил меня, говоря: "постойте, сударь! не провалился ли он сквозь карманы? мне помнится, что в одном была дырочка". Как он сказал, так и в самом деле было, и мы нашли проклятый сей сургуч в кафтанных фалдах. Рад я неведомо как был сему случаю; но горе мое еще не окончилось. Проклятый осколочек или лучинка, между тем как мы суетились и сургуча искали, погасла и надымила всю мою горницу. Покуда пошли опять ее зажигать, покуда дули, покуда принесли, прошло опять несколько минут, из коих каждая мне целым часом казалась. Наконец принесли мне огонь, и я спешил дрожащими руками скорей припечатывать. Но не новая ли опять беда? проклятая лучина задымила мой сургуч, и он, почернев, сделался хуже еще простого. К вящему несчастию и досаде капнул я еще им мимо печати на конверт. "О беды по бедам!" вскричал я тогда, "что мне теперь делать?" Но некогда было уже мне разбирать, худо ли или хорошо я припечатал. Я пустился уже на отвагу, и, схватя шляпу, опрометью побежал опять на двор к господину Яковлеву.
По счастию, застал я его еще дома, и часовой, стоящий у дверей, обрадовал меня, сказав, что не выходил он еще из спальни. Вошед в зал, нашел я его весь набитый народом. Я увидел тут множество всякого рода людей; были тут и знатные особы, и низкого состояния люди, и все с некоторым родом подобострастия дожидающиеся выхода в зал любимца графского для принятия прошений и выслушивания просьб. Мое удивление еще увеличилось, когда увидел я, что самые генералы в лентах и кавалериях, приехавшие при мне, не осмеливались прямо и без спроса входить в его предспальню, но с некоторым унижением у стоящих подле дверей лакеев спрашивали, можно ли им войтить и не помешают ли Михаиле Александровичу (так называлась тогда сия столь знаменитая особа, не имеющая хотя, впрочем, больше подполковничьего чина). Но не чин тогда был важен, а власть его и сила, которая простиралась даже до того, что все, кому бы ни хотелось о чем просить графа, долженствовали наперед просить сего любимца и через него получать свое желаемое, по которому обстоятельству и бывало у него всякий день по множеству народа.
Сим окончу я мое теперешнее письмо, оставив вас верно весьма любопытными узнать, что последует далее, и остаюсь и прочая.
Любезный приятель! Последнее мое письмо к вам прервал я тем, что находился я, со множеством других всякого рода людей, в зале у господина Яковлева и дожидался с нетерпеливостию выхода сего графского любимца. Мы прождали его еще с добрую четверть часа, но наконец распахнулись двери, и графский фаворит вышел в зал в препровождении многих знаменитых людей и по большей части таких, кои чинами своими были гораздо его выше.
Не успел он показаться, как все сделали ему поклон не с меньшим подобострастием, как бы то и перед самим графом учинили. Я стоял тогда посреди залу на самом проходе, дабы не пропустить случая и успеть подать ему пакет свой, и по природной своей несмелости суетился уже в мыслях, как мне приступить к своему делу, но, по счастию, так случилось, что он, окинув всех глазами, на первого меня смотреть начал. То ли, что он меня впервые тут видел, или иное что было тому причиною, — не знаю, но по крайней мере я счел, что тогда было самое наиспособнейшее время к поданию ему пакета. Я подступил к нему с трепещущими ногами и, подавая письмо, трясся, чтоб не узнал он, что оно было припечатано. Но, по счастию, так случилось, что он и не взглянул на печать, толь много раз мною проклинаемую, но, приняв с величавой осанкою у меня из рук, развернул пополам конверт и бросил на пол. Рад я был неведомо как сему случаю и смотрел, не спуская глаз, на его, читавшего в то время представление генеральское. Сердце во мне трепетало и обливалось кровию, и я стоял как осужденный, ожидающий приговора к животу или смерти. От бывших тут я уже наслышался о великой его силе и знал, что не графу, а ему меня пожаловать или осудить надобно было, и потому с окончанием чтения ожидал я решительной своей судьбины. Прочитав представление, взглянул он на меня и окинул еще раз с головы до ног меня глазами, но, тотчас опять развернув мою челобитную, стал продолжать чтение.
Все стояли тогда в глубочайшем молчании и взглядывали на меня, видя господина Яковлева, читающего бумаги мои с величайшим вниманием. Я стоял тогда вне себя и не знал, что заключить из его поступка, или худое или доброе предвозвещать себе из его взглядов и прилежного читания; по крайней мере, не имел я много причин ласкаться доброю надеждою. Будучи один, незнающ, необыкновенен, а притом без малейшей подпоры и рекомендации, имел я более резона ожидать худого, нежели доброго; вся моя надежда, как я уже упоминал, была на одного Бога, а потому он один и был тогда у меня на уме, и я просил его мысленно о вспоможении. Но самое сие мне всего более и помогло; сие великое существо в таких случаях нам охотнее и помогает, когда ему одному помогать надобно и когда мы всей человеческой помощи лишимся. Но мог ли я тогда сим образом рассуждать и мог ли я хотя мало предвидеть, что тогда имело воспоследовать?.. Поистине дело превзошло всякое чаяние, и можно ли было приттить мне тому в голову, что я в самом том человеке, которого к упрощению надлежало бы мне иметь и употребить многих и сильных ходатаев и о неимении которых я толь много горевал, найду наилучшего о себе старателя и покровителя! Одним словом, господин Яковлев сделался в один момент моим милостивцем и, не прочтя до половины моей челобитной, спросил меня:
— Не Тимофея ли Петровича ты сын?
— Его, милостивый государь, — ответствовал я ему.
— О! — сказал он тогда. — Батюшка твой был мне милостивец, и я никогда не забуду его к себе приятства.
Сказав сие, стал он продолжать читать мою челобитную. Но сих немногих слов довольно уже было к переменению всего моего внутреннего состояния: как солнце, выходя из-за тучи, освещает вдруг весь горизонт и прогоняет тьму, так слова сии прогнали тогда весь мрак моего сомнения и осветили лучом приятнейшей надежды всю мою душу. Одним словом, я не сомневался уже почти тогда о получении всего мною желаемого, и чаянию моему соответствовало последствие.
Господин Яковлев, прочтя челобитную, сказал мне:
— Хорошо, мой друг, ходи только к обедне, и чтоб я тебя всякий день здесь видел.
Я не знал, чтоб такое слова сии значили, а более изъяснить их не допускали его прочие просители, приступившие к нему толпами; однако заключил я, что чему-нибудь, а доброму тут быть надобно, и дожидался уже со спокойнейшим духом отъезда его к обедне. Не успели мы, проводя его, выттить, как целая толпа сержантов обступила меня кругом и начала вопросами мучить. Иной спрашивал, кто я таков; другой — откуда приехал; третий — которого полку; четвертый — кто был мой батюшка и почему его Михаила Александрович знает, и так далее.
— Государи мои, — ответствовал я тогда им, — я истинно и сам иного не знаю, о чем вы спрашиваете.
И в самом деле, я не только тогда не знал, но и поныне не знаю, каким образом он был родителю моему знаком и какие от него милости видел. Наконец, услышавши от меня о причине моего приезда и о всех обстоятельствах, сказали они почти все в одно слово:
— Дай Бог тебе, братец, благополучие и получить милость божескую; авось-либо и нам при тебе не худо будет, и ты разрешишь, может быть, нашу судьбину!
Я удивился и не понимал, что они говорили, просил их об изъяснении и наконец услышал, что они подобные мне несчастные люди, обойденные в минувшее произвождение, что их более тридцати человек и что они более месяца здесь живут, но ни того, ни сего получить не могут.
— Ты не поверишь, братец, — говорили они, — что мы уже бы рады были, если б нам отказали, а то истинно уже стены все в канцелярии обтерли, а толку никакого нет. Только и добра, что ходи к обедне и молись Богу. Иной, братец, у нас уже раза два в Невский пешком встряхивал, а иные ходили, ходили, да и ходить перестали.
Для меня все сие было чудно и непонятно, и я просил их рассказать мне о том обстоятельстве. Они и исполнили мое желание, и из слов их узнал я следующее. Господин Яковлев старался оказать себя тогда наинабожнейшим человеком; он не пропускал ни одной обедни и маливался в церквах наиприлежнейшим образом, а как он при том был весьма забавный человек, то не знаю, что вздумалось ему с помянутыми из разных полков для таковой же просьбы съехавшимися сержантами вести шутку. Между тем, покуда дела их производились в канцелярии, играл он всеми ими невинным образом. Он заставливал их всякий день ходить к обедне и сим образом приучал к богомолью, и как они принуждены были ходить в самую ту ж церковь, в которую и он езживал, то не упускал он примечать за ними, кто из них был богомольнее и смирнее и кто вертопрашнее прочих. Наутрие, как они прихаживали к нему и когда было ему досужно, забавлялся он с ними иногда шуточными разговорами, и тут бывали обыкновенно иным похвалы, а другим выговоры и осмеяния. Кто более всех учинил проступок, тому определялось наказание: иной должен был зато иттить пешком молиться в Невский монастырь, а другой класть определенное число поклонов или стоять в церкви перед ним и молиться наиприлежнейшим образом. Сим и другим подобным сему образом забавлялся тогда графский любимец сими молодцами и любил особливо тех, которые лучше прочих соответствовали его желаниям. Но как состояли они по большей части из таких же молодых людей, как я, а притом неодинаковых свойств и характеров, то наскучила им скоро сия игрушка; многие из них начали неприметно удаляться и перестали к нему показываться на глаза, а бродили только в канцелярию, но чрез самое то сами себе хуже сделали. Господин Яковлев, за великим множеством дел, которыми он обременен был, не видя их, позабывал о производстве их дела, а потому так долго и принуждены они были решения оного дожидаться и жить в Петербурге по-пустому.
Обстоятельство сие каково ни было натурально, но, судя об оном с другой стороны, можно некоторым образом сказать, что, может быть, помянутая медленность в произвождении оных происходила и не по слепому случаю, а имело в том соучастие и невидимое смотрение Божеское и святой его обо мне промысл. Всем им давно бы надлежало произведенными быть в офицеры, и тем паче, что во многих были сильные ходатаи и просители и даны были обещания все сделать, но господина Яковлева власно как нечто невидимое отводило от исполнения, и он власно как нарочно дожидался меня, чтоб в список их поместить и мое имя и тем удобнее доставить мне чин офицерский, а без того было ему гораздо труднее и может быть совсем невозможно для одного меня завоевать новое произвождение. Словом, судьбы и промыслы Господни неисповедимы и нами непроницаемы.
Но как бы то ни было, но я вышеупомянутым образом включен был в сообщество оных обойденных и чинов себе толь долго добивающихся сержантов, и господин Яковлев для самого того и приказал мне всякий день к себе приходить, чтоб, увидев меня, чаще вспоминать о нашем деле и тем скорее поспешить производством оного. Сколь молод я тогда ни был, однако мог заключить, что мне необходимо надобно было все его приказания наиточнейшим образом исполнять стараться, чего ради, не медля ничего более, пошел я тотчас в ту церковь, где он находился. Я стал в таком месте, где б мог он меня совершенно видеть, и, притворясь, будто я его совсем не вижу, молился наиприлежнейшим образом, что мне было и нетрудно, потому что, не в похвальбу себе сказать, смаленьку был к Богу прилежен, а тогда и подавно должно было поблагодарить Бога за милостивое его обо мне попечение. Сие возымело хорошее действие: господин Яковлев примечал все мои движения до наималейшего и, видя, что моление мое было непритворное, был поведением моим очень доволен. Самое сие и произвело выгодные для меня следствия, ибо как я поутру на другой день пришел к нему всех прежде и в зале его любое место себе занял, а на меня смотря пришло и несколько человек моих товарищей, и он, имея по счастию нашему тогда досуг и вышед к нам еще в шлафроке,[121] по обыкновению своему с нами забавлялся, но похвалил он меня публично перед всеми и говорил, что я хотя и моложе всех, однако прилежнее всех молился Богу, и стыдил тем прочих моих сотоварищей. Потом спрашивал меня о моей матери, о полку, также о том, где я учился, и как он говорил со мною ласково и приятно, то и я не имел причины робеть и ответствовал ему так, что был ответами моими доволен. Со всем тем о настоящем моем деле и о произвождении не упоминал он ни единым словом. Сие меня уже некоторым образом и беспокоило, а к несчастию народ, начавший час от часу в зал набираться, прогнал его во внутренние покои, где он обыкновенно одевался.
Со всем тем, проводив его к обедне, не упустили мы зайтить в канцелярию и справиться, нет ли каких вновь приказаний. Тут, к крайнему моему удовольствию, услышал я, что господин Яковлев еще вчера челобитную мою в канцелярию отдал и притом наистрожайше приказал спешить как возможно скорей нашим делом и готовить список для нашего про-извождения.
— Вот, братец, — закричали тогда мои товарищи, — не правду ли мы говорили, что подле тебя и нам хорошо будет? Такого приказания не было еще ни однажды. Ей-ей! Сам Христос тебя к нам послал.
Радость, чувствуемую от сего, не почитаю я за нужное описывать подробно; довольно она была чрезвычайна и столь же велика, сколь велика была сперва печаль моя. Со всем тем дело наше продлилось более недели, но причиною тому был уже не господин Яковлев, а нечто другое. Списки наши поспели чрез три дня, ибо господин Яковлев, видая меня всякий день у себя поутру, ежедневно о них вновь подтверждал и приказывал; а остановку и медлительность произвело то обстоятельство, что тогда самого графа Шувалова не случилось в Петербурге. Поелику императорский двор был тогда в Царском Селе, то и граф около сего времени находился там же, следовательно, за отсутствием его и произвождение наше подписать было некому.
Со всем тем, при тогдашних обстоятельствах и поелику была уже бессомненная надежда, мог уже я без скуки возвращения графского в Петербург дожидаться и не тужил бы, хотя б сие и несколько недель продолжалось. Я свел между тем лучшее знакомство в моими товарищами, и мы хаживали с ними вместе всякий день в церковь и к графскому любимцу. Он так ревностно за меня вступился, что, желая скорей меня отправить, одним днем, как списки наши были уже готовы, публично изъявил свое сожаление о том, что граф долго не едет и почти просьбою просил, чтоб я на несколько дней взял терпение.
Таким образом продолжал я жить в Петербурге, питаясь сладчайшею надеждою. Мне не досадны уже были мои позументы, но я часто сам себе говаривал:
"Уже скоро, скоро вы с обшлагов моих полетите!"
Со всем тем препровождал я время свое не совсем праздно, но как все послеобеднешнее время делать мне было нечего, то хаживал я по городу и осматривал места, кои мне видеть еще не случалось. Мой первый выход был в Академию, куда вела меня охота моя к книгам. Могу сказать, что я с малолетства получил к ним превеликую склонность, почему, едучи еще в Петербург, за непременное дело положил я, чтоб побывать в Академии и купить себе каких-нибудь книжек, которые в одной ней тогда и продавались. В особенности же хотелось мне достать «Аргениду», о которой делаемая мне еще в деревне старичком моим учителем превеликая похвала не выходила у меня из памяти. Я тотчас ее первую и купил, но как в самое то время увидел впервые и «Жилблаза»,[122] которая книга тогда только что вышла и мне ее расхвалили, то я не расстался и с нею.
Обоим сим книгам был я так рад, как нашед превеликую находку. Досадно мне было только то, что обе они были без переплета, и это были первые книги, которые купил я в тетрадях и кои принужден был впервые учиться складывать и сшивать в тетрадку, дабы мне их читать было можно; но работа сия была мне не столько скучна, сколько увеселительна, хотя и препроводил я в том много времени.
Кроме того, не оставил я исполнить еще один долг и побывать у одного моего родственника. Это был наш деревенский сосед и однофамилец, по имени Никита Матвеевич Болотов. Он служил тогда в Троицком пехотном полку полковником и доводился мне дед, потому что отцу моему был он внучатной дядя. При приезде моем в Петербург я не знал, что сей полк, следовательно и он, находился в Петербурге, а потому и не взял моего к нему прибежища; а тогда, хотя мне в вспоможении его и не было нужды, однако я за должность почитал побывать у него, как скоро об нем услышал. Он стоял тогда с полком своим лагерем на Выборгской стороне и был мне почти вовсе незнаком, потому что я его видал только в младенчестве, да и то не более двух раз.
Он принял меня приятно и сходственно с своим характером, который имел в себе некоторые особливости. Он был человек немолодых лет и из числа старинных, а не новомодных людей; жития был честного, но весьма строптивого; нрав имел горячий, вспыльчивый и во всех своих делах наблюдал такую единоравность, что почитаем был от всех не только весьма строгим, но притом своенравным и упрямым человеком. Но что всего хуже, то дух его заражен был непроницаемым лукавством, для которой причины ни с одним человеком не обходился он поверенно, но всегда содержал себя в некотором удалении. Сей порок умел он прикрывать наилучшим покрывалом, обходясь с незнакомыми и посторонними людьми с необыкновенною ласкою и униженностию. и потому с первого вида казался всякому ангелом, а не человеком. Но противное тому оказывалось, когда доходило кому иметь с ним дело ближе или кто по несчастию попадался ему в команду; одним словом, для вышеупомянутых причин не имел он на свете ни одного не только верного друга, но ниже хорошего приятеля, и тому единственно сам был причиною. Ибо, как он и с наилучшими приятелями и родственниками своими обходился всегда с лукавством и никогда не доходило до откровенности и дружеской поверенности. и он наиболее не то говаривал, что думал, то и они, не могши получить и найти в нем то, что в обхождении и дружестве приятным почитается, мало-помалу от него отставали. Сим образом обходился он и с покойным моим родителем, и они хотя и были между собою приятелями, но приятство их далеко было удалено от прямого дружества, почему не знаю и я, помог ли бы он мне, если б я и взял мое к нему прибежище.
Таким образом, принял он меня с оказанием возможнейшей наружной ласки и расспрашивал о причине моего в Петербург приезда. Я рассказал ему все и в каких обстоятельствах находилось тогда мое дело, и ожидал, не назовется ли он сам съездить к г. Яковлеву и о скорейшем поспешествовании моему делу употребить просьбу, хотя мне в том и не было уже нужды. Однако он далеко от того удален был, но паче боясь, чтоб я его о том просить не стал, старался речь свою скорее переклонить на другую материю. Он велел послать к себе своего сына, который несколькими годами был меня моложе и учился тогда по-немецки и по-французски, и был предорогой[123] мальчик. Он заставил его при мне говорить со слугою и сотоварищем своим в науках по имени Маркел по-немецки, и я признаюсь, что я пристыжен был тогда чрезвычайным образом: я видел, что он говорил гораздо лучше меня, и завидовал ему в сем совершенстве.
Потом приказал он водить мимо своей ставки взводы обучающихся солдат и показал мне, власно как величаясь исправностью оных. Со всем тем показались мне офицеры паче мертвыми, нежели живыми, ибо они, водя своих солдат мимо него, трепетали, так сказать, его взгляда. Тогда подумал я сам себе, сколь великая разность находилась между его полком и нашим, где о таких строгостях никто не ведал и где полковника своего все любили и не страшились, как лютого зверя, а потому и не желал я быть в полку у него, несмотря хотя был он мой не дальний родственник и хотя б меня к тому приглашать стал. Но, по счастью, у него того и на уме не было, но он просил только меня при отходе, чтоб я не уезжал из Петербурга, не побывавши у него еще раз.
Наконец приехал граф из Царского Села и решил нашу судьбину. Радость, которую я чувствовал при перемене моего состояния, была тем чувствительнее и больше, чем нечаяннее получил я оную. Одним днем, не зная нимало о воспоследовавшем еще накануне того дня приезде графском и пришед очень рано на двор к господину Яковлеву, не успел войти в канцелярию, как бросились на меня канцелярские служители и начали щипать и сдирать с обшлагов моих позументы. Я выразумел уже, что сие значит, и, будучи вдруг поражен неописанного радостию, с охотою уступал им сии лыки. Они поздравляли меня с получением чина и сказывали, что Михаил Александрович еще вчера, как скоро граф приехал, вез к нему наше произвождение, и граф беспрекословно подписал оное, и что, словом, я теперь не сержант, а господин подпоручик.
Вот сколь велико усердие к нам было господина Яковлева и сколь много старался он о скорейшем окончании нашего дела. Мы, собравшись все, пошли тотчас к нему приносить наше благодарение, и признательность моя была так велика, что если б можно было, то расцеловал бы я у него тогда все руки и пальцы. Он поздравлял нас с получением чинов офицерских и товарищам моим публично сказал, что они благодарить должны много и меня, ибо, если б не для меня он поспешил, то бы им долго еще ждать принуждено было, а иным и вовсе было бы отказано; а мне сказал он краткое нравоучение, чтоб я жил и вел себя порядочно и заслуживал бы себе такую же честь и доброе имя, как отец мой. Таким образом пожалован я был в офицеры, а минувшее несчастие исправлено было наисовершеннейшим образом, ибо велено было отдать мне и старшинство мое и считаться вместе с прочими апреля с 25-го числа, через что и не потерял я пред прочими моими полковыми сотоварищами. Со всем тем радость и удовольствие мое нарушаемо и тревожено было еще одним обстоятельством: всех нас произвели, но по местам еще не распределили. К несчастию, все полки нашей дивизии в последнее произвождение укомплектованы были офицерами и мест порожних было очень мало, почему, куда нас девать и определить, не знали. К вящей моей досаде, в нашем Архангелогородском полку не было ни единой подпоручицкой вакансии, и сие меня наиболее смущало, ибо в другой полк мне неведомо как не хотелось. Сверх того и в других полках было только несколько адъютантских вакансий, а сей чин меня уже сам собою устрашать был в состоянии. Я говорил о том кой с кем в канцелярии, но все уверяли меня, что пособить тому никоим образом было не можно и что остается мне только два средства: либо итти в другой полк в адъютанты или, ежели хочу неотменно в свой, то служить несколько времени сверх комплекта и без жалованья, да и сие разве только по моей просьбе г. Яковлев сделать может. Обрадовался я, сие услышав, и, желая неотменно в свой, не тужил о жалованье и пошел немедленно просить о том моего милостивца, в коем я тогда уже не сомневался. Он и действительно и слова не сказал сие сделать, но опробовав и сам мои причины, для коих я в своем полку быть желал, велел тотчас но просьбе моей исполнить, уверяя при том, что мне недолго без жалованья послужить достанется, и что я при первом случае в комплект помещен буду, и что он о сем не преминет постараться.
Таким образом, определен я был в свой полк сверх комплекта и через несколько дней получил совершенное свое отправление. Радость о толь благополучном успехе и окончании всех моих намерений была неописанная, и новый мой чин прельщал меня до бесконечности. Признаться надлежит, что первая сия степень для нас особливой важности: человек тогда власно как переродится и получает совсем новое существо, — а точно то было тогда и со мною. Мне казалось, что я совсем тогда иной сделался, и я не мог на себя и на золотой свой темляк и на офицерскую шпагу довольно насмотреться, в особливости же смешон я тогда был, как пошел прощаться с моим дедом. Не успел я приттить к лагерю, как первый часовой, увидев меня, тотчас мне, как офицеру, ружьем своим честь отдал. Я восхищен был до бесконечности сим зрелищем и был учтивством его тем более доволен, что досадовал до того на гвардейских часовых, мимо которых мне итгить случилось, что они мне чести не отдавали. Я не знал, что у них сего нет в обыкновении, а приписывал то единой их грубости и неучтивству, говорил тогда сам себе:
"Скоты вы самые и, конечно, слепы, что не видите, что офицер идет".
Но армейские солдаты зато наблюдали лучше свою должность, и я так много тем прельщался, что нарочно пошел до ставки полковничьей перед фруктом, чтобы все ротные часовые также бы меня почтили, и для лучшего побуждения выстанавливал нарочно свой темляк, чтобы они видели и знали, что я офицер и человек патентованный.
Распрощавшись со своим дедом, который о благополучии моем оказывал всякую наружную радость, а потом с господином Яковлевым и принеся сему последнему за все его милости тысячу благодарений, отправился я наконец в исходе июля месяца из Петербурга к полку своему, благословляя сей столичный город за все добро, полученное в оном.
Легко можно всякому вообразить, что сие обратное путешествие было для меня еще несравненно веселее и приятнее, нежели прежнее. Дух мой не озабочивай уже тогда был сомнением и не удручаем печалью, но вместо оной всеми чувствиями моими обладала радость и удовольствие. Погода случилась и в сей раз весьма благоприятная, и как мы не имели причины слишком поспешать, то ехали мы себе в прохвал,[124] становились кормить лошадей и ночевать в любых местах на лугах и при водах, а приехав в Нарву, запаслись на дорогу тамошнею славною просольною ряпухою,[125] которая рыба в особливости была вкусна жареная на угольях. Я объедался оною на каждом ночлеге, и она была мне тем вкуснее, что я сам поджаривал ее на раскладываемых нами огоньках и угольях. Наивящее же удовольствие производили мне в сем путешествии обе мои новые книги. Я изобразить не могу, с какой жадностью и крайним удовольствием читал я дорогою моего «Жилблаза». Такого рода критических и сатирических веселых книг не случалось мне читать еще отроду, и я не мог устать, читая сию книгу, и в несколько дней всю ее промолол. По окончании оной принялся я за свою «Аргениду». Сия производила мне не меньшее удовольствие; пиитический и героический слог, каковым писана была сия книга, был мне в особливости мил и приятен, а описываемые приключения крайне любопытны и увеселительны. Я читал также и ее, не выпуская почти из рук, и могу сказать, что чтение сих обеих книг так занимало мое внимание, что я в сей раз и не видал почти тех мест, мимо которых мы ехали, и все путешествие мое делало толь приятным и веселым, что я не помню, чтоб когда-нибудь в иное время препровождал путешествие с столь многим удовольствием, как тогдашнее. Словом, я не видел, как переехали мы все немалое расстояние от Петербурга до Ревеля и до Рогервика, куда мы через несколько дней благополучно приехали.
Сим образом кончилась поездка моя в Петербург, предпринятая хотя наудачу и без всякой надежды, но имевшая успех наивожделеннейший. Сей успех поистине превзошел все мое чаяние с ожиданием, а все вышеупомянутые происшествия подтвердили истину той пословицы, что "когда Бог пристанет, так и пастыря приставит". Сие сбылось действительно тогда со мною, и я не мог довольно возблагодарить за то моего бесконечного создателя.
Сим окончу я мое теперешнее письмо, а в последующем начну рассказывать вам о том, как я начал жить офицером, а между тем остаюсь и прочая.
Любезный приятель! Ну, теперь начну я вам описывать настоящую мою службу, ибо до сего времени была она еще ни то, ни се и я жил при полку совершенным волонтером и не нес никакой должности. Однако и тут не тотчас она началась, как я к полку приехал, но я все-таки имел несколько времени для отдохновения.
По возвращении моем в Рогервик к полку нашему нашел я зятя моего от болезни своей почти исцелившегося. Он приездом и успехом езды моей чрезвычайно был обрадован, а не менее того оказывали радость и прочие господа офицеры, а особливо благоприятствующие мне и живущие в дружбе с моим зятем. Все поздравляли меня с моим благополучием, приходя нарочно затем к моему зятю, что подало повод к многократным попойкам и угощениям, приличным сему случаю. Один только господин Колемин стыдился тогда смотреть на меня, и все офицеры поднимали его почти въявь на смех.
Сам старичок наш полковник был весьма рад, что удалось мне получить желаемое. Он поздравлял меня от искреннего сердца, как я к нему явился, и желая с своей стороны оказать мне какое-нибудь благодеяние и в уважение, что я определен был сверх комплекта и принужден был жить без жалованья, не велел меня до времени посылать ни на караул, ни в команды, а дозволил жить по-прежнему с моим зятем, в чем никто не имел на меня претензии. Итак, хотя меня и причислили в первую на десять[126] роту, однако я не нес до самого окончания того лета никакой должности, но жил вместе с зятем моим в построенной им между тем для себя изрядной горенке совершенным волонтером, не ходя никогда на караул, равно как и в бываемые строи и полковые учения, но которые тогда почти все уже миновались, и я застал только один инспекторский смотр, бывший полку нашему.
Живучи в такой праздности, имел я довольно свободного времени ходить к прочим товарищам своим офицерам и сводить с ними теснейшую дружбу и знакомство. Все они меня, и как старые, так и молодые, в короткое время отменно полюбили, и всеми ими был я совершенно доволен. Сам майор наш, господин Колемин, старался оказывать мне всякую ласку и благоприятство, не то угрызаем будучи совестью и стараясь тем загладить прежний свой против меня проступок, не то видя, что я, не памятуя зла, оказывал к нему всегда достодолжное почтение. Самые привезенные мною книги помогли мне приобресть от некоторых охотников до чтения особливое благоприятство. Они во все достальное лето принуждены были переходить из рук в руки, и все читавшие их не могли довольно их расхвалить и меня возблагодарить за то, что я привез к ним такое приятное упражнение.
Впрочем, не помню я ничего особливого, чтоб со мною в достальную часть сего лета случилось, кроме одного досадного случая с моим дядькою и лучшим слугою. Он раздосадовал меня так, что наконец, я с ним побранился и принужден был поднять на него свои руки. Причиною и поводом к тому было следующее: уже за несколько времени приметил я, что сей мой прежний «гофмейстер» бывал уже слишком часто пьяным. Во время пребывания моего в Петербурге досаждал он мне в особливости сим проклятым своим пороком, но совсем тем не мог я понимать, откуда он брал деньги и на какие избытки пил. Когда же по приезде своем к полку продолжал он ремесло сие еще больше прежнего, то сие подало повод к тому, что я стал присматривать за ним прилежнее, и открыл за ним такое дело, какого я никогда от него не ожидал. Однажды встрянувшись его и пошедши сам его отыскивать, нашел я молодца в людской палатке сидящего и мертво пьяна. Из досады и любопытства восхотелось мне тогда его обыскать и посмотреть, сколько было у него в карманах денег. Но в какое удивление пришел я когда, обыскивая карманы, вместо денег нашел в них ключ, и ключ точно такой, какой имел я от своей шкатулки. Вздурился я тогда и закричал: "А-а! вот где деньги-то ажно берутся!" Я побежал тотчас к своей шкатулке и примерив ключ, нашел, что они еще лучше моего оную отмыкает. Тогда не трудно было мне заключить и удостовериться в том, что деньги на пропой тасканы были из моей шкатулки, и открытие таковой непростительной шалости было мне тем досаднее, чем меньше я того надеялся, ибо могу сказать, что я почитал его вернейшим у себя человеком, любил его более всех прочих и во всем ему верил. Но к чему не может человека довесть проклятое пьянство! Совсем тем преступление сие казалось мне непростительным, а особливо в такое время, когда в деньгах самому мне была нужда, и взятая из дома казна начала гораздо уже истощаться.
Не могу довольно изобразить, в какое смятение привел я сего бездельника, когда, дав ему проспаться, показал ему найденный ключ, и спросил, что бы это значило, и не знает ли он сей вещи? Нечего ему было тогда уже говорить и делать. Он не отважился запираться, но упав к ногам моим, признался во всей своей вины, сказывая, что ключ сей прибрал он в Петербурге и что не однажды уже посещал мою шкатулу. Итак, впервые и в последние побранились мы тогда с сим человеком, и я, наказав его по достоинству, предпринял не только быть впредь гораздо уже от него осторожнее, по поелику в исправлении его имел я весьма худую надежду, то положил при первом случае его от себя отдалить и сослать в деревню.
Препроводив достальную часть лета в сем лагере и по приближении осени получили мы повеление, чтоб полку нашему расположиться по винтер-квартирам. Оныя ассигнованы нам были в эстляндских деревнях, неподалеку от Рогервика, и как квартирам, каковы бы они ни были, обыкновенно все бывают рады, то бы мало немедля полк туда и выступил.
Обстоятельство сие подало повод к великой перемене и в моих обстоятельствах. До того времени жил я, как выше упомянуто, вместе с моим зятем, что было и можно, потому что он имел горницу в самом лагере. Но тогда зятю моему надлежало ехать уже вместе с полковым штабом и стоять неподалеку от полковника, а роте нашей иттить совсем в иную сторону и в таких местах расположиться по квартирам, которые отделены были от штаба не менее 80 верст, то мне как офицеру, долженствующему уже помышлять о действительной службе, неприлично было уже ехать и по-прежнему жить вместе с зятем, но я принужден был наконец с ним расстаться и отправиться с ротою жить самим собою. Перемена сия была мне хотя весьма чувствительна, но как переменить того было не можно, то принужден я был повиноваться времени и случаю и быть тем довольным.
Таким образом, распрощавшись, пошли мы по разным дорогам. Роты нашей командиром был тогда поручик князь Мышецкой, самый тот, о котором я уже упоминал прежде сего. Сей человек полюбил меня отменно пред прочими, и для самого того и определили меня в его роту. Пришедши на квартиры, нашли мы их не в весьма хорошем состоянии; самому ротному командиру отведен был самый бедный и пустой подмызок, а мне приходилось стоять не инако как в рею чухонском. Сии реи составляют у тамошнего беднейшего и гнуснейшего в свете народа вкупе и избы их, и овины; они и живут в них, и сушат свой хлеб, и кормят свою скотину, а что того еще хуже, из тех же корыт, из которых сами едят свою пудру или месиво. К вящему беспокойству, нет в них ни единого окошка, ни единого стола и ни единой лавки, но дневной свет принужден проходить сквозь нерастворяющуюся, а задвигающуюся широкую, но низкую дверь и освещать сию тюрьму, стоя во весь день настежь; самая печка сделана у них не по-людскому, но в одном против дверей угле в вырытой яме. Я ужаснулся, как увидел отведенную себе квартиру, и не понимал, как мне в такой тюрьме и пропасти жить и препровождать целую зиму. Но, по счастию, избавился я от сего беспокойства: князь, узнав сие, ни под каким видом не хотел допустить, чтоб я стоял в оной, но просил меня стать и жить с ним вместе, на что я с великою радостию и согласился.
Таким образом нажил я себе нового компаньона или товарища, и мы расположились в квартире своей порядочно. Князь уступил мне маленькую каморку, где я имел свой стол и окошко, а сам определил для себе переднюю и большую горницу; третья ж и холодная каморочка составляла общую нашу кладовую, а через сени в другой половине были наши люди и ротная канцелярия.
Стояние наше в сем месте было хорошо и худо. В тепле и в свете недостатка мы не имели, напротив того, в потребной для нас провизии и в съестных припасах претерпевали иногда оскудение, ибо по бедности и суровости тамошних крестьян не можно было ничего доставать купить у них ни за какие деньги, а от всех городов находились мы в далеком расстоянии.
Самое сие и побудило меня спешить отправлением человека в свою деревню для привоза ко мне денег и всякой съестной провизии или запаса, ибо прежний и бывший со мною уже весь изошел, и как сей случай был наиудобнейший для сжития с рук прежнего моего дядьки, то и отправил я его немедленно домой, снабдив письмами, содержавшими в себе между прочим и судьбу сего человека; ибо как он за воровство свое казался мне не довольно еще наказанным, а пить никак не переставал, но и после того времени, несмотря на все заклинания, несколько раз бывал пьяным, то писал я к прикащику своему, чтоб его уже ко мне назад не посылать, а употребить во всю домашнюю работу на ряду с прочими дворовыми. людьми, а ко мне прислать уже другого человека. Сим образом принужден я был наказать сего изшалившегося человека; но признаюсь, что при подписывании сего письма, смущала меня несколько совесть. Я вспомнил всю прежнюю его службу и обо мне в малолетстве попечение, и мне казалось, что я наказываю его уже слишком строго. Но по счастию, того и не совершилось, что я об нем писал и приказывал, ибо дядя мой, к которому я также о том писал, рассудил употребить сего человека на лучшее и полезнейшее для меня дело, нежели пахание земли и молотьбу хлеба. Он отправил его в Москву и велел по вотчинной коллегии хлопотать и справить за меня все мое недвижимое имение и деревни, что он, прожив там целое лето, и исправил и тем довольно заслужил вину свою. Но как бы то ни было, но бедняк сей, которого судьба не допустила меня более с того времени видеть, не зная ничего, что об нем было писано, поехал домой с превеликою радостью и благодарил еще меня за увольнение от себя, ибо он надеялся, что жить будет доле в покое и освобожден будет от всякой работы.
Что касается до препровождения нашего времени, то было оно не гораздо весело. В таких пустых и скучных местах увеселение находить было трудно или совсем не можно; один только товарищ мои прогонял скуку мою своим веселым и шутливым нравом. Но, наконец, и к тому я привык, и шутки его сделались мне столько же нечувствительны, сколько прежде были для меня забавны и увеселительны. Я сделался в короткое время к ним совсем равнодушен. Сверх того, сотоварищ мой имел в некотором случае и характер особливый и не само выгодный. Он подвержен был некоторым порокам, и наиглавнеиший: из них состоял в том, что любил он слишком водку. А как сего добра в Эстляндии много и везде купить достать можно, то и не переваживалась она у него никогда и стояла обыкновенно в шкафе или в бутылке под кроватью его и под головами. Сперва, не зная сего за ним порока удивился я, сидючи в своей коморке, и то и дело слыша "бур, бур, бур"; я не знал, что бы это значило, но наконец увидел, что он лежучи на постели, то и дело посещал свою водку. Частое, хотя и не всегдашнее, повторение сей привычки делало его совсем развращенным, и он тогда более скучен, нежели весел был. Кроме сего подвержен он был чрезвычайной лени, которая простиралась даже до того, что иногда по целой неделе он не умывался и не чесал себе голову, а чтоб не одевшись и без самого исподнего платья целый день в одном тулупе проходить или большую часть оного проваляться на постеле, это за ним очень часто важивалось. Совсем тем и на все сии пороки несмотря, был он самый честный, разумный, предобрый и в обхождении своем приятный, ласковый любительный человек, а за то и любим он был генерально всем полком.
Таков-то был мой товарищ, с которым определено мне было жить целую зиму. Признаюсь, что сначала он мне скоро наскучил. Однако к чему не можно привыкнуть? Я привык и он сделался мне не только сносен, но как он мне ничего худого не делал, а напротив того оказывал всякую ласку и благоприятство, то могу сказать, что я был еще им и его дружеством доволен и не имел причины на сообщество с ним жаловаться.
Вскоре после нашего приезда почли мы себе за долг побывать у нашего мызника или господина, кому принадлежала наша деревнишка и стараться, буде можно, свести с ним знакомство, и чрез то получить случай к выезду и к лучшему препровождению времени. Но как мы нашли его знатным эстляндским дворянином, живущим в огромном каменном замке и надутым гордостью, то скоро лишились надежды, и побывав у него однажды, не имели охоты в другой раз к нему ехать. Итак, единый выезд нами был к господину Л***, нашему секунд-майору, самому тому, о котором упоминал я уже прежде сего, и который по счастию имел тогда квартиру свою верст за пятнадцать от нас, так что нам к нему нередко ездить было можно. Но и того лишились мы спустя несколько времени, ибо он, к сожалению моему, переведен был из нашего полку в другой и от нас уехал. Кроме же его, по несчастию нашему, никому из офицеров близко нас стоять тогда не случилось.
Но как выезды и к самому сему майору не слишком были часты, та праздная офицерская жизнь в полках, а особливо в мое время, всего более мне наскучила. Я с самого ребячества, а особливо живучи в деревне, сделал привычку не сидеть никогда без дела, но во всякое время в чем-нибудь упражняться, а тут делать мне совсем было нечего и оттого чувствовал я более скуки. Наконец, для прогнания оной вздумал я учиться что-нибудь переводить, и для того выпросил у г. Л*** немецкий Гибиеров географический и газетный словарь, и стал переводить из него лучшенькие и любопытнейшие статьи. Сие упражнение помогло мне много прогонять мою скуку. Я собрал их целую книжку, и сия книжка была первым плодом трудов моих, но, к сожалению, пропала она у меня после с другими книгами.
Несколько недель спустя после нашего приезда принужден я был переходить тот порог, который переступают почти все молодые люди тогдашнего моего возраста и нередко, спотыкаясь, погибают, а именно — слечь и вытерпеть жестокую горячку. Это было в первый раз в моей памяти, что я был болен, кроме обыкновенных во время младенчества болезней. Болезнь моя продлилась хотя недолго и не более двух недель, но доводила меня до крайности; одним словом, все почти сомневались о моей жизни и не чаяли мне выздороветь. При сем-то случае узнал я доброе сердце моего товарища, который один был тогда и моим надзирателем и лекарем, ибо в штаб за лекарем посылать было не только что далеко, но за реками, тогда только замерзать начинающимися, было и не можно, а сверх того и зятя моего при полку тогда не было: он отпросился на самое короткое время в свою деревню и был тогда дома. Итак, все попечение обо мне имел тогда один мой товарищ. Он и подлинно ходил тогда за мною, как за родным своим братом, не отлучался ни на минуту от меня и не оказывал никакой от того скуки и неудовольствия; самая водка его стояла во все сие время под кроватью с покоем и без всякого к ней прикосновения. Единое только смешное обстоятельство было ему крайне досадно, а именно: во время болезни моей вспомнился мне как-то медовый квас, какой пивал я в рядах, в Петербурге, и как в горячке у больных бывают иногда странные прихоти, то захотелось и мне оного. Но где было взять в чухнах меду? Товарищ мой с ног сбил солдат и лошадей, посылая всюду искать оного, но нигде не находили и ни за какие деньги не можно было достать ни одного золотника оного, толь велика была пустота сих мест и мизерность тамошних жителей; в города же посылать было тогда за распутицею не можно, да и очень далеко. Товарищ мой в то время, когда я занемог, по случаю, что у нас весь на ту пору изошел чай, с величайшею нуждою достал и оного несколько золотников, и за ним принужден он был посылать верст за сорок к приятелю нашему господину Головачеву, и посланные чуть было не перетопли. Со всем тем не давал я ему ни на минуту покоя: "Давай мне меду", да и только всего! Долго он от меня кое-как отделывался, но наконец не знал уже, что делать. По счастию, скоро я потом стал выздоравливать и избавил его от своей докуки. Крепость натуры и молодость моя преодолели болезнь, или, паче сказать, Богу не угодно было лишить меня жизни.
Кроме сей имел я еще другую и того страннейшую прихоть. Как мне уже немного полегчало, то приди ко мне превеликий аппетит к водке. Мне мечталось, что она имеет в себе неописанные приятности, и напоминание, как офицеры в походе пивали ее из погребцов, побуждало меня желать и требовать сего напитка. Однако князь меня уже в сем случае не послушал и наотрез отказал.
Не успел я от болезни своей освободиться, как получил радостное известие, что наконец сделалась в полку нашем ваканция и меня в комплект причислили. Мне сие тем было приятнее, что без жалованья жить мне уже и гораздо скучилось. Денежек не было у меня давно уже ни полушки, и я в ожидании привоза из деревни пробавлялся уже кое-как, занимая и живучи почти совсем на коште моего товарища.
Сим окончу я сие письмо, и остаюсь и прочая.
Любезный приятель! Теперь начну я вам рассказывать действительную уже мою офицерскую службу, ибо не прошло после того времени, как причислиши меня в комплект, одной недели, как полку нашему досталось идти в Рогервик на караул, и я командирован был вместе с прочими офицерами, и должен был служить первую службу. Таким образом, отправились мы стеречь и караулить каторжных, и принуждены были там промучиться с целый почти месяц. По счастию, досталось мне при всем карауле править адъютантскую должность, которая была хотя и довольно трудна, однако выгоднее всех прочих. По крайней мере не был я принужден водить каторжных всякий день на мулю, и зябнуть там под дождем, снегом и ветром, ибо тогда осень была наиглубочайшая и время самое дурное но жил все в тепле и в караульне на гауптвахте. К вящему удовольствию моему случился тут командиром у меня быть другого полку капитан, человек весьма хороший, ласковый и дружелюбный. Мы тотчас с ним познакомились и он меня полюбил чрезвычайно, и никак того допустить не хотел, чтоб мне готовили особое кушанье, но я неотменно должен был пить и есть с ним вместе и довольствоваться его коштом, что по тогдашнему моему оскудению в деньгах было мне и не противно. Звали его Кирилою Алексеевичем Колюбакиным, и я ласки и дружбу его никогда не позабуду. Два только обстоятельства мне досаждали и сначала меня весьма обеспокоивали. Первое было то, что я должен был в каждое утро и в каждый вечер ходить в острог и во всех казармах перекликать по списку всех каторжных поименно. Сие составляло в самом деле комиссию весьма скучную и я долго не мог к сему привыкнуть, но наконец и сие мне сделалось сносно. Я затвердил их списки почти наизусть и любовался еще согласием их странных имен, оканчивающихся по большей части на «енко» как например: Ванко, Терещенко, Осип Григоренко, и так далее. Другое обстоятельство было то, что сии злодеи стравили было меня вшами. Не успело несколько дней пройтить, как проявилось на мне такое множество вшей, что все платье мое наполнено было ими, так что они мне покоя уже не давали. "Господи помилуй! говорю я, откуда такая пропасть взялась? никогда со мною этакой беды не бывало?" — Терплю я день, терплю другой, терплю и третий, но наконец не стало уже мочи более, количество вшей на мне не только не уменьшалось, но со всяким днем увеличивалось еще более. — Что за диковинка! говорю я и бранюсь на слугу своего, что не может он однажды хорошенько всех их выбрать и перебить. "Что, сударь! ответствовал он мне, я и сам не надивлюсь вшам этим. Кажется выберешь все платье чисто начисто, а на завтра опять столько ж, и дьявол их знает откуда они берутся". Сим образом не знали б мы долго что с ними делать, если б не избавил нас от сего зла один тутошний житель, пришедший по случаю к нам в караульню. Он, увидев нас суетящихся о сем деле и недоумевающихся, захохотал и сказал мне: "Э, барин! вы конечно еще не знаете, откуда эти вши берутся? Это, сударь, вам каторжные подрадели"! — "Как каторжные?" спросил я, удивившись, сего человека. — "Вы конечно, ответствовал он, от них не остерегаетесь в то время, как вы их перекликаете и стоите под их койками?" — Ну! что ж? спросил я еще большие удивившись, — я конечно стою под их койками, ибо весь потолок ими в казармах увешан. — "Ну, сударь! так оттуда-то они их на вас и спускают". — Что ты говоришь? не правду ли? "Конечно так, и это у них давнишнее обыкновение", сказал он. — Ах, проклятые, закричал я: дам же им за это хорошую баню! — "Нет, сударь, ответствовал мне он, а извольте ходить перекликать лучше в епанче и с шляпою с распущенными полями, а то все вы от них не избавитесь; в шляпе же и синей епанче скорее можно выбрать". Обрадовался я чрезвычайно, узнав сие бездельничество и поблагодарив сего человека за совет: в тот же день, употребив более осторожности, поймал одного бездельника, мечущего на меня вши, и велел дать ему за то слишком более ста ударов, ибо бить их состояло в моей власти. После ж того не только стал ходить в казармы их в епанче и шляпою с распущенными полями, но и становиться для переклички их в такое место, где б надо мною не было висящих их постелей и коек, и чрез самое то от сего зла избавился.
Впрочем, как мы пробыли тут целый почти месяц, то имел я случай узнать Рогервик в подробности. Он составлял всю мою бытность изрядное местечко, имеющее в себе несколько сот домов и одну церковь. По большей части жили в нем промышленники, ставящие каторжным потребные к содержанию их припасы. Звание свое получил он от острова Рогера, лежащего на море против самого сего места, а Виком называется тот уезд или берег, где оный был построен. Построению оного и содержанию каторжных в сем месте было известное и великое намерение императора Петра Великого, чтоб построить тут гавань, а со временем на острове Рогере город. И подлинно, если б намерение сие могло б совершиться, то была бы тут гавань, не имеющая себе почти подобной. Но жаль, что непреоборимые препятствия делали тому помешательство, и не подавали надежды, чтоб когда-нибудь могла она быть сделана. Работа каторжных состояла в ломании в тутошнем каменистом береге камней, в ношении их на море и кидании в воду, дабы сделать от берега до острова каменную широкую плотину, которую они назвали «мулею». Но сего-то самого сделать было и не можно, ибо как скоро от берега поудалились, то пришла не только превеликая и более нежели на 30 сажен простирающаяся глубина, но и дно морское было так гладко и каменисто, что не можно было никак утвердить основания. Не успеет подняться большая буря, как в один час разрушит и снесет все то, что лет в пять накидано было. Уже были опускаемы тарасы и деланы разные другие выдумки, но ничто не помогало, но все остановилось в одной поре. Совсем тем сделано было уже тогда сей «мули» более двухсот сажен.
Каторжных водили на работу окруженных со всех сторон беспрерывным рядом солдат с заряженными ружьями. А чтоб они во время работы не ушли, то из того же камня сделана при начале мули маленькая, но не отделанная еще крепостца, в которую впустив расстанавливаются кругом по валу очень часто часовые, а в нужных местах бекеты и команды. И сии то бедные люди мучатся еще более нежели каторжные. Те по крайней мере работая во время стужи тем греются, а сии должны стоять на ветре, дожде, снеге и морозе, без всякой защиты и одним своим плащом прикрыту быть, а сверх того ежеминутно опасаться, чтоб не ушел кто из злодеев.
Собственное жилище их построено в самом местечке и состоит в превеликом и толстом остроге, посреди которого построена превеликая и огромная связь, разделенная внутри на разные казармы или светлицы. Сии набиты были полны сими злодеями, которых в мою бытность было около тысячи; некоторые жили внизу на нарах нижних или верхних, но большая часть спала на привешенных к потолку койках. Честное или злодейское сие собрание состоит из людей всякого рода, звания и чина. Были тут знатные, были дворяне, были купцы, мастеровые, духовные и всякого рода подлость, почему нет такого художества и рукомесла, которого бы тут наилучших мастеров не было и которое бы не отправлялось. Большая часть из них рукоделиями своими питаются и наживают великие деньги, а не менее того наживались и богатились определенные к ним командиры. Впрочем, кроме русских были тут люди и других народов, быль французы, немцы, татары, черемисы и тому подобные. Те, которые имел более достатка, пользовались и тут некоторыми множайшими пред другими выгодами: они имели на нарах собственные свои отгородки и изрядные каморочки, и по благосклонности командиров не хаживали никогда на работу. Видел я тут также и славного Андреюшку, который некогда под именем «Христа» играл в Москве странную ролю и вскружил у многих господ совершенно их голову; мужичонка пакостной и ни к чему годный и ему вместе с апостолами его доставались всего чаще от солдат толчки и побои. Все без изъятия они закованы в кандалах, по примеру прочих, и многие имеют двойные и тройные железа, для безопасности чтоб не могли уйтить с работы.
Смотрение и караул за ними бывает наистрожайшими, но инако с сими злодеями и обойтится не можно. Выдумки, хитрости и пронырства их так велики, что на все строгости несмотря находят они средства уходить как из острога, так и во время работы и чрез то приводить караульных в несчастье. Почему стояние тут на карауле соединено с чрезвычайною опасностию, И редкий месяц проходит без проказы. Однако мы свой месяц отстояли благополучно и ничего худого не воспоследовало.
Но я уже отяготил вас, любезный приятель, повествованием о сих злодеях, из которых каждым сослан сюда верно не за пустое, а за великие злодеяния, и теперь время уже рассказать вам что-нибудь повеселее и смешное.
Возвращаясь в свои квартиры, имел я себе попутчика и в дороге товарища, а именно самого того г. Колюбакина, с которым мы стояли вместе в карауле, ибо как ему в полк свой мимо самой почти нашей квартиры ехать надлежало, то согласились мы ехать вместе. Подъезжая к нашей квартире вздумалось нам с ним порезвиться и с князем моим сыграть небольшую комедию. Князя моего он столько ж коротко знал, сколько и я, и почитал его себе хорошим приятелем. Долго мы думали, чем бы над ним подшутить, и наконец решились написать фальшивый от полку в нашу роту приказ и оных нарядить его в команду, ведая что сие наиболее его вздурит и тронет. Не успели мы вздумать, как тотчас сие и сделали. Мы остановились в последней корзине и сочинили сообща приказ, предписав князю наистрожашим образом в оном, чтоб он по получении неотменно чрез час из квартиры выехал и явился б в штаб для отправления его в команду, о которой по прибытии объявится. Наступившая ночь поспешествовала нашему умыслу: мы послали к нему приказ сей с незнакомым ему солдатом и настроив оного что ему делать и говорить, велели, подав, подтвердить приказание, сами ж следовали за ним и пришедши пешком стали смотреть все происхождения, сквозь окошко. Князь лежал тогда растянувшись на постеле и находился в спокойнейшем состоянии, как вошел к нему солдат и приказ подал. Не успел он его прочесть, как началась наша комедия: ни с другого слова, вскоча, матерном он и полковника и всю полковую канцелярию. Это было первое явление. Потом подскочил он к солдату, взял его за шивороток и закричал: "Да не с ума ли они все там сошли? давно ль я был в команде?" — "Я сударь не знаю, ответствовал солдат, но мне что велено, то я и донес". — Донес! подхватил князь, — так поди ж ты назад и скажи им всем, и полковнику-та и адъютанту: С ума-де вы спятили все! — вот-де что князь велел вам сказать. — Не еду я; — болен я! Вот какая беда! поезжай им в правду через час, а куда — нелегкая знает! — "Мне велено, вашеблагородие, сказал тогда солдат, вам доложить, чтоб вы ни под каким видом не отговаривались". — О такой сякой! завопил тогда князь, и бросившись опять на солдата затопал ногами: Еще и ты стал мне досаждать. Поди! слышишь ли и скажи что я тебе велел и плюнь им в глаза. Сказав сие вытолкал он его вон. Мы со смеху надседались все сие видя и слыша и насилу могли утерпеть, чтоб не захохотать во все горло. Князь, прогнав солдата, начал опять читать приказ и вновь бранить и проклинать и полковника и канцелярию и все команды в свете, потом стал он шагать взад и вперед по горнице и сам с собою говорив: "Ну! что ты изволишь? как не поедешь? как сделаешь ослушание? и чем отговоришься? Но о! чтоб вам все черти на шею, проклятые! — Изволь, поезжай у них ночью и ломай себе голову". Мы велели тогда опять войтить солдату и спросить, что ж приказать изволит. Не успел он войтить, как князь опять на него оборвался и говоря ему: "Да поди ж ты, проклятый, от меня прочь", толкал опять его в двери, потом кричал слуге и велел лошадей готовить. В самое сие время вошли мы как бы тогда только с дороги и будто не зная ничего, спрашивали, что он так сердит и что за бумагу в руках держит. "Да как, братцы, не сердиться, отвечал он в превеличайшей будучи досаде: в последней команде был я, а теперь, нелегкая их побери, опять посылают. Поеду! разругаю! разбраню и полковника и весь причет его". Тогда не могли мы более утерпеть, но захохотали во все горло и тем комедию сию кончили. Князь догадался, что это мы его обманули, и обрадовавшись начал сам хохотать вместе с нами, хваля и браня нас за нашу выдумку.
Несколько дней после сего сделалась было у меня с князем другая шутка, которая на шутку худо походила, а именно, я чуть было наповал не застрелил моего товарища. Сие случилось следующим образом: однажды сказали мне, что на дворе сидит у нас великое множество ворон и галок. По молодости моей, захотелось мне выстрелить по них из ружья и застрелить нескольких, хотя не было мне в них ни малейшей нужды. Ружье у нас стояло всегда в горнице, в углу подле дверей, для подобных сему случаев. Итак, схватил я его и стал смотреть, заряжено ли оно или нет, а увидев, что было оно не заряжено, кричал чтоб скорее сыскали порох и дробь, а сам между тем выбежал на двор, чтоб посмотреть на птиц и приметить, где они сидели. Князь мой лежал тогда растянувшись на постели; но не успел я выттить, как вскочив с оной и сыскав порох и дробь, зарядил того момента ружье превеликим зарядом и поставив по прежнему в угол лег опять на постелю. Я всего того, будучи на дворе, не знал, и не видал, и потому пошед в горницу и увидев ружье на прежнем месте, и князя по прежнему лежащего на кровати, ни мало не сомневался, что оно еще не заряжено; а потому ни с другого слова схватил ружье, хотел посмотреть, есть ли в кремне огонь, и как я за минуту до того вскрывал только полку, да и в дуло ружья дул, то и не ума мне было раскрыть вторично полку, но я взведя-таки курок, для узнания хорош ли в кремне огонь, спустил его благополучно. На ту беду не догадалось ружье и осекнуться, но выпалило изрядным образом, и, что всего хуже, в самого князя.
Какой ужас меня тогда поразил, того изобразить я не в состоянии; довольно я оцепенел и не вспомнил сам себя, а особливо увидя князя с превеликим воплем с кровати вскочившего и не меньше моего испугавшегося. Дробь, отскочив от стены, прыгала тогда по полу и я не понимал, как всё это сделалось, ибо знал, что ружье было не заряжено. Долго не могли мы промолвить ни единого слова, наконец князь мой захохотал во все горло и сказал: "Тьфу какой! застрелил было меня чистехонько". Тогда опамятовался я и обрадовался несказанно, что вреда ему никакого не сделалось. Дроби некоторая часть в него хотя и попала, но по счастию не трафила ни одна дробинка в лицо и руки, а только в тулуп, и потому оный не прошибла: большая же часть пролетела на вершок выше его и попала в стену. Радуясь неведомо как, что избавился от такого нечаянного несчастия и беды, не верил долго я его уверениям, что он не ранен, а наконец благодарили мы оба Бога и дивились нечаянности сего случая. Он сказывал мне, что он ружье без меня зарядил, а я не понимал, как мог он так скоро успеть, ибо отсутствие мое и двух минут не продолжалось; одним словом, мы оба были виноваты. Я — тем, что не посмотрел на полку, он — тем, что мне не сказал; а с другой стороны оба и правы: я — тем, что верно знал что ружье не заряжено, и потому не имел причины ничего опасаться, а он тем, — что мне сказать не имел времени, ибо все сие окончилось меньше, нежели в одну минуту. К тому ж, хотя и видел он, что я ружье держу прямо на него дулом, и около замка шишляю, но ему думалось, что я оправляю кремень или полку; со всем тем, беда была от меня очень недалече, и сам Бог похотел меня от нее помиловать и избавить, ибо надобно знать, что расстояние между мною и князем было только чрез горницу и очень недалече. Итак, если б ружье было на палец ниже наклонено, то бы попало ему всем зарядом прямо в лицо и совсем бы его изуродовало или бы еще до смерти убило, в которых случаях весьма изрядно б заплатил я ему за его обо мне во время болезни моей дружеское попечение. С того времени полно мне стрелять по воронам, я оставил сию охоту другим, и приключение сие не могло долго у меня из головы выттить, хотя и кончилось единым смехом.
Вскоре после того отшутил и он мне сию шутку, но только не таким, а смешным образом, и напугал меня насмерть. Я уже выше упоминал, что он охотник был до излишней рюмки водки, однако сие с ним не всегда равно было, по пристрастие сие действовало иногда более, а иногда менее. Одним словом, он пивал более запоем, и когда случится сие, то уже несколько дней сряду бывал он мне худым и скучным компаньоном. Таковое несчастье случилось со мною несколько дней после упомянутого происшествия. Принесло к нам, несколько человек гостей из стоящих ближе прочих к нам знакомых офицеров, и как в полках за лучшее препровождение времени считается брать почаще и носить кругом рюмки, то были они князю моему добрые товарищи. Одним словом, в оба те дни, которые они у нас пробыли, не помнили они, дни ли были или ночи, и гуляли так хорошо, как лучше требовать не можно. Наконец, к великому удовольствию моему, уехали они, однако скука моя чрез то не окончилась. Князь был тем еще недоволен, но получив повод продолжал и без них один потятивать, и сие продолжалось до того, покуда показались ему в глазах мальчики. Тогда поверил я тому, что человек действительно до сей крайности допиться может. Но сие удостоверение стоило мне дорого, потому что я насмерть перетрусился и перепугался. На третий или на четвертый день случилось мне войтить в его горницу, где он один пьяный расхаживал. Но каково было мое удивление, как он вдруг тогда закричал: "Вон они! вон они!" и того момента вскоча со стула, на который было присел, бросился в угол к печи. Остановил я его, и с удивлением спрашивал, что это такое и кого он видит? Но он, не ответствуя мне, рвался только у меня из рук и указывая рукою за печь, кричал беспрестанно: "Вон они!.. эк их сколько!.. вот ужо я вас!.. Чего вам хочется!..". Тогда оцепенел я сие услышав и, будучи с ним один, не звал, что начать и делать. Мужичина был он хотя тонкий, но превеликий и сильный, и будучи притом несколько кос, имел и в добрую пору лицо не весьма приятное, а тогда, сделавшись от пьянства совсем развращенным, казался еще гораздо страшнейшим. Не трудно мне было заключить, что он выпился с ума и что ему кажутся в глазах мальчики и черти, о коих я слыхал прежде, да и от самого его, что сие с ним уже не впервые, а случалось и прежде. Но как бы то ни было, но на меня напал тогда страх и чрезвычайная робость: я боялся и от него идтить и при нем остаться. Я силился его держать сколько мне можно было, но как, наконец, силы мои ослабели, и я не мог уже никак с ним сладить, он же беспрестанно рвался, кричал, говорил нелепую, указывал, грозил, скрежетал зубами, а притом глаза и весь взор его сделался дик и страшен, то начал я кричать и звать людей на вспоможение. Но сих, к несчастию, не случись тогда не одного во всем доме нашем — все они ушли убирать и поить лошадей, ибо сие было почти уже в сумерки. Но наконец прибежали они, и тогда оставив я все церемонии, велел его силою положить на постель и лежать принудеть. Он попротивился было несколько и начал барахтаться; однако, как силы его были в изнеможении, то не трудно было нам с ним сладить. Однако всю почти ночь принуждены мы были его караулить, и я всю ее не мог заснуть крепко ни на минуту, ибо мне то и казалось, что он опять вскочил и либо над собою, либо над нами что-нибудь худое сделает.
Но по счастию, не было от него никакого более беспорядка. Сон овладел вскоре после того всеми его чувствами, и он, заснув, проспал целые почти сутки, как убитый.
Между тем постарался я прибрать у него остальные все напитки и замкнул их за свой ключ. Князь, проспавшись, был в наижалостнейшем состоянии. Не евши и не спавши целые трои сутки, сделался он таким развращенным и столь ослабевшим, что я сам над ним сжалился, и дал ему несколько вина, чтоб опохмелился. Он признавался в своем беспорядке, досадовал сам на себя и на негодную свою привычку, и будучи притом добросовестнейший человек, приносил мне тысячу извинений, и просил, чтоб я впредь до такой крайности его не допускал, но отнимал бы и уносил от него все напитки, а буде бы стал он слишком барабошить, то без дальних околичностей велел бы его связать и положить насильно спать, уверяя, что он за то не только не будет сердиться, но станет благодарить сам. Однако я могу сказать, что нам не доходила до того никогда надобность. Он сам был с того времени гораздо воздержнее и осторожнее, и я в таком состоянии никогда уже более его не видал.
Сим кончу я сие письмо, сказав, что я, напоминая сие, благодарю и поныне небеса, что они в жизнь мою сохранили меня от сего порока. Между тем уверив вас в моей дружбе, остаюсь и проч.
Любезный приятель! Несколько дней спустя после упомянутого в последнем письме странного происшествия с князем, моим товарищем, получил я от полка повеление, чтоб я, приняв команду, следовал в Ревель для принятия на полк провианта. Сия была моя вторая служба, и как дело сие было немудреное, то исправил я сию комиссию как должно, и езда взад и вперед в Ревель сопряжена была тем с меньшею скукою, что мне самому в Ревеле побывать была собственная нужда; ибо, кроме прочих покупок, надлежало мне и порядочно еще обмундироваться, а деньги тогда у меня уже были, ибо я взял вперед за целую треть первого государева жалованья.
В бытность мою в Ревеле, не случилось со мною ничего особливого. Покуда команда моя принимала провиант, упражнялся я в закупании для себя разных вещей, заказал себе сшить новый мундир и исправлял прочее, что было надобно. В сие время, между прочишь, не позабыл я и о удовольствовании своего пристрастия или, паче сказать, охоты и склонности к книгам, которая час от часу увеличивалась во мне более. Еще с самого приезда моего в сей город не упустил я тотчас спросить, нет ли в нем книжной лавки, и как мне сказали что есть, то при первом случае полетел я как на крылах искать оной. И в какой радости был я, увидев превеликую лавку, наполненную всю переплетенными книгами, но, к сожалению моему, не русскими, а все иностранными. Со всем тем жадность моя к книгам была так велика, что я готов бы был все их закупить, если б то было возможно. Но как казна моя была умеренна, то удовольствовался я, употребив на покупку книг не более трех или четырех рублей. Книги, купленные мною при сем случае, были немецкие и состояли в нескольких романах, кроме одной, в которой вмещались хиромантическая и другие подобные тому любопытные науки. Сию увидев, не хотел я ни под каким видом с нею расстаться и готов бы дать за нее чего бы лавочник с меня ни потребовал, столь много и высоко почитал я тогда сию науку, и, купив ее, мнил, что я приобрел себе великое сокровище.
По возвращении на квартиру, первое мое дело было читать сию книгу и учиться по ней хиромантии. Я так ее полюбил, что положил неотменно перевесть ее на русский язык, что тогда же почти и начал. Я трудился в том почти всю остальную часть зимы, и мне было не скучно, потому что имел новое и приятное препровождение времени. Каков был сей мой перевод, того подлинно не могу теперь сказать, для того что несколько лет спустя после того, узнав пустоту и неосновательность сей науки, рад я был, что один приятель почти неволею у меня его отнял, а помню только то, что книжка сия была изрядная, наполненная множеством рук и других рисунков.
Между тем, как все сие происходило, окончился 1755 год, в начале же последующего обрадован я был уведомлением о приезде в полк моего зятя. Он привез вместе с собою и сестру мою, что наиболее и было причиною моей радости. Я поехал тотчас к ним, и свидание с сестрою не прошло у нас без слез. Она поздравляла меня офицером и радовалась моему благополучию. С того времени езжал я к ним нередко и живал у них иногда по неделе и больше. Они стояли также на небольшом подымзке, лежащем неподалеку от большой мызы Адо, в которой стоял тогда наш штаб и полковник, и хотя место сие от квартиры моей было неблизко и мне всякий раз верст более 80 переезжать надлежало, но как сестра меня любила чрезвычайно и я был у нее всегда наиприятнейшим гостем, то путешествия сии не были мне никогда скучны, и я езжал в сей путь всегда с удовольствием. Сверх того имел я в дороге и особливое упражнение, которое сокращало мне путь и вкупе меня много увеселяло, как упомяну я о том вскоре.
Некогда в бытность мою сим образом у зятя, имел я особливое и чрезвычайное удовольствие видеть гокуспокусное или фиглярное искусство. Не видав никогда до сего времени сего мастерства, не мог я оному довольно насмотреться; оно показалось мне очень чудно и непонятно, а любопытство мое узнать, как сие делается, было так велико, что не давало мне покоя до тех пор, докуда я не нашел средства не только узнать, но и сам оному выучиться. Один унтер-офицер полка нашего, бывший тогда в команде у моего зятя, веселил нас показыванием сих хитростей. Он научился тому, не знаю по какому-то случаю, у одного жида и весьма долго не соглашался никак открыть мне все свои тайности, сколько я ни убеждал его о том моими просьбами. Однако, наконец, как обещал я ему постараться доставить ему сержантский чин, то удовольствовал он мое желание. Не могу изобразить, какое удовольствие имел я тогда, как увидел и узнал, что все мнимые мною непостижимости составляли сущие безделицы и зависели единственно от некоторого проворства рук и от фальшивых инструментов, так всему тому и научиться не великого труда стоило. Я и в самом деле в самое короткое время все перенял и был тем так доволен, что о исполнений обещания своего всячески начал стараться и, при вспоможении зятя моего, действительно упросил полковника, чтоб бедняка сего пожаловать в сержанты, которого чина он поведением и исправностью своей был и достоин. Таким образом от самой безделицы сделался он счастлив. В благодарность за сие, сделал он мне еще одну и, по тогдашнему времени, весьма приятную для меня услугу. Имел он у себя список с трагедии «Хорева». Сию трагедию знал он всю наизусть, и не знаю по какому случаю, умел так хорошо ее декламировать, как лучший актёр. Таковыми декламированиями некоторых мест из оной увеселял он нередко и зятя, и сестру мою, и меня. Мне все сие было в диковину, и как я никогда еще театральных представлений не видывал, то мне сие полюбилось так, что захотелось самому выучиться прокрикивать стихи и таким же образом с жестами делать декламации. Я стал просить у него трагедию сию списать, но он так был учтив, что оную мне подарил, а сверх того узнав, для чего она мне была надобна, поучил несколько и декламированию, и всем тем удовольствовал меня чрезвычайно. Трагедия сия навела на меня множество хлопот, ибо как мне она полюбилась до бесконечности, то захотелось мне ее таким же образом выучить наизусть для декламирования, и в сем-то твержении оной упражнялся я обыкновению дорогою в переездах моих из квартиры до сестры моей и оттуда обратно.
Кроме сих обоих происшествий, памятно мне еще третье, и довольно смешное, случившееся с зятем моим во время такового же пребывания моего однажды у него. Были мы с ним в один день ввечеру одни дома, ибо сестра моя ездила с другою офицерскою женою куда-то в гости и еще не бывала обратно. Я ушел от зятя в другую половину его хоромец, которая была чрез сени, и, по обыкновению своему, занимался с вышеупомянутым сержантом, учась у него декламировать и прочему, а зять мой сидел один в большой своей комнате, в тулупе и колпаке за столом, и наклонившись, нечто мастерил и делал, ибо и он любил также всегда в чем-нибудь упражняться. Две свечи стояли пред ним, и тогда вдруг видит он нечто странное и необыкновенное. В комнате у него начало мало-помалу светлее становиться. Сперва было ему сие не гораздо чувствительно, но как чрез минуту свет сей увеличился даже до того, что в горнице его так светло сделалось, как бы от пяти или от шести свеч, то удивился он сей чрезвычайности и не знал, что бы это значило. Он глядит в ту, глядит в другую, глядит в третью сторону, глядит вперед и назад и вокруг себя, но ничего не видеть. "Господи помилуй!" говорит он сам себе и крестится: "что это за диковинка!" Робость и некоторое род ужаса нападает на него. Он вскакивает со своего места, осматривается вокруг, еще раз глядит по всем углам и на потолок горницы, не горит ли где чего, но ничего не видеть, а свет увеличивается еще больше, и что того удивительнее — разливается власно как от него самого. Чудится он сему и не постигае Второпях бежит к дверям своей спальни, которая была в комнатке, смотреть, нет ли там чего, но видит, что там и свечи нет и как ночь темно. Но каков ужас и удивление поражает его, когда, переступив в оную чрез порог, видеть вдруг и всю ее освещенную и освещенную от себя. — "Христос с нами!" крестясь обеими руками говорит он: — "что это такое, уж не чудо ли со мною какое делается? уж не явление ли какое? Куда ни пойду, от меня сияет и светит?" Не понимает он сего и чудится, и робее Наконец бежит к сенным дверям, растворяет оные, кличет меня по имени, кричит людей, зовет скорей к себе и повторяет крик столь уразисто, что мы, бросив все, бежим к нему в горницу. Но какое удивление меня поразило, как я взглянул на него! — "Батюшка ты мой!" завопил я: — "что это такое с тобою?" — "Чего, братец, и сам я уже не знаю!" ответствует он. — "Да чего не знать! кричу я, у вас голова горит", и бегу к нему сдергивать с него колпак его, горящий светлейшим пламенем. В самый тот момент затрещали у него на голове волосы, ибо дошло уже и до оных; он хватает себя за голову, обжигает руки, срывает колпак, бросает на пол и крестяся говорит: "Фуй какая пропасть! Как это он, проклятые, меня перестращал, и как это не приди мне в голову, что он горит!" — "Да как, разве вы это не знали?" спросил я с удивлением и затаптывая колпак ногами. — "Чего, братец! мне и в мысли сего не пришло, а вижу только свет от себя и удивляюсь: поверишь ли, братец, вообразись мне, уже не чудо ли и не явление ли какое со мною делается. То-то я вас и кликал!" Услышав сие, покатился я со смеху. Он сам последовал мне в том же, и мы посмеялись и прохохотали тому весь вечер. Проклятая кисточка на колпаке, загоревшаяся от свечи в то время, как он сидел нагнувшись, произвела весь сей пожар и наделала вам неведомо сколько смеха. Сестра надрывалась от смеха и хохотала, как, приехав, услышала о сей проказе и не могла надивиться, как не мог он догадаться по дыму и запаху, но случившийся на ту пору у зятя прежестокий насморк, для которого он и в гости не поехал, был тому причиною.
Но я, рассказывая вам сии мелочи, удалился уже от нити моего повествования. Теперь, возвращаясь к оному, скажу, что в начале сего года имел я и другое удовольствие. Люди приехали ко мне из деревни и привезли ко мне и запаса и денег довольное количество, которым последним наиболее я был рад, потому что претерпевал в них давно уже опять недостаток. Вместо дядьки моего оставил я у себя тогда другого человека, по имени Ермака, отца нынешнего моего садовника Бабая, но который не многим чем лучше был прежнего, ибо, по несчастию, был такой же пьяница, как тот, а только рукомеслом сапожник.
С приближением весны и наступлением великого поста, получило мы себе новое упражнение. Загорающаяся уже около сего времени в Европе славная семилетняя война побудила и наш двор, для всякого непредвиденного случая, велеть укомплектовать всю армию и все полки рекрутами. Набор оных происходил с великим поспешением внутри государства, и около сего времени пригнаты они были к нам. Мы получили в роту свою сих новых и стриженых солдат более сорока человек, и их надлежало нам к весне выучить всей военной экзерциции. Князь поручил сию комиссию мне, которую я охотно на себя и принял, ибо могу сказать, что до всякого рода военной экзерциции был я чрезвычайный охотник; к тому же был тогда и наивожделеннейший случай оказать мне в том свою способность. Во всей армии переменена была тогда вдруг вся экзерциция. Граф Чернышев, бывший тогда полковником в Санктпетербургском полку, выдумал сию новую и прославил тем свой полк во всей России. Поелику экзерциция сия была апробована императрицею, то к нам во все полке присланы были превеликие печатные диспозиции мне описания как экзерциции, так и всем прочим маневрам, и браты были со всех рот в штаб нарочные для обучения флигельманы.
Таковая новость была мне чрезвычайно приятна. Я, прочитав сию диспозицию несколько раз, ловил ее совершенно; но досадно мне было то, что не присланы были еще к нам планы маневрам. Но как мне чертить и рисовать не учиться было стать, то старался я уже сам оные по единому описанию сделать, и, начертив довольно изрядные, украсил я их разноцветными картушами. Сим прославился я несколько в полку своем: всяк хотел их видеть и знать, как маневры должны производимы быть в действо, ибо многие из одного описания без планов разобрать и понять никак были не в состоянии.
Что касается до обучения солдат, то не одних рекрутов, но и всех старых солдат должно было совсем вновь переучивать, ибо вся экзерциция была от прежней отменная. Я прилагал о том неусыпное старание. Рота наша должна была еженедельно к квартире нашей собираться, и тут учил я ее почти денно и нощно. По счастию, удалось мне найтить средство обучать их без употребления строгости и всяких побой. Я вперил в каждого солдата охоту и желание скорее выучиться и искусством своим превзойти своих товарищей. Одним словом, они учились играючи, и я, обходясь с ними ласково и дружелюбно, разделяя сам с ними труды и уговариваниями своими довел их до того, что они учились без роптания, но охотно и сами старались о том, чтоб скорее выучиться. Для скорейшего достижения до того, установили они сами между собою, не давать тому прежде обедать, кто не промечет без ошибки артикула. И для меня было весело смотреть, когда они, сварив себе каши и поставив котел, не прежде за оный садились, как став наперед кругом оного и не прометав ружьем самопроизвольно всего артикула. Сим средством обучил я всю свою роту в самое короткое время и довольно совершенно. Солдаты были мною чрезвычайно довольны, ни один из них не мог жаловаться, чтоб он слишком убит или изувечен был, ни один из них у меня не ушел, и не отправлен был в лазарет, или прямо на тот свет; напротив того, имел я то удовольствие и награду за труды мои, что при выступлении в лагерь получил от полковника публичную похвалу, ибо как он стал все роты пересматривать и нашел, что наша рота была обучена всех прочих лучше, то был так тем доволен, что расхвалил нас с князем, отдал во весь полк о том приказ и велел всем прочим ротам брать нашу себе в образец и столь же хорошо обучиться прилагать старание. Сие было хотя прочим ротным командирам не весьма приятно, но они причиною тому были сами; некоторые из них, хотя не меньше нашего об обучении своих рот старались, но будучи уже слишком строги, только что дрались, но тем не только что солдат с пути сбивали, но многих принудили бежать или иттить за увечьем в лазарете. Другие не разумели сами хорошенько сей новой экзерциции, а потому не могли и об обучении солдат с успехом стараться.
Но я возвращусь несколько назад. Таким образом, в сих упражнениях препроводили мы достальную часть зимы и начало весны и имели довольно дела. Князь по возможности своей помогал мне в моих стараниях, и я командиром сим был крайне доволен. Он обходился со мною не так, как с подчиненным, но как с равным себе товарищем или лучше сказать другом, и ничего без моего совета почти ее делал. Я сам его любил и почитал, и старался во всем соответствовать его ко мне дружбе и ласкам; словом, мы жили довольно спокойно и весело. Одна только святая неделя была обоим нам скучна, ибо как случилась она в самым разрыв воды, то за половодью и за реками не можно было не только в штаб, но и никуда ехать, и мы принуждены были сидеть дома и в день пасхи сам отправлять заутреню и часы. Князь был у меня вместо попа, а мы с ротным писарем отправляли дьячковскую должность, и по своему уменью распевали себе как надобно. По счастию, имели мы у себя канон пасхи, и это был один только раз в моей жизни, что я в сей великий и радостный праздник не был ни у заутрени, ни у обедни.
Вскоре после того, как реки несколько послили, писал ко мне зять мой, что сестра моя отправляется в деревню, и чтоб я приехал с нею проститься.
Желание видеть в последний раз сестру мою принудило меня, несмотря на всю распутицу, ехать в штаб. Но как тогда ни на санях, ни на телеге ехать было не можно, то поехал я верхом, взяв слугу с собою. О езде сей я для того упоминаю, что она едва было не сделалась мне пагубна, и я во время оной находился в смертельной опасности и чуть было не лишился жизни. Сие случилось следующим нечаянным образом.
Едучи туда, принужден я был переезжать более шести рек, из которых иные были довольно велики и быстры. Некоторые переправлялся я на плотах, а чрез иные не инако, как в брод переезжать принуждено мне было. Между сими находилась одна, которая была довольной и сажен до двадцати простирающейся ширины. Однако нас уверили, что она не глубока, и что нам вброд переехать ее можно было. Со всем тем послал я наперед слугу своего проведать; но как она в самом деле нашлась неглубока и воды в ней только по брюхо лошади было, то переехал я ее благополучно и доехал до сестры своей без всякого препятствия. Препроводив у нее несколько дней, распрощался я с нею и поехал обратно на квартиру; и как дорога и реки были мне уже знакомы, то и ехал я себе спокойно и без всякой опасности. Наконец, приехал я к вышеупомянутой реке и, ни мало не осмотрись, пустился на лошади чрез оную. Но в какой ужас я пришел, как, отъехав несколько сажен, увидел, что вода была гораздо быстрее против прежнего, да и весьма была глубже. Как в первый раз мы переезжали, то была она и в самом глубоком месте только лошади по брюхо, а в сей раз мы еще и до половины с мелкой стороны не доехали, как стала она уже гораздо выше брюха, и мои ноги уже все в воде были, а лошадь едва могла идтить и противиться быстрому стремительству воды. Обмер я тогда, испужался, и тогда только, а не прежде, вздумали мы с слугою своим догадаться, что вода в реке в сии дни весьма много прибыла, чего мы, въезжая в нее, ни мало и не приметили. Но что было тогда уже делать? Назад возвращаться было уже некогда. Мы переехали уже более половины, и оставалось вам сажен восемь только ехать. Стоять и размышлять за ужасною быстриною было также некогда. Итак, думая, что по крайней мере глубже уже не будет, как мы тогда были, положили ехать далее. Однако мы с слугою своим очень изрядно обманулись. Вода прибыла без нас более полутора аршина, и потому не успели мы еще с сажень отъехать, как лошадь моя вдруг оплыла, и я окунулся почти весь в воду. Тогда не вспомнил я сам себя и, призввая всех святых на помощь, понуждал только лошадь скорее плыть; но течение и быстрина к сему берегу, где реки самое стремя находилось, было так велико, что моя лошадь не в состоянии была оной противиться, и ее понесло тотчас к низу. Легко можно вообразить, в каком смертельном страхе я тогда находился. Я видел всю опасность тогдашнего случая и, отчаявшись жизни, поднял великий вопль. Но что мог оный мне помочь? Место сие было самое пустое, и жилья близко никакого не было, следовательно, и помочь некому. Я просил только помощи от слуги и без памяти кричал: "Ах, Яков! ах Яковушка, голубчик! Ахти! что делать? Ах, смерть наша!" но моего Якова самого несло таким же образом за мною, и он сам находился не в меньшей опасности, и только мне твердил, чтоб я держался за холку и за гриву лошади крепче. К вящему несчастию видели мы, что и берега были в том месте, куда нас несло, столь круты, что хотя бы приплыли мы и к берегу, так взъехать и пристать было бы не можно.
Долго мы сим образом, отчаявшись в жизни своей, плыли, и нас снесло вниз более ста сажен. Лошадь моя несколько раз принуждена была окунаться, и я с нею; но, по счастию, она была сильна и, противясь сколько можно стремлению воды, старалась приплывать к берегу. Два раза приближались мы к оному, но ни однажды не могла она за глубиною и крутизною берега выбраться, но принуждена была пускаться опять плыть вниз по воде. Сие пуще еще приводило нас в ужас, и я не знаю, что бы с нами воспоследовало, если б сам Бог не восхотел избавить нас от смерти и потопления, ибо, наконец, усмотрели мы небольшой кустарник на берегу и держались сколько можно, чтоб нам его не проплыть. По счастию, успел я за него ухватиться, и чрез самое то помог лошади утвердиться на ногах в том месте, где, по счастию, берег был положе других мест, да и глубина не столь велика. Таким образом выдралась она кое-как на берег и вывезла меня с собою, а за мною выехал наконец и слуга мой.
Сим образом освободившись от смертельной опасности, имели мы причину тогда радоваться и приносить Богу тысячу усерднейших благодарений. Могу сказать, что радость при таких случаях бывает столь велика, что ее изобразить не можно, и о величине оной может только тот прямо судить, кто сам бывал в подобных сему опасных обстоятельствах.
Не успели мы собраться с духом, как началось у нас тужение о том, что мы все обмокли и не осталось на нас ни одной почти сухой нитки. Вода с обоих нас текла тогда ручьями; но по счастию, была тогда погода теплая и день красный. Итак, надеялись мы, что не озябнем до приезда до ближней корчмы, и стали поспешать к оной. Но не все наше горе еще миновалось. Не успели им несколько отъехать, как слуга мой вспомнил, что у нас в тороках был сахар. Сестра отпуская меня надавала мне множество всяких вещей, и между прочим отпустила со мною целую голову сахару. "И, барин! закричал тогда луга мой, ведь сахар-то у нас небось весь подмок". — "Небось, что подмок, — отвечал я, посмотрим-ка!" Как мы думали, так и сделалось. На сахаре нашем бумага уже скорчилась, и он, будучи долгое время в воде, имел время намокнуть изрядным образом. Одним словом, из него текло изрядным ручейком. Что нам тогда было с ним делать? мы развернули его из бумаги, но голова и конического своего вида уже не имела, но на половину уж растаяла. "Бедненькая! говорил я тогда смеючись и с горя: что нам с тобою начать и что делать? Ешь, Яков, сколько можешь, говорил я слуге, и подай мне несколько". Но я не мог его много съесть. Яков мой также поел, поел, но скоро сказал, что более не хочет и что ему уже тошниться начинает. Со всем тем мокрого сахара еще много было. Но что нам с ним было делать? спрятать его было не можно, положить не во что. Наконец снял я с слуги шляпу и положил в нее, чтоб по крайней мере довезть нам ее до корчмы, где мы ее корчмарю отдать хотели; но не успели мы отъехать несколько сажен, как на встречу нам один чухна. Рады мы не ведомо как были, его увидев, думая отдать сахар наш ему и тем освободиться от бремя, которое нам обращалось уже в тягость, но которое, однако, бросить нам жалко было. Но тут началась истинная комедия и заставила нас хохотать и смеяться. Мы — отдавать чухне сахар, но чухна от нас пятится и не берет. — Мы ему толковать, что это сахар, сахар, что это хорошо, чтоб он отнес своим детям, но чухна слов наших не разумеет, а сахара от роду не видывал и не знает. Горе нас и смех тогда пронимал. Я говорю чухне по-немецки и твержу "цукер, цукер", но он и того не разумеет, но смотрит на нас только исподлобья и от нас пятится. Досадно мне наконец стало, я начал его принуждать силою и ему грозить, ежели он не возьмет, но чухна от нас бежать. Что нам было тогда с таким глупцом делать? Насилу, насилу уговорили мы его, чтоб он остановился. Тогда показывали мы ему своим примером, что это есть можно и что хорошо и сладко, и кое-как уговорили, чтоб он отведал и немного съел. Тогда, расчухав, узнал он, что мы его не обманываем, и взял сахар не только от нас беспрекословно, но по чухонскому манеру благодарил нас еще, говоря: "атью мала сакса", и я надеюсь, что детям своим принес он домой великую радость. Что касается до нас, то мы, расставшись с ним, продолжали путь и, доехав до корчмы, принуждены были тут почивать, чтоб пересушить все свое платье, на утро ж возвратились мы в квартиру свою благополучно.
Сие было последнее приключение во время стояния нашего на сих квартирах, ибо вскоре после того выступили мы в поход, как о том в последующем письме будет упомянуто, а между тем остаюсь и прочая.
Любезный приятель! В теперешнем письме опишу я вам таким же образом наше летнее или лагерное житье, как в предследующем письме описал вам наше зимнее стояние на квартирах. Не успела весна вскрыться, как прислано было в полк наш повеление, чтоб ему иттить в Лифляндию и стоять сие лето лагерем по близости главного лифляндского города Риги. По причине приближающейся, и в Европе уже начавшейся войны велено было к сему пограничному городу нашему собраться не одному, а многим полкам и почти всей армии, и слухи уже носились тогда, что нам идтить на помощь к цесареве и воевать против короля прусского, но достоверно того мы еще не знали. Итак, хотя расстояние от Ревеля до Риги было и немалое, и путь нам предложил неблизкий, но мы радовались по крайней мере тому, что нам не стоять при Рогервике и не иметь опять дела с каторжными.
С квартир своих выступили мы, по обыкновению, в половине мая месяца, и все роты собрались и соединились уже на пути вместе, и тут тотчас учинен был всем им тот смотр, о котором упоминал я в предследующем письме и который мне толико был лестен. Поелику для сего смотра и свидетельствования всех рот стояли мы тут дня три, то имел я в сие время случай еще спознакомиться со многими новыми офицерами, прибывшими к полку в минувшую зиму, в особливости же свел я отменную дружбу с одним поручиком, по имени Михаилом Емельяновичем господином Непейцынымъ. Сей человек получил ко мне с первого свидания отменную склонность, и как он был весьма хороших свойств, то полюбил и я его, и могу сказать, что мы во все продолжение службы нашей были между собою друзьями.
Поход наш простирался чрез город Пернов, который мне давно хотелось видеть, однако я не нашел в нем ничего в особливости примечания достойного. Городок он небольшой немецкий, лежащий на брегу Балтийского моря, и довольно изрядный, но несравненно меньше и хуже Ревеля. Впрочем, во время продолжения сего похода не было с нами ничего особливого. Мы шли без дальнего поспешения, и как тогда было наиприятнейшее вешнее время, то иттить нам было довольно весело. Таковые переходы из одного места в другое в мирное время в самом деле ее только не трудны, но и увеселительны, а особливо для офицеров. Переходы делаются всякий день небольшие, два дня идут, а третий берется на отдохновение; места под лагери занимаются хорошие и обыкновенно на лугах, снабденных всеми выгодами; только дежурные и немногие офицеры, прочие же все совершенно свободны и могут ехать где хотят и на чем кому угодно, то есть, верхом ли или в своих колясках и кибитках. Но в сих последних езжали мы только по ночам, да и то ленясь вставать рано и в то время, когда отправляются обозы, но досыпая в оных до света. Впрочем же у всякого офицера была верховая лошадь, и на них ехали мы по произволению, где хотели, и обыкновенно компаниями по поскольку человек вместе. Тут разговоры, смехи, шутки и издевки составляли наше дорожное упражнение и сокращали нам короткие наши путешествия. Как скоро попадется нам какая корчма на дороге, которыми, как известно, во всей Эстляндии и Финляндии все дороги, так сказать, унизаны, то заезжаем для отдохновения в оную, находим тут другую компанию офицеров, пьющих либо чай, либо завтракающих, либо играющих в карты и курящих табак. Мы сообщаемся с оными и либо также предпринимаем что-нибудь делать, либо посмеявшись и побыв с ними вместе, продолжаем далее свое путешествие, ищем в корчмах иной компании, приобщаемся к оной и, согласясь, едем вместе и забавляемся совокупно. Между тем повозки наши продолжают путь с обозами и, приехав гораздо прежде нас, разбивают нам палатки, варят есть, и мы, приехав, находим уже обеды готовые, едим и после обеда отдыхаем, а там посещаем друг друга в палатках и занимаемся разными упражнениями, покуда, наконец, ночь не рассеет нас опять по нашим повозкам и палатками. В самое и такое время, когда случалось быть дежурным и вести полк, ехать при оном было не скучно, солдаты обыкновенно идут почти играючи, и воздух гремит от распеваемых ими в разных местах громких песен. Словом, в походе таковом не можно никогда почти ощущать скуки, а таким точно образом шли и мы тогда, и весь сей поход окончили и препроводили с удовольствием. Одно только обстоятельство причинило нам некоторую досаду, и было то во время отдохновения нашего при Пернове. Обе наши гренадерские роты были как-то неукомплектованы рекрутами, и надлежало их укомплектовать из наших мушкатерских рот, и выбрать к тому наилучших и виднейших людей из всей роты. Сей-то выбор производим был в помянутое время и произвел всем нам великое неудовольствие. Нельзя довольно изобразить, как досадно ротному командиру, когда отнимают у него лучших людей из роты. Мне отнимание сие в особливости и наиболее потому было досадно, что я столько трудов прилагал к обучению оных. Признаюсь, что мне оных так было жаль, что всячески упрашивал адъютанта и других, от кого тогда сей выбор зависел, чтоб не брали у меня тех, которые в особливости были мне надобны, и давал обещание им сам за то служить, власно так, как бы солдаты были мои подданные. И могу сказать, что по сим просьбам моим рота наша отделалась счастливее прочих.
Наконец, чрез несколько недель, пришли мы в назначенное нам для лагеря место. Оное лежало верст за двадцати от Риги и неподалеку от реки Двины при мызе Пребстингоф. Поелику тогда все полки стояли неподалеку друг от друга и город Рига наполнен был генералами, то всякий полк старался перещеголять других как экзерцицией, так порядком и украшениями своего лагеря. Мы должны были последовать им в том и, расположивши лагерь свой наипорядочнейшим образом, во всей форме старались также украсить оный по возможность. Наилучшее украшение состояло тогда в пирамидах и в убирании, так называемых, ротных улиц. Всякий ротный командир старался перещеголять в том других и украшал улицу роты своей коликое можно, усыпая ее разными песками и выкладывая дерном разные фигуры и украшения. Легко можно заключить, что я был в сем случае не из последних. Я хотя и не был еще ротным командиром, но как князь, по известным своим порокам и беспечности, во всем на меня положился и ротою не столько он, сколько я правил, то, пользуясь искусством своим в рисованье, употребил я все, что мог, к лучшему украшению нашей ротной улицы, и могу сказать, что была она всех лучше и составляла сущий цветник, расположенный со вкусом и украшенный так, что всякому в глаза метался и побудил многих перенимать у меня. Но как все сии украшения не могли нас защищать от суровости ветров и стужи, и в палатках целое лето жить было несколько жутко и скучновато, то второе наше попечение было, чтоб как-нибудь обострожиться. Всякий офицер, который сколько-нибудь был в достатке, старался сгородить себе какую-нибудь избушку, а солдаты начали копать и делать себе землянки. Итак, не успело несколько недель пройтить, как позади полку явилась вдруг уже изрядная деревенька. Я имел у себя также изрядную светличку, которую солдаты нашей роты в одну неделю для меня построили, ибо надобно знать, что хотя бы я мог стоять опять вместе с князем, или, того лучше, с моим зятем, но как мне не хотелось служить никому в отягощение, а хотелось всего паче иметь совершенную свободу упражняться в том, в чем мне хочется, чтоб не мог я иметь никакого в том помешательства, то и решился стоять один и вести собственное свое хозяйство. Светличка у меня была такая хорошенькая: два было в ней окошечка с бумажными рамами, а кровать, небольшой складной столик, скамеечка и складное стульцо составляли мои мебели. Я мог в ней себе сидеть и читать и писать спокойно.
Сим образом стояли мы тут все лето и все его препроводили в беспрерывных учениях и экзерцициях; ибо как вся армия готовилась к походу, то все генералы старались о приведении ее в лучшее состояние, и потому стали делать у нас то и дело смотры, и мы должны были иметь частые строи и всегда к ним готовиться. Для меня все было сие наилучшее увеселение, ибо был столь страстен к экзерцициям, что ружье у меня почти из рук не выходило, и на левом плече от ударов ружьем было всегда синее пятно. Но сие и приобрело мне ту честь, что я почитался тогда в полку наилучшим знатоком и экзерцицмейстером, а притом и исправнейшим офицером. Почему, при случающихся полковых учениях и при делании маневров или эволюций, и поручалось мне всегда важнейшее место и нужнейшая комиссия. Все тогдашние резервы бывали тогда обыкновенно под моею командою. Сам полковник был мною очень доволен и советовался всегда со мною как что, и какую например эволюцию сходственно с диспозициею делать. А как между тем и планы были к нам новым майором привезены, то принужден я был оные им толковать и рассказывать как что надобно. Один только помянутой новый майор шел несколько против меня и не хотел учиться у подкомандующего офицера. Но скоро при одном случае принужден был и сей со стыдом в незнании своем признаться, и победа сия была для меня тогда очень важная, а именно:
Случилось однажды быть полковому учению, и господа наши штабы положили в тот день делать батальон-каре новым манером. Не успели они начать, как я, увидев что они не то делают, что надобно, подошел к помянутому майору и говорил: что совсем не так надобно. Но сей высокомысленный человек не только не хотел меня слушать, но дал на меня еще окрик и велел идтить в свое место, и делать то, что велят, а он уже и без меня знает, что делать. Досадно мне тогда сие было и я раскаивался, что сие сделал. Однако скоро имел удовольствие видеть высокоумие его низложенным; ибо он со всем своим мнимым уменьем так полк спутал, что вместо желаемого батальон-каре вылился настоящий хаос, и вышло ни то, ни ce и такая путаница, что полчаса требовалось к тому, чтоб полк опять в порядок поставить. Все офицеры, слышавшие мое представление, смеялись тогда нашему майору. Он сам стыдился своим незнанием и неуменьем и признавался, что не так сделал, и как он был человек не гораздо мудреный, то и высокоумие его не далеко простиралось. Одним словом, он до того дошел, что приехал ко мне, извинялся что меня не послушал и просил, чтоб я взял на себя комиссию, полк расчесть и сказать каждому взводу, куда которому иттить и что делать. Я склонился охотно на сие предложение, и по моему указанию полк помянутой батальон-каре так хорошо сделал, как бы давно оный умел. Сам майор любовался тогда тем, и с того времени были мы с ним хорошими друзьям.
Итак, при помощи моей, довели господа штабы полк наш до нарочитого и такого совершенства, что при всех делаемых генералами смотрах приобретал он себе немалую похвалу и благодарность.
Сим образом препровождал я свое время, отчасти занимаясь учением солдат, а отчасти своими книгами, о которых никак я не позабывал, но большую часть праздного своего времени упражнялся либо в чтении оных, либо в переводе чего-нибудь. Один роман, купленной мною в Ревеле, называемый «Пикархус» и похожий несколько на «Жилблаза», прельстил меня так, что я начал его испытывать переводить, и упражнялся в том в праздные часы. Однако за всем тем не оставлял я посещать и сотоварищей моих, офицеров, а особливо наиболее меня любящих и таких, которые не в одном гулянья и делании пуншей упражнялись, но были порядочного и хорошего поведения, а нередко имел удовольствие видеть их и у себя, приходящих ко мне для препровождения времени. Словом, мы жили и препроводили все лето довольно весело.
Пред окончанием лета случилось было со мною одно нечаянное и досадное приключение, от которого я чудным и удивительным образом избавился, а именно: для приумножения армии набирали тогда вновь четыре гренадерских полка, под именем первого, второго, третьего и четвертого, и для укомплектования оных выбирали из всех прочих пехотных полков самых лучших людей и офицеров. Нашему полку досталось комплектовать второй гренадерский полк, почему мы хотя и не хотели, но принуждены были расстаться с самыми лучшими людьми. Из самой нашей роты взято было человек шесть самых проворнейших. Но сие хотя мне и досадно было, но не таково, как последующее обстоятельстве, что с ними надлежало в тот же полк отправить и четырех человек самых лучших офицеров. Капитан назначен был к тому г. Хомяков; но не успели его назначить, как требовал он у полковника, чтоб в числе прочих трех отправить и меня с ним.
Сердце у меня замерло, как я о том услышал. Полки сии были хотя славные и для многих лестные, но мне и слышать о том не хотелось, чтоб с своим полком расстаться, и я чувствовал в себе некое непреоборимое нехотение иттить в гренадерский полк, как меня оным ни прельщали и ни уговаривали. Самое сие было причиною, что я бросился тотчас к полковнику, стоявшему тогда в помянутой мызе Пребстингоф, и просил его всем образами, чтоб меня не отправлять. По счастию, полковнику самому не хотелось со мною расстаться; итак, хотя присланным для сего выбора и дано было великое полномочие и дозволено выбирать и требовать кого хотят, однако кое-как и всеми неправдами меня в полку удержали. Я обрадовался тому чрезвычайно и не мог с покоем дождаться, покуда они уехали.
Но радость моя недолго продлилась. Не успел г. Хомяков в новый полк прибыть, как граф Чернышев, бывший уже тогда генерал-майором и имевший о формировании сих полков попечение, спрашивал его, нет ли еще в нашем полку хороших и исправных офицеров. Г. Хомяков ни с другого слова сказал ему обо мне и расхвалил так, что граф тотчас послал к нам в полк ордер и велел меня прислать и выключить из полку немедленно. Мы о сем не прежде узнали, как по получении ордера. И ведомость сия была мне наипротивнейшая в свете, я проклинал тогда всю мою охоту к экзерциции и охоту к военному искусству и раскаивался уже в том, что так много успел в оном. Полковник сам тужил обо мне чрезвычайным образом, но говорил, что теперь уже он не в силах меня удержать, и послал ко мне самому с адъютантом тот ордер. Итак, казалось, что судьба моя была неизбежная и что мне никому уже помочь было не можно.
Но где не можно было человекам, там возможно было божескому обо мне Промыслу и святому его Провидению. Никто иной, как он избавил меня от сей напасти, нечаянность случившегося со мною тогда приключения довольно сие доказывало. Я и самый тот день, как приттить сему ордеру, поутру занемог, власно как нарочно, прежесточайшею лихорадкою, и адъютант с оным пришел ко мне в самое то время, как она наисвирепейшим образом меня трепала. Сперва подумали все, что я нарочно больной сказался, однако скоро от лекаря узнали о непритворности моей болезни. Признаюсь, что я в сей раз весьма рад был сей лихорадке и ласкался надеждою, что она меня избавит от гренадерского полка, что воспоследовало и в самом деле. Полковник представил графу Чернышеву, что я болен, и хотя от сего вторичным ордером приказано было всем полком меня осмотреть; но как нашлось, что я действительно болен, то и оставлен я был с покоем и не стали меня более требовать.
Не успела сия буря миновать, как вскоре потом я, при помощи лекаря, от болезни своей и освободился, так что я не более двух недель был болен, и, власно как нарочно для того, чтоб чрез то избежать от гренадерского полка. Я удивлялся тогда сам нечаянному сему случаю; но после имел великую причину заключать, что в происшествии сем имел великое соучастие и божеский Промысл, восхотевший чрез то не только избавили, меня от великой опасности, но которую тогда предвидеть я был далеко не в состоянии, но сверх того, удержав меня в сем полку, преподать после случай быть в Кёнигеберге, где пребывание мое было мне толико полезно и выгодно; ибо надобно знать, что в бывшую потом прусскую войну помянутому второму гренадерскому полку досталось на баталии стоять в таком опасном месте, что все почти офицеры были в нем побиты, и дошло даже до того, что всем полком командовал поручик. Итак, если б переведен я был тогда в сей полк, то не только б весьма легко мог бы и я в числе убитых быть, но и не попал бы никак и в Кенигсберг после.
Из прочих приключений, случившихся со мною во время стояние в сем месте лагерем, памятны мне только три, из которых одно меня настращало, другое удивило, а третие огорчило и досадило. Для любопытства расскажу я все оные.
Первое и настращавшее приключение было следующее. Пред наступлением осени прислан был в наш полк один артиллерийский офицер для освидетельствования наших пушек и всех, как патронных, так и гранатных ящиков. Свидетельству сему надлежало производиму быть чрез стрелянии из пушек, кидание из мортирец маленьких бомб и разных ручных гранат, дабы видеть, в хорошем ли состоянии в них трубки. Мне, как великому охотнику до стрельбы, восхотелось быть при сем свидетельстве; но сколь раскаивался я в своем любопытстве, когда помянутый офицер, в то время, как дошло дело до пробования ручных чугунных гранат, стал предлагать мне, яко лучшему из всего полку офицеру, чтоб я взял из рук его гранату и, зажегиши, кинул. Я оцепенел при сем предложении, и нечаянность сия так меня поразила, что я не знал, что делать. Отказаться от сего было дурно и постыдно, а принять на себя сию комиссию казалось весьма опасно и бедственно, ибо неизвестно было, хороша ли была в гранате трубка и не испортилась ли от долговременного лежания. Я боялся, чтоб не разорвало ее, проклятую, у меня в руках и меня не убило; и потому немного и усомнился взять оную у него из рук; но как он стал меня далее убеждать, уверяя, что при том никакой опасности нет, то за стыд принужден был у него ее принять и, скрепя уже сердце, зажечь и бросить. Не могу изобразить, с каким ужасом размахивал и с каким напряжением всех сил бросал я сию окаянную гранату, стараясь отшвырнуть ее колико можно далее, дабы она по разорвании и там не могла черепами своими достать до того места, где мы стояли. Но сколь стыдился я потом сам в себе, когда увидел, что все дело сие кончилось шуткою и смехом, и что весь мой страх был по пустому; ибо офицер употребил против нас обман и заставил меня бросать гранату пустую и с одною только трубкою, без пороха, который, жалея гранаты, он наперед высыпал. По счастию никто страха и боязни моей не приметил, но все почли меня еще довольно отважным.
Другое и удивившее меня приключение составляет хотя сущую и такую безделицу, о которой не стоит почти и упоминать, но для меня безделица сия была так поразительна, что я ее во всю мою жизнь не могу никак позабыть: как и теперь дивлюсь еще и не понимаю, как это могло тогда случиться. Некогда посреди бела дня сидел и один в моей светличке за столиком своим под окном, и не помню на что, на распростертом на столе листе белой бумаги скоблил ножом кусок мела. Уже наскоблено было у меня оного довольно изрядная кучка, как вдруг увидел я, что от сильного напряжения ножом отломился от куска мела моего нарочитой величины кусочек и отвалился на наскобленный мел. В самое тот момент нечто понудило меня отвернуться и посмотреть зачем-то в окно; но как обратил я зрение свое опять на мел и хотел отломившийся кусок отложить прочь, дабы он с наскобленною мелочью не вешался, но глядь — куска моего тут уже не было! — Подумав сперва, что он замешался в мелочи, начал я его искать в оной, но как не нашел, то искал я его вокруг большого куска, и дивился куда он у меня делся; но мое удивление увеличилось еще более, когда не нашел я его нигде, ни на бумаге, ни на столе, ни в рукавах моего тулупа, в котором я сидел, ни под столом, ни на полу и словом нигде во всей моей светличке. "Господи помилуй! думал и говорил я несколько раз: куда это он у меня в один миг подевался, и так сказать, вдруг из глаз пропал. Никуда я не только не вставал, но и рук со стола не поднимал, и смахнуть мне его было некуда и некогда". Но сколько я ни твердил "Господи помилуй! и что за диковинка"! но кусок этот сгиб да пропал, и я сколько все места ни перешаривал, но не мог его никак отыскать. Чудно мне сие весьма было и я начал уже сомневаться в том, подлинно ли он был и отломился: но отлом и негладкость того места на большом куске, где он отломился, ясно доказывали мне, что я в том не обманулся и что кусочку сему величиною с ружейный кремень быть надобно было, каковым я его и видел. Но все мое удивление было тщетно, ибо сколько я сему странному случаю ни дивился и сколько я и все люди мой оного для единой курьезности ни искали, но не могли никак найтить и принуждены были так сие дело оставить, почему самому и сделалось оно мне так памятно, что я его никогда позабыть не мог, как и поныне не знаю куда он тогда делся.
Третье и огорчившее меня, приключение, было уже гораздо поважнее обоих предследующих и состояло в том, что новому моему слуге, присланному ко мне из деревни, наскучилось жить при мне, может быть для того, что я с ним не дрался. Он вздумал от меня удалиться, пропив наперед с себя платье и весь скарб. Потеряние сего человека было мне более досадно, нежели горестно, ибо если б он имел хотя малейшую причину к побегу, то и говорить бы нечего было, но он не видал от меня ни единого щелчка во всю его при мне бытность, да и жил более в табуне. Совсем тем, не мог я с того времени получить об нем никакого известия и не знаю, в Польшу ли он ушел, или в какое иное место.
Пред приближением осени произошли у нас в полку некоторые перемены: несколько человек офицеров отправлены были в Польшу для заготовления провианта, а другие пошли в отставку. Между сими последними находился и поручик мой, вышеупомянутый князь Мышецкий. Он во все сие лето не правил почти ротою и не нес службы, отчасти за слабым своим здоровьем, а наиболее по известному за ним пороку, в который он погрузился опять слишком много. Итак, расстались мы тут с сим моим прежним товарищем, и я получил себе нового командира, поручика Коржавина, по имени Ивана Федоровича.
Наконец наступила глубокая осень и месяц октябрь, и нам в лагере стоять долее было не можно. Но как к военному походу в Пруссию на будущее лето деланы были уже тайные приготовления, то не распустили наши полки вдаль по зимним квартирам, но расположили все полки поблизости Риги, по так называемым кантонир-квартирам, или временным, стесненным, в которые мы вскоре и выступали.
Сим окончу я, любезный приятель, теперешнее письмо, а в последующем продолжу повествование мое далее, а между тем, остаюсь и прочее.
Любезный приятель! Предследующее письмо окончил я тем, что мы выступили с полком на кантонир-квартиры, а в теперешнем расскажу вам, где и каково нам было стоять на оных. Сии квартиры ассигнованы были полку нашему неподалеку от того места, где мы стояли лагерем, а именно за восемь только миль от Риги, в сунцальском, линбургском и леневальдском кирхшпилях. Штаб наш расположился на мызе Кастран, а мне, по несчастию, досталось стоять у латыша, или лифляндского крестьянина, ибо новый мой командир, г. Коржавин, был мне хотя также изрядный приятель, а сверх того по деревням сосед моему меньшому зятю, однако дружба его не простиралась так далеко, чтоб пригласил он меня стать на той же мызе, где стоял он сам, а может быть я и сам с ним вместе стать не согласился бы. Таким образом принужден я был довольствоваться латышскою избою, которая хотя выбрана была и самая лучшая из всех квартир, отведенных под нашу роту, однако все была не гораздо хороша, хотя уже и гораздо превосходнее всякого чухонского рая.
Приехавши в оную и осмотрев сие назначенное мне для зимы обиталище, горевал я и не знал, как мне быть, ибо это было в первый еще раз, что мне в черной и дымной избе жить досталось; однако не преминул я искать возможнейших способов, чем бы хотя несколько пособить своему горю. По счастью, подле сей избы нашел я не большой приделок сбоку, в котором у латыша покладена была всякая рухлядь и который служил ему вместо клети. Обрадовался я сему убежищу и положил основать свое жилище в оном. Я велел его очистить, но не знал, как пособить тому, чтоб мне было в нем не холодно, ибо к несчастию, был он холодный, да и ходили в него с надворья, а что всего пуще, и потолка в нем не было. Наконец вздумал я уговорить латыша, чтоб он прорубил в него из избы двери, также бы в стене и окно красное, в которое я тотчас сделал обыкновенную нашу бумажную окончину, и как все сие сделано было, то захотелось мне каморку мою убрать получше. Я перегородил ее полами от моей палатки, также обвешал ими и стены, а чтоб не сыпалось на меня с кровли, то сделал из рогож некоторый род потолка. Отделавши сим образом, мою комнату, начал я провождать в ней свое жилище, но могу сказать, что не без скуки: с одной стороны темнота, а с другой холод надоедал мне, и иногда гораздо. Но, до счастью, зима тогда еще не наступила, и осеннее время было еще довольно теплое.
Несколько дней препроводил я в сей моей мурье в совершенном уединении и в превеликой скуке, которую наиболее чувствовал оттого, что не имел никакого упражнения. Малое число книг, которое имел я, были все уже перечитаны, а писать или переводить, к чему я мало-помалу получал уже охоту, за холодом было неможно. По счастию, услышал скоро я, что жил неподалеку от той деревнишки, или паче, единичного двора, где я стоял, один мызник, с которым положил я как можно скорее познакомиться, дабы хотя чрез то получить случай к разбиванию своей скуки. Я тотчас к нему поехал, и мызник был рад, а особливо узнав, что я умею говорить по-немецки, ибо в минувший год, обходясь и разговаривая часто с теми из офицеров нашего полку, которые были немцы, и кои все были мне приятели, немецкий свой язык уже так понатвердил, что болтал им уже изрядно. Он изъявлял свое сожаление, что я имею столь худую квартиру, и извинялся, что пособить тому он не в состоянии. В самом деле, был он человек небогатый, и у самого его была только небольшая двоенка. Совсем тем был он изрядный и приятный человек, и я дружелюбием его был доволен. Мы свели с ним тотчас дружбу, и он просил меня, чтоб я ездил к нему как можно чаще. Я сие и не упустил делать, а особливо в рассуждени, что и близкое расстояние моего жилища от него много тому способствовало. Всякие раз, как я к нему ни приезжал, угощал он меня как хорошего своего приятеля, а поступкам своего мужа соответствовала и хозяйка, которая также была человек изрядный. Когда приезжал я к ним после обеда, то выговаривали они мне, для чего не приехал я к ним к обеду, и просиди, чтоб я вперед приезжал поранее, говоря, что хотя они люди небогатые, однако не надеются, чтоб я за их столом был голоден. Таковые и подобные сему поступки заставляли меня отчасу более иметь к ним почтения, и я признаюсь, что я завидовал благополучному и порядочному житию сей четы добродетельной. Оба они были люди очень еще нестарые, но в доме у них хотя не видно было ничего великолепного, но все было так чисто и прибористо, и притом наблюдался во всем такой хороший порядок, что я не мог довольно надивиться, как они с таким малым достатком и так хорошо и порядочно жить могу Стол их был также небогатый и состоял обыкновенно из нескольких немногих и простых кушаньев, но все они были так вкусны и хороши, что ни в которое время не вставал я голодным.
Таким образом, знакомство с г. Миллером (так назывался сей лифляндский дворянин) уменьшило гораздо мою скуку. Я езжал к нему очень часто и препровождал у него иногда по целому дню, а что более меня веселило, то нашел я у них маленькое собрание немецких книг; он охотник был до них, а потому и разговоры наши касались более до оных. Он хвалил мне те, которые читывал, особливо Клевеланда, а из тех, которые имел, давал мне любую читать для препровождения на квартире времени, и сие было для меня всего лучше. Словом, соседством сего дворянина был я очень доволен, и как дружбу его приобрело мне знание мое немецкого языка, то тут впервые увидел я, сколь он нам нужен и полезен.
Не успело несколько недель пройтить после приезда моего на сию квартиру, и только что я стал обживаться и привыкать к оной, как вдруг принужден я был ее переменить и ехать на другую. Поручика моего выбрали полковым казначеем и взяли в штаб, а я должен был принять команду над ротою, следовательно, и переехать на его квартиру. Сия перемена была не противна, ибо сколько я и ни привык к прежней моей квартире, и сколько знакомством г. Миллера был ни доволен, однако рубашка к телу ближе и холод у меня никогда не выходил из головы, новая же квартира была несравненно превосходнее и лучше прежней.
Таким образом отправился я тотчас туда и застал г. Коржавина дожидающегося меня, дабы сдать мне с рук на руки роту. Признаюсь, что сие обстоятельство льстило тогда моему честолюбию. Командование тогда в первый раз целою ротою и мысль, что я тогда властью равен был со всеми капитанами, и что был такой же, как и они, ротный командир, которые, как известно, в полках, по полковнике, наиважнейшие люди, веселила меня чрезвычайным образом, и я не мог долго довольно навеселиться, видев под окошком у себя фрунт, слышав бьющую у себя зорю и раздавая ежечасно разные приказы и повеления. Молодость моя была всему тому причиною.
Теперь опишу я новую свою квартиру. Она была на мызе Кальтебрун, называемой инако и Гнедин, и на такой, где жил и сам мызник, однако не в его хоромах, а в срубленных особливых подле хором низеньких светличках, которые были уже довольно хороши для квартиры ротному командиру.
Г. Коржавин, при отъезде своем, но преминул рекомендовать меня, яко своего преемника, господину мызнику. Мы пошли с ним к нему, и я имел уже на уме стараться познакомиться и свесть дружбу и с сим так, как с моим прежним соседом, однако мало надежды имел получить успех вожделенный. Г. Коржавин сделал мне об нем такое описание, которое было весьма невыгодно. Он изображал мне его дряхлым, угрюмым и суровым стариком, и сказывал, что он во все время своего тут стояния не видал от него ничего доброго. Я нашел его действительно стариком, у которого почти уже зубов во рту не было, а жену его так толсту, что я подобной ей женщины от роду не видывал. Все сие не предвозвещало мне ничего доброго, но, со всем тем, приняли он меня довольно приятно. Правду сказать, инако им принять и нельзя было. Они все, поневоле, принуждены были льстить господам ротным командирам, от которых иногда им много зла происходит, а сверх того, по-видимому, приятно было им, что я умел говорить по-немецки, следовательно, как я их, так и они меня могли разуметь наисовершеннейшим образом.
Проводив моего поручика, вступил я тотчас в новую мою должность. Мое первое старание было внесть в роте некоторые новые порядки, которые почитал я за полезные, а другие, которые, по мнению моему, казались излишними и ненадобными и служили только к отягощению солдат, оставить. Наибольшее мое попечение было о том, чтоб воздержать солдат от шалостей и своевольства, обыкновенно военным людям свойственным. И для того велел я собрать к себе всю роту под видом некоторой ротной надобности, а в самом деле, чтоб поговорить со всеми подчиненными своими полюбовную речь. Я сказал им прямо, что если они хотят мною довольными быть, и чтоб я с ними не дрался, то б не делали никаких шалостей, воровства и своевольства, в противном случае никакая вина прощена не будет. Напротив того, обещал им, что когда увижу от них в сем случае послушание, что, по всей возможности моей, буду и об них стараться, и без нужды их трудить и беспокоить не стану.
Сим и подобным сему образом удалось мне получить мое желание и все то, чего прочие ротные командиры со всею своею строгостью получить не могли. Ибо, не успел я немногих первых ослушников наижесточайшим образом наказать, а сверх того приказать, всех таковых без очереди на караул и в другие места посылать, как тотчас тишина и спокойствие восстановились, и я во всю зиму не слыхал ни от одного обывателя жалобы на моих солдат, напротив того, и самим солдатам сие напоследок слюбилось. Обыватели и хозяева их, не видя ничего от постояльцев своих противного, сделались сами к ним доброхотными и, по возможности своей, им во всем услуживали, а сие произвело наконец то, что солдаты сами меня за то благодарить стали.
Кроме удовольствия, которое я натурально оттого чувствовать был должен, имел я еще и другие оттого пользы. Ибо, во-первых, сам полковник был командою моею очень доволен и однажды сам мне выговорил, что удивляется тому, что от всех рот обезпокоивается он почти ежедневно жалобами, то от командиров на обывателей, то от обывателей на солдат и командиров, а моей роты власно как бы в полку не было, ибо он ни однажды еще не слыхал ни одной жалобы, ни от меня, ни от обывателей, где стоят мои солдаты, и, приписывая мне то в особенную похвалу, желал, чтоб он столь же мало мог обезпокоиван быть и прочими. Во-вторых, сам мой мызник был тем чрезвычайно доволен; которым не успел услышать о моем новом распоряжении и о наказании без всякой просьбы виноватых, как получил обо мне хорошее мнение в тотчас стал стараться об оказывании мне всякого благоприятства и дружелюбия. Сие послужило мне поводом к сведению и с сим стариком хорошего дружества. Мы тотчас с ним познакомились, и я не знаю, тихость ли моего права и поведения, или то, что, я никогда не наскучивал препровождать время с ним в разговорах, или иные какие обстоятельства были причиною тому, что он в короткое время меня очень полюбил и дружбу свою распространил даже до таких пределов, что я того никогда бы думать и ожидать не мог, а именно: как я однажды у него вечером сидел и, по обыкновению, с ними ужинал, без чего они меня никак не отпускали, то спросил он меня, доволен ли я своею квартирою? Я ответствовал ему, что по сие время не имею причины ни на что жаловаться. — "А мне, отвечал он на то: — кажется, напротив того, что она для вас беспокойна, и я желал бы для вас, г. подпоручик, сыскать какое-нибудь лучшее и спокойнейшее место: но не знаю, могу ли я вам тем угодить, что думаю. У меня есть, чрез сени, другая половина моих хором. Она стоит порожняя и никто в ней не живет. Мы согласились с женою ее для вас очистить и прибрать, и ежели вам угодно, то просим вас в нее из теперешней вашей квартиры перейтить, где, надеемся, что вы получите лучшее спокойствие, потому что она бывает очень тепла и спокойна". — Я удивился сему нечаянному предложению и не успел еще начать приносить нм свои благодарения, как жена его подхватила речь и начала говорить следующее: — "А я, г. подпоручик, с своей стороны, желала бы, чтоб вы мне сделали одолжение, и не погнушались бы столом моим. Вы стоите одни и не имеете повара. На что ж вам и беспокоиться и убытчиться тем, чтоб для вас одних варили? Вы можете, если угодно, завсегда с нами обедать и ужинать и мы надеемся, что вы не будете никогда голодны". — Новое сие предложение усугубило мое удивление. Я приносил им, мое благодарение и, для благопристойности, отговаривался от того говоря, что я их тем обеспокою и изубытчу. — "О, нет, г. подпоручик!" пресекли они мою речь: — Какое это для нас беспокойство, и что за убыток. Мы, напротив того, будем тому рады. Стол у нас хотя небогатый, но, благодарить Бога, у нас семья, и нам для вас лишних блюд готовить не для чего. Пожалуйте, не отговаривайтесь, и сделайте нам всем это удовольствие".
Легко можно заключить, что я не имел причины приносить дальних отговорок, а особливо узнав уже, что были они добрые и прямо чистосердечные люди, и что мне все сие не причинит никакого беспокойства. Итак, по коротким извинениям, согласился я на их просьбу. Не успел я дать им в том мое слово, как обрадовались они тому очевидно и власно, как бы какой находке, а добросердечный старик приметив, что я все еще тем совещусь, восхотел оказать мне еще новой опыт своего ко мне благоприятства и тем умножить еще более мое удивление. — "Постойте, г. подноручик?" сказал он мне, потрепав дружеским образом меня по плечу: — когда на то пошло, так прошу и мне сделать такое ж удовольствие, как и жене моей. Она взялась попечение иметь о том, чтоб вы не были голодны, а и хочу взять на себя довольствовать лошадей ваших". — "О, государь мой!" прервал я ему речь, будучи тронут таким неожидаемым опытом дружества: "этого уж слишком много! И я, конечно, не допущу вас до такого убытка!" — "Пожалуйста, государь мой!" подхватил тогда сей добродушный старичок: "не говорите мне о убытках. Что это за убыток для меня? Вы имеете только три лошади, и они, конечно, меня не объедят. Бог даровал нам в нынешний год довольно овса и сена и они мне не столь дорого будут стоить, чтоб я убыток сей предпочел тону удовольствию, которое я буду иметь, сделав услугу такому человеку, которого люблю и почитаю, и который по истине того и достоин".
Я благодарил его за такое хорошее обо мне мнение и хотел было далее еще отговариваться, по г. Розенстраух (так назывался сей честный старина), не слушая, превозносил меня только похвалами. Он называл меня тихим, постоянным, разумным и таким человеком, какого он редко из молодых видывал, и повторял много раз, что он мною и всеми моими поступками очень доволен. Одним словом, он заставил тогда меня самого себя, как красную девицу стыдиться, толь похвалы его были простосердечны и нелукавы. Наконец, имея при всей своей старости в себе еще остаток веселого нрава, захотел окончить все сие небольшою, но весьма благоразумною издевкою. — "Поверьте, г. подпоручик!" сказал он мне улыбнувшись: — "я, живши на свете около осьмидесяти лет, имел довольно времени и случаев на людей насмотреться и узнавать, кто какого сложения и качества, и я вам признаюсь, что мы прежде не то об вас думали, покуда вас не видали, и беспокоились тем, что будет к нам стоять молодой и холостой человек, каковым вас нам описывали. Но как скоро я вас увидел и имел честь узнать, как все беспокойство мое миновалось. "Поверь, государь мой!" продолжал он говорить, потрепав меня по плечу: "видна всякая птица по полету, и скоро узнать можно, кто к чему склонен. А в вас не нахожу я ничего такого, чтобы могло подать причину опасаться от вас чего-нибудь худого и благоразумию противного. Нет, не г. подпоручик! я вижу, что вы честный и такой человек, который знает, что есть честь, здравый рассудок и добродетель в свете, и готов за вас везде божиться, что вы одарены изящнейшим характером". Я не знал тогда в скорости, что ему на сие ответствовать, но добронравный старик избавил меня от сей комиссии, сказав: "Ну, хорошо, г. подпоручик! Дело сделано, и говорить более не о чем. Я не приму никаких отговорок, и вы пожалуйте покушайте. Мы за разговорами позабыли есть, и вы будете у меня голодны!"
Сим окончился тогдашний наш разговор. Легко можно заключить, что я, простившись с сими честными стариками, с удовольствием пошел на свою квартиру. Совсем тем, не мог чтоб не помыслить о последних его обо мне словах, которые, как мне казалось, заключали в себе некую тайну. Но я легко мог догадаться, к чему они клонились и какая была причина была, для которой меня он опасался. Все дело состояло в том, что у него было пяти дочерей, которые все были уже взрослые и совершенные девицы. Почему толь близкое соседство молодого и холостого человека могло, может быть, наводить старикам довольное уже опасение и беспокойство. Но г. Розенстраух правду говорил, что я лишил скоро его сего беспокойства, ибо во все мои с ними свидания не мог он приметить во мне, ни малейшего вида волокиты, и потому с надежностью мог заключить, что я не принадлежу к числу тех молодых и ветреных людей, которые в мои лета за наилучшее упражнение себе почитают волокиту за прекрасным полом, но напротив того, что имею совсем другие склонности, как то и в самом деле было. Ибо признаюсь, что я мало обезпокоиван был известною и обыкновенною молодым людям страстью, но напротив того, с самого младенчества и как сам себя запомню, имел столь великий род застенчивости и был так стыдлив в обхождении с женским полом, что я не только чтоб сводить близкое знакомство или говорить, шутить и играть с ними, но и пристально смотреть на них стыдился. Мне казалось все дурно и стыдно, и одним словом, я был сам не свой, когда случалось мне бывать в компании с молодыми девицами, а той компании не было для меня тяжелее, когда принуждено было разговаривать с оными. Коротко, я бегивал их как огня и доходил иногда почти до дурачества. Дурно ли сие или хорошо было, того уже я не знаю, а только то мне известно, что сия стыдливость называется философами предохранительною добродетелью, приносила мне в жизнь мою тысячу польз и выгод, и, одним словом, спасла меня от многих пороков и, может быть, от множества несчастных и противных приключений и я имел причину более довольным быть, нежели досадовать на то, что таков стыдлив был смолоду.
Таким образом, все обхождение мое с дочерьми сего мызника было сходственно с вышеписанным изображением моего нрава. Я обходился с ними очень удаленно и не только никогда не изъявлял желания ознакомиться с ними ближе, и не только не начинал никогда заводить с ними шутки и разговоры, но и говаривал с ними только тогда, когда они меня о чем-нибудь спрашивали и мне, по необходимости, уже отвечать им надлежало. А наиглавнейшие мои разговоры и препровождение времени было с стариком, который при всей своей старости был наиприятнейшим и разумным человек, и я не наскучивал с ним говорить по нескольку часов сряду. Сие всего более старику во мне и полюбилось и для самого того и получил он ко мне в короткое время столь великое дружество, что оказал вышеупомянутые опыты оной без всякого моего в том домогательства и старания.
Таким образом, разымшляя о последних его словах и находя тому причину, усматривал я, что в них не одни только похвалы моему поведению, но вкупе и некоторый род предварительной загадки заключался, и что слова сии клонились и к тому, чтоб я и впредь таким же образом себя вел, и не принудил бы их в принятом обо мне хорошем мнении обмануться, и в оказанном мне дружелюбии и услугах раскаиваться. Я дивился тогда благоразумию моего старика и, усмехнувшись, сам себе говорил: "Пожалуй, старичок дорогой, не безпокойся! Не на такую птицу ты напал, которая бы твой милый покой нарушать и тебя тем огорчить похотела, чего ты опасаешься. Мы сами от того, как от огня бегаем! Куда нам затевать излишнее!"
Совсем тем размышление сие произвело тот плод, что я положил с того времени впредь, о соблюдении поступок и поведения моего в надлежащих пределах благопристойности и благоразумия, особливое и возможнейшее прилагать старание. Я рассуждал о будущем моем житье и о гораздо ближайшем к ним соседстве. А приходило мне также и то в голову, что я ежедневно буду находиться с ними, и иметь случай их видеть и говорить, следовательно, и гораздо ближе ознакомиться с ними. Самое сие меня несколько и тревожило. — Я слыхал, что можно и против воли своей влюбиться, а дочери г. Розенштрауха не таковы были дурны, чтоб не могли никому вперить к себе любовного пламени. Некоторые из них были довольно хороши, и хотя ни одну из них не можно было почесть красавицею, но все до одной были разумные и очень хорошо воспитанные девушки; самое сие меня некоторым образом и устрашало и озабочивало. Я боялся, чтоб и против хотения и желания своего не попасться в какие-нибудь сети. А особливо опасался я одной из середних, которую звали Елеонорою, и которая превосходила всех своих сестер и красотою и разумом, и приятностью своих поступков и обхождения.
Совсем тем, возлагал я великую надежду на свою застенчивость и несмелость, о которой думал, что она не допустит меня никогда до близкого и короткого с ними обхождения, которое, как известно, обыкновенно питает и возжигает любовь, когда бы оная, например, и зачалася. Сверх того, положил я иметь всегдашнюю осторожность и примечать за действиями своего сердца, также убегать всеми образами без нужды с ними свиданий, а особливо случаев быть и говорить с ними наедине.
Все сие мне очень много и помогло, но со всем тем не знаю я, было ль бы сие одно в состоянии сохранить меня от искушение, если б не соединились к тому по счастию и другие обстоятельства, а именно: во-первых, не имел я во все время стояния моего тут ни единого случая, чтоб быть мне не только с одною из дочерей г. Розенштрауха, но и со всеми ими одному без них, отца и матери вместе, потому что сии очень мало, а старик по старости своей и вовсе никуда не выезжал и не выходил. Во-вторых, обхождение в доме не было никогда так вольно, чтобы можно было мне ходить по произволению своему по всем комнатам, но я довольствовался всегда сидением со стариками в одной; в той же побочной комнате, где жили его дочери, никогда нога моя по бывала. В-третьих, ко мне в половину они очень редко и то разве все вместе с отцом или матерью иногда на часок прихаживали; а когда я к ним приходил, то было сие обыкновенно либо к обеду, либо к ужину, и тогда сиживал я неотлучно от старика моего. В-четвертых, и что наиважнейше. обстоятельством почесть можно, не было с обеих стороне ни малого о том старания, чтоб сводить ближайшее знакомство. Дочерям Розешнтрауха можно было ту честь приписать, что все они были девушки не ветреные, но постоянные, и во всех своих поведениях наблюдали кротость и благопристойность, почему и со мною, когда мы уже более знакомы стали, обходились они, хотя ласково и приятно, однако никогда не делала ни одна из них ниже малейшего вида, какой-нибудь непозволительной девушки поступки. Один только случай помню я, который некоторым образом окритиковать, однако опять и беспристрастным почесть можно, а именно:
Случилось однажды, что старик после обеда лег спать, а я сидел со старухою и дочерьми, но и ее не знаю зачем-то из горницы позвали. Тогда, выходя, она говорила дочерям, чтоб они, между тем, говорили со мною, чтоб было мне не скучно. Так случилось, что ближе всех ко мне была тогда вышеупомянутая дочь ее, фрейлина Нора, так называли ее полуименем. Она, подошедши ко мне, стала подле окошка и, разговаривая со мною не помню о чем, стала колоть булавкою бумажку, которою случилось залеплена быть разбитая за день пред тем окончина. Меня догадало спросить ее, что это она делает и на что прокалывает окончину? "А вот, господин подпоручик, сказала она мне: извольте-ка посмотреть: что это такое, и хорошо ли?" — Я встал посмотреть, но в какое удивление пришел, увидев, что она наколола связанное вензелем мое имя и фамилию. Я застыдился тогда и притворясь сказал, что я не разберу, что это такое. — "Нельзя этому статься!" ответствовала она мне: "что вы не разобрали чье это имя?" — Я не знал, что ей тогда на сие ответствовать; но, по счастию, вошла тогда опять ее мать и разговор наш прекратила. Совсем тем, каково сие и невиновно, может быть, было, однако я несколько дней стыдился взглянуть на нее. Вот сколь стыдливость моя была велика!
Но я возвращусь к продолжению порядка моей истории, от которого я нечувствительно удалился. Таким образом, дня два после бывшего у нас с господином Розенштраухом приятного разговора, перешел я в новоотведенную мне квартиру и нашел ее гораздо спокойнейшею пред прежним жилищем. Я имел для себя изрядно убранную, просторную и теплую комнату, а для людей моих была особливая комната тут же. Но что для меня всего было приятнее, то отделялась сия половина от прочих хором сеньми, имеющими на двор особливой выход, а внутри себя небольшую кухню, из которой обыкновенно покои тапливались. Итак, посредством сих не было с прочими покоями и другою половиною хором никакого сообщения, а ежели надлежало ходить к мызнику, то принуждено было обходить двором под окнами с одного крыльца на другое.
Сим кончу я теперешнее письмо и сказав вам, что я есмь и прочая.
Любезный приятель! Таким образом, но особливому счастию получив весьма спокойную и едва ли не выгоднейшую квартиру пред всеми прочими ротными командирами, простоял я на ней всю тогдашнюю зиму, не имея ни малейшей ни в чем нужды и недостатка. Житье было светло, тепло и покойно; стол был у меня готовый; лошади ели не мое, а что всего было лучше, то и в приятном обхождении не имел недостатка и скуки никогда не чувствовал. Всем сим обязан я был с одной стороны дружбе г. Розенштрауха, а с другой порядочному своему поведению, а более всего знанию немецкого языка.
Теперь опишу я вам, любезный приятель, подробнее мою жизнь и все мои в сем месте упражнение. Поутру, встав и напившись чаю, отправлял я когда случались, кое-какие ротные дела и раздавал потребные приказания. Исправив все, что касалось до моей должности, садился я за свой столик, принимался за перо и бумагу и начинал свою работу. Она состояла в продолжения того перевода одного немецкого романа, о котором упоминал я уже прежде, и который начал и бытность еще в лагере под Ригою. Книга сия имела собственный титул: "Малослыханная и бедственная жизнь и похождения Якова Пакартуса, бывшего потом милордом в Англи". По неимению лучших, полюбилась она мне более для того, что была веселее прочих, и походила несколько на Жилбаза или Робинзона-Круза. Я и тогда перевел уже ее несколько, а тут продолжая с таким успехом, трудился над переводом и переписыванием оного набело, что получил две нарочитой величины книжки; однако окончить мне ее за потерянием самого оригинала не удалось. Как приходило время обеда, то, накинув кафтан, хаживал я вполовину моего хозяина обедать с ними, ибо г. Розенштраух неотменно того требовал. Равно как и лошади мои на другой же день должны были быть на его же содержании и конюшне, и люди мои только их чистили.
Обедывало нас всегда изрядная семейка, и всегда человек восемь. Поелику г. Розенштраух был не весьма достаточный и богатый дворянин, то хотя стол его и не был наполнен множеством кушаньев, но завсегда господствовала в нем обыкновеннее немецкая умеренность, однако могу сказать, что я никогда голоден не был, но паче всегда был доволен, чему много поспешествовало и хорошее приуготовление кушаньев. Дочери его должны были поденно хозяйничать и над приуготовлением яств смотреть и стараться сами, что и делать им потому было способно, что, по обыкновению лифляндскому, кухня находилась внутри хором и подле их спальни. Одно только обстоятельство мне несколько скачало досаждало, а именно, что у них не только на столе, но и во всем доме не было ни капли квасу, а пили все пиво. Всякий раз пред моею тарелкою поставлялась оного превеликая серебряная стопа, и оное хоть не кушай. Долго не мог я никак к сему напитку привыкнуть. Было оно хотя легкое и хорошее лифляндское пиво, но как я никогда оного не пивал, то не шло оно мне в душу, Однако, чего привычка не может сделать. Мало-помалу привык и я к оному, и оно сделалось мне наконец вкуснее самого квасу, так что я пил его в жажду и без всякого принуждения. Но удивительнее всего то, что было оно ни как не пьяно, также что тогда я его пил охотно, но после опять перестал и так отвык, что и ныне в рот не беру, кроме самого легкого и сладкого полпива.
После обеда редко я у них долго сиживал. Старик имел обыкновение спать, а я спешил упражняться опять в моем читании и писании и от них ухаживал, разве только когда пришивали они, чтоб я подождал кофе, или остался б посидеть с ними хоть полчаса для препровождения им времени. Таким образом все послеобеднешнее время провождал я в обыкновенных своих домашних упражнениях и делах, и всегда чем-нибудь бывал меня. Что ж касается до вечеров, а особливо в глубокую осень и в зимнее время, когда бывали они длинные и скучные, то должен я был делать старику моему удовольствие и, приходя к нему, препровождать оные с ним вместе. Думать бы надобно, что мне все сие не инако как скоро могло прискучить, однако было тому противное, но я охотно к ним хаживал и делил с стариками без скуки свое время. Ибо кроме того, что я всегда любил обходиться с разумными стариками, и самое препровождение времени было у нас переменное. Но в чем же оные состояли? Мы упражнялись с ним отчасти в разговорах; г. Розенштраух рассказывал мне свое житьё бытьё, и что с ним в жизнь его случилось, и что он на веку своем видел. И как он несколько десятков лет служил в королевской шведской службе и находился во всех походах и на многих баталиях, во время войны шведской с императором Петром Великим, и, будучи уже ротмистром, взят был после полтавской баталии нашими войсками в полон, а потом вместе с прочими пленными послан был в нашу Сибирь и там более десяти лет препроводил, да и в прочем многие перемены в счастьи и несчасти, как там, так и в прочую свою жизнь видел: то и было всегда довольно материи ему к рассказыванию, а мне к любопытному слушанию и распрашиванию. В особливости же приятно было слушать, когда он рассказывал о своем пребывании в Сибири, и о том, как они там сперва терпели всякую нужду, как потом стали заводить разные рукоделия и мастерства и ими питаться, как они делывали карты, и прочее тому подобное. Когда же нам наскучивалось говорил, то садились мы за ломбер. Сию игру любил он и старуха чрезвычайно, и мы игрывали в нее каждым вечер, а, наконец, так привыкли, что наилучшее наше в том было упражнение и увеселение. В особливости же была тем чрезвычайно довольна старуха, имевшая особливо приятный и веселый нрав. Выигрыш и проигрыш был у нас взаимный и неубыточный, к тому ж и играли мы не на призы, а становя только по денежке ставку, а кто сдает — по копейке. Итак, во всю зиму не остался у нас никто ни в проигрыше, ни в выигрыше, хотя мы, бывало, всегда часу до двенадцатого сидим, и накричимся и нахохочемся довольно. Дочери их сиживали вместе с нами, но обыкновенно упражнялись в каких-нибудь рукоделиях.
Сим образом жили мы как одна семья и как родные, и мне было довольно весело. Кроме сего имел я часто увеселение, бывая на стеклянных заводах и сматривал, как делают бутылки и другую стеклянную посуду. Они находились от нас версты только две и принадлежали моему хозяину. По сей причинив бывал я, часто на них и, не видавши никогда, не мог довольно надивиться скорости мастеров и всему производству сего дела. Особливо удивляло меня, что из простой золы, да из песку и соли, могла делаться такал жидкая и потом столь твердая и прозрачная материя, каково стекло в бутылках. Иногда выпрашивал и сам у мастеров железную трубку, которою достают они стеклянное тесто из печи, и отведывал сам делать бутылки; и как сделать ее очень немудрено, то и делывал совершенных бутылки, но только не так скоро, как они, и мне для сделания одной надобно было более времени, нежели им для сделания трех. Познакомившиеся со мною мастера не отпускал меня никогда с завода праздным и не снабдив множеством разных стеклянных безделушек, как например, стеклянных родов хлопательных сосулек и других тому подобных вещиц.
Кроме всех сих упражнений, не было также по молодости моей недостатка и в других, кои иначе резвостями, нежели порядочными упражнениями почесть можно. Между прочим, имел я чрезвычайную охоту к пороху и к деланию всяких фейерверочных фигурок. Но одна таковая пирушка потрясла было мне превеликими бедами, а именно: будучи недоволен обыкновенными шлагами или обыкновенными нынешними гренадерскими гранатами, захотелось мне сделать шлагу побольше гораздо обыкновенной и тем удивить девушек, которые любливали смотреть такие вещи. Целую неделю делал я ее сам, и как пороху хотелось мне положить в нее целый фунт, то и была она величиною более головы человеческой. Сделавши и изготовив совсем предложил я девицам, не изволят ли посмотреть, как будут кидать особливого рода шлагу. Они рады были тому, как обыкновенно, и охотно согласились выйти на крыльцо вместе с старухою, своею матерью. Время было тогда уже ночное, ибо я нарочно видывал шлаги ночью, чтоб тем виднее был огонь и искры от трубки. Чтобы далее кинуть, то велел я шлагу мою привязать на веревочку, и как зажгут, чтобы размахать ее хорошенько и как возможно далее кинуть. Я определил к тому двух человек: слугу своего Якова, чтоб кидать, а зажигать велел живущему при мне солдату. В первый раз зажгли и кинули ее порядочно, но как трубка была старая, то не выгорела она вся и не дошед до пороха потухла. Досадно мне сие тогда было чрезвычайно, однако я пошел и, вынувши трубку, ее опять набил мякотью и вслед ее в другой раз бросить. Но удача была и в сей раз не лучше прежнего. Я позабыл хорошенько ее внутри вычистить и оттого, засорившись углем, не могла и в сей раз она вся выгореть и потухла.
Тогда рассердился я еще пуще прежнего и хотел было иттить в третий раз набивать, как пришли сказывать, что ужин уже на столе поставлен. Итак, принужден я был идтить за ужин; однако, досадуя на окаянную трубку, велел я ее людям без себя и покуда мы ужинаем, хорошенько вычистит внутри, набить, зная, что им уже это не в первое, и они как набивать знали. Но что ж сделалось? Си молодцы, набивая оную, не пожалели своей силы, но колотя взапуски друг перед другом, раскололи трубку. Встужились они о том и, не хотя умножить мою досаду, согласились между собою мне о том не сказывать, но вколотили трубку в шлагу, как надобно, ни мало не рассудя, что из того может произойтить опасность. И как я после ужина спросил, готова ли шлага и хорошо ли набита трубка? — "Готова, сударь!" сказали он. — "Ну! ступайте ж бросать", сказал я. Но что ж воспоследовало? Не успел солдат зажечь, и слуга мой шлагу еще из рук не выпустил, как ее с превеликим громом в руках у него разорвало. Фрейлины закричали, испужавшись от нечаянного и жестокого удара, а я также обмер и испужался, но совсем от другой причины. Нечаянное и скоропостижное разорвание предвестило мне тотчас беду, которую я наделал, а при свете осветившего огня, что и слуга и солдат мой повалились на землю. Я не иное что заключил тогда, что убило их обоих до смерти, и для того без памяти бросился к ним, крича: "Ах, убило, убило их бедных!" Совсем тем, опамятовался я, увидев, что они оба живы, Солдат тотчас встал и говорил, что его только опалило и оглушило, а слуга мой заревел, минуту спустя, белугою. Мы бросились смотреть, что с им сделалось, и увидели, что ему руку, в которой он держал шлагу, ужасно повредила оная, отворотив совсем большой палец и что кровь лилась из нее ручьями. Тогда игрушка моя превратилась в трагедию: все тужили и сожалели о сем приключении и не знали, что делать. На его руку страшно было взглянуть: вся она была опалена и окровавлена; платье на нем также горело, и я не помню, чтоб когда-нибудь находился я в таком настроении, как в тогдашнее время. Но, по счастию, это было в полку и недалеко от лазарета. Я отправил его на утро в оный и писал к лекарю, который мне хороший приятель был, чтоб он помог ему, и старанием его был он недель в шесть совсем вылечен и сделан опять с рукою. Совсем тем, память о сем несчастном приключении долго у меня из головы не выходила, и я благодарил Бога, что оно так окончилось, ибо легко могло статься, чтоб убило сим образом солдата совсем до смерти, и я бы оттого мог попасть в несчастье. С того времени бросил я сию утеху и перестал шлаги делать.
В другой раз, в сию же зиму подвержен я был от подобной же сему игрушки, или, паче сказать, от любопытства сам великой опасности. Не знаю чья то случилась у меня быть тогда немецкая книга. Я, читая ее, нашел, что можно сделать такой порошок, который сам к не будучи ни в чем хлопнет, ежели подержать его на конце ножика над зажженною свечкою, и что вся хитрость состоит в том, чтоб взять одну часть соли, называемой салтартари, которая продается в аптеках, да две части серы, да четыре селитры и, все сие смешав, стереть мелко. Как я ко всем таким вещам был охотник, то захотелось мне нетерпеливо сие испытать, и для того при случившейся первой оказии в Ригу, велел я себе купить помянутых материалов, и когда их привезли, то того ж часа оный белый порошок я и сделал. Изготовивши совсем, захотелось мне действие его попробовать; я велел подать свечу и, насыпав на конец ножа, как было написано, стал жечь оный на огне. Но порошок мой не хотел хлопать, а только шипел, загоревшись. Я его жечь так, я его инак, но не мог ничего добиться. Досадно мне неведомо как сие было, и я заключал, что либо в книге соврано, либо я не так его сделал, либо упомянуто было не все об оном. В сих размышлениях вздумалось мне, что, конечно, его надобно наперед стопить вместе, а потом уже истолочь и жечь. Не успел я сего вздумать, как велел малому разложить огонек в кухне, которая у нас в сенях была особливая, и, насыпавши порошку в чайную ложку в небольшую медную чашечку, поставил оную на таган и стал смотреть, что с ним будет. Долго чашечка моя стояла, но порошок мой и не помышлял топиться. Наконец наскучил уже я и говорил малому: "Пропади он совсем! Брось его тут! Пускай себе стоит на огне, а мы пойдём в горницу". Но нетерпеливость и любопытство мое скоро меня назад из оной выгнало. Побыв немного, пошел я с малым опять смотреть свой порошок, и увидел, что он совсем почти растопился, и что ему уже немного дотапливаться осталось. Но как огонь почти погас, то велел я малому поддуть, а сам, наклонившись, смотрел в чашечку. Но что ж воспоследовало? Не успел малый мой раза два дунуть в огонь, как сделался вдруг какой удар, как бы разорвало железную гранату или по крайней мере шлагу, и мимо самой головы моей не знаю что свистнуло и зацепило за верх колпака моего. Легко можно заключить, что мы оба не только дрогнули, но от такого нечаянного громкого и жестокого удара испужались крайне. У обоих у нас звенело только в ушах: однако, как обоим нам никакого вреда не учинилось, то обрадовался я чрезвычайно хорошему действию моего порошка и дивился, как могло от толь малого количества оного так сильно хлопнуть.
Между тем взглянул малый мой на чашечку и, не увидев ее, закричал: "Ба! Да где ж, сударь, чашечка-то?" — "Как где? отвечал я ему удивившись: — она там, я ее не брал". — "Да нет, сударь, ее здесь", повторил он. — "Ну, сказал я тогда: так это, конечно, она у меня по голове свистнула!" Сие, в самом деле, так было, но мы в торопях того и не приметили. Тогда начали мы ее искать по кухне, но как я удивился, нашед ее не только проломленною, но и исковерканною всю об стену каменную, в которую она попала! Удар, произведенный ею, был столь силен, что она сделала в стене даже изрядную ямку. Тогда, увидев сие, подумал я сам в себе: "Ну, хороша бы была игрушка, когда бы она мне в лоб свиснула, мне в голову попала!" Сердце во мне даже содрогнулось, как я подумал, сколь я близок был к смерти и благодарил внутренно Бога, что избавил он меня очевидно от сей нечаянной и великое опасности.
Мы находились еще в удивлении рассматривая изломанную чашечку, как весь дом встревожился и к нам бежали люди спрашивать, что такое сделалось. Удар наш слышен был во всем доме, и я перепугал всех живущих. Но никого мне так не жаль было, как любезного моего старика, ибо как случилось сие вскоре после обеда, то он в самое сие время спал и насмерть перепугался. И просил его о извинении и лгал ему, что я не зная того, что он спал, выстрелил по вороне из ружья, ибо самой правды мне ему для того сказать тогда не хотелось, что получил бы от него за то опять дружеские тазанья, какие я от него уже слышал за прежнюю мою игрушку. Но после он узнал и дивился сам действию порошка моего, ибо я, узнав короче его свойства и как лучше с ним обходиться, не преминул несколько раз хлопать им при моих хозяевах к тем удивлять и веселить оных.
Сим образом кончилось сие приключение, которое едва было не лишило меня жизни, ибо чашечка не более как на вершок от головы моей пролетела. Со всем тем узнал чрез то я, как надобно обходиться с помянутым порошком и открыл, каким образом надобно его жечь, чтоб он хлопал, а вреда никакого причинить бы не мог, а именно: его надобно на широкий конец ножа или, того лучше, на укрепленный в палочку клочок листового железа или жести так положить, чтоб он до краев никак не касался, а лежал бы в средине оного. Ибо вся важность состоит, в том, чтоб пламя свечи до него никак не достигло и он не мог бы от него загореться, ибо в сем случае он только зашипит; а надобно над огнем держать его с терпением, до тех пор, покуда он совершенно растает и начнет кипеть, ибо в самое сие время он сам собою и без всякого зажиганья хлопнет.
Из сего всякий легко усмотреть может, что вся опасность, которой я был подвержен, произошла единственно от незнания самого сего обстоятельства, или паче оттого, что г. сочинитель помянутой немецкой книги поленился присовокупить к описанию своему несколько слов и не досказал того, как его жечь и что притом в особливости наблюдать надобно. Погрешности, весьма обыкновенные иностранным писателям, и за которую их никак похвалить не можно.
Впрочем, как порошка сего нет нужды класть на нож более количества против грецкой горошины, ибо и оттого сделается удар, как из маленького пистолета, то не может произойтить от него никакого вреда и опасности. Я много раз после того это делывал и всегда только игрушкою сею веселился. Но какую проказу я после того сим порошком сделал, о том упомяну ниже в своем месте, а теперь, сим окончив сие письмо, остаюсь и прочее.
Любезный приятель! В теперешнем письме расскажу вам достальное наше стояние в сих кантонир-квартирах, и что случилось со мною в достальную часть зимы. В описанных в предследующем письме и подобных тому других упражнениях, окончился тысяча семьсот пятьдесят шестой и наступил новый 1757 год, который в особливости достопамятен был в моей жизни, а не менее во всем свете, бывшими в течение оного многими весьма знаменитыми происшествиями.
В начале сего года встревожен был наш покой одним нечаянным и печальным известием. У г. Розенштрауха, моего хозяина, было, кроме вышеупомянутых пяти дочерей, еще два сына, которые оба служили в нашей службе и находились тогда в Курляндии, где их кирасирскому полку тогда стоять случилось. Об одном из сих сыновей получено было тогда известие, что он, будучи болен горячкою с пятнами, умер. Я удивился, увидев вдруг по утру в один день вошедшего ко мне их пастора. По коротком извинении сказал он мне: "Помогите мне, государь мой, утешить печальную фамилию. Я нарочно зашел наперед к вам, чтоб просить вас, чтоб вы при том были, я сообщать буду г. Розенштрауху печальнейшее известие". Потом рассказал он все дело обстоятельно, и я с охотой согласился сколько можно ему в сем случае помогать.
Теперь не берусь я описывать то печальное зрелище, которое представилось тогда нам, как мы довели речь и наконец известие объявили. Бедный старик ахнул, услышав сие, и едва мог перенести удар, толь мало им ожидаемый. Что касается до матери, то сия упала того часа в обморок, и мы с пастором принуждены были употребить довольно труда к приведению ее опять в память. Плач и рыдание слышно было во всем доме, а особливо между сестрами. Единого только вытья, как обыкновения только нам свойственного, я тут не слыхал, а впрочем все, что только можно себе жалкого вообразить, видно было тогда в сем доме и несколько дней сряду, в полном совершенстве; пастор истощил все свое красноречие к утешению стариков, в печаль погруженных, но принужден был плакать вместе с ними. Лишение взрослого уже и великие надежды о себе подававшего сына было нм несносно и единое напоминание о нем возобновляло всю горесть и печаль, чувствуемую ими. Я сам, привыкнув уже к ним, как к родным, брал участие в их печали и хотя никогда не знавал покойника, однако искренно сожалел о его смерти и употребил все, что мог к облегчению печали стариков и к утешению их сем горестном случае.
Не успела их печаль несколько миновать, и возобновиться опять прежнее спокойствие в доме, как вдруг занемог я наижесточайшим образом. Меня схватило так, что я принужден был того часа слечь в постелю и неинако думать, что придет ко мне опять горячка. И тогда имел я случай насмотреться, сколь много меня мои хозяева любили. Они встужились и взгоревались все, власно так, как бы занемог их ближний родственник. Они пришли тотчас все ко мне и только что твердили: "О, бедный г. подпоручик! что вам это сделалось, и куда как нам вас жаль!" Но сожаление их при одних словах не осталось, но они употребляли все, что только могло служить к облегчению или лучшему спокойствию больного. И постеля моя казалась им черства, и одеяло холодно, и чай мой худ: все надобно было им для меня переменить, и все чего бы я ни похотел и о чем бы ни заикнулся, готово было для меня. Они просили, чтоб я только Бога ради сказывал, а служанка их не должна была почти вон выходить, дабы я тем меньше мог дожидаться требуемого. Одним словом, они ходили за мною как бы лучшие мои родственники и не имели до тех пор покоя, покуда я не выздоровел, что, по счастию моему, скоро воспоследовало, но и за сие обязан я был старанию мызницы: она вздумала меня сама лечить и уговорила принять не знаю какой-то серый порошок, уверяя, что он мне конечно поможет, что и в самом деле так сделалось. Не успел я оный и совсем непротивный порошок принять, как тотчас мне полегчало, и я дня в три оправился совсем от болезни. Таким образом, болезнь моя не продолжилась более недели, и мы стали по прежнему препровождать свое время.
Удовольствие мое вскоре после сего умножилось еще приездом в полк опять сестры моей. Зять мой отпросился у полковника еще из лагеря домой и, всю осень и половину зимы препроводив в деревне, возвратился тогда в полк и привез опять с собою сестру мою. Он пожаловал был между тем уже капитаном. А как он жил и от штаба и от меня только верст за восемь, то сие было причиною, что я часто к ним езжал и дня по два иногда у них гащивал. Сестра моя навезла с собою мае всякой всячины, а особливо из сластей и деревенских конфектов. которыми я в особливости и тем паче был доволен, что мог ими иногда моих хозяев угощать и подчивать, когда они ко мне прихаживали и тем сколько-нибудь соответствовать их ласкам и благоприятству.
Несколько дней спустя после того, обрадован я был еще одним случаем, а именно приездом из деревни людей моих с запасом. Они привезли мне всякой походной провизии и некоторое количество денег, которыми я в особливости был доволен, ибо хотя я и никак не мотал, но жил наивоздержнейшим образом, однако одного офицерского жалованья было слишком мало к тому, чтоб можно было содержать себя порядочным образом; сверх того нужны были тогда деньги и для предстоящего похода.
Между тем, как все сие происходило, слухи о приближающейся и предстоящей с пруссаками войне час от часу умножались и распространялись более. Уже деланы были из под руки многие великие приуготовления, и от генералов в полки, а от полку ко всем ротным командирам присылаемы были то ни дело секретные ордера, чтоб иметь все в готовности к походу, и чтоб солдат колико можно более обучать военной экзерцициии, а тягости и обозы все исправить, дабы по первому повелению можно было выступить в поход. Сие было причиною, что чем ближе время к весне приближалось, тем более получал и я себе упражнения. В каждую неделю собираема была у меня рота и обучаема пальбе и экзерциции, а в прочие дни обучались солдаты по квартирам своим. Для самого ж того принуждены бывали мы все, ротные командиры, несколько раз съезжаться в штаб и к полковнику и вместе с оным советоваться и трактовать о разных полковых надобностях.
По наступлении великого поста принужден я был отказаться от стола моего мызника. Мне не хотелось во время оного есть мясо, и для того велел я для себя особливое кушанье готовить. Сестра снабдила меня всем, что принадлежало к постной провизии, а сверх того привезли мне и из деревни много кое-чего такого, чем в сие время питаться было можно. Со всем тем дружная перемена пищи произвела во мне жестокую лихорадку. Тогда хозяевам моим была обо мне новая забота. "Вот, — говорили они пришедши тотчас меня навестить, — не правду ли мы говорили, чтоб вы опасались лихорадки. Мы не смели тогда вам прекословить, ведая что того закон ваш требует, однако когда уже дело сделалось и зло воспоследовало так ему помогать надобно. Благодарить Бога, что болезнь сия известная, и потому не дивитесь тому, сказала прежняя моя врачебница, что я от вас теперь требовать стану; прежде не хотела я, чтоб вы постились и говели, а теперь неотменно того требую, чтоб вы целые три дня ничего не кушали". — Для чего это так? спросил я удивившись. — "Для того, — отвечала она: что это наинадежнейшее и лучшее лекарство от лихорадки, происшедшей от испорченного желудка, какова теперь ваша".
Предписание сие хотя казалось мне строго, однако, убежден будучи ее уверениями и доказательствами, согласился я тому следовать, а чрез самое то и действительно тотчас от лихорадки своей избавился и был с того времени в рассуждение постных пищей гораздо осторожнее и берегся как можно от грибов, от которых она мне наиболее сделалась, да и хозяйка моя, которой приносил я тысячу благодарений за ее попечение обо мне и вспоможение, старалась отыскивать у себя в доме все, что только можно было мне употреблять с меньшею опасностию в пищу.
Вскоре после того по одному нечаянному случаю принужден я был расстаться с сестрою моею. Нашему полковнику, который был зятю моему всегдашний милостивец и покровитель, случилось на несколько недель отлучиться. Он, отъезжая, поручил команду над полком новому нашему и недавно только приехавшему подполковнику, господину Ступишину. Сей старый и не гораздо хороших свойств человек, не знаю за что-то не поладил с моим зятем. Говорили тогда, будто причиною тому была досада, для чего зять мой, будучи человек достаточный, по приезде своем из деревни ничем его не обослал. Но как бы то ни было, но подполковник на него сердился и изыскивал способов сделать ему какой-нибудь вред. К несчастию скоро и явился к тому желаемый им случай. От полку нашего велено было командировать надежного офицера в Польшу для некоторых дел, и как комиссия сия была не гораздо выгодна и всякий от нее уклониться желал, то и назначил к тому моего зятя, несмотря, что он был ротный командир, следовательно, и в команду ему иттить не надлежало б. Все старания, употребленные зятем моим к отвращению того, были тщетны, но он принужден был чрез три дня выехать.
Нечаянное сие отправление, а особливо в чужое государство, где наших никогда еще не было, причинило сестре моей печаль чрезвычайную. Мне дали о сем тотчас знать, и я, прискакав, нашел ее утопающею в слезах и оплакивающую судьбину своего мужа, которую она почитала уже наперед пагубною и в том не сомневалась. Она любила очень своего мужа, и как не надеялась более его видеть, то горесть ее была неописана, и я не в состоянии был ее ничем утешить. Таким образом проводили мы зятя моего в путь, обмочив его нашими слезами, а на другой день принужден был и я расстаться с моею сестрою, ибо как ей одной при полку делать было уже нечего, то поехала и она с горестию обратно в свою деревню. При сем случае довольно испытал я, сколь горестно расставаться с близкими родными, при таких обстоятельствах, когда неизвестно, велит ли Бог вперед когда-нибудь еще видеться. Оба мы тогда отправлялись и готовились иттить на войну, и мысль о том, что, легко может быть, оба на ней погибнем, была сестре моей несносна и пронзала сердце ее неописанною печалию. Она простилась со мною, облив меня также слезами, как и своего мужа, и я до тех пор не мог плачущих глаз своих совратить с той страны, куда она поехала, покуда повозки ее были видны и леса не закрыли их от моих взоров.
Таким образом, оставшись один и власно как осиротев, возвратился я на свою квартиру. Тут пред наступлением святой недели и в самую великую середу, появилас ко мне опять госпожа лихорадка. Досадно было мне это, однако я ласкался надеждою, что она минует, ибо сперва показалась она очень слабою, почему не уважая оную, поехал я в штаб для присутствия при службе божественной в день св. пасхи. Однако я в надежде своей обманулся. Лихорадка моя час от часу не уменьшалась, а становилась сильнее, и в великую пятницу трепала меня уже хорошим мастерством. Горе на меня было тогда превеликое. Я видел, что мне необходимо надобно будет приниматься за прежнее мое лекарство, ибо знал, что надобно ее заранее захватывать, и чем скорее, тем лучше. Но дни приходили не такие, которые бы к говенью были приличны. Совсем тем, как она и великую субботу меня опять и еще гораздо сильнее бить стала, то некогда было более разбирать праздники. Одним словом, я положил не только все три первые дня святой недели не есть, но ниже разгавливаться, и действительно сие исполнил. Заутреню и обедню простоял я, за слабостию своею, с превеличайшею нуждой и, возвратившись домой с тощим желудком, продолжал строгое говенье как в тот, так и последующий день, и сие было в первый раз от роду, что я такой великий праздник принужден был препроводить не евши и не пивши. Но до чего не доводит нужда и обстоятельства! Я рад, по крайней мере, был тому, что лихорадка моя чрез то стала очевидно уменьшаться и проходить. Наконец к вечеру уже третьего дня, то есть, во вторник, заехало ко мне несколько человек наших офицеров, моих приятелей, и требовали ужинать. Я сказывал им, что у меня ничего вареного и готовленного нет, и что я уже целые три дня ничего не ем; но они говорили, чтоб я велел им сделать хотя яичницу. Сие тотчас было исполнено, и тогда не мог я более утерпеть, чтоб не есть с ними вместе. Яичница сия показалась мне тогда так вкусна, что вкуснее того не едал я во всю жизнь мою: толь сильно пронял меня голод. Совсем тем сие мне не причинило уже вреда, ибо лихорадка в самые сии три дня уже миновалась, и с того времени не был я очень долго болен. Вот сколь хорошее лекарство есть голод от лихорадки!
Теперь приближаюсь я к описанию нашего похода и последующей войны, или, по крайней мере, той части оной, которую мне самому видеть случилось. Могу сказать, что я доволен ныне тем, что я догадался тогда вести походу нашему короткий журнал и записку, почему и описать его, при вспоможении памяти своей, могу я обстоятельно. Напоминание прежних с нами приключений, а особливо военных походов, не знаю как-то причиняет нам особливое после увеселение, и мы не знаю как веселимся, читая оное и напоминая тогдашние происшествия.
Таким образом, не успело двух недель пройтить после святой недели и весна только что вскрыться, как получен был в полк секретный ордер, чтоб ему немедленно выступить из своих кантонир-квартир и иттить в Ригу, как назначенное для генерального рандеву место. Это было 17-го апреля, как получено было первое о том повеление, которое тотчас сообщено было от полка всем ротным командирам.
Нашим ротам велено было собраться в мызу Кастран, где тогда наш штаб квартировал, к 24-му числу помянутого месяца. Итак, накануне сего дня распрощался я с моими хозяевами, принося им тысячу благодарений за все их оказанные ко мне ласки, приятства и благодеяния. Они так ко мне чрез зиму привыкли и столь много меня любили, что провожали меня как бы родного и самого ближнего своего свойственника. Они снабдили меня всем, что мне надобно было к походу, и не было никого в доме, кто бы провожая нас не плакал. Толь чувствительный опыт дружества трогал меня чрезвычайным образом. Я обнял любезного моего старика и не мог сам от слез удержаться. Представление, что я его никогда более не увижу и что прощаюсь с ним и вижу его в последний раз, вогнало в глаза мои слезы. — "Прости, любезный господин подпоручик! — говорил он мне сквозь слезы: — Небо даруй вам всякое благополучие и сохрани вас от всех военных опасностей. Ежели увидите моего сына, то прошу ему сказать о нас и рекомендую его вам в дружбу. Вспомните также когда-нибудь и обо мне, престарелом человеке, и будьте уверены, что я вас и в отсутствии всегда любить и почитать буду и имя ваше по гроб не позабуду".
Прощание с старухою и ее дочерьми было не менее трогательно. Они все почти навзрыд плакали и желали мне всех благополучий в свете. При отъезде моем вышли они все на крыльцо, и до тех пор кричали мне: "прости, прости, господин подпоручик!", покуда можно было мне их голос слышать", а им меня видеть.
Таким образом, расстался я с сим честным и добродетельным семейством, от которого я столь много добра и благоприятства видел, что и поныне преисполнено сердце мое искреннею к сему дому благодарностию, и я не сомневаюсь, что если б ныне случилось мне быть в местах тамошних и видеть то место, где покоятся прахи сих милых стариков, то оросил бы оное своими слезами. Я прибыл с ротою моею в штаб поутру в последующий день, а к вечеру мало помалу собрались и все прочие роты, кроме тех, которые стояли на тракте, куда нам иттить надлежало и коим велено было там полку дожидаться. Все мы расположились за версту от мызы Кастран лагерем и ночевали. По утру же в последующий день отпущены были наши обозы в путь, а около десятого часа, по отслужении молебна и по испрошении у Бога милости и покровительства, отправились и мы с пехотою и пошли на войну. Сие было 25 числа апреля.
В сей день ночевали мы при корчме Варвар, а наутрие, соединившись с прочими ротами, пошли далее к Риге и ночевали при Смизнис-мельнице, где в последующий день дневали. В сем месте случилось мне в первый раз отроду видеть масляную мельницу и то, как масло бьют водою, что довольно было курьезно и стоило того, чтоб посмотреть. Наутрие же, то есть 28-го апреля, прибыли мы наконец под Ригу.
Мы нашли уже тут великое множество военного народа. Все поля представились нам усеянными людьми и все белелись от установленных повсюду полков и их белых палаток. Все полки прибыли уже тогда в сие сборное место, и солдаты повсюду взад и вперед ходили. Везде видимо было поспешение и повсюду необходимое в сих случаях замешательство: инде[127] везли пушки и другие артиллерийские снаряды, в других местах шли команды и полки, а инде был крик и шум от идущих обозов и тягостей. Бегание пеших и скакание на лошадях представлялось повсюду зрению, а слух поражаем ржанием коней, звуком труб и биением барабанов. Одним словом, все находилось в превеликом движении и ничто иное как предстоящий и начинающийся уже поход предсказывало. И как сей случай первый еще в моей жизни был, что я толикое множество военного народа и столько лагерей и полков вдруг и в одном месте увидел, то зрелище сие было для меня очень поразительно, и сердце во мне ровно как поднималось и прыгало при взирании на все сии военные ополчения.
Мы заняли было сперва лагерь под свой полк версты за три не доходя Риги и надеялись, что мы простоим тут, по крайней мере, несколько дней, но надежда нас обманула. Мы не успели расположиться, как принуждены были в тот же еще день опять выходить из своего лагеря, и нам велено было, не знаю для чего, подвинуться ближе к городу и стать лагерем подле самого форштата.[128]
Тут прислано было тотчас к нам повеление, чтоб мы все ненужные вещи оставляли и колико можно повозки наши облегчали; в противном случае, если усмотрено будет что-либо лишнее, то отнимется и сожжется. Толь строгое и на первой встрече данное повеление наделало между офицерами во всей армии великую тревогу: у всех у нас много было излишних или, по крайней мере, таких вещей, без которых нам можно было обойтиться и кои повозки наши отягощали. Мы, привыкнув уже к обыкновенным в мирное время прохладным походам, думали, что и тогда дозволено нам будет возить с собою всякую всячину, и потому об оставлении оных на квартирах или в других надежных местах нимало прежде не помышляли; следовательно, тогда не знали, что с ними делать и куда с ними деваться. К вящему несчастию, турили нас тем и понуждали чрезвычайным образом. При таких обстоятельствах горе на нас на всех было превеликое: мы, сошедшись, жаловались друг другу и требовали совета, но все наши жалобы были по-пустому; всякому самому добрый совет был тогда нужен, но подать его было некому, а вообще все только роптали на наших начальников и главных командиров и бранили их за то, что не остерегли они нас в том заблаговременно, а сказали тогда, когда нам с своими излишними вещьми деваться было некуда и когда разве только их бросать принуждено было. Все почитали сие уже первым беспорядком и говорили, что ежели и впредь такие будут порядки, то толк невелик будет. Однако все таковые наши роптания не помогли нам ни на волос, а требовалось скорого только исполнения того, что приказано.
При таких замешательствах рад я уже и тому был, что нашелся один добрый человек, который хотел отослать мои вещи вместе со своими на одну знакомую ему мызу, где, говорил он, они пропасть не могут. Это был поручик г. Вульф, нашего полку и мне хороший приятель. Я с радостью согласился на его предложение, и как мы не знали, долго ли наш поход продолжится и все еще ласкались надеждою, что к зиме опять воротимся, то без дальнего размышления связал я изрядную кипу всякой всячины и отдал ему. Одним словом, одних моих вещей набралось с целый почти воз, однако они все благополучно пропали. Но мне ничего так не жаль, как некоторых книг: их одних наклал я целый ящик и коих было более трех десятков, ибо я оставил при себе одни только самонужнейшие; кроме сего, было и других вещей более, нежели рублей на тридцать. Кому они все достались и кто ими завладел, того не знаю я и поныне, ибо в походе потерял я и записку о той мызе, а приятель мой г. Вульф переведен был вскоре в другой полк, и я его с того времени не видал и не знаю, жив ли он или нет. Сие случилось со мною, а какое великое множество распропало тогда разных вещей у других, того исчислить не можно: многие принуждены были действительно их кидать, ибо не знали, куда с ними деваться.
Теперь следовало бы мне вам, любезный приятель, рассказывать далее, долго ли мы в сем месте стояли и что последовало далее, но как письмо мое уже велико, а с сего пункта времени начинается описание собственного уже всею армиею похода и нашей войны, то отложил я сие до письма последующего, а между тем, уверив вас о непременной моей дружбе, остаюсь и прочая.
КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ ЧАСТИ